ких условиях самой мощной державой, подстерегаемой из-за границы завистливым взглядом? Зажав страну в кулаке, как пытался Людовик XV, или ослабив удила на манер Людовика XVI? Оба короля, однако, не поспевали за событиями и не были достаточно последовательны. Они двигались скачками, чаще всего либо в разрез с происходящим, либо запаздывая. Мне представляются показательными отношения обоих государей с парламентом. У Людовика XV были, разумеется, все основания разогнать крючкотворов, которые, защищая свои прерогативы и незаконные поборы, противодействовали его власти и обновлению системы, однако ошибка короля заключалась в том, что заменил он это крапивное семя людьми совершенно безответственными, покорно исполнявшими все его прихоти; точно так же и у Людовика XVI были причины распустить парламент Мопу, но его ошибка состояла в том, что он вернул на судебные должности людей; торговавших своими услугами. Монархия, парализованная внутри страны аппаратом, который уже не отвечал потребностям времени, и в своей внешней политике уподобилась дохлой собаке, относимой течением. Эта метафора Тардье, увы, слишком часто приложима, как мы видим, к французской дипломатии, а стоит Франции сдать свои позиции - она развязывает руки Англии. И хотя обоим королям повезло - оба они встретили на своем пути министров, способных вернуть утраченные позиции и вдохнуть в монархию новые силы, - Людовик XV рассорился с Шуазелем, а Людовик XVI потерял Верженна за два года до 1789-го. Характерно, что великие королевские замыслы - обновление государственной структуры, объединение нации и отмену привилегий - осуществила Революция. Людовик XVI, некоторое время подумывавший о том, чтобы вернуть Шуазеля, в итоге назначил своим первым министром Мопу. Тюрго заменил на посту министра финансов аббата Терре, а Верженн вскоре унаследовал от д'Эгийона должность главы французской дипломатии. Что до Мопу, то под народным давлением он вскоре уступил канцлерство Мироменилю. Таковы были главные перемещения. Не столь важным для истории, но интересным для нас - так как это способствовало выполнению мелких и крупных замыслов Бомарше - был переход Сартина из полиции в морское министерство. Я сказал уже, что Бомарше приходилось все начать сызнова. Ну что ж - он начал: "Сир, Когда в марте сего года все полагали, что я бежал от несправедливости и преследований, один только покойный король, Ваш дед, знал, где я: он оказал мне честь и дал особое поручение весьма деликатного свойства в Англию, в связи с чем на протяжении менее чем шести недель я четырежды совершал путешествие из Лондона в Версаль. Я спешил представить наконец королю доказательства успешного завершения моих переговоров, несмотря на всевозможные препятствия, с коими мне пришлось столкнуться. По прибытии в Версаль я с болью узнал, что король при смерти; и хотя до болезни он более десяти раз спрашивал о причинах моей задержки, мне не дано было даже утешения успокоить его известием об успешном выполнении всех его тайных повелений. Сие деликатное дело затрагивает своими последствиями Ваше Величество, точно так же, как оно затрагивало при его жизни покойного короля. Отчет, коий я должен был сделать ему, я могу отдать только Вашему Величеству; есть вещи, которых нельзя доверить никому другому. Я умоляю, чтобы Ваше Величество соблаговолили отдать приказания на этот предмет самому несчастному, но и самому послушному из его подданных". Людовик XVI с места в карьер приобрел ревностнейшего из подданных. Позволим себе одно замечание и на этот счет. Не странное ли создалось положение? После смерти Бомарше нам только и твердят, что он был аферистом, который разыгрывал из себя государственного человека, - Фигаро здесь, Фигаро там, - однако при жизни его принимали короли как во Франции, так и за границей, он вел переговоры с большинством министров, стоявших у власти, и сохранял весь свой политический кредит, несмотря на приключения, казавшиеся порой довольно сомнительными, несмотря на то, что неоднократно попадал в тюрьму. Уж не играл ли он роли еще более значительной, чем считаю я, вопреки легенде, дурной славе и мнению большинства биографов? А если - я ставлю вопрос, - если и вправду все началось еще в Испании? К сожалению, насчет этого из-за отсутствия документов мы можем только строить догадки, но начиная с 1774 года положение меняется. Кстати, об Испании - как раз в июне того года Бомарше мог получить удовольствие, лицезрея себя на сцене в драме Марсолье "Норак и Жаволси" (пьесу Гете "Клавихо" ему довелось увидеть позже, когда он был проездом в Аугсбурге). Если вы помните, месяцем раньше Бомарше писал Людовику XV: " [Эти дела] не могут быть доверены бумаге". Теперь он пишет Людовику XVI: "Есть вещи, которых нельзя доверить никому другому, [кроме Вашего Величества]". О чем же идет речь? Безусловно, о Рошфоре. Однако в письме к Людовику XV он, очевидно, намекал на новый памфлет, когда писал: "В этом деле есть и другие стороны, касающиеся короля и т. д.". Теперь мы как раз подошли к этому. Получив аудиенцию у Людовика XVI, Бомарше сообщил ему, что в Лондоне и Амстердаме печатается чрезвычайно ядовитый пасквиль под названием "Предуведомление испанской ветви о том, что она имеет право на французскую корону в связи с отсутствием наследника". Рошфор не мог вмешаться в это дело, поскольку автор памфлета не был ни британским подданным, ни французским эмигрантом. Нужно ли уточнять, что пасквиль был направлен против Марии-Антуанетты, которая обвинялась в бесплодии? Само собой разумеется, что "Предуведомление" нисколько не интересовало испанский королевский дом, отлично знавший свои теоретические права на французский престол; что касается "отсутствия наследника", то говорить об этом, учитывая возраст французских государей, было по меньшей мере преждевременно; к тому же то, что графы Ангулемский и Прованский, не говоря уже о герцоге Орлеанском, все еще не имели потомства, пока не возбуждало никакого беспокойства в Версале (герцог Ангулемский родился в следующем, 1775 году, а дофин в 1777-м). Тем не менее появление "Предуведомления" было весьма нежелательным, поскольку играло на руку врагам королевы, а также сулило новые пасквили, еще более опасные. Короче, Людовик XVI поручил Бомарше задушить зло в зародыше и - как знать? - возможно, доверил ему еще и другую миссию. Надо думать, Бомарше напомнил королю, в каком он находится положении или, точнее, что он лишен всякого гражданского положения, и, вероятно, король обещал об этом подумать до 26 августа - даты, когда истекал срок возможной отмены гражданской казни. Поразительное и, к моему величайшему удивлению, никем не отмеченное совпадение - именно 26 августа 1774 года, в годовщину Варфоломеевской ночи, предстояло получить отставку Мопу, противнику Бомарше. В первых числах июля, после мучительного переезда через Ла-Манш, Бомарше добрался до Лондона. Он не родился моряком и при малейшей качке страдал от морской болезни, но на этот раз шторм был таким сильным и рвоты такими нестерпимыми, что у него "что-то оборвалось в груди" и открылось кровотечение. На третий день после прибытия, по его собственному признанию, у него все еще мутилось в голове, настолько измучило его плавание. Рошфор принял его прохладней обычного, несколько удивленный, очевидно, состоянием посетителя. Но у английского министра были и другие основания проявить сдержанность. Эгийон - ему уже оставались считанные дни - наводнил Лондон своими агентами, чтобы заполучить сведения, которых не добился от Бомарше. Присутствие этих субъектов, их неуклюжесть, двусмысленность возложенной на них миссии не могли не вызвать раздражения английских служб. К тому же Рошфор, чья осторожность вполне понятна, не считал возможным в этих условиях полностью пойти навстречу Бомарше, не зная, пользуется ли он после смерти Людовика XV по-прежнему поддержкой короля. Кто действует в интересах Франции - Бомарше или люди д'Эгийона? Такая постановка вопроса низводила Бомарше на уровень мелкого шпиона, и, задев его честь, английский министр заставил посетителя "покраснеть, как человека, почувствовавшего себя опозоренным подозрением, что он выполняет гнусное задание". Отсюда и возникла необходимость в специальном приказе Людовика XVI, который пресек бы всякие недоразумения и положил конец сомнениям Рошфора. 5 июля Бомарше послал из Лондона Сартину образец этого королевского мандата: "Господин Бомарше, имея мои секретные указания, должен отбыть возможно скорее к цели своего назначения. Соблюдение тайны и скорое выполнение порученного явятся самым любезным подтверждением его рвения к моей службе, кое может он мне дать. Людовик. Дано в Марли сего..." Обратной почтой Людовик XVI прислал требуемый документ, подписанный его рукой. Перебеляя черновик, переданный ему Сартином, он поостерегся изменить в нем хотя бы одно слово, осмелившись добавить лишь одну запятую, и, само собой, проставив дату: 10 толя. Г-н Бомарше в восторге уведомил о получении письмом, составленным отнюдь не в протокольных формах, и могу себе представить, с каким изумлением юный Людовик XVI прочел: "Любовник носит на груди портрет своей возлюбленной, скупец - ключи, ханжа - медальон с мощами; я заказал овальный золотой ларчик, большой и плоский, в форме чечевицы, вложил в него приказ вашего величества и повесил себе на шею на золотой цепочке, как предмет самый необходимый для моей работы и самый для меня драгоценный". Бомарше очень редко проявлял подобострастие, но даже и тут сохранил оригинальность. Я, впрочем, полагаю, что он и в самом деле искренне любил Людовика XVI. Когда тот сделал себе прививку от оспы, как раз там же, в Марли, Бомарше не скрыл своего восхищения: "Кажется невероятным, что молодой король и вдобавок француз, а это предполагает глубокое предубеждение против подобной спасительной практики, так отважно и быстро на это решился". Вакцина, первая из всех вакцин, была только что открыта в Англии, и прививки еще не вошли в обиход; ее в ту пору собирали из язвочек, образующихся иногда на коровьем вымени. Пюргонам и Диафорусам от этого стало бы дурно. Но я балагурю, а нам меж тем следует поскорее вернуться к вопросу о Любви Бомарше к молодому государю, которая отнюдь не была мимолетным увлечением, поскольку - в связи с совсем другим делом - пять месяцев спустя он напишет с той же экзальтацией и воспользуется тем же восклицанием: "Невероятно, что двадцатилетний король..." Не менее невероятной была и погоня Бомарше за Анжелуччи, автором "Предуведомления". В жизни Бомарше, богатой приключениями, это, бесспорно, эпизод самый загадочный. И для многих историков - самый сомнительный. Некоторые даже утверждают, будто он сам все придумал и подстроил, чтобы получить от Людовика XVI то, чего не успел ему пожаловать Людовик XV. Большинство биографов считает, что плод фантазии Бомарше только самые умопомрачительные эпизоды этой авантюры. Я обязан сразу уточнить, у нас есть серьезные свидетельства не в его пользу. Мы отнюдь не собираемся о них умалчивать, напротив, - пятясь назад, до истины не доберешься. Автором, или издателем, или владельцем "Предуведомления" был некто Аткинсон, именовавший себя также Анжелуччи. Бомарше узнал о памфлете во время своей предыдущей поездки в Лондон, видимо, от Тевено де Моранда, для которого это донесение было первым подвигом на егерском поприще. Вернувшись в Англию, Бомарше, или, точнее, г-н Ронак, - паспорт у него был на это имя - прежде всего счел необходимым ознакомиться с "Предуведомлением", что и сделал, как он описывал Capfину, в обстоятельствах довольно необычных: "Я видел рукопись, прочел ее, смог даже выписать из нее несколько параграфов. Я посулил 50 гиней за то, что она будет добыта и предоставлена в мое распоряжение всего на несколько часов. Мне казалось необходимым начать именно с этого, поскольку пасквиль мог оказаться заурядной злобной стряпней, не стоящей моих хлопот; в таком случае не о чем было бы и говорить. Вчера вечером мне тайно вручили ее в парке Воксхолл на условии, что я верну ее до пяти утра. Я пришел домой, прочел, сделал извлечения; около четырех часов, открыв окно моей приемной, выходящее на улицу, я выбросил