---------------------------------------------------------------
     OCR: Phiper
---------------------------------------------------------------



     Ислам, его клинки --
     погибель для рассветов и закатов,
     и дрожь земли под топотом полков,
     и озаренье вместе с дисциплиной,
     и запрещенье ликов и кумирен,
     и подчинение всего и всех
     единому безжалостному Богу,
     и суфии с их розой и вином,
     и рифмы в изречениях Корана,
     и минареты в зеркале воды,
     и дна не знающий язык песчинок,
     и алгебра, еще один язык,
     и "Тысяча ночей" -- сады без края,
     и знатоки трактатов Стагирита,
     и пыль на именах былых царей,
     и гибель Тамерлана и Омара, --
     все в этой Ронде,
     в щадящем полумраке слепоты:
     ее дворы как чаши для молчанья,
     и отдыхающий ее жасмин,
     и лепет струй, негромкое заклятье
     воспоминаний о родных песках.


     Бесплодный белоснежный кот глядит
     в лучистые зеркальные глубины,
     не ведая, что этот белый клуб
     и золото зрачков, ни разу в доме
     им не замеченных, -- его двойник.
     Когда б он знал, что незнакомый зритель
     всего лишь сон зеркального стекла!
     Я говорю себе, что оба дивных
     кота -- и в зеркале, и во плоти --
     подобья одного вневременного
     прообраза. Так учит -- тоже тень --
     Плотин в своих бездонных "Эннеадах".
     Какой Адам шестого дня творенья,
     какой уму непостижимый Бог
     глядится в нас, несчетные осколки?


     Вот оно, исполинское Брокгаузово творенье:
     изобилье и тяжесть томов с приложением тома карт,
     вся немецкая истовость,
     неоплатоники и гностицизм,
     первородный Адам и Адам из Бремена,
     тигры и татарва,
     четкость печати и синева морей,
     память времен и лабиринты времени,
     истины и ошибки,
     помесь всего со всем, неохватная для любого,
     итог многолетних бдений.
     А в придачу -- беспомощные глаза, неслушные пальцы,
     неразборчивые страницы,
     зыбкая мгла слепоты и стирающиеся стены.
     Но еще и новый обряд
     среди прежних, зовущихся домом,
     новая тяга и новая близость,
     эта таинственная любовь ко всему,
     существующему без нас и помимо друг друга.


     Дни, отданные зряшному труду --
     забыть о веке одного из многих
     поэтов южного материка,
     которому судьба или созвездья
     послали плоть, не давшую потомства,
     и слепоту -- тюрьму и полумрак,
     и старость, утро подступившей смерти,
     и славу, что не стоит ни гроша,
     и навык ткать все тот же пятистопник,
     и въевшуюся нежность к словарям,
     миниатюрным кропотливым картам,
     точеной кости, детскую тоску
     по вековой латыни и осколки
     пейзажей Эдинбурга и Женевы,
     и забывание имен и дат,
     и культ единого Востока, чуждый
     народам многоликого Востока,
     и ожиданье сбывшихся надежд,
     и ложные ходы этимологии,
     и сталь саксонских кованых созвучий,
     и каждый вечер новую луну,
     и этот город -- скверную привычку,
     и вкус изюма и простой воды,
     и шоколада, мексиканской сласти,
     монеты и песочные часы,
     чтоб нынче вечером -- одним из многих
     он вновь смирился с горсткой этих слов.

     THE CLOISTERS*
     Из французского королевства
     доставили стекла и камень,
     чтоб на Манхэттенском острове
     вывести эти сходящиеся аркады.
     Они не подлог,
     а доподлинный памятник ностальгии.
     Голос американки нас приглашает
     платить, кто сколько может,
     потому что постройки -- мнимость,
     и деньги, брошенные в тарелку,
     все равно обратятся в шекели или в пепел.
     Это аббатство ужасней
     пирамиды Гизеха
     и Кносского лабиринта,
     поскольку тоже виденье.
     Слышишь лепет фонтана,
     а фонтан -- в Апельсиновом дворике"
     или в песне "Асры".
     Слышишь звуки латыни,
     а латынь звучит в Аквитании,
     у самых границ ислама.
     На гобелене видишь
     разом гибель и воскресенье
     приговоренного белого единорога,
     ведь время в этих местах
     живет по своим порядкам.
     Этот задетый рукою лавр зацветет,
     когда Лейф Эйриксон ступит на берег Америки.
     Странное чувство: похоже на головокруженье.
     До чего непривычна вечность!
     -------------------------------------------
     * Обитель


