Хорхе Луис Борхес. Избранные эссе и новеллы --------------------------------------------------------------- OCR Гуцев В.Н. ' {} - примечание автора [] - примечание переводчика --------------------------------------------------------------- ЦВЕТОК КОЛРИДЖА (Новые расследования, 1952) Году в 1938-м Поль Валери написал: "История литературы должна стать не историей авторов и превратностей их судьбы либо судьбы их произведений, а историей Духа - подлинного создателя и потребителя литературы. Подобная история обойдется без упоминаний каких бы там ни было писателей". Творящий дух формулирует эту мысль не впервые. В 1844 году в деревушке Конкорд еще один из писавших под его диктовку отметил: "Все книги на свете написаны, я бы сказал, одной рукой: по сути они так едины, словно составляют собрание сочинений одного странствующего и вездесущего автора" (Эмерсон "Essays", 2, VIII). Двадцатью годами ранее Шелли счел, что все стихи прошлого, настоящего и будущего - это эпизоды или фрагменты одного бесконечного стихотворения, принадлежащего всем поэтам земли ("А Defense of Poetry" [Защита поэзии (англ.)], 1821). Об этих мыслях (в конце концов, уходящих корнями в пантеизм) можно спорить до бесконечности; я сегодня припомнил их ради весьма скромной задачи - проследить историю изменений одного образа в разных текстах трех авторов. Первый - заметка Колриджа, относящаяся к концу XVIII, а может быть - к началу XIX столетия. Он пишет, цитирую: "Если человек был во сне в Раю и получил в доказательство своего пребывания там цветок, а проснувшись, сжимает этот цветок в руке - что тогда?" Не знаю, как расценит этот образ читатель - на мой взгляд, он само совершенство. Дополнить его еще какими-то находками, по-моему, невозможно: в нем есть цельность и единство некоего terminus ad quern, предела. Да, это своего рода предел - в мире литературы, как и в других мирах, любой шаг венчает бесконечную серию причин и дает начало бесконечной серии следствий. За открытием Колриджа - безымянное и древнее открытие поколений влюбленных, вымаливающих в залог любви цветок. Второй текст - роман, вчерне набросанный Уэллсом в 1887 году и переработанный семью годами позднее, летом 1894-го. Первый вариант называется "The Chronic Argonauts" [Аргонавты времени (англ.)] (в этом отвергнутом заглавии слово "chronic" носит этимологический смысл, отсылая ко "времени"), окончательный - получил титул "The Time Machine" [Машина Времени (англ.)]. В своем романе Уэллс продолжает и преобразует древнейшую литературную традицию видений будущего. Пророк Исайя увидит падение Вавилона и воскрешение Израиля, Эней - воинский удел своих потомков-римлян, пророчица из "Edda Saemundi" - возвращение богов, после вновь и вновь сметающей наш мир битвы находящих в молодой траве шашки, которыми играли накануне... В отличие от всего лишь зрителей собственных пророчеств, герой Уэллса сам попадает в будущее. Возвращается он сломленным, пропыленным и разбитым; возвращается от заброшенного в далекие времена человеческого рода, раздвоившегося на враждебные друг другу племена - коротающих время в роскошных палатах и одичавших садах праздных "элоев" и видящих в подземной темноте "морлоков", питающихся элоями; возвращается поседевшим и выносит из будущего полуувядший цветок. Перед нами еще один вариант колриджевского образа. В сравнении с цветами рая или сна этот цветок из будущего, невероятный цветок, чьи атомы сейчас - где-то далеко отсюда и не соединятся так больше никогда, воистину непостижим. Третий вариант, который я хочу обсудить, - открытие писателя, куда более сложного, чем Уэллс, хотя и гораздо меньше наделенного теми замечательными добродетелями, которые принято соединять с классикой. Я говорю об авторе "Унижения Нортморов", печальном и безысходном как лабиринт Генри Джеймсе. Умирая, он оставил незавершенным фантастический роман "The Sense of the Past" [Чувство Прошлого (англ.)], своеобразную версию или продолжение "The Time Machine" {"Тhе Sense of the Past" я не читал, но знаю по исчерпывающему анализу Стивена Спендера в его книге "The Destructive Element" [Подрывной элемент (англ.)] (с. 105-110). Джеймс дружил с Уэллсом, об их отношениях см. пространный "Experiment in Autobiography" [Опыт Автобиографии (англ.)] последнего.} Герой Уэллса попадает в будущее на неведомом транспортном средстве, колесящем по времени туда и обратно, как по пространству; у Джеймса он переносится в прошлое, в XVIII век, силой мысленного проникновения. (Оба пути невероятны, но в джеймсовском куда меньше произвола.) В отличие от предыдущих примеров, в "The Sense of the Past" реальное и воображаемое (настоящее и прошедшее) связывает не цветок, а портрет XVIII века, вместе с тем каким-то чудом изображающий нашего героя. Пораженный, тот переносится мыслью во время создания полотна. Среди прочих он, разумеется, встречает художника, который и пишет его портрет - с ужасом и отвращением, словно предугадывая что-то странное, неестественное в этом сговоре с будущим... Тем самым Джеймс создает немыслимое regressus in infinitum: его герой, Ралф Пендрел, возвращается в XVIII век. Следствие опережает причину, а мотив путешествия составляет один из его результатов. Уэллсу текст Колриджа был, скорее всего, неизвестен, а вот Генри Джеймс знал и любил текст Уэллса. Впрочем, если учение о том, что все авторы суть один-единственный, {В середине XVII столетия автор пантеистических изречений Ангелус Силезиус писал, что все блаженные - одно ("Cherubinischer Wandersmann", V, 7), а предназначение каждого христианина - стать Христом (цит. соч., V, 9).} справедливо, то эти мелочи несущественны. Но, строго говоря, в подобных крайностях нет нужды: пантеист, объявляющий, будто множественность авторов - иллюзия, находит нечаянную поддержку у приверженца классики, для которого подобная множественность попросту неважна. Классический ум видит в литературе единую суть, а не индивидуальные различия. Джордж Мур и Джеймс Джойс включали в свою прозу чужие страницы и пассажи; Оскар Уайльд любил дарить сюжеты друзьям; оба примера, на первый взгляд несводимые, может быть, говорят о сходном понимании искусства - понимании экуменическом, безличном... Очевидцем глубочайшего единства Духа, отрицателем всяких границ индивидуальности был и несравненный Бен Джонсон, взявшийся за литературное завещание, дабы удостоить современников положенной хвалы или хулы, но ограничившийся тем, что собрал воедино отрывки из Сенеки, Квинтилиана, Юста Липсия, Вивеса, Эразма, Макиавелли, Бэкона и Скалигеров - старшего и младшего. И последнее. Скрупулезно подражая тому или иному автору, к нему относишься совершенно безлично, поскольку отождествляешь его с самой литературой и опасаешься отступить даже на йоту, иначе отступишь от разума и незыблемого учения. Многие годы я верил, что литература - мир едва ли не бесконечный! - воплощается в одном человеке. Этим человеком был для меня Карлейль, Иоганнес Бехер, Уитмен, Рафаэль Кансинос-Ассенс, Де Куинси. СКРЫТАЯ МАГИЯ В "ДОН КИХОТЕ" (Новые расследования, 1952) Возможно, подобные замечания уже были высказаны, и даже не раз; их оригинальность меня интересует меньше, чем истинность. В сравнении с другими классическими произведениями ("Илиадой", "Энеидой", "Фарсалией", Дантовой "Комедией", трагедиями и комедиями Шекспира) "Дон Кихот" - книга реалистическая; однако этот реализм существенно отличается от реализма XIX века. Джозеф Конрад мог написать, что исключает из своего творчества все сверхъестественное, ибо допустить его существование означало бы отрицать чудесное в повседневном; не знаю, согласился бы Мигель де Сервантес с этими мнениями или нет, но я уверен, что сама форма "Дон Кихота" заставила его противопоставить миру поэтическому и вымышленному мир прозаический и реальный. Конрад и Генри Джеймс облекали действительность в форму романа, потому что считали ее поэтичной; для Сервантеса реальное и поэтическое - антонимы. Обширной и неопределенной географии "Амадиса" он противопоставляет пыльные дороги и грязные постоялые дворы Кастилии; представим себе романиста наших дней, который описывал бы в пародийном духе обслугу бензоколонок. Сервантес создал для нас поэзию Испании XVII века, но для него ни тот век, ни та Испания не были поэтичными; ему были бы непонятны люди вроде Унамуно, или Асорипа, или Антонио Мачадо, умиляющиеся при упоминании Ламанчи. Замысел его произведения воспрещал включение чудесного; оно, однако, должно было там присутствовать, хотя бы косвенно, как преступления и тайна в пародии на детективный роман. Прибегать к талисманам или колдовству Сервантес не мог, но он сумел ввести сверхъестественное очень тонким и потому более эффектным способом. В глубине души Сервантес любил сверхъестественное. В 1924 году Поль Груссак заметил: "Литературный урожай, собранный Сервантесом, с некоторым не вполне установленным оттенком латинского и итальянского влияния, вырос главным образом на пасторальных и рыцарских романах, утешительных байках для алжирских пленников. "Дон Кихот" - не столько противоядие от этих вымыслов, сколько полное тайной ностальгии прощанье с ними". По отношению к реальности всякий роман представляет некий идеальный план; Сервантесу нравится смешивать объективное с субъективным, мир читателя и мир книги. В главах, где обсуждается, является ли бритвенный тазик шлемом и вьючное седло нарядной попоной, эта проблема излагается открыто; в других местах, как я подметил, автор внушает ее исподтишка. В шестой главе первой части священник и цирюльник осматривают библиотеку Дон Кихота; удивительным образом одна из книг - это "Галатея" Сервантеса, и оказывается, что цирюльник - его друг, который не слишком им восторгается и говорит, что автор больше преуспевает в злоключениях, чем в стихах, и что в книге этой кое-что удачно придумано, кое-что намечено, но ничто не завершено. Цирюльник, вымысел Сервантеса или образ из сна Сервантеса, судит о Сервантесе... Удивительно также сообщение в начале девятой главы, что весь роман переведен с арабского и что Сервантес приобрел рукопись на рынке в Толедо и дал ее перевести некоему мориску, которого больше полутора месяцев держал у себя в доме, пока тот не закончил работу. Нам вспоминается Карлейль с его выдумкой, будто "Сартор Резартус" - это неполный перевод произведения, опубликованного в Германии доктором Диогеном Тейфельсдреком; вспоминается кастильский раввин Моисей Леонский, сочинивший "Зогар, или Книгу сияния" и выпустивший ее в свет как произведение некоего палестинского раввина, жившего во II веке. Игра с причудливыми двусмысленностями кульминирует во второй части; там персонажи романа уже прочли первую часть, то есть персонажи "Дон Кихота" - они же и читатели "Дон Кихота". Ну как тут не вспомнить Шекспира, который включает в сцены "Гамлета" другую сцену, где представляют трагедию примерно того же рода, что трагедия "Гамлет"; неполное соответствие основной и вторичной пьес уменьшает эффект этой вставки. Прием, аналогичный приему Сервантеса, но еще более поразительный, применен в "Рамаяне", поэме Вальмики, повествующей о подвигах Рамы и о его войне с демонами. В заключительной книге сыновья Рамы, не знающие, кто их отец, ищут приюта в лесу, где некий аскет учит их читать. Этот учитель, как ни странно, сам Вальмики; книга, по которой они учатся, - "Рамаяна". Рама приказывает совершить жертвоприношение, заклание лошадей; на празднество является Вальмики со своими учениками. Под аккомпанемент лютни они поют "Рамаяну". Рама слышит историю своих деяний, узнает своих сыновей и вознаграждает поэта... Нечто подобное создал случай в "Тысяче в одной ночи". В этой компиляции фантастических историй раздваиваются