пакет, свернутый в трубку, человеку, который доверил мне рукопись и которого я опознал по условному сигналу, после чего бедняга дал деру. Таким образом теперь мне известно, о чем идет речь. Прошу Вас, прочтите возможно внимательнее то, что я пишу, и взвесьте все мои доводы, ибо это равно важно для нас обоих, для Вас даже больше, - ничтожнейшее упущение может стоить Вам немилости королевы, может превратить ее в Вашего злейшего врага, что пресечет карьеру, которая становится весьма соблазнительной. Первое правило в политике - доводить начатое до победного конца. Потерпевшему поражение не засчитываются никакие усилия, никакие старания. В отчаянии от невозможности отомстить врагам, которые не даются в руки, оскорбленный государь почти неизменно вымещает свой гнев на том, кто, будучи причастен к попытке пресечь зло, не смог добиться нужного результата, и в особенности часто так случается, если государь - женщина". По всей вероятности, Мария-Антуанетта ничего не знала о пасквиле, и король, ее супруг, очевидно, рекомендовал своему уполномоченному хранить все в глубочайшей тайне. Сартин и Бомарше оказались втянутыми в весьма деликатное дело, которое в случае неудачи могло обернуться против них, - победить нужно было. во что бы то ни стало. Как писал Сартину Бомарше: "Если это произведение будет распространено, королева, справедливо раздосадованная, вскоре узнает, что представлялась возможность его уничтожить и что в это дело были замешаны как Вы, так и я; ее гнев может перейти все границы и оказаться тем более опасным, чем менее позволит она себе признаться вслух в его причине... Знаете ли Вы хоть одну оскорбленную женщину, которая прощает?... И поскольку ей не на ком будет выместить свою обиду, она обратит ее на Вас и на меня и т. д.". Бомарше рассуждал логично; королева отличалась вспыльчивостью, король находился под ее влиянием, так что, обернись это предприятие плохо, оно действительно могло бы привести к весьма неприятным последствиям как для карьеры министра, так и для безопасности человека, лишенного прав гражданского состояния. Я так упираю на эту сторону дела, достаточно каверзного, как станет видно из дальнейшего, именно потому, что, на мой взгляд, важно показать - Бомарше не было никакого интереса за него браться. Разве расположение короля, переформирование кабинета и возвышение Сартина и без того не сулили ему реабилитации? Зачем же было затевать эту сложную и, главное, опасную интригу, выдумывая несуществующие обстоятельства? От глупости? Из мазохизма? Какая чушь! Убедившись в опасности "Предуведомления", г-н де Ронак принял решение скупить оба тиража памфлета, английский и голландский. Первая встреча с Аткинсоном состоялась на Оксфордской дороге. Тот явился в сопровождении двух подмастерьев типографа. В экипаже, доставившем это трио, лежало четыре тысячи экземпляров английского издания. Как и было условлено, Аткинсон вручил г-ну де Ронаку также рукопись памфлета, однако, разглядев ее при свете фонаря, тот убедился, что у него в руках всего лишь копия. И рассердился. Аткинсон, которому нужны были деньги, отправился в Лондон за оригиналом. Три часа спустя он привез подлинник и получил от г-на де Ронака плату за свою пакость. Прежде чем расстаться, они сговорились о свидании в Амстердаме - там Ронак должен был получить голландское издание. Предав пламени четыре тысячи книжонок, дипломатический курьер прибыл в Амстердам, где его уже ожидал Аткинсон, или, точнее, Анжелуччи, ибо на континенте он фигурировал под этим именем. Новая ночная встреча, новая передача тиража, новый платеж, новое аутодафе. И новая подлость: утаив один экземпляр, Анжелуччи едет в Нюрнберг! Как видите, - все, словно в плохом романе, автором которого не может быть Бомарше. Попробуем рассуждать: 26 или 27 июля он был в Кале, тому есть доказательства; стало быть, в погоню за Анжелуччи он пустился только 8 или 10 августа, иными словами - всего за две недели до того как истекал срок его права на отмену приговора. И тем не менее большинство историков утверждает, что Бомарше ввязался в эту безумную немецкую авантюру, все невероятные эпизоды которой он якобы сочинял по мере развития событий, с единственной целью - добиться реабилитации! Эта гипотеза рушится, стоит к ней чуть приглядеться. 1 августа Бомарше прекрасно мог вернуться в Париж и отчитаться перед Людовиком XVI в удачном выполнении его поручения. Оба издания были сожжены, Ронак располагал распиской Анжелуччи. На выпуск третьего издания ушло бы не меньше месяца, за это время Бомарше успел бы получить реабилитацию. Тут не может быть двух мнений. Если он отправился в Германию, значит, иного выхода не было. Почему? Это уже другой вопрос. Одно из двух - или все приключения в Германии реальны, или они вымышлены Бомарше, однако мне представляется очевидным, что действовал он так или иначе не в своих личных интересах, а в интересах государства. Служа королю, он либо оказался втянутым в опасную шпионскую историю, едва не стоившую ему жизни, либо, предприняв поездку ради того, чтобы добиться свидания с австрийской императрицей, оказался вынужден сочинить с начала до конца умопомрачительную историю, которую нам предстоит сейчас рассказать. Других предположений - если не считать Бомарше дураком - быть не может. Все биографы, за исключением Лентилака, осыпают Бомарше саркастическими упреками, хотя, естественно, видят смягчающие обстоятельства в том, что тот потешался или чудил. Даже такой замечательный ученый, как Ломени, который обожал Бомарше и без которого биография нашего героя была бы далеко не такой полной, как сейчас, ощущает известную неловкость и спешит пересказать все эти приключения побыстрее, чтобы больше к ним не возвращаться. Ах, как трудно писать историю, когда располагаешь только крохами! Со стола убрано, не осталось ничего, если не считать какого-то неясного запаха, пятен на скатерти и крошек. Каким было меню? Кто был приглашен? Сколько было гостей? К какому сословию они принадлежали? О чем вели беседу? Только зная все это, можно строить подлинную историю. 26 июля в письме к Сартину из Кале Бомарше сообщал, что вернется в Париж не позже 10 августа, но 10-го он движется по дороге на восток. Сартин, который, если принять гипотезу мистификации, должен быть сообщником Бомарше, вероятно, был ошеломлен, получив следующую записку: "Я держусь как лев. У меня больше нет денег, но есть бриллианты, драгоценности: я все продам и с яростью в сердце снова пущусь на перекладных... Немецкого я не знаю, дороги, по которым придется ехать, мне незнакомы, но я раздобыл хорошую карту и уже понимаю, что путь мой лежит через Неймеген и Клеве на Дюссельдорф, Кельн, Франкфурт, Майнц и, наконец, Нюрнберг. Я не стану останавливаться ни днем ни ночью, если только не свалюсь в пути от усталости. Горе омерзительному субъекту, который вынуждает меня сделать триста или четыреста лье лишних, когда я рассчитывал наконец отдохнуть! Если я поймаю его по дороге, я отберу у него все бумаги и убью в отместку за причиненные мне огорчения и неприятности". Итак, 27 или 28 июля г-н де Ронак едет в Амстердам, после чего пускается в погоню за тем, кого Гюден именует самым отъявленным мошенником. Из Амстердама он выехал в почтовой карете с кучером немцем, по имени Драц, и лакеем англичанином, нанятым им в Лондоне. В Кельне он заболел, у него началась горячка, тем не менее он не прервал погони. Нагнал он Анжелуччи 13 или 14 августа неподалеку от Нюрнберга и сумел отнять у него экземпляр "Предуведомления", кажется, последний. После чего то ли Бомарше отпустил Анжелуччи, - то ли тот снова удрал от него. Затем в Нейштадтском лесу на Бомарше напали разбойники. Обычно биографы связывают оба эти эпизода, что делает историю совсем уж невероятной. Эту путаницу породила, на мой взгляд, одна фраза в докладе Бомарше Сартину: "В тот момент, когда я уже радовался, что наконец отобрал последний экземпляр этого произведения, ускользнувший прежде от моей бдительности, я стал жертвой убийц в Нейштадтском лесу...". Я уверен, что слово "момент" здесь не следует понимать буквально. Это просто стилистический оборот. По всей очевидности, встреча с разбойниками произошла на день или на несколько часов позже встречи с Анжелуччи. В том же докладе, чуть ниже, Бомарше пишет: "...давая в Нюрнбергском магистрате показания о месте и характере нападения, которому я подвергся неподалеку от Нейштадта, я позаботился сообщить также- точные приметы моего Анжелуччи и т. д.". Таким образом, он не связывает оба эти приключения, но, давая в Нюрнберге свидетельские показания о грабителях, пользуется случаем, чтобы предупредить об Анжелуччи. Я так упорно настаиваю на этом пункте, хотя он может показаться читателю не заслуживающим внимания, потому что эта "путаница", у истоков которой стоит Гюден, породила сомнения в самых непредвзятых умах. Действительно, трудно всерьез поверить, что, выйдя из кареты по малой нужде, Бомарше вдруг тут же столкнется в лесу сначала с Анжелуччи, а затем с разбойниками! Но эту историю обычно рассказывают именно так и, говоря по правде, я сам едва не превратил Нейштадтский лес в некий зал ожидания. После всего вышеизложенного я должен все же вывести на сцену разбойников. На следующий день или через несколько часов после того, как г-н де Ронак овладел последним экземпляром "Предуведомления", он вылез из кареты в Нейштадтском лесу, точнее, неподалеку от местечка Лихтенхольц; но предоставим путешественнику самому рассказать о приключившемся... "Итак, вчера, часа в три пополудни, неподалеку от Нейштадта, лье в пяти от Нюрнберга, едучи в карете с единственным почтарем и моим слугой англичанином через довольно светлый еловый лес, я вышел по нужде, а коляска продолжала двигаться шагом, как то обычно бывало в подобных случаях. Задержавшись ненадолго, я уже собирался догнать ее, когда путь мне преградил всадник. Соскочив с коня, он приблизился ко мне и сказал что-то по-немецки, чего я не понял; но поскольку в руке у него был длинный нож- или кинжал, я рассудил, что он требует кошелек или жизнь. Я стал рыться в сумке, висевшей у меня на груди, и он решил, что я его понял и что он уже хозяин моего золота; он был один, вместо кошелька я выхватил пистолет и без лишних слов наставил на него, одновременно подняв трость, которую держал в другой руке, чтобы отпарировать удар, ежели он вздумает на меня напасть; потом, отступив к толстой ели, я быстро обогнул ее так, что дерево встало между нами. Тут, ничего уже не опасаясь, я проверил, есть ли в моем пистолете порох; такое решительное поведение действительно смутило его. Пятясь назад, я добрался до следующей ели, потом до третьей, всякий раз прячась за ствол, едва ко мне приближался разбойник, и держа в одной руке поднятую трость, в другой пистолет, направленный на него. Я проделывал этот маневр довольно уверенно и почти уже добрался до дороги, когда мужской голос заставил меня обернуться: здоровенный детина в голубом жилете, с перекинутым через руку фраком, приближался ко мне сзади. Возросшая угроза заставила меня сосредоточиться: я решил, что самое опасное подвергнуться нападению с тыла, поэтому мне следует встать спиной к дереву и отделаться в первую очередь от мужчины с кинжалом, чтобы потом пойти на другого разбойника; все это было продумано и исполнено с быстротой молнии. Обернувшись к первому грабителю, я подбежал к нему на длину моей трости и выстрелил в него из пистолета, который самым жалким образом дал осечку; я погиб: разбойник, поняв свое преимущество, надвигался на меня; я отбивался от него тростью, отступая за свое дерево и нащупывая второй пистолет, который находился в сумке, висевшей у меня на левом боку; но в это время другой бандит, подойдя сзади, схватил меня за плечо и, несмотря на то, что я прижался к стволу ели, повалил на спину; тут первый ударил меня изо всех сил в грудь своим длинным ножом. Мне пришел конец; но, чтобы Вы могли составить себе точное представление о чудесном совпадении обстоятельств, коему я обязан, друг мой, удовольствием все еще иметь возможность Вам писать, Вам необходимо знать, что я ношу на груди на золотой цепочке овальный золотой ларчик, довольно