     Исчерпав некое число шагов,
     отмеренных тебе на этом свете,
     ты умер, говорят. Я тоже мертв.
     И, вспоминая наш -- как оказалось,
     последний -- вечер, думаю теперь:
     что сделали года с двумя юнцами
     далеких девятьсот двадцатых лет,
     в нехитром платоническом порыве
     искавшими то на панелях Южных
     закатов, то в паредесовых струнах,
     то в россказнях о стойке и ноже,
     то в беглых и недостижимых зорях
     подспудный, истинный Буэнос-Айрес?
     Собрат мой по колоколам Кеведо
     и страсти к дактилическим стихам,
     как все в ту пору -- первооткрыватель
     метафоры, извечного орудья
     поэтов, со страниц прилежной книги
     сошедший, чтобы -- сам не знаю как --
     побыть со мною в мой никчемный вечер
     и поддержать в кропанье этих строк...


     Тайком, скрываясь даже от зеркал,
     он просто плакал, как любой живущий,
     не думав раньше, сколькое на свете
     заслуживает поминальных слез:
     лицо неведомой ему Елены,
     невозвратимая река времен,
     рука Христа, лежащая на римском
     кресте, соленый пепел Карфагена,
     венгерский и персидский соловей,
     миг радости и годы ожиданья,
     резная кость и мужественный лад
     Марона, певшего труды оружья,
     изменчивый рисунок облаков
     единого и каждого заката,
     и день, который снова сменит ночь.
     За притворенной дверью человек --
     щепоть сиротства, нежности и тлена --
     в своем Буэнос-Айресе оплакал
     весь бесконечный мир.


     Что составляло розу -- щедрый дар,
     непостижимый самому бутону?
     Не жаркий цвет, незримый для цветка,"
     не сладкий и неуловимый запах,
     не вес воздушных лепестков. Все это
     лишь беглый отсвет, канувшая тень.
     Им далеко до настоящей розы.
     Она таится в чаше, и в бою,
     и в небе, полном ангелов, и в тайном,
     незыблемом и необъятном мире,
     и в торжестве невидимого Бога,
     и в серебре совсем иных небес,
     и в мерзостном прообразе, ничем?
     не сходном с очертаниями розы.


     Мы все -- твоя стремнина, Гераклит.
     Мы -- время, чье незримое теченье
     Уносит львов и горные хребты,
     Оплаканную нежность, пепел счастья,
     Упрямую бессрочную надежду,
     Пространные названья павших царств,
     Гекзаметры латиняна и грека,
     Потемки моря и триумф зари,
     Сон, предвкушение грядущей смерти,
     Доспехи, монументы и полки,
     Орла и решку Янусова лика,
     Спряденные фигурками из кости
     Меандры на расчерченной доске,
     Кисть Макбета, способную и море
     Наполнить кровью, тайные труды
     Часов, бегущих в полуночном мраке,
     Недремлющее зеркало, в другое
     Глядящее без посторонних глаз,
     Гравюры и готические буквы,
     Брусочек серы в платяном шкафу,
     Тяжелые колокола бессонниц,
     Рассветы, сумерки, закаты, эхо,
     Ил и песок, лишайники и сны.
     Я -- эти тени, что тасует случай,
     А нарекает старая тоска. С их помощью, слепой, полуразбитый,
     Я все точу несокрушимый стих,
     Чтоб (как завещано) найти спасенье.

     YESTERDAYS*
     Во мне смешались протестантский пастор
     с солдатом наших федеральных войск,
     несчетным прахом удержавших натиск
     испанцев и всхлестнувшейся глуши.
     Так и не так. Мне положил начало
     отцовский голос, неразлучный впредь
     с напевом давних суинберновских строчек,
     и те неисчислимые тома,
     которые листались, не читаясь.
     Я -- склад цитат из философских книг.
     А родину мою судьба и случай --
     два имени одной безвестной сути --
     составили из улиц Адроге,
     увиденной однажды ночью Нары,
     Исландии, двух Кордов и Женевы...
     Я -- одинокие глубины сна,
     где вновь хочу и не могу исчезнуть,
     слуга ночных и утренних потемок,
     все зори разом и тот первый раз,
     когда я увидал луну и море --
     я сам, а не Марон и Галилей.
     Я -- всякий миг моих бездонных будней,
     и бесконечных пристальных ночей,
     любой разрыв и каждое свиданье.
     Я -- тот, кто перед смертью видел глушь
     и так в нее из вечности и смотрит.
     Я -- отголосок. Зеркало. Надгробье.