и головокружительно размножаются разветвления центральной сказки на побочные, но здесь нет попытки различать уровни их реальности, и потому эффект (которому полагалось бы быть глубоким) поверхностен, как узор персидского ковра. Всем известна обрамляющая история всего цикла: клятва, данная в гневе царем, который каждую ночь проводит с новой девственницей и на рассвете приказывает ее обезглавить, и замысел Шахразады, развлекающей его сказками, пока не проходят тысяча и одна ночь, - и тут она показывает царю его сына. Необходимость заполнить тысячу один раздел заставила переписчиков делать всевозможные интерполяции. Ни одна из них так не тревожит душу, как сказка ночи DCII, самой магической среди всех ночей. В эту ночь царь слышит из уст царицы свою собственную историю. Он слышит начало истории, которая включает в себя все остальные, а также - и это уже совершенно чудовищно - себя самое. Вполне ли ясны читателю неограниченные возможности этой интерполяции и странная, с нею связанная опасность? А вдруг царица не перестанет рассказывать и навек недвижимому царю придется вновь и вновь слушать незавершенную историю "Тысячи и одной ночи", бесконечно, циклически повторяющуюся... Выдумки, на которые способна философия, бывают не менее фантастичны, чем в искусстве: Джосайя Ройс в первом томе своего труда "The World and the Individual" [Мир и индивид (англ.)] (1899) сформулировал такую мысль: "Вообразим себе, что какой-то участок земли в Англии идеально выровняли и картограф начертил на нем карту Англии. Его создание совершенно - нет такой детали на английской земле, даже самой мелкой, которая не отражена в карте, здесь повторено все. В этом случае подобная карта должна включать в себя карту карты, которая должна включать в себя карту карты карты, и так до бесконечности". Почему нас смущает, что карта включена в карту и тысяча и одна ночь - в книгу о "Тысяче и одной ночи"? Почему нас смущает, что Дон Кихот становится читателем "Дон Кихота", а Гамлет - зрителем "Гамлета"? Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или зрителями, то мы, по отношению к ним читатели или зрители, тоже, возможно, вымышлены. В 1833 году Карлейль заметил, что всемирная история - это бесконечная божественная книга, которую все люди пишут и читают и стараются понять и в которой также пишут их самих. ЗАГАДКА ЭДВАРДА ФИТЦДЖЕРАЛЬДА (Новые расследования, 1952) В одиннадцатом веке христианской эры (а для него - пятом веке хиджры) в Персии появляется на свет некий Омар ибн Ибрахим; он изучает Коран и законы вместе с Хассаном ибн Саббахом, будущим основателем секты гашишинов (или асассинов), и Низамом Аль-Мульком, который позднее станет визирем Алп Арслана, покорившего Кавказ. То ли в шутку, то ли всерьез друзья дают друг другу клятву: если кому-нибудь из них повезет, счастливчик не забудет остальных. Спустя годы, когда Низам удостаивается поста визиря. Омар просит лишь о скромном уголке в тени его счастья для молитв о процветании друга и размышлений над числами. (Хассан же просит и добивается высокого поста, а потом убирает визиря с дороги.) Омар получает от богатств Нишапура годовое содержание в десять тысяч динаров и может посвятить себя наукам. Он не верит в астрологию, но занимается астрономией, участвует под покровительством султана в реформе календаря и пишет известный труд по алгебре, предлагающий математическое решение уравнений обеих степеней и геометрическое - с помощью конических сечений - степени третьей. Тайнами чисел и звезд его интересы не исчерпываются: в уединении домашней библиотеки он читает трактаты Плотина, в исламской традиции именуемого Египетским Платоном, или Греческим Наставником, а также пятьдесят с лишним посланий полной ересями и мистикой Энциклопедии Братьев Чистоты, где доказывается, что мир - это эманация Единого и рано или поздно возвратится к Единому... Кто считает его приверженцем аль Фараби, утверждавшего, будто всеобщих понятий вне единичных предметов не существует, а кто - Авиценны, исповедовавшего вечность мира. По одной хронике, он верит - или делает вид, будто верит, - в переселение душ из тела человека в тела животных, а однажды, как Пифагор с собакой, разговаривал с ослом. Он вольнодумец, но искусен в правоверных толкованиях труднейших мест Корана, поскольку любой ученый человек - по-своему богослов и для этого нет необходимости в вере. Отдыхая от астрономии, алгебры и богознания. Омар ибн Ибрахим ал Хайями сочиняет четверостишия, где первая, вторая и последняя строки рифмуются между собой; самая полная из рукописей насчитывает их около пятисот - позор для автора, в Персии (как и в Испании времен Лоне и Кальдерона) обязанного быть плодовитым. На пятьсот семнадцатом году хиджры Омар читает трактат *О единстве и множественности вещей", когда недомогание или предчувствие вдруг отвлекает его. Он привстает, закладывает страницу, которой никогда больше не увидит, и обращается мыслями к Богу - тому Богу, который, вероятно, все же существует и чьей милости он молил на головоломных страницах своей алгебры. В тот же день, на закате, он умирает. А в это время на одном северо-западном острове, неизвестном картографам ислама, короля саксов, разбившего короля норвежцев, разбивает норманнский герцог. Чередой рассветов, агоний и превращений минуют семь веков, и в Англии появляется на свет человек по имени Фитцджеральд; возможно, он не так умен, как Омар, но куда восприимчивей и грустнее. Фитцджеральд уверен, что его призвание - литература, которой и предается со всей беззаботностью и упорством. Читает и перечитывает "Дон Кихота", числя его среди лучших книг (здесь он отдает должное Шекспиру и dear old Virgil [Милый старый Вергилий (англ.)] ) и простирая свою любовь вплоть до словаря, где разыскивает нужные вокабулы. Он понимает, что любому из носящих в душе музыку при известной благосклонности звезд под силу сочинить за жизнь десять-двенадцать стихотворений, но сам не намерен злоупотреблять этой скромной привилегией. Дружит с известными людьми (Теннисоном, Карлейлем, Диккенсом, Теккереем) и - при всей своей скромности и любезности - смотрит на них без малейшего подобострастия. Публикует вполне благопристойный диалог "Эуфранор" и посредственные переводы из Кальдерона и великих греческих трагиков. От испанского переходит к персидскому и берется переводить "Мантик ат-Тайр", мистическую поэму о птицах, которые пускаются на поиски своего царя Симурга и в конце концов достигают его дворца за семью морями, где обнаруживают, что каждая из них и все они разом и есть Симург. Году в 1854-м ему на глаза попадает рукописное собрание четверостиший Омара, расположенных по алфавиту; Фитцджеральд перекладывает несколько на латынь и вдруг открывает, что из них можно сложить целую книгу со своим внутренним строем и развитием - от образов зари, розы и соловья до картин ночи и могилы. Фитцджеральд посвящает этому невероятному, неправдоподобному замыслу всю свою жизнь беззаботного и одинокого сумасброда. В 1859 году он публикует первый перевод "Рубайят", за которым следуют другие, со множеством вариантов и уточнений. И происходит чудо: из случайной встречи персидского астронома, изредка забавлявшего себя стихами, и эксцентричного англичанина, рывшегося, порой безо всякого смысла, в книгах Испании и Востока, рождается поразительный поэт, не напоминающий ни первого, ни второго. Суинберн пишет, что Фитцджеральд "навеки обеспечил Омару Хайяму место среди лучших поэтов Англии", а чувствительный как к романтическому, так и к классическому духу этой дивной книги Честертон отмечает, что в ней разом чувствуется "неуловимость музыки и непреложность письма". Иные считают Фитцджеральдова "Омара" английской поэмой с персидскими аллюзиями. Скорее, Фитцджеральд творит под покровительством Омара, оттачивает и даже местами выдумывает его, но так или иначе "Рубайят" требуют, чтобы их читали глазами средневековых персов. Тут не обойтись без догадок метафизического толка. Как известно. Омар исповедовал учение платоников и пифагорейцев о переселении души из тела в тело; спустя несколько веков его собственная душа вполне могла найти себе воплощение в Англии, чтобы с помощью далекого германского наречья, тронутого латынью, прожить литературную судьбу, которую в Нишапуре отняла математика. Исаак Лурия из Леона учил, что душа умершего может войти в безутешную душу, чтобы ободрить или наставить ее, - не исключено, что душа Омара году в 1857-м нашла себе приют в душе Фитцджеральда. "Рубайят" видит в истории мира сцену, которую воздвиг, населил и созерцает Бог; эта доктрина (на специальном языке именуемая пантеизмом) подталкивает к мысли, что англичанин может возродиться в виде перса, поскольку каждый из них по сути - тот же Бог или мимолетный образ Бога. Но куда вернее и поразительней, что на месте наших выдумок о сверхъестественном, скорей всего, окажется счастливое стечение обстоятельств. Облака порой принимают форму гор или львов, точно так же печаль Эдварда Фитцджеральда и листок пожелтевшей бумаги с розовыми буквами, забытый на полке оксфордской Бодлеяны, на наше счастье, сложились в стихотворение. Любое содружество - тайна. Содружество наших героев - англичанина и перса - таинственней многих. Совсем разные, они в жизни могли бы и не сойтись, и понадобились смерть, превратности судьбы и долгие века, чтобы один узнал о другом и двое стали единым поэтом. ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ (Новые расследования, 1952) При имени Уайльда вспоминается dandy [Щеголь (англ.)], писавший к тому же стихи, в памяти брезжит образ аристократа, посвятившего жизнь ничтожной цели - поражать окружающих галстуками и метафорами. Брезжит представление об искусстве как тонкой, тайной игре - чем-то вроде ковра Гуго Ферекера или Стефана Георге - и о поэте как неутомимом monstrorum artifex [Мастер диковин (лат.)] ("Плиний", XXVIII, 2). И, наконец, о томительных сумерках девятнадцатого столетия и гнетущей роскоши его теплиц и балов-маскарадов. Ни один из этих образов не лжет, но за каждым из них, утверждаю я, лишь часть истины, и все они идут против (или попросту не желают знать) известных фактов. Возьмем, к примеру, мысль об Уайльде-символисте. Стечение обстоятельств как будто подтверждает ее: к 1881 году Уайльд встает во главе эстетизма, а десятилетием позже - декадентства; Ребекка Уэст ("Генри Джеймс", III) коварно обвиняет его в том, что он привнес в последнюю из этих двух сект "привычки среднего класса"; словарь стихотворения "The Sphinx" [Сфинкс (англ.)] блещет рассчитанным великолепием; Уайльд дружил со Швобом и Малларме. Но все это меркнет перед главным: будь то в стихах или в прозе, синтаксис Уайльда всегда проще простого. Из множества британских авторов он самый понятный для иностранцев. Читатели, неспособные распутать абзац Киплинга или строфу Уильяма Морриса, проглатывают "Lady Windermere's Fan" [Веер леди Уиндермир (англ.)] за один вечер. Стих Уайльда легок или производит впечатление легкости; у него не найдешь экспериментальной строки вроде этого замысловатого и виртуозного шестистопника Лайонела Джонсона: "Alone with Christ, desolate else, left by mankind" [Один с Христом, в сиротстве, брошенный людьми (англ.)] Может быть, примитивность уайльдовской "техники" - это еще один аргумент в пользу его истинных достоинств. Будь творчество Уайльда всего лишь отражением его славы, оно свелось бы к фокусам на манер "Les palais nomades" [Шатры кочевников (фр.)] или "Сумерек сада". Подобных фокусов у Уайльда предостаточно, вспомним хотя бы одиннадцатую главу "Дориана Грея", "The Harlot's House" [Жилье проститутки (англ.)] или "Symphony in yellow"[Симфония желтых тонов (англ.)], но замечательно, что он ими вовсе не исчерпывается. Уайльд вполне обошелся бы без этих "purple patches" (пурпурных заплат) - выражения, которое Рикеттс и Хескетт Пирсон приписывают нашему герою, забыв, что им открывается уже "Послание к Пизонам"; настолько критики привыкли связывать имя Уайльда с декоративностью. Читая и перечитывая Уайльда, я заметил факт, кажется, упущенный из виду самыми ярыми его приверженцами. Простой и очевидный факт состоит в том, что соображения Уайльда чаще всего верны. "The soul of man under socialism"[Душа человека при социализме (англ.)] блещет не только красноречием, но и точностью. В беглых заметках, рассыпанных по "Пэлл-Мэлл гэзетт" и "Спикеру", затерялись сотни проницательнейших наблюдений, которые оставили бы Лесли Стивена или Сентсбери далеко позади. Уайльда не раз обвиняли в искусстве комбинаторики на манер Раймунда Луллия; может быть, это вполне приложимо к некоторым его шуткам ("одно из тех британских лиц, которые, раз увидев, забываешь навсегда"), но не к фразам, что музыка возвращает нам неизвестное и, вероятней всего, истинное прошлое ("The Critic as artist" [Критик как художник (англ.