большой и совсем плоский, в форме чечевицы; этот ларчик я заказал в Лондоне, дабы заключить в него бумагу столь драгоценную, что без нее я вообще не решился бы путешествовать. Проезжая через Франкфурт, я приказал приделать к ларчику шелковую подушечку, потому что в жару меня несколько раздражало внезапное прикосновение металла к коже. И вот по случаю или, точнее, по счастью, которое никогда меня не покидает среди самых тяжких невзгод, кинжал, яростно устремленный мне в грудь, наткнулся как раз на этот довольно широкий ларчик в тот миг, когда я падал навзничь, оттягиваемый в сторону от дерева усилиями второго грабителя, сбившего меня с ног. В результате всего этого нож, вместо того чтобы пронзить мое сердце, скользнул по металлу, срезав подушечку и оставив глубокую вмятину на ларчике; затем, оцарапав мне грудь, вонзился в подбородок и, насквозь проткнув его, вышел справа. Потеряй я в этот чрезвычайно опасный момент присутствие духа, нет сомнений, друг мой, я поте- рял бы и жизнь. "Нет, я не мертв", - сказал я себе, с трудом поднявшись; и видя, что вооружен только тот разбойник, который нанес мне удар кинжалом, как тигр кинулся на него, рискуя всем; схватив его за запястье, я попытался отнять длинный нож, но он дернул его так сильно, что рассек мне до кости левую ладонь около большого пальца. Однако усилие, с каким он пытался вырвать у меня свою руку, и вместе с тем мой напор привели к тому, что он в свою очередь упал навзничь; я с силой ударил по его запястью каблуком сапога, и он выпустил из руки кинжал, который я подобрал, бросившись коленями ему на живот. Второй бандит, струсивший еще пуще первого, видя, что я готов убить его товарища, не только не кинулся ему на помощь, но, напротив, вскочил на лошадь, топтавшуюся в десяти шагах от нас, и только его и видели. Несчастный, коего я подмял, ослепленный кровью, текшей с моего лица, поняв, что товарищ его покинул, напрягся и перевернулся в тот миг, когда я хотел его ударить, затем, встав на колени и подняв сложенные руки, жалобно взмолился: "Сутарь! Мой _трук_!", засим последовало множество каких-то немецких слов, из которых я понял, что он просит не отнимать у него жизнь. "Гнусный злодей!" - сказал я. Моим первым побуждением было убить его, но одновременно возникло противоположное - пощадить злодея, ибо перерезать глотку человеку, стоящему на коленях с молитвенно сложенными руками, - это уже убийство, трусливый поступок, бесчестящий благородного человека. Однако, хотя бы для того, чтобы он навсегда запомнил случившееся, я хотел по крайней мере нанести ему серьезную рану; он простерся ниц, вопя "Mein Gott! Боже мой!" Попробуйте проследить за движениями моей души, столь же стремительными, сколь и противоречивыми, друг мой, и Вам, быть может, удастся представить себе, как, избежав самой большой опасности из всех, с коими я сталкивался в моей жизни, я в мгновение ока расхрабрился настолько, что вознамерился, связав этому человеку руки за спиной, отвести его спутанным таким образом к своей коляске; все это произошло в мгновение ока. Приняв решение, я его же ножом, зажатым в правой руке, с маху рассек на нем сзади толстый замшевый пояс; он. лежал ничком, и сделать это не составляло никакого труда. Но, поскольку мой удар был столь же яростен, сколь стремителен, я сильно ранил его ножом в поясницу, отчего он завопил во весь голос и, встав на колени, снова молитвенно сложил руки. Я не сомневаюсь, что, несмотря на острейшую боль, которую причиняли мне раны на лице и особенно на левой руке, смог бы доволочь его до коляски, так как он не оказывал мне ни малейшего сопротивления, когда я, вытащив свой носовой платок и отшвырнув на тридцать шагов нож, мешавший мне, поскольку левая рука у меня была занята пистолетом, собрался его связать; однако этому намерению не суждено было осуществиться: я увидел, что к нам приближаются второй бандит и еще несколько злодеев; приходилось снова думать о своем спасении. Признаюсь, тут я понял, какую ужасную оплошность допустил, отбросив нож; в эту минуту я убил бы своего грабителя без всяких угрызений совести, одним врагом стало бы меньше. Но, не желая разряжать второго пистолета, ибо только он давал мне возможность держать на почтительном расстоянии тех, кто надвигался на меня, поскольку трость могла служить, самое большее, орудием обороны, я в ярости, вновь овладевшей мною, с силой ударил по рту этого стоявшего на коленях человека дулом пистолета, разбив ему челюсть и сломав несколько передних зубов, так что кровь хлынула рекой; он решил, будто убит, и упал. Тут почтарь, обеспокоенный моим отсутствием, решил, что я заплутался, и отправился в лес на розыски. Он протрубил в рожок, который немецкие ямщики носят на перевязи; услышав этот звук и увидев почтаря, злодеи замялись, и это позволило мне отступить, держа в одной руке поднятую трость, а в другой - направленный на них пистолет, так что обобрать меня им не удалось. Когда они поняли, что я выбрался на дорогу, они разбежались; и мой лакей, и кучер видели мошенника в голубом жилете с перекинутым через руку фраком - он быстро перебежал дорогу мимо коляски, - это был тот самый разбойник, который сбил меня с ног; возможно, упустив случай обшарить мои карманы, он рассчитывал обворовать экипаж. Добравшись до коляски и почувствовав себя в безопасности, я первым делом помочился. Я не раз убеждался на опыте, что это одно из самых надежных успокоительных средств после больших потрясений. Пропитав мочой носовой платок, я промыл им раны. Та, что была на верхней части груди, оказалась небольшой царапиной. Рана в подбородок очень глубокая - нет сомнения, кинжал затронул бы мозг, будь удар прямым, но нож коснулся меня, когда я падал навзничь, и поэтому скользнул по внутренней стороне челюстной кости. Рана на левой руке особенно болезненна из-за того, что эта часть ладони обычно подвижна - нож вошел в мякоть большого пальца до самой кости. Мой лакей в ужасе спросил меня, почему я не позвал на помощь; но не говоря уж о том, что моя коляска отъехала слишком далеко, чтобы мой зов мог быть услышан, я все равно поостерегся бы это делать, хорошо зная, как ослабляет человека трата сил на пустые вопли". За несколько дней до этого происшествия те же разбойники в том же лесу напали на почтовую карету и, обобрав пассажиров, захватили 40 000 флоринов. Рассказ Бомарше, взятый нами из письма к некоему Р... - очевидно, де Рудилю, его парижскому поверенному, - несколько удивляет нас своей патетичностью, вызывая улыбку. Но не надо забывать, что, во-первых, Бомарше все еще не оправился от горячки, которой заболел в Кельне; во-вторых, он действительно серьезно ранен; в-третьих, в XVIII веке разбой был, особенно в Центральной Европе, если можно так выразиться, расхожим промыслом. Все это не помешало превосходнейшему Лентилаку, самому благорасположенному из биографов Бомарше, не колеблясь, написать: "История с разбойниками - сказка, идею этого сценария подсказало Бомарше известие о нападении на почтовую карету, дошедшее до него, когда он был в пути". Введенный в заблуждение фразой, в которой упоминаются одновременно Анжелуччи и разбойники, Лентилак обвинил Бомарше во лжи. И следовательно, в том, что раны себе он нанес сам! Допустим. Позволительно все же спросить, а каким образом Бомарше узнал об ограблении почтовой кареты между Франкфуртом и Нейштадтом. По радио? Прибыв в Нейштадт 13-го вечером, г-н де Ронак, раненный, в жару, отказался принести жалобу - он спешил поскорее пуститься в путь и добраться до Нюрнберга, чтобы получить там медицинскую помощь. Сменили кучера, и карета покатила во всю прыть. Кучер Драц сделал в окружном суде заявление, где свалил всю вину на своего клиента: "Не знаю, в здравом ли уме этот господин, может, он и раны нанес себе сам собственной бритвой". Эти показания Драца впоследствии легли в основу всех предположений, оскорбительных для памяти Бомарше. Однако, читая свидетельство почтаря, видишь, что более всего он опасался, как бы г-н де Ронак не распустил в Нюрнберге зловещих слухов о Нейштадтской дороге, сравнив ее, к примеру, с "душегубкой". Почтенный Карл Кюнстлер в своих "Повседневных жизнях" не раз упоминает о недобросовестности и мошенничестве немецких почтмейстеров и почтарей. О том же свидетельствуют известные путешественники XVIII века. У августейшей Германии в ту пору, когда через нее проехал Бомарше, и в самом деле была дурная слава. Но допустим даже, Драц дал показания честно, - его суждение еще ничего не доказывает. В Нюрнберге г-н де Ронак с лакеем остановились в "Красном петухе". Хозяин гостиницы Конрад Грюбер нашел, что постоялец несколько не в себе, поскольку тот, "поздно поднявшись с постели, принялся расхаживать взад-вперед по дому". Кого не причислишь к опасным безумцам, если достаточно подобных признаков? Зарегистрируем, однако, и показания Грюбера, как зарегистрировали ранее показания Драца. Наконец и сам г-н Ронак дал свои первые показания высокопоставленному чиновнику Карлу фон Фецеру. Поразительная деталь: оказывается, разбойники, перекликаясь в разгаре схватки в лесу, именовали друг друга Анжелуччи и Аткинсон! Вот и третье звено в цепи обманов! Запутавшись в собственном вранье, Бомарше несет чушь! И историки давай наперебой то обвинять нашего героя, то тонко иронизировать над ним, как кому вздумается. Однако из доклада Бомарше Сартину нам известно, что в Нюрнбергской магистратуре тот сообщил допрашивавшему его чиновнику приметы разбойников, а _также_ Анжелуччи-Аткинсона. Так что путаница легко объясняется прихотями перевода; не следует забывать и об усталости и взвинченном состоянии Бомарше. В протоколе допроса злоумышленники именуются Angelussi and Adginson. Слова обладают способностью выворачиваться наизнанку при переводе с одного языка на другой, а то и просто при переходе от одного уха к другому - в этом вся поэзия недоразумений. Тому лет двадцать, если не больше, парижское метро пестрело рекламными афишами "Курить воспрещается, даже "Житан"!". Как-то я имел счастье наблюдать прелестную сцену. Некий великан лет шестидесяти с явным наслаждением курил в вагоне. Разгневанный контролер подошел к нему и повелительно устремил палец на плакатик. Великан бросил взгляд, улыбнулся и отрицательно покачал головой: "Я "Житан" не курить!". Все это было произнесено с неповторимым австрийским акцентом. Служащий, конечно, решил, что старик над ним издевается, тем более что тот, сопровождая свои слова жестом, вытащил из кармана пачку сигарет и твердил: "Я "Житан" не курить!". Доброжелательные пассажиры пытались объяснить иностранцу смысл этого "даже". Напрасный труд: "Что "даже"? Я "Житан" не курить!". Вскоре после окончания войны мне самому с трудом удалось выбраться из Восточного Берлина, так как я полагал, что "Ost" {Восток (нем.).} означает "Ouest" {Запад (фр.).}. Все это я рассказываю, чтобы объяснить, почему не придаю особого значения протоколу допроса Бомарше, знавшего всего несколько немецких слов, Фецером, знавшим столько же французских. Мне кажется, все эти трудности, далеко не только лингвистического характера, внушили г-ну де Ронаку желание побыстрее покинуть Нюрнберг и добраться до цивилизованных мест, иными словами, до Вены, города, где чиновники высшего и среднего ранга считали своим долгом говорить по-французски. После встречи с бургомистром Нюрнберга, которому он объяснил, что должен, не мешкая, повидаться с императрицей, отчего его поведение показалось чиновникам еще более странным, г-н де Ронак, опасавшийся из-за ран дорожной тряски, зафрахтовал судно и отправился вниз по Дунаю. Во время этого четырехдневного речного плавания он написал Гюдену прелестное письмо, неоднократно цитировавшееся по частям, но я считаю необходимым дать его полностью, несмотря на всю пространность, поскольку оно позволяет нам ненадолго расстаться с г-м де Ронаком и снова встретиться с Бомарше, иными словами, с личностью далеко не заурядной, порой легкомысленной, зачастую суетной, но никогда не способной на низость. В этом послании Гюдену я выделил курсивом слова, которые представляются мне чрезвычайно важными. Здесь, по-моему, весь Бомарше. Но правильно понять эти строки можно только в контексте. Они, как и все остальное, сорвались с пера совершенно непреднамеренно. Выделяю их я, не Бомарше: "С моего судна, 16 августа 1774. Возьмите Вашу карту Германии, мой любезный, добрый друг; пройдитесь по Дунаю от Форе-Нуар к Эксину, что чуть ниже Ратисбона, и двигайтесь дальше - туда, где Инн у Пассау впадает в Дунай, затем проследуйте к Линцу, примерно к границе эрцгерцогства Австрийского: видите ли вы на реке, меж высоких гористых берегов, которые здесь суживаются, убыстряя течение, хрупкий баркас с шестью гребцами, где в креслах, перенесенных на палубу, покоится человек, чья голова и левая рука перевязаны окровавленными бинтами, - он пишет, несмотря на дождь, который хлещет точно во время потопа, и на удушье, стесняющее его грудь, весьма тягостное, но все же не такое мучительное, как до сегодняшнего утра, когда после отхаркивания нескольких сгустков крови ему стало значительно легче. Ессе homo {Се человек (лат.).