}] ), или что все мы убиваем тех, кого любим ("The Ballad of Reading Gaol" [Баллада Рэдингской тюрьмы (англ.)] ), что раскаяние преображает былое ("De Profundis" [Из глубины (лат.)] ) или - афоризм, достойный Леона Блуа или Сведенборга' {Ср. любопытный тезис Лейбница, вызвавший такое возмущение Арво: "В понятие индивида заранее входит все, что с ним произойдет в будущем". Если следовать этому диалектическому фатализму, смерть Александра Великого в Вавилоне - такая же черта этого царя, как высокомерие.}, - что в любом человеке в каждый миг заключено все его прошедшее и грядущее (там же). Привожу эти строки не для того, чтобы удивить читателя: хочу лишь указать на склад ума, разительно отличающийся от обычно приписываемого Уайльду. Он, хотелось бы верить, не умещается в рамки этакого ирландского Мореаса и остался человеком XVIII столетия, снисходившим порой до игры в символизм. Как Гиббон, Джонсон или Вольтер, он был остроумцем, наделенным, кроме того, чрезвычайной здравостью суждений. Был, если уж произносить роковые слова, "по сути своей человеком классического склада"' {Фраза Рейеса, описывающего ею суть мексиканского характера ("Солнечные часы", с. 158).}. Он отдал веку все, чего требовал век, - "comedies larmoyantes" [Чувствительная комедия (фр.)] для большинства и словесных арабесок для избранных - и создавал эти разные вещи с одинаково беззаботной легкостью. Ему повредило, пожалуй, стремление к совершенству: сделанное им до того гармонично, что может показаться само собой разумеющимся и даже избитым. Нелегко представить себе мир без уайльдовских эпиграмм; но, право, они не становятся от этого хуже. Позволю себе реплику в сторону. Имя Оскара Уайльда связано с городками английских равнин, а слава - с приговором и застенком. И все же (лучше иных это почувствовал Хескетт Пирсон) от всего созданного им остается ощущение счастья. Напротив, мужественное творчество Честертона, образец морального и физического здоровья, балансирует на самой границе кошмара. В нем нас подстерегают дьявольщина и ужас; призраки страха могут глянуть с любой, самой неожиданной страницы. Честертон - это взрослый, мечтающий вернуться в детство; Уайльд - взрослый, сохранивший, вопреки обиходным порокам и несчастьям, первозданную невинность. Подобно Честертону, Лэнгу или Босуэллу, Уайльд из тех счастливцев, которые вполне обойдутся без одобрения критики и даже благосклонности читателей, поскольку их припасенное для нас доброжелательство несокрушимо и неизменно. О ЧЕСТЕРТОНЕ (Новые расследования, 1952) Because He does not take away The terror from the tree. Chesterton. A Second Childhood [Ибо не избавляет Он и дерево от страха... - Честертон. "Второе детство"(англ.)] Эдгар Аллан По писал новеллы ужасов с элементами фантастики или чистой bizarrerie [Причудливость (фр.)]. Эдгар Аллан По изобрел детективную новеллу. Это так же бесспорно, как тот факт, что два эти жанра он не смешивал. Он не поручал аристократу Огюсту Дюпену установить давнее преступление Человека Толпы или объяснить, почему статуя в черно-красной комнате убила замаскированного принца Просперо. Честертон, напротив, со страстью и успехом изощрялся в подобных tours de force [Акробатические номера (фр.)]. Каждая из новелл саги о патере Брауне сперва предлагает нам тайну, затем дает ей объяснение демонического или магического свойства, а в конце заменяет их объяснениями вполне посюсторонними. Достоинство этих кратких историй не только в мастерстве; мне кажется, я в них вижу зашифрованную историю жизни самого Честертона, символ или отражение Честертона. Повторение вышеприведенной схемы в течение ряда лет и в ряде книг ("The Man Who Knew Too Much", "The Poet and the Lunatics", "The Paradoxes of Mr. Pond") [Человек, который слишком много знал, Поэт и лунатики, Парадоксы м-ра Понда (англ.)], на мой взгляд, подтверждает, что дело тут в существе формы, а не в риторическом приеме. Ниже я пытаюсь дать толкование этой формы. Вначале необходимо припомнить некоторые слишком известные факты. Честертон был католиком; Честертон верил в "Средневековье прерафаэлитов" ("Of London, small and white, and clean" [О Лондоне небольшом, белом и чистом (англ.)]). Честертон, подобно Уитмену, грешил мнением, что самый факт существования настолько чудесен, что никакие злоключения не могут избавить нас от несколько комической благодарности. Подобные взгляды, возможно, верны, однако они вызывают лишь весьма умеренный интерес; предполагать, будто ими исчерпывается Честертон, значит забыть, что кредо человека - это конечный этап ряда умственных и эмоциональных процессов и что человек есть весь этот ряд. В нашей стране католики Честертона превозносят, вольнодумцы отвергают. Как всякого писателя, исповедующего некое кредо, Честертона по нему судят, по нему хулят или хвалят. Его случай схож с судьбой Киплинга, о котором всегда судят по отношению к Британской империи. По и Бодлер, подобно злобному Уризену Блейка, вознамерились создать мир страха; и естественно, что их творчество изобилует всевозможными ужасами. Честертон, как мне кажется, не потерпел бы обвинения в том, что он мастер кошмаров, monstrorum artifex [Мастер чудовищ (лат.)] (Плиний, XXVIII, 2), тем не менее он неотвратимо предается чудовищным предположениям. Он спрашивает, может ли человек иметь три глаза, а птица - три крыла; вопреки пантеистам он говорит об обнаруженном им в раю мертвеце, о том, что духи в ангельских хорах все как есть на одно лицо' {Развивая мысль Атгара ("Везде мы видим только Твой лик"), Джалаледдин Руми сочинил стихи, которые перевел Рюккерт (Werke, IV, 222), где говорится, что в небесах, в море и в снах есть Один-Единственный, и где этот Единственный восхваляется за то, что он объединил четверку строптивых новей, везущих колесницу вселенную: землю, воздух, огонь и воду.}; он рассказывает о тюремной камере из зеркал, о лабиринте без центра, о человеке, пожираемом металлическими автоматами, о дереве, пожирающем птиц и вместо листьев покрытом перьями; он выдумывает ("Человек, который был Четвергом", VI), будто на восточных окраинах земли существует дерево, которое и больше и меньше, чем дерево, а на западном краю стоит нечто загадочное, некая башня, сама архитектура которой злокозненна. Близкое он определяет с помощью далекого и даже жестокого; говоря о своих глазах, называет их, как Иезекииль (1, 22), "изумительный кристалл", а описывая ночь, усугубляет древний ужас перед нею (Апокалипсис, 4, 6) и называет ее "чудовище, исполненное глаз". Не менее живописен рассказ "How I Found the Superman"[Как я нашел сверхчеловека (англ.)]. Честертон беседует с родителями Сверхчеловека; на вопрос о том, красив ли их сын, не выходящий из темной комнаты, они ему напоминают, что Сверхчеловек создает свой собственный канон красоты, по которому и следует судить о нем ("В этом смысле он прекраснее Аполлона. С вашей, разумеется, более низменной точки зрения..."); затем они соглашаются, что пожать ему руку нелегко ("Вы понимаете, совсем другое строение..."); затем оказывается, что они не могут сказать, волосы у него или перья. Сквозняк его убивает, и несколько мужчин выносят гроб, судя по форме, не с человеком. Честертон рассказывает эту тератологическую фантазию в шутливом тоне. Подобные примеры - их легко было бы умножить - показывают, что Честертон стремился не быть Эдгаром Алланом По или Францем Кафкой, однако что-то в замесе его "я" влекло его к жути - что-то загадочное, неосознанное и нутряное. Не зря же посвятил он свои первые произведения защите двух великих готических мастеров - Браунинга и Диккенса; не зря повторял, что лучшая книга, созданная в Германии, - это сказки братьев Гримм. Он бранил Ибсена и защищал (пожалуй, безнадежно) Ростана, однако тролли и Пуговичник в "Пер Гюнте" созданы из материи его снов - the stuff his dreams were made of. Этот разлад, это ненадежное подавление склонности к демоническому определяют натуру Честертона. Символ его внутренней борьбы я вижу в приключениях патера Брауна, каждое из которых стремится объяснить с помощью только разума некий необъяснимый факт' {Авторы детективных романов обычно ставят себе задачей объяснение не необъяснимого, но запутанного.}. Вот почему в первом абзаце моей заметки я и сказал, что эти новеллы - зашифрованная история Честертона, символы и отражения Честертона. Это и все, разве что "разум", которому Честертон подчинил свое воображение, был, собственно, не разум, а католическая вера или же совокупность вымыслов еврейской религии, подчиненных Платону и Аристотелю. Мне вспоминаются две контрастирующие притчи. Первая - из первого тома сочинений Кафки. Это история человека, добивающегося, чтобы его пропустили к Закону. Страж у первых врат говорит ему, что за ними есть много других'' {Образ многих дверей, идущих одна вслед за другой, преграждающих грешнику путь к блаженству, есть в "Зогаре". См.: Глатцер. In Time and Eternity - "Во времени и вечности" (англ.), 30; также Мартин Бубер. Tales of the Hasidim, 92 - "Легенды хасидов" (англ.)} и там, от покоя к покою, врата охраняют стражи один могущественнее другого. Человек усаживается и ждет. Проходят дни, годы, и человек умирает. В агонии он спрашивает: "Возможно ли, что за все годы, пока я ждал, ни один человек не пожелал войти, кроме меня?" Страж отвечает: "Никто не пожелал войти, потому что эти врата были предназначены только для тебя. Теперь я их закрою". (Кафка комментирует эту притчу, еще больше ее усложняя, в девятой главе "Процесса".) Вторая притча - в "Пути паломника" Беньяна. Народ с вожделением глядит на замок, охраняемый множеством воинов; у входа стоит страж с книгой, чтобы записать в ней имя того, кто будет достоин войти. Один храбрец приближается к стражу и говорит: "Запиши мое имя, господин". Затем выхватывает меч и бросается на воинов; наносит и сам получает кровавые раны, пока ему не удается в схватке проложить себе путь и войти в замок. Честертон посвятил свою жизнь писанию второй притчи, но что-то всегда его влекло писать первую. О КУЛЬТЕ КНИГ (Новые расследования, 1952) В восьмой песни "Одиссеи" мы читаем, что боги создают злоключения, дабы будущим поколениям было о чем петь; заявление Малларме: "Мир существует, чтобы войти в книгу", - как будто повторяет через тридцать столетий ту же мысль об эстетической оправданности страданий. Две эти телеологии совпадают, однако, не полностью; мысль грека соответствует эпохе устного слова, мысль француза - эпохе слова письменного. У одного говорится о сказе, у другого - о книгах. Книга, всякая книга, для нас священный предмет; уже Сервантес, который, возможно, не все слушал, что люди говорят, читал все, "вплоть до клочков бумаги на улицах". В одной из комедий Бернарда Шоу огонь угрожает Александрийской библиотеке; кто-то восклицает, что сгорит память человечества, и Цезарь говорит: "Пусть горит. Это позорная память". Исторический Цезарь, я думаю, либо одобрил бы, либо осудил приписываемый ему автором приговор, но в отличие от нас не счел бы его кощунственной шуткой. Причина понятна: для древних письменное слово было не чем иным, как заменителем слова устного. Как известно, Пифагор не писал; Гомперц ("Griechische Denker" [Греческие мыслители {нем.)], 1, 3) утверждает, что он поступал так, ибо больше верил в силу устного поучения. Более впечатляюще, чем воздержание Пифагора от письма, недвусмысленное свидетельство Платона. В "Тимее" он говорит: "Открыть создателя и отца нашей вселенной - труд нелегкий, а когда откроешь, сообщить об этом всем людям невозможно", и в "Федре" излагает египетскую легенду, направленную против письменности (привычки, из-за которой люди пренебрегают упражнением своей памяти и зависят от написанных знаков), прибавляя, что книги подобны нарисованным фигурам "...которые кажутся живыми, но ни слова не отвечают на задаваемые им вопросы". Дабы смягчить или устранить этот недостаток, Платон придумал философский диалог. Учитель выбирает себе ученика, но книга не выбирает читателей, они могут быть злодеями или глупцами; это Платоново опасение звучит в словах Климента Александрийского, человека языческой культуры: "Благоразумнее всего не писать, но учиться и учить устно, ибо написанное остается", и в следующих из того же трактата: "Писать в книге обо всем означает оставлять меч в руках ребенка", которые также восходят к евангельским: "Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего пред свиньями, чтобы они не подрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас". Это изречение принадлежит Иисусу, величайшему из учителей, поучавших устно, который всего однажды написал несколько слов на земле, и никто их не прочитал (Иоанн. 7, 6). Климент Александрийский писал о своем недоверии к письменности в конце II века; в конце IV века начался умственный процесс, который через много поколений привел к господству письменного слова над устным, пера - над голосом. Поразительный случай пожелал, чтобы писатель зафиксировал мгновение (вряд ли я преувеличиваю, говоря здесь "мгновение"), когда начался этот длительный процесс. Блаженный Августин в шестой книге своей "Исповеди" рассказывает: "Когда Амвросий читал, он пробегал глазами по страницам, проникая в их душу, делая это в уме, не произнося ни слова и не шевеля губами. Много раз - ибо он никому не запрещал входить и не было обыкновения предупреждать его о чьем-то приходе - мы видели, как он читает молча, всегда только молча, и, немного постояв, мы уходили, полагая, что в этот краткий промежуток времени, когда он, освободившись от суматохи чужих дел, мог перевести дух, он не хочет, чтобы его отвлекали, и, возможно, опасается, что кто-нибудь, слушая его и заметив трудности в тексте, попросит объяснить темное место или вздумает с ним спорить, и тогда он не успеет прочитать столько томов, сколько хочет. Я полагаю, он читал таким образом, чтобы беречь голос, который у него часто пропадал. Во всяком случае, каково бы ни было намерение подобного человека, оно, без сомненья, было благим". Святой Августин был учеником Святого Амвросия, епископа Медиоланского, до 384 года; тринадцать лет спустя, в Нумидии, он пишет свою "Исповедь", и его все еще тревожит это необычное зрелище: сидит в комнате человек с книгой и читает, не произнося слов' {Комментаторы сообщают, что в те времена было принято читать вслух, чтобы лучше вникать в смысл - так как не было знаков пунктуации и даже разделения слов, - и вдобавок читать сообща, потому что текстов было недостаточно. Диалог Лукиана из Самосаты "Неучу, который покупал много книг" содержит свидетельство об этом обычае во II веке.} Этот человек переходил непосредственно от письменного знака к пониманию, опуская знак звучащий: странное искусство, зачинателем которого он был, искусство читать про себя, приведет к поразительным последствиям. По прошествии многих лет оно приведет к идее книги как самоцели, а не орудия для достижения некоей цели. (Эта мистическая концепция, перейдя в светскую литературу, определит необычные судьбы Флобера и Малларме, Генри Джеймса и Джеймса Джойса.) На понятие о Боге, который говорит с людьми, чтобы что-то им приказать и что-то запретить, накладывается понятие об Абсолютной Книге - о Священном Писании. Для мусульман Коран (также именуемый "Книга", "Аль Китаб") - это не просто творение Бога, как человеческие души или Вселенная; это один из атрибутов Бога, вроде Его вечности или Его гнева. В главе XIII мы читаем, что текст оригинала, "Мать Книги", пребывает на Небе. Мухаммед Аль-Газали (Аль-газель у схоластиков) заявил: "Коран записывают в книгу, произносят языком, запоминают сердцем, и, несмотря на это, он все время пребывает в обители Бога и на нем никак не сказывается то, что он странствует по написанным страницам и по человеческим умам". Джордж Сэйл замечает, что этот несотворенный Коран - не что иное, как его платоническая идея или архетип; вполне вероятно, что Альгазель, чтобы обосновать понятие "Мать Книги", пользовался архетипами, взятыми исламом из энциклопедий Братьев чистоты и у Авиценны. Евреи в экстравагантности превзошли мусульман. В первой главе их Библии содержится знаменитое изречение: "И сказал Бог: да будет свет; и стал свет"; каббалисты полагали, что сила веления Господа исходила из букв в словах. В трактате "Сефер Йецира" ("Книга Творения"), написанном в Сирии или в Палестине около VI века, говорится, что Иегова Сил, Бог Израиля и всемогущий Бог, сотворил мир с помощью основных чисел от одного до десяти и с помощью двадцати двух букв алфавита. Что числа суть орудия или элементы Творения, - это догмат Пифагора и Ямвлиха; но что буквы играют ту же роль, это ясное свидетельство нового культа письма. Второй абзац второй главы гласит: "Двадцать две основные буквы: Бог их нарисовал, высек в камне, соединил, взвесил, переставил и создал из них все, что есть, и все, что будет". Затем сообщается, какая буква повелевает воздухом, какая водой, и какая огнем, и какая мудростью, и какая примирением, и какая благодатью, и какая сном, и какая гневом, и как (например) буква "каф", повелевающая жизнью, послужила для сотворения солнца в мире, среды - в году и левого уха в теле. Но христиане пошли еще дальше. Идея, что Бог написал книгу, побудила их вообразить, что он написал две книги, одна из которых - Вселенная. В начале XVII века Фрэнсис Бэкон в своем "Advancement of Learning" [Введение в учение (англ.)] заявил, что Бог, дабы мы избежали заблуждений, дает нам две книги: первая - это свиток Писания, открывающий нам его волю; вторая - свиток творений, открывающий нам его могущество, и вторая представляет собою ключ к первой. Бэкон имел в виду нечто гораздо большее, чем яркая метафора: он полагал, что мир можно свести к основным формам (температура, плотность, вес, цвет), ограниченное число которых составляет abecedarium naturae [Азбука природы (лат.)] или ряд букв, которыми записан универсальный текст Вселенной '{В сочинениях Галилея часто встречается идея Вселенной как книги. Второй раздел антологии Фаваро (Galileo Galilei "Pensieri, motti e sentenze", Галилео Галилей "Мысли, остроты изречения". Флоренция, 1949) назван "Il libro della Natura" - "Книга Природы". Привожу следующий абзац: "Философия записана в грандиозной книге, постоянно раскрытой перед нашими глазами (я разумею Вселенную), но которую нельзя понять, не выучив прежде ее языка и букв, какими она написана. Язык этой книги - математика, а буквы - треугольники, окружности и прочие геометрические фигуры".}. Сэр Томас Браун в 1642 году написал: "Есть две книги, по которым я изучаю богословие: Священное Писание и тот универсальный и всем доступный манускрипт, который всегда у всех перед глазами. Кто не увидел Его в первом, те обнаружили Его во втором" ("Religio Medici" [Вероисповедание врачевателя {лат.)], I, 16). В том же абзаце читаем: "Все существующее - искусственно, ибо Природа - это Искусство Бога". Прошло двести лет, и шотландец Карлейль в различных местах своих произведений, и в частности в своем эссе о Калиостро, превзошел догадку Бэкона: он провозгласил, что всемирная история - это Священное Писание, которое мы расшифровываем и пишем ощупью и в котором также пишут нас. Впоследствии Леон Блуа сказал: "Нет на земле ни одного человеческого существа, способного сказать, кто он. Никто не знает, зачем он явился на этот свет, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли и каково его истинное имя, его непреходящее Имя в списке Света... История - это огромный литургический текст, где йоты и точки имеют не меньшее значение, чем строки или целые главы, но важность тех и других для нас неопределима и глубоко сокрыта ("L'ame de Napoleon" [Душа Наполеона {фр.)], 1912). Согласно Малларме, мир существует ради книги; согласно Блуа, мы - строки, или слова, или буквы магической книги, и эта вечно пишущаяся книга - единственное, что есть в мире, вернее, она и есть мир. ОТГОЛОСКИ ОДНОГО ИМЕНИ (Новые расследования, 1952) В разное время и в разных местах Бог, греза и безумец, сознающий, что он безумец, единодушно твердят что-то непонятное; разобраться в этом утверждении, а заодно и в том, как оно отозвалось в веках, - такова цель этих заметок. Эпизод, с которого все началось, всем известен. О нем говорится в третьей главе второй книги Пятикнижия под названием Исход. Там мы читаем о том, что овечий пастух Моисей, автор и главный персонаж книги, спросил у Бога Его Имя и Тот сказал ему: "Я есмь Сущий". Прежде чем начать вникать в эти таинственные слова, вероятно, стоило бы вспомнить о том, что для магического и первобытного мышления имена не произвольные знаки, а жизненно важная часть того, что они обозначают'{В одном из платоновских диалогов - в "Кратиле" - рассматривается и, если не ошибаюсь, отрицается какая бы то ни было прямая связь между словами в вещами.}. Так, австралийские аборигены получают тайные имена, которые не должен слышать никто из соседнего племени. Такой же обычай был широко распространен у древних египтян, всем давали два имени: малое имя, которое было общеизвестно, и истинное, или великое, имя, которое держалось в тайне. В "Книге мертвых" говорится о множестве опасностей, ожидающих душу после смерти тела, и, похоже, самая большая опасность - это забыть свое имя, потерять себя. Также важно знать истинные имена богов, демонов и наименования врат в мир иной''{Гностики то ли подхватили, то ли сами пришли к такому важному выводу. Сложился обширный словарь имен собственных, которые Василид (по свидетельству Иринея) свел к одному-единственному неблагозвучному, воспроизводящему один и тот же набор слогов слову "Каулакау", чему-то вроде отмычки от всех небес.