}. Еще два-три раза так откашляться, еще немного усилий благодетельной природы, которая трудится изо всех сил, чтобы подавить внутреннего врага, и я воспряну духом. Рассказывая Вам все это, я исхожу из того, любезный друг, что Р..., коему я вчера написал и сегодня поутру отправил точное сообщение о приключившемся со мной несчастье, Вас обо всем осведомил; я предполагаю также, что Вы поняли: человек на баркасе - Ваш злосчастный друг, который пишет с трудом из-за непрестанных толчков при каждом ударе весла. Но чем заняться в норе - разве только видеть сны? - говорит наш друг Лафонтен, повествуя о своем зайце. Я же говорю: чем заняться на баркасе, разве только писать? Можно читать, ответите Вы. Но чтение отъединяет, а письмо утешает, размышления суровы, а беседа сладка, разумеется, беседа с другом. Поэтому я должен рассказать Вам о своих треволнениях последних двух дней. Я все продумал; я понял, что зло никогда не бывает так велико, как представляет его себе или рисует другим человек, по натуре склонный к преувеличению. Я сейчас пережил, как морально, так и физически, злоключения, едва ли не самые ужасные из всех, кои могут выпасть человеку. Для Вас, конечно, ужасно уже само зрелище Вашего друга, сбитого с ног разбойниками и пораженного смертоносным кинжалом, но на самом деле, поверьте мне, друг мой, в тот миг, когда все это происходит, зло не столь уж велико. Занятый обороной и даже тем, чтобы воздать врагу той же монетой за причиненное мне зло, я, клянусь Вам, менее всего страдал от физической боли; я почти не ощущал ее, гнев, обуревавший меня в эту минуту, очевидно, заслонял все. Страх - не более чем дурная и вводящая в обман сторона беды, он убивает душу и изнуряет тело. Здравый взгляд на происходящее, напротив, бодрит первую и укрепляет второе. Какой-то негодяй посмел напасть на меня, посмел нарушить покой моего путешествия; это наглец, которого должно наказать; за ним появляется второй - значит, мне необходимо перейти от обороны к нападению; душа занята делом, ей не до страха. И когда в этой яростной схватке один из них протыкает меня и я падаю, сама чрезмерность боли, друг мой, заглушает боль; все это вдобавок происходит во мгновение ока. Никто лучше меня не знает, что благородный человек, на которого напали, сильнее двух трусливых убийц, у которых при столкновении с храбростью сжимается сердце и трясутся поджилки; они ведь понимают, что удачи им не видать. Впрочем, нет большего счастья в несчастье, чем внезапность. Когда возникает опасность, не успеваешь испугаться: именно этим нередко объясняется сила взбунтовавшегося труса. И если вдобавок никак нельзя спастись бегством, малодушнейший из людей может вдруг проявить отвагу. Я говорю сейчас не о героизме, я Вам рисую человеческую природу как таковую. Но мы вернемся к этому позже, ибо сейчас я в Линце, в порту. Сюда спустились два пастуха со своими свирелями - играют они отлично: надежда на несколько крейцеров, полфлорина держит их возле моей лодки, несмотря на ливень. Вы знаете мою любовь к музыке - я совершенно развеселился; мне вообще кажется, что моя душа живее отзывается на хорошее, чем на дурное, и я знаю почему: с дурным связано сверхчеловеческое; напряжение, нервы судорожно натягиваются, теряя всякую гибкость и лишаясь той приятной расслабленности, коя делает их чувствительными к щекотке удовольствия: человек вооружается против зла - в раздражении его ощущаешь слабее, тогда как, упиваясь сладострастием, приписываешь получаемому наслаждению некую силу, заключенную не столько в нем самом, сколько в той сладкой истоме, которой предаешься с таким удовольствием. Теперь, после того как я дал им полфлорина, слышите ли Вы два рожка, присоединившиеся к свирелям? Играют они в самом деле на диво; и я сейчас за тысячи лье от грабителей, кинжалов, лесов, парламентов, короче, от всех злодеев, куда более несчастных, чем я, которого они так неотвязно преследуют, ибо на них лежит бремя вины. Новая напасть! Явились посетители - взглянуть, нет ли чего-либо, идущего вразрез с указами императрицы, не только в моем чемодане, но и в моем бумажнике. Самое забавное, что люди, просматривающие мои бумаги, не знают французского: судите сами, насколько успешен может быть такой розыск! Еще один флорин, вот чем все это кончается, и громкие соболезнования! Сомневаться не приходится - я путешествую по цивилизованной стране: ведь меня непрестанно жалеют и требуют от меня денег... Я снова в пути; дождь перестал. Горы сверху донизу в разных оттенках зелени - темные ели, более светлые вязы и мягкая прозелень лугов. С прекрасного канала, влекущего меня меж высокими склонами, где леса отодвинуты культурой к самым вершинам, вид открывается восхитительный, и, не задыхайся я (о чем я пытаюсь забыть), мое положение позволило бы мне наслаждаться им во всей его чистоте. Пусть наши живописцы и открыли нам, что природа всегда предлагает глазу три плана, построив на этом оптическом принципе свои полотна, я готов побиться с ними об заклад, что вижу четыре или пять тысяч планов, убегающих в бесконечность; а ведь у меня глаз далеко не так натренирован на все эти оттенки, как у них. Господи, до чего же я страдаю! Вообразите тошнотворную щекотку, которая непрерывно раздражает мне грудь, вынуждая кашлять, чтобы отхаркнуть сгустки кровавой мокроты. Напряжение, вызываемое кашлем, разводит края раны на подбородке, она кровоточит и причиняет мне ужасную боль. Сколько сатанинского зла в людях! Приравнять жизнь человека к горстке дукатов! А ведь только этого они от меня и хотели. Решись кто-нибудь в подобных обстоятельствах рассуждать о справедливой сделке он мог бы сказать разбойникам: "Господа, занимаясь таким опасным ремеслом, вы, очевидно, рассчитываете на его прибыльность. Во сколько оцениваете вы риск быть повешенными или колесованными за ваши дела? Я, со своей стороны, должен оценить риск получения удара кинжалом при встрече с вами". Таким образом можно было бы установить расценки в зависимости от времени, места и действующих лиц. Не вызывает ли у Вас, друг мой, восхищения та свобода, с которой я отдаюсь потоку моих мыслей? Я не даю себе труда ни отсеивать их, ни обрабатывать; это меня утомило бы, а я пишу Вам только для того, чтобы отвлечься от своих страданий, на самом деле куда более мучительных, чем способно вынести порой мое мужество. И все же я не так уж достоин жалости, как Вам может показаться; я жив - меж тем как должен был быть мертв: вот могучий противовес боли, как она ни мучительна. Будь я совершенно уверен, что тому, у кого смерть отнимает счастье чувствовать, остается хотя бы счастье мыслить, признаюсь, я предпочел бы лучше умереть, чем страдать, как сейчас, до такой степени я ненавижу боль. Но как представишь себе, что смерть может отнять все, нет, право же, невозможно принять ее добровольно. Лучше уж жить, страдая, чем избавиться от страданий, перестав существовать. Когда накануне рокового судилища в Париже у меня тряслись руки в ожидании самых чудовищных кар, я видел вещи в ином свете. Я предпочитал тогда лучше утратить самое жизнь, чем смириться с тем, что мне угрожало, и мое спокойствие зиждилось только на уверенности, что в моей власти со всем покончить, пронзив ту самую грудь, которую я сегодня с такой радостью уберег ценой моего ларчика для бумаг, левой руки и подбородка. Подводя итог, я заключаю, что для отдельного человека нет зла, мучительней физической боли, но для человека, живущего в обществе, есть нечто еще более невыносимое - это нравственные страдания. Помните, когда Вы приходили утешать меня в прекрасный замок, куда более прекрасный, чем замки вестфальских баронов, поскольку у него были тройные ворота и решетки на окнах, я говорил Вам: "Друг мой, ведь если б меня схватила за ногу подагра, я безропотно сидел бы в комнате, прикованный к креслу. Приказ министра по меньшей мере стоит подагры, и разве признание фатальной неизбежности - не первое утешение во всех невзгодах?" Сейчас я говорю себе: доведись мне страдать от мучительного флюса, когда опухоль требует вмешательства скальпеля, - мог бы ведь после продолжительных болей настать черед и для него - не исключено, что мне рассекли бы щеку и подбородок и я оказался бы в моем нынешнем положении, меж тем как теперь я хотя бы избежал долгих предшествующих мук: значит, существуют страдания горшие, чем оказаться недобитым. Конечно, левая рука у меня сильно болит; я страдаю, но спокоен; тогда как разбойник не убил меня и не взял ни флорина с моего трупа, а поясница, думаю, у него чертовски крепко задета, челюсть сломана, и вдобавок его разыскивают, чтобы колесовать. Значит, лучше уж быть жертвой вора, чем вором. И к тому же, друг мой, разве Вы ни во что не ставите (но это я шепчу Вам на ухо), разве Вы ни во что не ставите тайную радость от сознания хорошо выполненного долга, удовлетворения человека, понаторевшего в борьбе со злом и пожинающего плоды трудов всей своей жизни, убедясь на опыте, что он избрал недурной принцип, положив в основу своей жизненной позиции необходимость упражнять свои собственные силы, вместо того чтобы применяться к событиям, которые могут сложиться по-всякому, так что предвидеть их заранее невозможно? Действительно, если оставить в стороне брошенный нож, в чем усмотрели мою оплошность, я, как мне кажется, в этих чрезвычайных обстоятельствах применил на деле теорию силы и спокойствия, выкованную мною для себя на протяжении жизни, дабы устоять в злосчастиях, кои не в моей власти было предупредить. Если в этой мысли и есть известная гордость, клянусь Вам, друг мой, она чиста от всякого чванства и глупого тщеславия, я сейчас выше этого. Допустим наихудшее. В самом крайнем случае я умру от удушья, может образоваться отек в желудке, отшибленном в драке. Но что я - ненасытен? _Может ли жизненный путь быть полнее, чем мой, как в дурном, так и в хорошем? Если время измеряется событиями, его наполняющими, я прожил двести лет. Нет, я не устал от жизни; но я могу предоставить другим наслаждаться ею, не испытывая отчаяния. Я страстно любил женщин; чувственность была для меня источником самых больших услад. Вынужденный жить среди мужчин, я вынес многочисленные беды. Но если бы меня спросили, чего было больше - хорошего или дурного, я без колебаний ответил бы, что первого; конечно, сейчас не самое лучшее время, чтобы задавать вопрос, что перевешивало, - и все же я отвечаю без всяких колебаний_. Я пристально присматривался к себе на всем протяжении драматического происшествия в Нейштадтском или Эрштадтском лесу. Когда появился первый разбойник, я почувствовал, что сердце мое сильно забилось. Как только я отгородился от него первой елью, мною овладела какая-то радость, даже ликование, при виде замешательства, изобразившегося на лице грабителя. Обогнув вторую ель и видя, что почти уже выбрался на дорогу, я ощутил в себе такую дерзость, что, будь у меня третья рука, я выхватил бы ею свой кошелек и показал ему как награду за его отвагу, буде он только окажется достаточно смел, чтобы подойти за нею. Видя, как подбегает второй бандит, я ощутил внезапный холод, собравший в кулак все мои силы, и, полагаю, в этот краткий миг успел передумать больше, нежели обычно случается людям за полчаса. Все, что я перечувствовал, предусмотрел, охватил, выполнил за четверть минуты, невообразимо. В самом деле, у людей превратное представление о своих природных способностях, а может, в решающие минуты пробуждаются способности сверхъестественные. Но в миг, когда я прицелился в первого грабителя и мой несчастный пистолет дал осечку, ах! сердце мое словно сжалось в крохотный комочек, оно уже предчувствовало удар, который получит: полагаю, это движение справедливо можно назвать ужасом, но то был единственный момент, когда я его ощутил; ибо после того как сбитый с ног, раненный, ускользнувший от бандита, я понял, что жив, сердце мое загорелось небывалым огнем, мощью, отвагой. Клянусь богом, я узрел себя победителем, и все, что я делал с этой минуты, было порождено яростным восторгом, настолько застилавшим от меня опасность, что ее как бы и вовсе не существовало. Я почти не почувствовал, что рассек себе руку: я озверел, я жаждал крови больше, чем мой противник денег. Я упивался тем, что сейчас убью негодяя. Только бегство его товарища и могло спасти ему жизнь: едва опасность уменьшилась, я тотчас пришел в себя; ощутил всю омерзительность поступка, который уже готов был совершить, как только увидел, что могу сделать это безнаказанно. Когда я сейчас думаю о том, что вторым моим побуждением было хотя бы нанести ему рану, я заключаю, что хладнокровие еще не вполне вернулось ко мне; ибо эта вторая мысль кажется мне в тысячу раз более жестокой, чем первая. Но, друг мой, в моих глазах навсегда останется славным наитие, побудившее меня с благородной отвагой отказаться от трусливого намерения убить беззащитного человека и принять, решение сделать из него своего пленника; и если сейчас я несколько кичусь этим, в тот миг я гордился в тысячу раз больше. И нож я отбросил именно от этого внезапного ощущения счастья - сознавать себя настолько выше личного злопамятства, ибо я бесконечно сожалел о том, что ранил этого человека в поясницу, разрезая его пояс, хотя и сделал это нечаянно, исключительно по неловкости. Отчасти, пожалуй, я и гордился той честью, которая будет воздана мне в Нюрнберге, когда я, тяжело раненный, передам правосудию связанного злоумышленника. Нет, это не самая благородная сторона моего поведения; нужно ценить по справедливости - в тот миг я большего не стоил. И я убежден - именно ярость от сознания, что от меня ускользает этот вздорный триумф, заставила меня грубо сломать челюсть бедняге, когда его товарищи прибежали, чтобы вырвать несчастного из моих рук; ибо этот поступок не укладывается в рамки здравого смысла: он продиктован детской досадой, игрой самого жалкого тщеславия. После этого я остыл и действовал уже почти бессознательно. Вот, друг мой, полное признание, самое откровенное, какое я могу сделать. Я исповедуюсь Вам, дорогой мой Гюден: отпустите мне грехи. Вы знаете, друг мой, скольких людей придется Вам утешать, если дело обернется дурно: прежде всего самого себя - Вы ведь потеряете человека, который Вас любит; затем - женщин; что до мужчин, то, если не считать моего отца, у них, как правило, хватает сил устоять при подобных потерях. Но послушайте, друг мой, буде я выздоровею, прошу Вас, не сжигайте это письмо, верните его мне: подобное покаяние не оставляют в чужих руках; понимаете, если меня опять стошнит, как сегодня утром, и я выблюю свернувшуюся кровь, которая меня душит, потому что желудок не может ее переварить, то, избавившись от этой чудовищной пищи, я непременно встану на ноги. Прощайте; я устал писать и даже мыслить, попробую бездумно прозябать, коли мне это удастся; это полезней для ран, чем писать, даже если почти вовсе не следишь за своим пером. Знайте, однако, друг мой, что сейчас меня занимает только одно - как бы поскорее выздороветь. Все задачи моего путешествия исполнены к совершенному моему удовлетворению. Не отвечайте мне, так как я собираюсь, насколько это возможно, двигаться без остановок. Да будет мне дано еще раз радостно расцеловать Вас! 16-го вечером. Мой добрый друг, пока не встретилась почта и не иссякла бумага, письмо не окончено. Я поспал, и мне приснилось, что меня убивают. Проснулся от жесточайшего приступа. Но до чего приятно отхаркнуть в Дунай огромные, длиннющие сгустки крови. Как утишился горячий пот, заливший мое ледяное лицо! Как свободно я дышу! Вынужденный отереть глаза, из которых потуги выжали слезы, как ясно я вижу все вокруг! Даже скалистые горы по обе стороны реки покрыты виноградниками. Все, что перед моими глазами, - чудо культуры. Склоны здесь столь отвесны, что пришлось высечь на них ступени и огородить каждую террасу невысокой стеной, дабы предотвратить осыпи. Так трудится человек, который будет пить вино; но если бы Вы видели, как цепляется за почти обнаженные утесы, старательно высасывая из них каменистые и купоросные соки, виноград, которому ведь ничего пить не предстоит, Вы повторили бы вслед за мной: тут каждый делает все, что в его силах. В этом месте теснина так узка, что река словно закипает; это напоминает мне - только в миниатюре - наш с Вами переход из Булони в Дувр, когда мы оба тяжко болели. Но тогда я все же был не так болен, как сегодня, хотя и страдал больше: я, однако" полон надежды. Все эти рвоты очищают нутро, а смена острых болей чувством совершенного блаженства, право, не самое худшее, чего следует опасаться воскрешенному, тут еще разумно считать, что добро восполняет зло: впрочем, облегчение уже близко. Еще двадцать пять немецких лье, иначе говоря, тридцать французских, и я окажусь в хорошей постели в Вене, где проживу по-барски не меньше недели, прежде чем пуститься в обратный путь. Поскольку меня там ждут доктора, возможно, ждут и кровопускания - это ведь первый принцип их науки. Чувствуется, что мы приближаемся к большой столице: обработанные земли, суда на реке, храмы, укрепления - все возвещает, что она недалека. Количество людей множится на глазах; они будут все больше тесниться и наконец скопятся в конечной точке моего путешествия: в конечной точке моего удаления, хочу я сказать; ибо мне предстоит проделать не меньше четырехсот лье, чтобы вернуться домой и обнять дорогих друзей, с коими, надеюсь, Вы поделитесь новостями, сообщенными мною. Я не могу писать всем одновременно и потому буду посылать письма то одному, то другому; хорошо бы собрать все их в Ваших руках, не рассказывать же заново каждому то, что уже рассказал другим. Пока моя голова разрывалась от забот, мне чертовски трудно было найти минуту для письма; но теперь, когда все кончено, я снова становлюсь самим собой и охотно болтаю. До свиданья, любезный друг: опять тошнота подступает к сердцу, тем лучше, пусть меня вырвет. Если бы не эта гадкая тяжесть, я был бы просто раненым, тогда как теперь я болен. Больше никак не могу писать. От 20-го, в полдень. Вот я и в Вене. Очень страдаю, но не столько от удушья, сколько от острой боли: думаю, это добрый знак. Сейчас лягу; давненько мне не доводилось этого делать". Если г-н де Ронак полагает, что с приключениями покончено, он глубоко ошибается. Впрочем, приключенческий роман и без элементов плутовского, как считают некоторые, - причем в роли пикаро, плута, выступает, разумеется, сам Бомарше - переходит в роман, именуемый, хочешь не хочешь, историческим. И если уж я употребил слово "роман", то венскому эпизоду нужно было бы посвятить в нем, по меньшей мере, страниц триста. Завязка - письмо, которое Бомарше передает императрице Марии-Терезии, испрашивая у нее аудиенцию. Императрица в сомнении: кто такой этот г-н де Ронак? Ее секретарь, барон де Нени, видевший француза, ничего не понял в его приключениях, но нашел, что "вид у него достойный". Все более и более недоумевая, Мария-Терезия просит графа де Сейлерн, бывшего посла, ныне министра Нижней Австрии и главу правящего совета, встретиться с таинственным иностранцем. Ронак показывает Сейлерну приказ Людовика XVI и вручает ему документ для передачи императрице. 22 августа вечером он принят в Шенбрунне. Бомарше сделал королю подробный отчет о своей "исторической беседе" с императрицей и обо всех неприятностях, за сим последовавших. Это его версия событий, датирована она 15 октября. К тому времени Людовик XVI располагал уже исчерпывающими сведениями и мог судить о происшедшем со знанием дела. Можно ли считать Бомарше настолько глупым, чтобы предположить, что в подобных обстоятельствах он лгал? Впрочем, как мы увидим, Людовик XVI счел, что г-н де Ронак выполнил свою задачу блестяще. Итак, вот версия Бомарше, которой, как правило, предпочитают версию австрийцев. На сцене императрица Мария-Терезия, теща французского короля, и г-н де Ронак, он же Бомарше: " - Сударыня, - сказал я ей, - речь идет не столько об интересах государственных в точном смысле слова, сколько о попытках разрушить счастье королевы, смутив покой короля, предпринимаемых во Франции темными интриганами. - Тут я поведал ей во всех подробностях свою миссию. При каждом повороте событий императрица, всплескивая руками от удивления, повторяла: "Но, сударь, откуда у вас такое пылкое рвение в защите интересов моего зятя и в особенности моей дочери?" - Сударыня, в конце прошлого царствования я был одним из самых несчастных людей во Франции. В это страшное время королева удостоила высказать некоторое участие ко мне, обвиненному во всяческих ужасах. Служа ей сегодня и нисколько даже не рассчитывая на то, что она когда-нибудь будет о сем осведомлена, я лишь возмещаю свой неоплатный долг; чем труднее мое предприятие, тем горячей жажду я его успеха. Королева однажды соблаговолила высказать вслух, что я защищаюсь слишком мужественно и умно для человека действительно виновного в тех преступлениях, кои мне вменяют; что же сказала бы она сегодня, сударыня, если б увидела, что в деле, затрагивающем равно ее и короля, мне не хватает того мужества, которое ее поразило, той ловкости, которую она назвала умом. Она заключила бы из этого, что мне недостает рвения. Ему, сказала бы она, хватило недели, чтобы уничтожить пасквиль, оскорблявший покойного короля и его любовницу, в то время как французские и английские министры на протяжении полутора лет тщетно пытались воспрепятствовать его изданию. А сейчас, когда на него возложено подобное же поручение, касающееся нас, тому же человеку не удается его выполнить; либо он изменник, либо дурак, и в обоих случаях он равно не заслуживает доверия, коим удостоен. Вот, сударыня, высшие мотивы, заставившие меня бросить вызов всем опасностям, пренебречь всеми страданиями и преодолеть все препятствия. - Но, сударь, какая была вам необходимость менять имя? - Сударыня, к сожалению, меня слишком хорошо знает под моим собственным именем вся просвещенная Европа, записки, кои напечатал я в свою защиту при последнем деле, настолько воспламенили умы в мою пользу, что повсюду, где я появляюсь под именем Бомарше, я возбуждаю такой дружеский, или сочувственный, или хотя бы просто любопытствующий интерес к себе, что у меня нет отбоя от визитов, приглашений, меня окружают со всех сторон, и я лишаюсь свободы действовать втайне, необходимой при таком деликатном поручении. Вот почему я умолил короля дозволить мне путешествовать под именем де Ронака, на кое мне и выдан был паспорт. Мне показалось, что императрица горит любопытством прочесть произведение, уничтожение которого стоило мне таких трудов. Она принялась за чтение тотчас после нашего разговора. Ее величество благоволила войти со мной в обсуждение самых интимных подробностей, связанных с этим делом; она благоволила также выслушать мои пространные объяснения. Я оставался с ней более трех с половиной часов и несколько раз умолял ее самым настоятельным образом, не теряя времени, послать кого-либо в Нюрнберг. - Но осмелится ли этот человек там показаться, зная, что вы сами туда направлялись? - сказала мне императрица. - Сударыня, чтобы побудить его отправиться именно туда, я обманул его, сказав, что немедленно поворачиваю обратно и возвращаюсь во Францию. Впрочем, может, он там, а может, и нет. В первом случае, препроводив его во Францию, ваше величество окажет существенную услугу королеве, во втором - его розыски, на Худой конец, окажутся