}. Жак Вандье пишет по этому поводу: "Достаточно знать имя божества или обожествленного существа, чтобы обрести над ним власть" ("La religion egyptienne" [Египетская религия (фр.)], 1949). Ему вторит Де Куинси, говоря о том, что истинное наименование Рима держалось в тайне и незадолго до падения республики Квинт Валерий Соран кощунственно разгласил его, за что и был казнен... Дикарь скрывает имя для того, чтобы его не могли умертвить, лишить разума или обратить в рабство при помощи наведенной на имя порчи. На этом суеверии или на чем-то в этом роде основывается всякая брань и клевета, нам невыносимо слышать, как наше имя произносится вместе с некоторыми словами. Маутнер описал этот предрассудок и осудил его. Моисей спросил у Господа, каково Его имя, речь шла, как уже мы видели, не о филологическом любопытстве, но о том, чтобы понять, кто есть Бог, а если точнее, что есть Бог (в IX веке Эриугена напишет, что Бог не знает, ни кто он, ни что он, потому что он никто и ничто). Как же был истолкован страшный ответ Моисею? Богословы полагают, что ответ "Я есмь Сущий" свидетельствует о том, что реально существует только Бог или, как поучает Маггид из Межерича, слово "Я" может быть произнесено только Богом. Эту же самую идею, возможно, как раз и утверждает доктрина Спинозы, полагавшего, что протяженность и мышление суть лишь атрибуты вечной субстанции, которая есть Бог. "Бог-то существует, а вот кто не существует, так это мы", - в такую форму облек сходную мысль один мексиканец. Согласно этому первому истолкованию, "Я есмь Сущий" - утверждение онтологического порядка. Меж тем кое-кто решил, что ответ обходит вопрос стороной. Бог не говорит, кто он, потому что ответ недоступен человеческому пониманию. Мартин Бубер указывает, что "Ehijch asher ehijch" может переводиться как "Я Тот, Кто будет" или же как "Я там, где Я пребуду". Но возможно ли, чтобы Бога вопрошали так, как вопрошают египетских колдунов, призывая его для того, чтобы полонить. А Бог бы ответствовал: "Сегодня Я снисхожу до тебя, но завтра можно ждать от Меня чего угодно: притеснений, несправедливости, враждебности". Так написано в "Gog und Magog"[Гог и магог (нем.)]'{Бубер ("Was ist der Mensh" - "Что есть человек") пишет, что жить - это проникать в чудную обитель духа с шахматной доской вместо пола, на которой мы обречены играть в неведомые игры с неуловимым и страшным противником.}. Воспроизведенное различными языками "Ich bin der ich bin", "Ego sum qui sum", "I am that I am" - грозное имя Бога, состоящее из многих слов и, несмотря на это, все же более прочное и непроницаемое, чем имена из одного слова, росло и сверкало в веках, пока в 1602 году Шекспир не написал комедию. В этой комедии выведен, хотя и мимоходом, один солдат, трус и хвастун (из miles gloriosus [Хвастливый воин (лат.)]), с помощью военной хитрости добивающийся производства в капитаны. Проделка открывается, человек этот публично опозорен, и тогда вмешивается Шекспир и вкладывает ему в уста слова, которые, словно в кривом зеркале, отражают сказанное Богом в Нагорной проповеди: "Я больше не капитан, но мне нужно есть и пить по-капитански. То, что я есть, меня заставит жить". Так говорит Пэролс и внезапно перестает быть традиционным персонажем комической пьесы и становится человеком и человечеством. Последний раз эта тема возникает около тысяча семьсот сорокового года во время длительной агонии Свифта, лет, вероятно, промелькнувших для него, как одно невыносимое мгновение, как пребывание в адской вечности. Свифт был наделен ледяным умом и злостью, но, как и Флобера, его пленяла тупость, может быть, оттого, что он знал, что в конце его ждет безумие. В третьей части "Гулливера" он тщательно и с ненавистью изобразил дряхлое племя бессмертных людей, предающихся бесконечному вялому обжорству, неспособных к общению, потому что время переделало язык, а равно неспособных к чтению, потому что от одной до другой строки они все забывают. Зарождается подозрение, что Свифт изобразил весь этот ужас оттого, что сам его страшился, а может быть, он хотел его заговорить. В 1717 году он сказал Юнгу, тому, который написал "Night Thoughts" [Ночные мысли (англ.)]: "Я, как это дерево, начну умирать с вершины". Несколько страшных фраз Свифта для нас едва ли не важнее длинной цепи событий его жизни. Это зловещее угрюмство порой охватывает и тех, кто о нем пишет, словно и для высказывающих свое суждение о Свифте главное - от него не отстать. "Свифт - это падение великой империи", - написал о нем Теккерей. Все же больше всего потрясает то, как он воспользовался таинственными словами Бога. Глухота, головокружения, страх сойти с ума и в конце концов слабоумие усугубили свифтовскую меланхолию. У него появились провалы в памяти. Он не хотел надевать очки и не мог читать и писать. Каждый день он молил Бога о смерти. И вот однажды, когда он уже был при смерти, все услышали, как этот безумный старик, быть может, смиренно, быть может, отчаянно, но может быть, и так, как произносит такие слова человек, хватающийся за единственное, что ему не изменит, твердит: "Я тот, кто есть, я тот, кто есть". "Пусть я несчастен, но я есть" - вот что, вероятно, должен был чувствовать Свифт, и еще: "Я столь же насущно необходимая и неизбежная частичка универсума, как и все остальные", и еще: "Я то, чем хочет меня видеть Бог, я таков, каким меня сотворили мировые законы", и, возможно, еще: "Быть - это быть всем". И здесь завершается история этой фразы. В качестве эпилога я хотел бы привести слова, которые, уже будучи при смерти, сказал Шопенгауэр Эдуарду Гризебаху: "Если порой я уверялся в том, что я несчастен, это было сущим недоразумением и заблуждением. Я принимал себя не за того, кем был, например за того, кто исполняет обязанности профессора, но не в состоянии стать полноправным профессором, за того, кого судят за клевету, за влюбленного, которого отвергает девушка, за больного, которому не выйти из дому, или за других людей со сходными бедами. Но я не был этими людьми. Это в конечном счете были одеяния, в которые я облачался и которые скинул. Но кто я в действительности? Я автор "Мира как воли и представления", я тот, кто дал ответ на загадку бытия, я тот, о ком будут спорить мыслители грядущего. Вот это я, и никому, пока я жив, этого оспорить не удастся". Но именно потому, что он написал "Мир как воля и представление", Шопенгауэр отлично знал, что быть мыслителем точно такая же иллюзия, как быть больным или отверженным, и что он был другое, совсем другое. Совсем не то: он был воля, темная личность, Пэролс, то, чем был Свифт. ПО ПОВОДУ КЛАССИКОВ (Новые расследования, 1952) Немного сыщется наук более увлекательных, чем этимология; это связано с неожиданными трансформациями изначального значения слов в ходе времени. Из-за этих трансформаций, которые иногда граничат с парадоксальностью, нам для объяснения какого-либо понятия ничего или почти ничего не даст происхождение слова. Знание того, что слово "calculus" на латинском означает "камешек" и что пифагорейцы пользовались камешками еще до изобретения цифр, никак не поможет нам постигнуть тайны алгебры; знание того, что "hypocrita" означало "актер", "личина", "маска", нисколько не поможет нам при изучении этики. Соответственно для определения, что мы теперь понимаем под словом "классический", нам бесполезно знать, что это прилагательное восходит к латинскому слову "classis", "флот", которое затем получило значение "порядок". (Напомним, кстати, об аналогичном образовании слова "ship-shape" [Находящийся в порядке, аккуратный (англ.)].) Что такое в нынешнем понимании классическая книга? Под рукой у меня определения Элиота, Арнолда и Сент-Бева - бесспорно, разумные и ясные, - и мне было бы приятно согласиться с этими прославленными авторами, но я не буду у них справляться. Мне уже шестьдесят с лишком лет, и в моем возрасте найти что-то схожее с моими мыслями или отличающееся не так уж важно сравнительно с тем, что считаешь истиной. Посему ограничусь изложением того, что я думаю по этому вопросу. Первым стимулом для меня в этом плане была "История китайской литературы" (1901) Герберта Аллана Джайлса. Во второй главе я прочитал, что один из пяти канонических текстов, изданных Конфуцием, - это "Книга перемен", или "Ицзин", состоящая из 64 гексаграмм, которые исчерпывают все возможные комбинации шести длинных и коротких линий. Например, одна из схем: вертикально расположенные две длинные линии, одна короткая и три длинные. Гексаграммы якобы были обнаружены неким доисторическим императором на панцире одной из священных черепах. Лейбниц усмотрел в гексаграммах двоичную систему счисления; другие - зашифрованную философию; третьи, например Вильгельм, - орудие для предсказывания будущего, поскольку 64 фигуры соответствуют 64 фазам любого действия или процесса; иные - словарь какого-то племени; иные - календарь. Вспоминаю, что Шуль Солар воспроизводил этот текст с помощью зубочисток или спичек. В глазах иностранцев "Книга перемен" может показаться чистейшей chinoiserie [Китайщина (фр.)], однако в течение тысячелетий миллионы весьма образованных людей из поколения в поколение читали ее и перечитывали с благоговением и будут читать и дальше. Конфуций сказал своим ученикам, что, если бы судьба даровала ему еще сто лет жизни, он половину отдал бы на изучение перестановок и на комментарии к ним, или "крылья". Я умышленно избрал примером крайность, чтение, требующее веры. Теперь подхожу к своему тезису. Классической является та книга, которую некий народ или группа народов на протяжении долгого времени решают читать так, как если бы на ее страницах все было продуманно, неизбежно, глубоко, как космос, и допускало бесчисленные толкования. Как и можно предположить, подобные решения меняются. Для немцев и австрийцев "Фауст" - творение гениальное; для других - он одно из самых знаменитых воплощений скуки, вроде второго "Рая" Мильтона или произведения Рабле. Таким книгам, как "Книга Иова", "Божественная комедия", "Макбет" (а для меня еще некоторые северные саги), вероятно, назначено долгое бессмертие. Однако о будущем мы ничего не знаем, кроме того, что оно будет отличаться от настоящего. Всякое предпочтение вполне может оказаться предрассудком. У меня нет призвания к иконоборчеству. Лет тридцати я, под влиянием Маседонио Фернандеса, полагал, что красота - это привилегия немногих авторов; теперь я знаю, что она широко распространена и подстерегает нас на случайных страницах посредственного автора или в уличном диалоге. Так, я совершенно незнаком с малайской и венгерской литературой, но уверен, что, если бы время послало мне случай изучить их, я нашел бы в них все питательные вещества, требующиеся духу. Кроме барьеров лингвистических существуют барьеры политические или географические. Бернс - классик в Шотландии, а к югу от Твида им интересуются меньше, чем Данбаром или Стивенсоном. Слава поэта в итоге зависит от горячности или апатия поколений безымянных людей, которые подвергают ее испытанию в тиши библиотек. Возможно, что чувства, возбуждаемые литературой, вечны, однако средства должны меняться хотя бы в малейшей степени, чтобы не утратить свою действенность. По мере того как читатель их постигает, они изнашиваются. Вот почему рискованно утверждать, что существуют классические произведения и что они будут классическими всегда. Каждый человек теряет веру в свое искусство и его приемы. Решившись поставить под сомнение бесконечную жизнь Вольтера или Шекспира, я верю (в этот вечер одного из последних дней 1965 года) в вечность Шопенгауэра и Беркли. Классической, повторяю, является не та книга, которой непременно присущи те или иные достоинства; нет, это книга, которую поколения людей, побуждаемых различными причинами, читают все с тем же рвением и непостижимой преданностью. КАФКА И ЕГО ПРЕДШЕСТВЕННИКИ (Новые расследования, 1952) Проследить предшественников Кафки я задумал давно. Прочитанный впервые, он был ни на кого не похож - излюбленный уникум риторических апологий; освоившись, я стал узнавать его голос, его привычки в текстах других литератур и других эпох. Приведу некоторые в хронологическом порядке. Первый - парадокс Зенона о невозможности движения. Идущий из пункта А (утверждает Аристотель) никогда не достигнет пункта Б, поскольку сначала ему надо преодолеть половину пути между ними, но сначала - половину этой половины, а стало быть - половину теперь уже этой половины и так далее до бесконечности. Форма знаменитой задачи с точностью воспроизведена в "Замке"; путник, стрела и Ахилл - первые кафкианские персонажи в мировой литературе. Во втором тексте, подаренном мне случайно подвернувшейся книгой, дело уже не в форме, а в тоне. Речь о притче автора IX века по имени Хань Юй, ее можно найти в неподражаемой "Anthologie raisonnee de la litterature chinoise" [Комментированная антология китайской литературы (фр.)] (1948), составленной Маргулье. Приведу заинтересовавший меня загадочный и бесстрастный пассаж: "Всем известно, что единорог - существо иного мира и предвещает счастье, - об этом говорят оды, труды историков, биографии знаменитых мужей и другие источники, чей авторитет бесспорен. Даже дети и простолюдинки знают, что единорог сулит удачу. Но зверь этот не принадлежит к числу домашних, редко встречается и с трудом поддается описанию. Это не конь или бык, не волк или олень. И потому, оказавшись перед единорогом, мы можем его не узнать. Известно, что это животное с длинной гривой - конь, а то, с рогами, - бык. Но каков единорог, мы так и не знаем"' {Неузнавание священного животного и его позорная или случайная гибель от руки простолюдина - традиционные темы китайской литературы. См. заключительную главу "Psychologie und Alchemie", "Психологии и алхимии". Юнга (Цюрих, 1944), где приводятся любопытные примеры.