безрезультатными, как и операция, которую я умоляю ваше величество провести тайно, приказав обыскивать в течение некоторого времени все нюрнбергские печатни, чтобы удостовериться, нет ли там этой мерзости; в других местах я уже принял меры предосторожности, и за Англию и Голландию отвечаю. Императрица простерла свою доброту до того, что поблагодарила меня за пылкое и разумное усердие, высказанное мною; она попросила меня оставить ей эту книжонку до завтрашнего дня, дав мне свое святое слово, что вернет ее через г-на де Сейлерна. - Ступайте, лягте в постель, - сказала она мне с неизъяснимым благорасположением, - и пусть вам скорее пустят кровь. Не должно забывать ни здесь, ни во Франции, какое рвение вы выказали при сем случае, дабы услужить вашим государям. Я вхожу, сир, в эти подробности для того лишь, чтобы дать лучше почувствовать, насколько ее обращение со мной отличалось от всего дальнейшего. Я возвращаюсь в Вену, все еще разгоряченный этой беседой; набрасываю на бумагу уйму соображений, представляющихся мне весьма существенными для предмета, который я трактую; адресую их императрице; г-н граф де Сейлерн берет на себя их передать. Однако мою книжицу мне не возвращают, и в тот же день, в девять вечера, в мою комнату входят восемь гренадеров с примкнутыми штыками, два офицера с обнаженными шпагами и секретарь правящего совета с запиской графа де Сейлерна, где тот предлагает мне не сопротивляться аресту, оставляя за собой, как он говорит, устное объяснение причин подобной меры, кою я, без сомнения, одобрю. - Не вздумайте сопротивляться, - сказал мне человек, предъявивший приказ. - Сударь, - ответил я холодно, - я иногда оказываю сопротивление грабителям, но императорам - никогда. Меня заставляют опечатать все бумаги. Я прошу разрешения написать императрице, мне в этом отказывают. У меня отбирают все мои вещи, нож, ножницы, даже парик и оставляют со мной всю эту охрану, здесь же, прямо в моей комнате, где она и пребывает тридцать один день или сорок четыре тысячи шестьсот сорок минут, ибо если для людей счастливых часы бегут быстро и один час незаметно сменяет другой, несчастные дробят время своих страданий на минуты и секунды и находят, что каждая из них в отдельности весьма длинна. Все это время, спал я или бодрствовал, один из гренадеров, вооруженный ружьем с примкнутым штыком, не отрывал от меня глаз, Посудите сами, каково было мое изумление, моя ярость! Подумайте о моем здоровье в эти ужасные часы, все это было невыносимо. Лицо, меня арестовавшее, явилось на следующий день, дабы меня успокоить. - Сударь, - сказал я этому человеку, - для меня не может быть никакого покоя, доколе я не напишу императрице. То, что со мной происходит, невероятно. Прикажите дать мне перья и бумагу или будьте готовы заковать меня в ближайшее время в цепи, потому что тут есть от чего сойти с ума. Наконец мне разрешили написать; у г-на Сартина есть все мои письма, они были ему пересланы; пусть их перечитают, по ним видно, какое огорчение меня убивало. Ничто, касавшееся до меня лично, меня не трогало; я отчаивался только из-за той ужасной ошибки, которую совершали в Вене, задерживая меня под арестом в ущерб интересам Вашего Величества. Пусть меня бросят в мою карету связанным, - говорил я, - и отвезут во Францию. Я глух к голосу самолюбия, когда так настойчиво заявляет о себе долг. Либо я г-н де Бомарше, либо я злоумышленник, присвоивший его имя и поручение. Но в том и другом случае задерживать меня на целый месяц в Вене - политика неразумная. Если я мошенник, то отправка меня во Францию только ускорит мое наказание; но если я Бомарше, в чем невозможно усомниться после всего происшедшего, то, даже получивши плату за нанесение ущерба интересам короля, моего государя, невозможно было бы содеять ничего худшего, чем держать меня в Вене, меж тем как я так нужен в другом месте. Никакого ответа. В течение целой недели я жду в смертельной тоске. Наконец присылают, чтобы допросить меня, советника правящего совета. - Я протестую, сударь, - говорю я ему, - против насилия, которому меня здесь подвергают, попирая все человеческие права: я прибыл, чтобы воззвать к материнскому участию, и оказался под бременем императорского самовластия! Он предлагает мне изложить на бумаге все, что я захочу, обещая передать ее. Я доказываю в моем письме, что, вынуждая меня сидеть сложа руки в Вене, наносят ущерб интересам короля. Я пишу г-ну де Сартину; умоляю хотя бы спешно отправить к нему нарочного. Возобновляю свои настояния касательно Нюрнберга. Никакого ответа. Меня оставляют на целый месяц под замком, не удостаивая даже успокоить относительно чего бы то ни бьшо. Тогда, собрав всю свою философию и уступая року столь злосчастной звезды, я наконец начинаю заниматься своим здоровьем. Мне пускают кровь, дают лекарства, очистительное. При аресте ко мне отнеслись как к лицу подозрительному, буйному, отняв у меня бритву, ножи, ножницы и т. д., как к дураку, отказав мне в перьях, чернилах - и вот среди всех этих обрушившихся на меня бед, тревог и несообразностей я ждал письма г-на де Сартина. Вручая мне его на тридцать первый день моего заключения, мне сказали: - Вы вольны, сударь, остаться или уехать, в соответствии с вашим желанием и состоянием вашего здоровья. - Даже если бы мне предстояло умереть в пути, я не остался бы в Вене и четверти часа. Мне предложили тысячу дукатов от лица императрицы. Я отверг их без всякой гордыни, но с твердостью. - - У вас нет других денег, чтобы уехать, - сказали мне, - все ваше имущество во Франции. - В таком случае я выдам вексель на то, что вынужден взять в долг на дорогу. - Сударь, императрица не ссужает в долг. - А я не принимаю благодеяний ни от кого, кроме моего повелителя, он достаточно великий государь, чтобы отблагодарить меня, если я хорошо служил ему; но я не возьму ничего, в особенности денег, от иноземной державы, где ко мне отнеслись так гнусно. - Сударь, императрица сочтет, что вы позволяете себе слишком большую вольность, осмеливаясь отказать ей. - Сударь, единственная вольность, в которой нельзя отказать человеку, преисполненному почтения, но в то же время глубоко оскорбленному, - это свобода отвергнуть благодеяние. Впрочем, король, мой повелитель, решит, был ли я прав или нет, избрав такое поведение, однако до его решения я не могу и не хочу вести себя по-иному. В тот же вечер я выезжаю из Вены и, не останавливаясь на отдых ни днем, ни ночью, прибываю в Париж на девятый день моего путешествия, надеясь тут найти объяснение приключению столь невероятному, как мой арест в Вене. Единственное, что сказал мне по этому поводу г-н де Сартин, - это что императрица якобы приняла меня за авантюриста; но ведь я показал ей приказ, написанный рукой Вашего Величества, я посвятил ее во все подробности, которые, на мой взгляд, не должны были оставить ни тени сомнения на мой счет. Все эти соображения позволяют мне надеяться, что Ваше Величество благоволит не осудить меня за то, что я по-прежнему отказываюсь принять деньги от императрицы, и позволит мне отослать оные в Вену. Я мог бы рассматривать как лестное возмещение за ошибку, жертвой которой я стал, либо благосклонное письмо императрицы, либо ее портрет, либо какой-нибудь знак уважения, который я мог бы противопоставить наветам, доносящимся до меня со всех сторон, будто я был арестован в Вене как подозрительная личность; но деньги, Сир, для меня предел унижения, и я не считаю, что заслужил такой позор в оплату за труды, усердие и отвагу, с которыми я постарался возможно лучше выполнить каверзнейшее поручение". Но что же произошло в Шенбрунне? Прежде всего, императрица усомнилась - действительно ли этот Ронак Бомарше? У нее не было никакой уверенности. Странный субъект с рассеченным лицом, который в жару и волнении вечер напролет держал перед нею речи, вполне мог оказаться обманщиком, а то и убийцей пресловутого Бомарше. Таково было, очевидно, первое впечатление Марии-Терезии. Во всяком случае, дело заслуживало проверки; она поручила это Кауницу, своему канцлеру. Тот приступил к расследованию незамедлительно и вскоре вынес свое суждение: Ронак действительно Бомарше, иначе говоря, плут. Он доложил об этом императрице, уточнив, что, по его мнению. Бомарше сочинил не только историю нападения на него, но и само "Предуведомление". Тяжкое обвинение, не опиравшееся ни на какие доказательства, кроме дурного впечатления, произведенного путешественником, а также показаний кучера Драца, хозяина гостиницы Грюбера и чиновника магистрата Фецера. Было, однако, решено на всякий случай взять под арест эту сомнительную личность и уведомить о том Версаль. Тем временем, обезумев от ярости, Бомарше засыпал посланиями всех австрийцев, которых знал по имени. Чтобы его утихомирить, к нему направили некоего Зонненфельса, полуписателя, получиновника, и тот, держа его под над- зором, в то же время попытался несколько скрасить жизнь узника. Из своей камеры, достаточно, впрочем, комфортабельной, г-н де Ронак направил Марии-Терезии пространное письмо, где предложил ей ни больше ни меньше, как опубликовать очищенное издание пасквиля, "дабы предупредить наихудшие беды" и оградить чувствительность Людовика XVI. Этот документ - не спорю, удивительный - вовсе, однако, не доказывает, что Бомарше был автором "Предуведомления", даже напротив. Он свидетельствует лишь об его растерянности. Впрочем, как мы видели по его докладу Людовику XVI, Бомарше сообщает своему государю, не входя, правда, в детали, об этом странном послании. Бомарше автор "Предуведомления"? Утверждение канцлера Кауница продолжительное время разделялось - клевета, клевета! - многими авторами. Правда, и само существование Анжелуччи долго представлялось проблематичным, поскольку никто не находил никаких его следов, пока Лентилак не напал в один прекрасный день на два письма Бомарше, адресованные некой Фабии. Одно из них, датированное 12 августа и, следовательно, предшествующее "событиям", со всей очевидностью устанавливало реальность Гийрма Анжелуччи. И в самом деле, Бомарше писал: "Сделайте мне удовольствие и передайте другу (Рудиль - пресловутый Р.? - Ф. Г.), который вручит Вам мое письмо, что, буде ему предъявят мой, переводной вексель на сумму в 100 луидоров, выданный на имя некоего Гий. Анжелуччи, пусть он его не принимает: я хотя вексель и выдал, ничего не должен этому мошеннику, поскольку он нарушил все обязательства, под кои его у меня выманил..." Нельзя отказаться выплатить по переводному векселю, выданному на имя несуществующего человека! После всего вышесказанного мы вольны задаться! еще вопросом о том, кто такая эта Фабия? Действительно ли она Фабия? Или это псевдоним, за которым скрывается, к примеру, Мария-Тереза Виллермавлаз? Бомарше любил играть именами и редко мог устоять перед соблазном шифра. Как указывает Мортон, одно из его писем Сартину в июне 1774 года начиналось следующим образом: "Вы приказали мне, сударыня, и т. д.". Что касается стиля и содержания пресловутого "Предуведомления", в основной своей части опубликованного в 1868 году Альфредом фон Арнетом, то их анализ подтверждает, что автором памфлета был не Бомарше. Этот пасквиль, столь же злобный, сколь бездарный по форме, содержал в себе вещи, оскорбительные для людей, которых Бомарше любил. Например, его "сообщник" Сартин открыто обвинялся там в злоупотреблении казенными средствами! В сущности, и на этот раз клевета ни на что не опиралась. Впрочем, если бы существовала малейшая возможность доказать авторство Бомарше, его враги наверняка ее не упустили бы. Как справедливо пишет Рене Помо: "Сколько дал бы граф де Лаблаш человеку, доказавшему, что Бомарше автор "Предуведомления испанской ветви"?" Зачинщиком всех этих интриг, очевидно, метивших также и в Сартина, был, возможно, герцог Эгийон. Бомарше, впрочем, учуял его махинации. Он вскоре написал о своих предположениях новому морскому министру: "Бесспорно одно - огонь раздувает какое-то высокопоставленное лицо, ибо я никогда еще не сталкивался с таким ожесточением. Не попахивает ли здесь д'Эгийрном? Это похоже на его манеру. Вам не хватало только одного - быть оклеветанным; теперь Вам нечего больше желать: это произошло..." Получив сообщение Кауница, австрийский посол в Версале, грозный граф де Мерси-Аржанто, отправился к Сартину, который оказался на высоте и защитил своего агента, точнее, агента Людовика XVI. Мерси пришлось сдаться и доложить об этом Кауницу, а тому не оставалось иного выхода, как освободить узника. "Мне кажется, - написал он послу, - что, кроме нравственной распущенности г-на де Сартина, здесь, возможно, играет также роль его личная заинтересованность в том, чтобы избежать упреков, которые можно ему сделать за то, что он предложил королю для выполнения столь деликатного поручения такого подданного, как г-н де Бомарше". Заметьте при этом, что, несмотря на явное раздражение, канцлер говорит уже не об обмане, но о весьма "деликатном поручении". Кауница можно извинить в той мере, в какой он рассуждал, руководствуясь сведениями, поставляемыми Мерси - скорее шпионом, чем дипломатом, - имевшим в Версале своих агентов повсюду, вплоть до спальни Марии-Антуанетты. Послу, который ненавидел Бомарше, пришлось впоследствии пережить неприятные минуты, вручая этому последнему бриллиант самой чистой воды, присланный императрицей; Мария-Терезия нашла красивый способ предать забвению свое венское гостеприимство. В "Секретных записках Башомона" писалось в ту пору: "Господин Бомарше носит на пальце бриллиант поразительной красоты, который, естественно, был бы уместнее на руке суверена. Во извинение этой дерзости он утверждает, что бриллиант был подарен ему императрицей, когда он был послан к ней с поручением; он отверг, по его словам, какое бы то ни было денежное вознаграждение, и Ее Величество отблагодарила его этим прекрасным подарком". После освобождения Бомарше вместе со своим бравым слугой отправился в обратный путь. Я предполагаю, что именно по дороге во Францию он присутствовал на представлении "Клавихо" Гете в Аугсбургском театре. В первых числах октября после десятидневного, примерно, путешествия он прибыл в Париж. В дороге он сочинил песенку, слова которой кажутся мне довольно банальными, но которую город распевал всю зиму; это было своеобразным возданием почестей вернувшемуся герою. Вот ее первый куплет: Все тот же он - его дела неплохи, Доволен он житьем-бытьем, Пасхальным днем Или постом, Все нипочем Веселому пройдохе; Пусть будет солнце или мгла, От вас - хула иль похвала, Все тот же он - его дела неплохи. Все тот же? Вот уж нет! Этот человек сильно изменился. Испытания закалили его характер. И если он именует себя Веселым пройдохой, то потому лишь, что не принимает себя всерьез. Как и у большинства из нас, у Бомарше было два лица, но то ли из стыдливости, то ли из безразличия он открывал лишь фарсовую его сторону. Люди, склонные упрощать, полагают, что иной и не было. Знали ли другого Бомарше близкие и друзья, праздновавшие его возвращение? Не уверен, тем более что, если Веселый пройдоха оставался все тем же, Пьер-Огюстен мало-помалу лепил, как скульптор, свой характер и свои черты, сообщая им отчетливость. Шарль Ленорман д'Этиоль в сйоем парижском особняке пышно чествует еще Веселого пройдоху. Чтобы отблагодарить хозяина (Шарло), тот пишет длинный парад с куплетами, в котором знаменитый Дюгазон играет с подчеркнуто певучим марсельским акцентом. Нет, это не было, разумеется, произведением высокого полета, но с помощью шампанского собравшиеся горячо принимали каждую строфу, в частности следующую: Я вел процесс, и мне не повезло: Вот задали мороку, вражья сила - Подстроили, чтоб дело, как назло, В парламент новый угодило. Шарло был очень мил И так мне говорил: "Ты не виновен, друг, и действуй смело". Но эти судьи, вот дерьмо, Сам дьявол с ними заодно, Ошельмовать меня - да слыханное ль дело? Но и человек, приговоренный к гражданской казни, теперь в ином положении. Мопу получил отставку, парламент потерпел поражение, и Бомарше может уже не торопиться. Невзгоды сделали его требовательным. Бомарше дает понять королю и министрам, что ждет от исполнительной и судебной власти не просто отмены приговора, а почетной реабилитации. Даже при абсолютной монархии это не так просто. Ну что ж! Он подождет. Настала очередь осужденного диктовать законы. Нет, я не шучу. Король решил восстановить прежний парламент, но министры не сходились относительно того, как именно это сделать и какие полномочия ему предоставить. Кому же разрешить сомнения, просветить суверена своими советами, поделиться с правительством своим опытом в этой области? С кем в октябре 1774 года следует посоветоваться в первую очередь? Да с г-ном де Бомарше, разумеется! Таким образом, человек, ошельмованный палачом, нарушитель общественного порядка, недостойный гражданин получил официальное поручение написать в кратчайший срок "короткую ясную записку, коей принципы, будучи изложены без всякой высокопарности и украшений, могли бы оказать воздействие на любого здравомыслящего человека, даже если оному и не хватает образования"! Изложить свои принципы правительству и в то же время просветить нацию - Бомарше не заставил просить себя дважды. Несколько дней спустя он вручил Морепа и Мироменилю доклад, названный им "Простейшие мысли о восстановлении парламентов". Под этим весьма серьезным текстом, разделенным на части - преамбулу, изложение и заключение, - вполне мог бы подписаться Монтескье, но одно дело - развивать политические теории в философском труде, другое - формулировать их в докладе королю и его министрам. Для этого, уж во всяком случае, требуется больше отваги. Во вступлении, прежде чем перейти к вопросу о парламентах, Бомарше откровенно высказывает свои взгляды на монархию: "При помазании король клянется блюсти законы церкви и королевства. Если бы законы королевства устанавливались по произвол} каждого короля, ни одному из них не было бы нужды давать при помазании клятву, что он будет блюсти какой бы то ни было закон; такая клятва была бы попросту нелепостью: никто не берет на себя обязательство отвечать перед самим собой. Следовательно, в любом монархическом государстве существует нечто превыше королевского произвола. Сие нечто не может быть ничем иным, кроме свода законов и их силы - таков единственный подлинный оплот королевской власти и счастья народов. Вместо того чтобы упрочить королевскую власть, опираясь на законы, единственно надежный и достойный уважения оплот, была совершена губительная для этой власти ошибка - было провозглашено, что король обязан своим правом только богу и своему мечу: суждение зловредное и химерическое, сплетение нелепостей, кои сводятся к следующему. Нелепо утверждать, будто король обязан своим правом одному богу, поскольку всякая власть, как несправедливая, так и справедливая, в равной мере может претендовать на то, что она от бога, и, следовательно, это выражение не подразумевает ничего, кроме торжества более сильного над более слабым, приписываемого особой божественной воле; такое злоупотребительное право может быть сметено первым же могучим усилием любого бунтаря, который, раздавив угнетателя, в свою очередь мог бы претендовать на то, что и он приобрел право, дарованное ему богом, пока государь, вновь овладев преимуществами, зиждущимися на превосходстве новых сил, не захватит опять, ниспровергнув в свою очередь бунтаря, сие якобы божественное право, которое, как это очевидно, является всего лишь варварским правом более сильного и правом завоевателя по отношению к побежденным, но никак не правом короля по отношению к его собственным подданным. Нелепо утверждать также, что король обязан своим правом лишь своему мечу. 1. Потому что право меча или право завоевателя не в большей степени право, чем то, которое якобы даровано богом, это одно и то же право, и я уже показал, в какой порочный круг оно заводит. 2. Потому что завоеватель, могущий приобресть это право, которым он, по его утверждению, обязан одному своему мечу, на самом деле приобретает его только благодаря тому, что он пускает в ход мечи своих подданных, коих его собственный меч не более чем фигуральное выражение, следовательно, сие чудовищное право доподлинно принадлежит народу-завоевателю, одалживающему свой меч суверену. Оно, самое большее, допустимо по отношению к побежденным, но никак не может быть обращено сувереном против народа, который помог ему это право завоевать. Так ошибался Александр, посягая на порабощение унаследованной им от отца Македонии якобы по праву, данному богом и мечом, а ведь завоевал он Персию и Индию во главе македонцев и только благодаря мечу своих подданных. Итак, коль скоро право меча ничем не отличается от права богоданного, а это последнее - не более чем право сильного, справедливому королю не должно руководствоваться им в своих отношениях с подданными, ибо какое же это право, ежели оно может переходить от одной партии к другой в зависимости от того, какая овладеет искусством брать верх. Это абсурдное право только принуждает, не подразумевая ответственности, ни к чему не обязывая, а это противоречит королевской власти, зиждущейся не на силе, а на справедливости: истинная власть - это та, которая наделяет ответственностью и обязывает всех подданных соблюдать по отношению к государю справедливые, разумные и священные статьи договора, в свою очередь обязывающие государя по отношению к его подданным и потому по праву именуемые основными законами королевства. Следовательно, эти законы (какими бы они ни были) должны всегда существовать в постоянном и надежном месте; их поддержание и выполнение должны быть доверены охране корпуса неприкосновенных блюстителей (какими бы они ни были), коим препоручено неизменное соблюдение договора, обеспечивающего безопасность государя и его народа: именно к этому восходит принцип непременной несменяемости судей, столь же оспариваемый, сколь и недостаточно широко известный". Следовало бы привести этот текст полностью не потому, разумеется, что идеи, в нем излагаемые, так уж оригинальны, но для того, чтобы из головы читателя был изгнан демон сомнения. Идет ли речь о часовых дел мастерстве или о конституционном праве, Бомарше относится ко всему с глубочайшей серьезностью, и чувство собственной правоты побуждает его рисковать всем. Этот документ составлен не царедворцем. Предложения Бомарше были приняты министрами, во всяком случае, в той их части, где предусматривалось, что в случае длительного конфликта с королем судьи должны коллективно подать в отставку, а именно этот пункт представлялся нашему законнику основным, ибо он уравновешивал верховную власть монарха. 