}. Источник третьего текста нетрудно предположить - это сочинения Кьеркегора. Духовное сродство двух авторов общепризнанно, но до сих пор, насколько я знаю, не привлек внимания один факт: изобилие у Кьеркегора и Кафки религиозных притч на материале современной обывательской жизни. Лаури в своем "Кьеркегоре" (Oxford University Press, [Издательство Оксфордского университета (англ.)] 1938) приводит две. Первая - история о фальшивомонетчике, приговоренном, не смыкая глаз, проверять подлинность кредитных билетов Английского банка; как бы не доверяя Кьеркегору, Бог, в свою очередь, поручил ему сходную миссию, следя, способен ли он притерпеться ко злу. Сюжет второй - путешествия к Северному полюсу. Датские священники возвестили с амвонов, что подобные путешествия ведут душу к вечному спасению. Однако им пришлось признать, что путь к полюсу нелегок и на такое приключение способен не каждый. В конце концов они объявляют: любое путешествие - скажем пароходная прогулка из Дании в Лондон или воскресная поездка в церковь на извозчике - может, если посмотреть глубже, считаться истинным путешествием к Северному полюсу. Четвертое предвестье я обнаружил в стихотворении Броунинга "Fears aud Scruples", [Страхи и сомнения (англ.)] опубликованном в 1876 году. У его героя есть (он так уверяет) знаменитый друг, которого он, впрочем, ни разу не видел и от чьего покровительства нет ни малейших следов; правда, тот известен многими добрыми делами и существуют его собственноручные письма к герою. Но вот дела ставят под сомнение, письма графлоги признают поддельными, и герой в последней строке спрашивает себя: "А если то был Бог?" Приведу еще два рассказа. Один - из "Histoires desobligeantes" [Неприятные истории (фр.)] Леона Блуа; его персонажи всю жизнь запасались глобусами, атласами, железнодорожными справочниками и чемоданами, но так никогда и не выбрались за пределы родного городка. Другой называется "Каркасонн" и принадлежит лорду Дансени. Непобедимое войско отправляется в путь из бесконечного замка, покоряет царства, сталкивается с чудовищами, трудит пустыни и горы, так и не доходя до Каркасонна, хотя иногда видя его вдали. (Второй сюжет, легко заметить, просто переворачивает первый: там герои никак не покинут город, здесь - никак в него не прибудут.) Если не ошибаюсь, перечисленные разрозненные тексты похожи на Кафку; если не ошибаюсь, они не во всем похожи друг на друга. Это и важно. В каждом из них есть что-то от Кафки, в одних больше, в других меньше, но не будь Кафки, мы бы не заметили сходства, а лучше сказать - его бы не было. Стихотворение Броунинга "Fears and Scruples" предвосхищает творчество Кафки, но, прочитав Кафку, мы другими глазами, гораздо глубже прочитали и сами стихи. Броунинг понимал их по-иному, чем мы сегодня. Лексикону историка литературы без слова "предшественник" не обойтись, но пора очистить его от всякого намека на спор или соревнование. Суть в том, что каждый писатель сам создает своих предшественников. Его творчество переворачивает наши представления не только о будущем, но и о прошлом' {См. "Points of View", "Точка зрения", Т.С. Элиота (1941). с. 25-26.} . Для такой связи понятия личности или множества попросту ничего не значат. Первоначальный Кафка времен "Betrachtung" [Наблюдение (нем.)] куда меньше предвещает Кафку сумрачных легенд и беспощадных контор, чем, скажем, Броунинг либо лорд Дансени. Буэнос-Айрес, 1951 ЗЛОДЕЙКА (Сообщение Броуди, 1970) Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана, старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго - с некоторыми вариациями и отступлениями, что является делом обычным. Я же пишу эту историю теперь потому, что в ней как в зеркале видится, если не ошибаюсь, трагическая и ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей. Постараюсь точно все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности. В Турдере их называли Нильсены. Приходский священник сказал мне, что его предшественник был удивлен, увидев в доме этих людей потрепанную Библию в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил помеченные от руки даты и имена. Это была единственная книга в доме. Беспорядочная хроника Нильсенов, сгинувшая, как сгинет все. Дом, уже не существующий, был глинобитный, с двумя патио: главным, вымощенным красной плиткой, и вторым - с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных кроватях. Их отрадой были конь, сбруя, нож с коротким клинком, буйные гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с рыжими гривами. Дания или Ирландия, о которых они, пожалуй, не слыхивали, была в крови этих двух креолов. Округа боялась Рыжих: возможно, они убили кого-то. Однажды братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя, что, по мнению людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот забивали, а порой и стада клеймили. Знали цену деньгам, только на крепкие напитки и в играх они не скупились. Об их сородичах никто не слыхивал, и никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка. Обликом своим они отличались от коренных обитателей пригорода, некогда давших этому месту дерзкое имя Баламутный берег. Это и еще то, чего мы не ведаем, объясняет крепкую дружбу двух братьев. Повздорить с одним означало сделать обоих своими врагами. Нильсены были гуляки, но их любовные похождения пока ограничивались чужой подворотней или публичным домом. Поэтому было немало толков, когда Кристиан привел к себе в дом Хулиану Бургос. Он, конечно, обзавелся служанкой, но правда и то, что дарил ей красивые побрякушки и брал с собой на гулянья. На скромные гулянья соседей, где отбивать чужих девушек не было принято, а в танцах еще находили великую радость. У Хулианы были миндалевидные глаза и смуглая кожа; достаточно было взглянуть на нее, как она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин, она выглядела привлекательной. Эдуарде вначале всюду бывал вместе с ними. Потом вдруг отправился в Арресифес - не знаю зачем - и привез, подобрав по пути, какую-то девушку, но через несколько дней выгнал ее. Он стал более угрюм, пил один в альмасене, всех избегал. Он влюбился в женщину Кристиана. Квартал, узнавший об этом, наверное, раньше его самого, ждал со злорадством, чем кончится тайное соперничество братьев. Как-то, вернувшись поздно ночью из питейного заведения, Эдуарде увидел гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал его в патио, одетый по-праздничному. Женщина вышла и вернулась с мате в руках. Кристиан сказал Эдуарде: - Я еду один на пирушку к Фариасу. Хулиана останется. Если захочешь, пользуйся. Голос звучал властно и добро. Эдуарде застыл на месте, глядя в упор на брата, не зная, что делать. Кристиан встал, простился с Эдуарде, даже не взглянув на Хулиану - она была вещью, - сел на лошадь и удалился неспешным галопом. С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный быт пригорода. Все шло гладко недели три, но долго так не могло продолжаться. Братья не произносили имени Хулианы, даже окликая ее, но искали - и находили - поводы для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем не о шкурах. Кристиан всегда повышал голос, а Эдуарде отмалчивался. Волей-неволей они ревновали друг друга. Жестокие нравы предместий не позволяли мужчине признаваться, даже себе самому, что женщина может в нем вызвать что-то иное, чем просто желание обладать ею, а они оба влюбились. И это известным образом их унижало. Как-то вечером на площади Ломас Эдуарде встретил Хуана Иберру, и тот поздравил его с красоткой, которую ему удалось отбить. Думаю, именно тогда Эдуарде его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом. Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть того, что отдает предпочтение младшему, который не отверг своей доли, но и не первым завел этот порядок в доме. Однажды Хулиане велели поставить два стула в главном патио и не появляться там - братьям надо было поговорить. Она долго ждала конца разговора и прилегла отдохнуть на время сиесты, но ее скоро окликнули. И приказали сложить в мешок все ее вещи, даже стеклянные четки и крестик, оставленный матерью. Без всяких объяснений ее усадили в повозку и отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил дорогу, и только к пяти утра они добрались до Морона. Там они продали ее хозяйке публичного дома. Сделку заключили на месте, Кристиан взял деньги и половину отдал младшему брату. В Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясины любви (становившейся их погибелью), пожелали вернуться к своей прежней жизни мужчин в окружении мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры. Может быть, иной раз они и верили в свое спасение, но нередко бывали - каждый по своим делам - в неоправданных или вполне оправданных отлучках. Незадолго до Нового года младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А Кристиан отправился в Морон, и под навесом достопамятного дома увидел солового коня Эдуарде. Вошел. Там сидел младший брат, ожидая очереди. Видимо, Кристиан сказал ему: - Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас под рукой. Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с собой. Хулиана поехала с Кристианом. Эдуарде пришпорил солового, чтобы на них не смотреть. Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не послужило выходом, оба унизились до взаимного обмана. Каин бродил совсем рядом, но привязанность братьев Нильсен друг к другу была велика - кто знает, какие трудности и опасности они одолели вместе! - и отныне оба предпочитали вымещать свою злость на других. На чужих, на собаках, на Хулиане, внесшей разлад. Месяц март шел к концу, но жара не спадала. В воскресенье (по воскресеньям люди рано расходятся по домам) Эдуарде, вернувшись из альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему: - Пойди-ка сюда. Надо отвезти несколько шкур для Пардо. Я уже нагрузил. Ехать легче в прохладное время. Торговый склад Пардо, мне кажется, был дальше к Югу. Они ехали по дороге Лас-Тропас, а потом взяли в сторону. К ночи степь все шире распластывалась перед ними. Они ехали мимо болота с осокой. Кристиан бросил тлевшую сигарету и спокойно сказал: - Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня ее убил. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет. И они обнялись, чуть не плача. Теперь их связывала еще одна нить: женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее. ВСТРЕЧА (Сообщение Броуди, 1970) Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит - а если и помнит, то как сон - о нашумевшем когда-то происшествии, героями которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м, году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и хорошей (или плохой) литературе. В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в "Лаврах" - загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и объединивший мужчин костер. Гостей я насчитал с дюжину, все - взрослые. Старшему, выяснилось потом, не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в предметах, на мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых лошадях, костюмах, автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над моей робостью, меня не замечали. Барашек, мастерски и без суеты приготовленный одним из пеонов, надолго занял нас в просторной столовой. Поговорили о выдержке вин. Нашлась гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и "Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом - несколько десим на жаргоне, непременном "лумфардо" тех лет, о ножевой драке в заведении на улице Хунин. Принесли кофе и сигары. О возвращении домой не было и речи. Я почувствовал (говоря словами Лугонеса) страх, что уже слишком поздно, но не решился посмотреть на часы. Чтобы скрыть свое одиночество ребенка среди взрослых, я без удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте громко предложил Дункану партию в покер один на один. Кто-то заметил, что это не слишком интересно, и убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но Уриарте, с упорством, которого я не понял и не попытался понять, стоял на своем. Кроме труко, когда, по сути, коротают время за проделками и стихами, и незатейливых лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я выскользнул из комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в столовой) говорит ребенку больше, чем неведомая страна - путешественнику. Шаг за шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с прямоугольниками и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым виднелась беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся хозяин дома, по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или Асеваль. По доброте или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к застекленному шкафу. При свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи, побывавшие не в одной славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком земли в окрестностях Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв шкаф и не глядя на таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие одна на другую и различавшиеся разве что местом и временем. Я поинтересовался, нет ли среди них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом гаучо, как потом Мартин Фьерро и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого нет, но есть другой, не хуже, с полукруглой крестовиной. Вдруг послышались возбужденные голоса. Он мигом закрыл шкаф, я бросился за ним. Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг. Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий, темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками. Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан, казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит обидчику, и вызвал Дункана на дуэль. Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь: - Дело в том, что я тебя боюсь. Все расхохотались. Уриарте, уже встав на ноги, отрезал: - Драться, в сейчас же. Кто-то - прости ему Бог - заметил, что оружие искать недалеко. Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял себе клинок поэффектнее и подлиннее, с полукруглой крестовиной; Дункан, почти не глядя, - нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился, что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с Дунканом. Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и покинули его. То ли в шутку, то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я захмелел, но не от вина, а от приключения; мне хотелось, чтобы на моих глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об этом. Кажется, в тот миг взрослые сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас опрокинуло и понесло неумолимым водоворотом. Я не слишком верил в обвинения Манеко; все считали, что дело здесь в давней вражде, подогретой вином. Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха. Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил: - Это место подойдет. Двое замерли в центре. Голос крикнул: - Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную! Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже - только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан - свое безучастье и презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины. Я воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить - или почти следить - за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню; есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени. Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв, Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу. Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал: - Они убьют друг друга! Разнимите их! Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал, почти выдохнул: - Как странно! Точно во сне. Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека. Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал, не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю: он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке. Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться, извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля, предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья есть везде. На столе из каобы осталась куча английских карт и кредиток. Их не хотели ни трогать, ни замечать. Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из друзей, но снова чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в 1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание. Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве рассказывал мне о поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней давности. Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил: - Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брели ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях. - Не думаю, - ответил я. - Все в тогдашней компании хорошо знали друг друга, но для всех это было полной неожиданностью. Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух: - Нож с полукруглой крестовиной... Прославились два таких ножа: Морейры и Хуана Альмады из Тапалькена. Что-то ожило у меня в памяти. Дон Хосе добавил: - Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика. Таких известны тысячи, но один...- Он на минуту смолк и потом продолжил: - Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пергамино. По тем местам бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С первого своего убийства - в четырнадцать лет - он не расставался с таким коротким ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть не могли друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи, но так и не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах. Другой, кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес. Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем. Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими глазами, - клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, - но, оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории. Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки. Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях - они, а не их орудие, люди, - и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела человеческая злоба. Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто знает, не приведется ли им встретиться снова. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МАРКА (Сообщение Броуди, 1970) Эти события произошли в "Тополях" - поместье к югу от Хунина, в конце марта 1928 года. Главным героем их был студент медицинского факультета Балтасар Эспиноса. Не забегая вперед, назовем его рядовым представителем столичной молодежи, не имевшим других приметных особенностей, кроме, пожалуй, ораторского дара, который снискал ему не одну награду в английской школе в Рамос Мехия, и едва ли не беспредельной доброты. Споры не привлекали его, предпочитавшего думать, что прав не он, а собеседник. Неравнодушный к превратностям игры, он был, однако, плохим игроком, поскольку не находил радости в победе. Его открытый ум не изнурял себя работой, и в свои тридцать три года он все еще не получил диплома, затрудняясь в выборе подходящей специальности. Отец, неверующий, как все порядочные люди того времени, посвятил его в учение Герберта Спенсера, а мать, уезжая в Монтевидео, заставила поклясться, что он будет каждый вечер читать "Отче наш" и креститься перед сном. За многие годы он ни разу не нарушил обещанного. Не то чтобы ему недоставало твердости: однажды, правда, скорее равнодушно, чем сердито, он даже обменялся двумя-тремя тычками с группой однокурсников, подбивавших его на участие в студенческой демонстрации. Но, в душе соглашатель, он был складом, мягко говоря, спорных, а точнее - избитых мнений: его не столько занимала Аргентина, сколько страх, чтобы в других частях света нас не сочли дикарями; он почитал Францию, но презирал французов; ни во что не ставил американцев, но одобрял постройку небоскребов в Буэнос-Айресе и верил, что гаучо равнин держатся в седле лучше, чем парии с гор и холмов. Когда двоюродный брат Даниэль пригласил его провести лето в "Тополях", он тут же согласился, и не оттого, что ему нравилась жизнь за городом, а по природной уступчивости и за неимением веских причин для отказа. Господский дом выглядел просторным и чуть обветшалым; неподалеку размещалась семья управляющего по фамилии Гутре: на редкость неуклюжий сын и дочь неясного происхождения. Все трое были рослые, крепко сколоченные, с рыжеватыми волосами и лицами слегка индейского типа. Между собой они почти не разговаривали. Жена управляющего несколько лет назад умерла. За городом Эспиносе приоткрылось немало такого, о чем он и понятия не имел. Например, что к дому не подлетают галопом и вообще верхом отправляются только по делу. Со временем он стал различать голоса птиц. Вскоре Даниэлю понадобилось вернуться в столицу, закончить какую-то сделку со скотоводами. Он рассчитывал уложиться в неделю. Эспиноса, уже слегка пресытившись рассказами брата о любовных победах и его неослабным вниманием к тонкостям собственного туалета, предпочел остаться в поместье со своими учебниками. Стояла невыносимая духота, и даже ночь не приносила облегчения. Как-то поутру его разбудил гром. Ветер трепал казуарины. Эспиноса услышал первые капли дождя и возблагодарил Бога. Резко дохнуло холодом. К вечеру Саладо вышла из берегов. На другой день, глядя с галереи на затопленные поля, Балтасар Эспиноса подумал, что сравнение пампы с морем не слишком далеко от истины, по крайней мере этим утром, хотя Генри Хадсон и писал, будто море кажется больше, поскольку его видишь с палубы, а не с седла или с высоты человеческого роста. Ливень не унимался; с помощью или, верней, вопреки вмешательству городского гостя Гутре удалось спасти большую часть поголовья, но много скота потонуло. В поместье вели четыре дороги: все они скрылись под водой. На третий