12 ноября 1774 года был восстановлен старый парламент и "гезманы" Мопу отправлены восвояси. Бомарше, который не знал еще всех подробностей королевского эдикта, поспешил выразить свой восторг в письме к Сартину от 14 ноября: "Оставляя в стороне всякий протокол, и преамбулу, скажу Вам прямо, какое огромное впечатление произвело позавчерашнее великое событие. Никогда еще чувство не было таким горячим, сильным и единодушным. Французский народ обезумел от восторга, и меня это ничуть не удивляет. Невероятно, что двадцатилетний король, в котором можно подозревать пылкую любовь к своей нарождающейся власти, настолько любит свой народ, что готов удовлетворить его чаяния в такой важнейшей области. Пока еще неизвестны все условия эдикта, но и т. д.". На следующий день, ознакомившись с королевским эдиктом, он был разочарован: министры совершенно выхолостили его проект. Одному из них он тотчас написал: "Церковники повсюду яростно кричат, что во Франции остался только парламент, а короля больше нет. А я твердо убежден, что во Франции есть только король и никакого парламента. Господа министры, восстановители французских свобод, я, буде на то моя воля, своих свобод вам восстанавливать не доверю". Бомарше проявил проницательность: эдикт от 12 ноября 1774 года был первой неудачей королевской "революции". Затем последовали и другие. Год завершался в весьма двусмысленной обстановке, но ни Людовик XVI, ни народ, упивавшиеся счастьем, этого не замечали. В жизни Бомарше 1774 год мог быть сочтен за десять лет, хотя и промелькнул как один день. Пьер-Огюстен доказал в очередной раз, что в жизни, как и в часах, главное - пружина. Пока следовало подбить итоги расходам г-на де Ронака. Счет получился довольно весомый, Бомарше направил его соответствующему министру. Многих авторов, даже и не самых недоброжелательных, это шокирует. Так уж водится в литературе - когда Лафонтен требует пенсии - он божество, когда Бомарше просит о возмещении расходов - он дьявол. Кстати о дьяволе, вот письмо, которым он сопроводил свой счет: "Я направляю Вам итог моих расходов и получений как от покойного короля, так и от нынешнего нашего государя. С марта этого года я проделал более 1800 лье. Скорость немалая, мне кажется! Я заткнул глотку трем чудовищам, уничтожив два пасквиля и остановив печатание третьего. Ради этого я бросил на произвол и расхищение свои собственные дела; я подвергался всяческим опасностям; я был обманут, ограблен, ранен, арестован, мое здоровье подорвано: но стоит ли огорчаться? Если король доволен - добейтесь только, чтобы он сказал мне: "Я доволен", и я буду счастливейшим из смертных. Мне не нужно иных наград. В окружении короля и без того слишком много алчных просителей. Пусть он хотя бы знает, что у него есть в одном из уголков Парижа бескорыстный слуга. Вот и все, чего я добиваюсь. Рассчитываю на Ваше милостивое содействие в этом деле. Надеюсь также, что и Вам не хочется, чтобы я так и остался ошельмованным по приговору гнусного парламента, погребенного Вами под обломками его бесчестия. Вся Европа уже отомстила за меня, заклеймив низкий и нелепый приговор; но этого мало; необходимо постановление, коим будет аннулирована гражданская казнь. Я не перестану трудиться, однако стану работать с умеренностью человека, которому нечего опасаться - ни интриг, ни несправедливости. Жду Вашего милостивого содействия в этом важном деле". - Во Франции куда вернее полагаться на терпение и время, чем на силу и ярость. Г-н де Ронак ждал два года, пока ему возместили расходы; г-н Бомарше - пока он получил реабилитацию. А между тем за это время он прославился совсем в иной области, что было, как мы увидим, далеко не просто. 8 "СЕВИЛЬСКИЙ ЦИРЮЛЬНИК" ...он (мой критик) утверждает, будто, чувствуя, что моей пьесе, разделенной на пять действий, не удержаться на сцене, я, чтобы привлечь зрителей, сократил ее до четырех. А если бы даже и так? Не лучше ли в трудную минуту пожертвовать пятой частью своего имущества, нежели отдать его целиком на разграбление? Итак, "Севильский цирюльник". С этим пострелом поистине не соскучишься. Каждый раз чтонибудь неожиданное. Как сам он писал в 1774 году Гюдену: "Я прожил двести лет". Понадобилось .бы два столетия и множество книг, чтобы рассказать о его жизни! Сейчас мы подошли к тому ее моменту, когда автор этой биографии просто не знает, с чего начать. Раскусив чужие промахи, он осознал, как велики его собственные. Чтобы описать жизнь Бомарше, нужно бы то и дело возвращаться назад, начиная, сызнова эту невероятную работу. Явное ослепляет, чтобы понять суть, приходится расшифровывать. Бомарше маскируется и всячески морочит нам голову, чтобы ловчее ускользнуть. Ученые труды, посвященные "Цирюльнику", как они ни основательны, далеко не исчерпали этот, сюжет. Блестящая, прозрачная комедия, все пружины которой вроде бы на виду, в то же время - произведение темное, двусмысленное, пусть и не столь загадочное, как "Женитьба", но все же возбуждающее немало вопросов. Что за *' важность, возразят мне, главное - пьеса удалась, она продолжает смешить через двести лет после своего появления! Но разве не ясно, что именно загадка - непременное условие совершенства? Чем глубже тайна, тем сильнее магия литературного шедевра. "Дон Жуан" - пьеса, которая слывет "неудавшейся", - самое прекрасное из творений Мольера именно потому, что она неуловима. Кокто говорил: "Тайна начинается после признаний; для ученых тайна начинается после анализа". Так и с "Севильским цирюльником". Откройте вместе со мной книгу. Давайте почитаем сообща, согласны? Начнем с эпиграфа: И я, отец, там умереть не мог! "Заира", действие II. Почему? В своем великолепном научном издании "Цирюльника" Жорж Бонвиль дает примечание: "Загадочный эпиграф, взятый из Вольтера". Заслуга почтенного профессора уже в том, что он выявляет трудность. Немалую. Мы к ней вернемся. Анализ текста - услада исследователей. В каждом из них сидит неведомо для него самого энтомолог. Для проницательного толкователя варианты текста - своего рода метаморфозы насекомого. Из кокона должна выпорхнуть бабочка. А уж когда есть к тому же возможность изучить ископаемые останки, радости ученого нет предела. Чем глубже он проникает, тем больше ликует. "Цирюльник" по сю пору возбуждает грезы эрудитов. Прежде чем увидеть свет, эта пьеса мелькала уже не раз. Считается, что сначала она имела форму парада, затем, как известно, превратилась в комическую оперу, отвергнутую Итальянским театром, наконец приобрела свой теперешний вид, иными словами, стала комедией, которая - о неописуемая радость! - пережила по меньшей мере три этапа. Первый вариант комедии, в четырех действиях, одобренный цензурой, в данном случае Мареном, должен был пойти 1-2 февраля 1774 года на сцене "Комеди Франсэз", в ту пору игравшей в Тюильри; однако 11 февраля "Цирюльник" был запрещен, поскольку накануне Бомарше выпустил свой "Четвертый мемуар", и разразился громкий скандал. Второй вариант, в пяти действиях, был сыгран всего один раз - 23 февраля 1775 года - и провалился. Но "Цирюльник" не позволил положить себя на лопатки и два дня спустя, после авторской переработки, прошел с триумфальным успехом в своем окончательном виде. От одной рукописи к другой текст значительно меняется. Изучение и сравнение вариантов, анализ купюр потребовали бы по меньшей мере сотни страниц. Эта, без сомнения, увлекательнейшая работа была уже проделана целой когортой специалистов, во главе которой следует, как всегда, поставить Лентилака. Я к ней не стану возвращаться, поскольку предмет моего труда - сам автор "Цирюльника". Итак, провалившись в пятницу, в воскресенье "Цирюльник" одержал победу: "На премьере комедия была освистана, на втором спектакле имела невероятный успех", - рассказывала госпожа Дюдеффан. Всякий, кто хоть немного знаком с театром, представляет себе, чего стоило добиться такого чуда! Но, как говорит Фигаро графу Альмавиве: "Чем труднее добиться успеха, ваше сиятельство, тем решительнее надо приниматься за дело". Тут мало было самому разбиться в лепешку, пришлось заставить актеров разучить новые роли, а рабочих сцены - сделать необходимые изменения в декорациях. Бомарше, который всегда умел добиться невозможного, тут превзошел самого себя. Не будем заблуждаться, этот внешне легкий, почти непринужденный триумф был, как обычно, плодом напряженного труда. В своем теперешнем виде - другого мы рассматривать не будем, поскольку спуск, изобретенный в двадцать лет, интересует нас лишь в его финальном совершенстве, - "Цирюльник" представляется простейшей из комедий. Сам автор так изложил вкратце ее канву: "Влюбленный старик собирается завтра жениться на своей воспитаннице; юный ее поклонник, как более ловкий, опережает его и в тот же день сочетается с нею законным браком под самым носом опекуна, у него же в доме". По этой схеме, древнейшей на свете и не единожды проверенной, только во Франции уже были поставлены, пропеты, разыграны тысячи фарсов, всевозможных пьес и пантомим. Некоторые из них известны Бомарше, к примеру "Тщетная предосторожность" Скаррона; он этого даже не скрывал, коль скоро назвал свою комедию "Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность". А также - "Школа жен". Но и у Скаррона и у Мольера были в свою очередь предшественники, итальянские или испанские источники, это всем известно, и никого не смущает. Схема - в общей сокровищнице и в самой жизни, бери кто хочет. Вот ее и используют как хотят, точнее - как могут: театр всегда творится наново. Бомарше показал себя в "Цирюльнике" человеком смелым. До него никто, даже Мольер, не был так непринужденно динамичен. Опыт парадов, пристрастие к каламбурам, двусмысленностям, словесной игре (склонность, присущая многим крупным писателям, - Бальзак, например, это обожал) позволили ему с блеском жонглировать словами, всячески переиначивать их, не страшась разрушения речи, вплоть до бессмыслицы. Подобно Мольеру, он употреблял повторы, даже злоупотреблял ими, опьяняясь этой преизбыточностью. Что до механизма интриги, то она в "Цирюльнике" точна, как часы. Все тщательно выверено, подготовлено, сцеплено до невероятия. Мы находимся в "царстве путаницы", а отнюдь не в реальном мире. Бартоло, когда нужно автору, дальнозорок, когда нужно - близорук, то остер на ухо, то глуховат. Он не узнает Альмавиву, сменившего лишь костюм, но замечает письмо, кончик которого выглядывает из корсажа Розины, или чернильное пятнышко у нее на пальце; в одной и той же сцене он просит графа: "Говорите громче, я плохо слышу на одно ухо" и "неужели нельзя говорить тише?". Бомарше не просто с необыкновенным хитроумием обосновывает эти противоречия, он использует их, чтобы насмешить. В третьем действии на протяжении пяти картин, неподражаемых по забавности, слаженных как балет, граф, Розина и Фигаро пытаются удалить Бартоло на время, необходимое, чтобы Альмавива успел сообщить девушке нечто чрезвычайно важное. Когда же опекун наконец выходит, Бомарше с чертовской ловкостью умудряется сделать так, что, вопреки всякой логике, графу не удается переговорить с Розиной, и благодаря этому действие вновь закручивается. Обвели вокруг пальца не Бартоло, а зрителя, но он от этого в восторге. Надо сказать, что Бомарше поистине вдохнул новую жизнь в персонажей традиционной комедии. Я сейчас имею в виду не Начеку, который вечно дремлет, и не Весну, который дряхл, но Базиля и, главное, Бартоло. Этот буржуа-ретроград, отнюдь не скрывающий своего отвращения к новому веку - "Что он дал нам такого, за что мы могли бы его восхвалять? Всякие глупости: вольномыслие, всемирное тяготение, электричество, веротерпимость, оспопрививание, хину, энциклопедию и мещанские драмы..." - вовсе не дурак. Хитрый, подозрительный, проницательный психолог, он опасный противник для Альмавивы, Розины и Фигаро. Ум позволяет ему раскусить все их уловки и тем самым сообщает комедии напряжение. Если Альмавива не подымается до Дон Жуана, с которым у него много общего, то Бартоло куда сообразительней и достоверней Арнольфа. Кроме того - и это также представляется мне новым - он не теряет достоинства, потерпев неудачу; Бартоло реабитилирует обманутых стариков. Однако ни живость стиля, ни блестящая композиция, ни новое в характере Бартоло еще не объясняют магии "Цирюльника". Не будь в ней Фигаро, кто воспринял бы сегодня эту пьесу? И дело не в том, что именно Фигаро обеспечивает развитие сюжета. Это верно, не спорю, но неповторимость, особое звучание и, повторяю, магию, как это ни парадоксально, придают пьесе именно те его речи, которые не имеют прямого отношения к интриге. Попробуйте, забавы ради, вырезать длинные реплики Фигаро, самые знаменитые, и вы увидите, что ни композиция, ни развитие сюжета в "Цирюльнике" от этого не пострадает, даже напротив, но зато от гениальной комедии не остается ничего. Как мы увидим в дальнейшем, совершенно бесполезен для хода комедии и важнейший великолепный монолог Фигаро в "Женитьбе", он только угрожающе замедляет действие и отвлекает внимание зрителя. Но чем была бы "Женитьба" без этого монолога? Появление Фигаро - решающий поворот в истории нашей драматургии. Вместе с ним на сцену выходит, чтобы отныне не покидать ее, авторское _"я"_. В "Опытах" или "Исповеди" автор выражает себя прямо в своих размышлениях или признаниях; в "Цирюльнике" и "Женитьбе" он проникает в произведение как взломщик, его непривычное присутствие нарушает правила игры и путает карты. Однако интерес зрителя приобретает иное направление - его неудержимо влечет к себе этот незнакомец; сам того не ведая, зритель только им и занят. На сцене существуют два Фигаро, цирюльник и Бомарше, как на страницах "В поисках утраченного времени" - рассказчик и Пруст. В 1775 году подобное вторжение творца в пьесу, его появление среди персонажей было скандальным, но время уже созрело для этого скандала. Эп