день домишко управляющего стал протекать, и Эспиноса отдал семейству комнату в задней части дома, рядом с сараем для инструментов. Переезд сблизил их: теперь все четверо ели в большой столовой. Разговор не клеился; до тонкостей зная здешнюю жизнь, Гутре ничего не умели объяснить. Однажды вечером Эспиноса спросил, помнят ли в этих местах о набегах индейцев в те годы, когда в Хунине еще стоял пограничный гарнизон. Они отвечали, что помнят, хотя сказали бы то же самое, спроси он о казни Карла Первого. Эспиносе пришли на ум слова отца, который обыкновенно говаривал, что большинством деревенских рассказов о стародавних временах мы обязаны плохой памяти и смутному понятию о датах. Как правило, гаучо не знают ни года своего рождения, ни имени его виновника. Во всем доме нечего было почитать, кроме "Фермерского журнала", ветеринарного учебника, роскошного томика "Табаре", "Истории скотоводства в Аргентине", нескольких любовных и криминальных романов и недавно изданной книги под названием "Дон Сегундо Сомбра". Чтобы хоть чем-то заняться после еды, Эспиноса прочел два отрывка семейству Гутре, не знавшему грамоте. К несчастью, глава семьи сам был прежде погонщиком, и приключения героя его не заинтересовали. Он сказал, что работа эта простая, что они обычно прихватывали вьючную лошадь, на которую грузили все необходимое, и, не будь он погонщиком, ему бы ввек не добраться до таких мест, как Лагуна де Гомес, Брагадо и владения Нуньесов в Чакабуко. На кухне была гитара; до событий, о которых идет речь, пеоны частенько рассаживались здесь кружком, кто-нибудь настраивал инструмент, но никогда не играл. Это называлось "посидеть за гитарой". Решив отпустить бороду, Эспиноса стал нередко задерживаться перед зеркалом, чтобы оглядеть свой изменившийся облик, и улыбался, воображая, как замучит столичных приятелей рассказами о разливе Саладо. Как ни странно, он тосковал по местам, где никогда не был и куда вовсе не собирался: по перекрестку на улице Кабрера с его почтовым ящиком, по лепным львам у подъезда на улице Жужуй, по кварталам у площади Онсе, по кафельному полу забегаловки, адреса которой и знать не знал. Отец и братья, думал он, верно, уже наслышаны от Даниэля, как его - в буквальном смысле слова - отрезало от мира наводнением. Перерыв дом, все еще окруженный водой, он обнаружил Библию на английском языке. Последние страницы занимала история семейства Гатри (таково было их настоящее имя). Родом из Инвернесса, они, видимо, нанявшись в батраки, обосновались в Новом Свете с начала прошлого века и перемешали свою кровь с индейской. Хроника обрывалась на семидесятых годах: к этому времени они разучились писать. За несколько поколений члены семьи забыли английский; когда Эспиноса познакомился с ними, они едва говорили и по-испански. В Бога они не веровали, но, как тайный знак, несли в крови суровый фанатизм кальвинистов и суеверия индейцев пампы. Эспиноса рассказал о своей находке, его будто и не слышали. Листая том, он попал на первую главу Евангелия от Марка. Думая поупражняться в переводе и, кстати, посмотреть, как это покажется Гутре, он решил прочесть им несколько страниц после ужина. Его слушали до странности внимательно и даже с молчаливым интересом. Вероятно, золотое тиснение на переплете придавало книге особый вес. "Это у них в крови, - подумалось Эспиносе. Кроме того, ему пришло в голову, что люди поколение за поколением пересказывают всего лишь две истории: о сбившемся с пути корабле, кружащем по Средиземноморью в поисках долгожданного острова, и о Боге, распятом на Голгофе. Припомнив уроки риторики в Рамос Мехия, он встал, переходя к притчам. В следующий раз Гутре второпях покончили с жарким и сардинами, чтобы не мешать Евангелию. Овечка, которую дочь семейства баловала и украшала голубой лентой, как-то поранилась о колючую проволоку. Гутре хотели было наложить паутину, чтобы остановить кровь; Эспиноса воспользовался своими порошками. Последовавшая за этим благодарность поразила его. Сначала он не доверял семейству управляющего и спрятал двести сорок прихваченных с собой песо в одном из учебников; теперь, за отсутствием хозяина, он как бы занял его место и не без робости отдавал приказания, которые тут же исполнялись. Гутре ходили за ним по комнатам и коридору, как за поводырем. Читая, он заметил, что они тайком подбирают оставшиеся после него крошки. Однажды вечером он застал их за разговором о себе, немногословным и уважительным. Закончив Евангелие от Марка, он думал перейти к следующему, но отец семейства попросил повторить прочитанное, чтобы лучше разобраться. Они словно дети, почувствовал Эспиноса, повторение им приятней, чем варианты или новинки. Ночью он видел во сие потоп, что, впрочем, его не удивило; он проснулся при стуке молотков, сколачивающих ковчег, и решил, что это раскаты грома. И правда: утихший было дождь снова разошелся. Опять похолодало. Грозой снесло крышу сарая с инструментами, рассказывали Гутре, они ему потом покажут, только укрепят стропила. Теперь он уже не был чужаком, о нем заботились, почти баловали. Никто в семье не пил кофе, но ему всегда готовили чашечку, кладя слишком много сахару. Новая гроза разразилась во вторник. В четверг ночью его разбудил тихий стук в дверь, которую он на всякий случай обычно запирал. Он поднялся и открыл: это была дочь Гутре. В темноте он ее почти не видел, но по звуку шагов понял, что она босиком, а позже, в постели, - что она пробралась через весь дом раздетой. Она не обняла его и не сказала ни слова, вытянувшись рядом и дрожа. С ней это было впервые. Уходя, она его не поцеловала: Эспиноса вдруг подумал, что не знает даже ее имени. По непонятным причинам, в которых не хотелось разбираться, он решил не упоминать в Буэнос-Айресе об этом эпизоде. День начался как обычно, только на этот раз отец семейства первым заговорил с Эспиносой и спросил, правда ли, что Христос принял смерть, чтобы спасти род человеческий. Эспиноса, который сам не верил, но чувствовал себя обязанным держаться прочитанного, отвечал: - Да. Спасти всех от преисподней. Тогда Гутре поинтересовался: - А что такое преисподняя? - Это место под землей, где души будут гореть в вечном огне. - И те, кто его распинал, тоже спасутся? - Да, - ответил Эспиноса, не слишком твердый в теологии. Он боялся, что управляющий потребует рассказать о происшедшем ночью. После завтрака Гутре попросили еще раз прочесть последние главы. Днем Эспиноса надолго заснул; некрепкий сон прерывался назойливым стуком молотков и смутными предчувствиями. К вечеру он встал и вышел в коридор. Как бы думая вслух, он произнес: - Вода спадает. Осталось недолго. - Осталось недолго, - эхом подхватил Гутре. Все трое шли за ним. Преклонив колена на каменном полу, они попросили благословения. Потом стали осыпать его бранью, плевать в лицо и выталкивать на задний двор. Девушка плакала. Эспиноса понял, что его ждет за дверью. Открыли, он увидел небо. Свистнула птица. "Щегол", - мелькнуло у него. Сарай стоял без крыши. Из сорванных стропил было сколочено распятие. КАРЛЕЙЛЬ "О ГЕРОЯХ", ЭМЕРСОН "ИЗБРАННИКИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА" (Предисловия, 1975) Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль перелистывал "Тысячу и одну ночь" в благопристойном переводе Эдварда Уильяма Лейна; сами истории показались ему "очевидными выдумками", но украшающие их бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна, внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с арабами без Магомета? - спросил себя Карлейль. С этого начались шесть лекций, вошедших в книгу. При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга "О героях и почитании героев" развивает свое понимание истории. Карлейль не раз возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука невозможна, поскольку всякий факт - наследник всех предыдущих и частичная, но неустранимая причина всех последующих, а потому "повествование однолинейно, тогда как событие многомерно"; в 1833-м - заявил, что всемирная история - это Священное Писание' {Леон Блуа развил эту мысль в каббалистическом духе; см., к примеру, вторую часть его автобиографического романа "Le desespere" ("Разочарованный").}, "которое читает и пишет каждый и в которое каждый вписан сам". Год спустя он повторил в "Сарторе Резартусе", что мировая история - это Евангелие, а в главе под названием "Точка покоя" добавил: истинные священные писания - это гениальные люди, люди же талантливые и прочие - попросту комментарии, глоссы, схолии, толкования и заключения к ним. Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой лекции, приведу цитату: "Всемирная история как рассказ о деяниях человека есть по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями себе подобных, каждый из них - кузнец, мерило и, в самом широком смысле слова, создатель всего, что свершило или достигло человечество". В следующем параграфе отчеканено: "История мира - это жизнеописание великих людей". Для детерминистов герой - следствие, для Карлейля - причина. Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) - явное наследие пресвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души "еврейским старьем" ("Old Jewish Rags"), а в письме 1847 года заявил, что вера в Христа выродилась "в ничтожную и слащавую религию слабых". Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля - вещь второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом - нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде "The Ancestry of Fascism" [Родословная фашизма (англ.)] (1935) и Честертон в книге "The End of the Armistice" [Конец перемирия (англ.)] (1940). Честертон с обычной ясностью передает свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с нацизмом. Новейшее учение пробудило у него трогательные воспоминания детства. "Никогда не думал, - пишет Г. К. Ч., - что уже на краю могилы снова встречусь со всем самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь лишившемся юмора. Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по Кенсингтон-парку". В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не брать попросту облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне гложут каждого в меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма всего лишь переиздают давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году он писал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев, способных повести массы. В 1870-м приветствовал победу "миролюбивой, благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии" над "хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и избалованной Францией". Он восхвалял средневековье, клеймил транжирящих народные средства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма Незаконнорожденного. Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов доктора Франсии и Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут свои тюрьма и казарма, вздыхал о мире, где "кончится весь этот рассчитанный хаос у избирательных урн", восторгался ненавистью, восторгался смертной казнью, проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы - эту "жуткую бронзу совершенных ошибок" - в полезные бронзовые ванны, заявлял, что предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал, что единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству общество - это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял (если не выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться к почти не цитировавшейся здесь брошюре "Past and Present" [Вчера и сегодня (англ.)] (1843) или наделавшим шума в 1850 году "Latter-Day Pamphlets" [Статья последнего времени (англ.)]. Но всего этого хватает и в книге, лежащей