     В дальнем дворике
     каплет размеренный кран
     с неизбежностью мартовских ид.
     Лишь две комнаты в этой сети, обнимающей
     круг без конца и начала,
     финикийский якорь,
     первого волка и первого агнца,
     дату моей кончины
     и утраченную теорему Ферма.
     Эту стальную решетку
     стоики воображали огнем,
     гаснущим и возрождающимся, как Феникс.
     Она -- исполинское древо причин
     и ветвящихся следствий,
     в чьей кроне -- Халдея, Рим
     и все, что видит четвероликий Янус. Некоторые зовут ее мирозданьем.
     Ее не видел никто,и никому не дано взглянуть за ее пределы.


     Я посвящаю это стихотворение
     (будем звать его так)
     третьему встречному позавчерашнего дня,
     непостижимому, как рассуждение Аристотеля),
     В субботу я вышел
     в вечернее многолюдье,
     где он вполне мог быть третьим встречным,
     как, впрочем, четвертым и первым.
     Мы, кажется, даже не оглядели друг друга,
     когда он свернул к Парагваю, а я -- на Кордову.
     Может быть, он -- порождение этих слов.
     Как его звали, мне не узнать вовеки.
     Знаю, что у него был любимый вкус.
     Знаю, что он не раз засматривался на луну.
     Возможно, он уже умер,
     а если прочтет эти строки, то не узнает,
     что я говорю о нем.
     В непостижимом грядущем
     мы можем столкнуться врагами и пощадить
     друг друга.
     Или друзьями и полюбить друг друга.
     Я сделал непоправимый шаг,
     протянув между нами узы.
     В нашем обыденном мире,
     неотличимом от сказок Шехерезады,
     нет пустяка, который внезапно не обернется чудодейственным средством,
     нет безделки, случайно не давшей начало
     бесконечной цепи событий.
     Знать бы, какая тень
     ляжет от этих досужих строчек.


     МОНЕТА ОРЛОМ
     Спишь. И опять просыпаешься мной.
     Позднее утро стирает иллюзию обновленья.
     Не припомнишь Вергилия? Вот они, эти строки.
     Все встает по местам.
     Воздух, земля, вода и огонь -- четыре стихии греков.
     Имя единственной женщины в мире.
     Дружелюбье луны.
     Свежие краски атласов.
     Очистительное забвенье.
     Память, которая черкает и перебеляет.
     Привычки, этот залог уверенности в бессмертье.
     Стрелки и циферблат, делящие неуследимое время.
     Тончайший запах сандала.
     Сомненья, которые не без спеси зовем метафизикой.
     Выгиб трости, ныряющий в руку.
     Вкус винограда и меда.
     МОНЕТА РЕШКОЙ
     Прервать чей-то сон --
     обычный поступок любого,
     чудовищный, если подумать.
     Прервать чей-то сон
     значит втолкнуть уснувшего в беспредельный
     каземат мирозданья
     со всем его временем без начала и без конца.
     Значит напомнить ему,
     что он всего лишь общедоступное имя
     и сумма прожитых дней.
     Всколыхнуть его вечность.
     Обременить созвездьями и веками.
     Восставить нового Лазаря,
     дав ему память о прежнем.
     Замутить летейские воды.


     Ночь поручает спящим колдовское
     заданье -- распустить весь этот мир,
     его бесчисленные разветвленья
     причин и следствий, тонущих в бездонном
     круговороте мчащихся времен.
     Ночь хочет, чтобы за ночь ты забыл
     себя, происхождение и предков,
     любое слово, каждую слезу,
     все, чем могло бы обернуться бденье,
     немыслимую точку геометров,
     прямую, плоскость, пирамиду, куб,
     цилиндр и сферу, океан и волны,
     подушку под щекою, тонкость свежих
     простынь...
     империи, их цезарей, Шекспира
     И -- самый тяжкий труд -- свою любовь
     Как странно: этот розовый кружок стирает космос, воздвигая хаос.


     Вивиане Агиляр

     Неверным утром мне приснился сон.
     Изо всего, что видел, помню двери,
     а остальное стерлось. Новый день
     вобрал в себя и схоронил навеки
     какое-то известие, теперь недосягаемое, словно призрак
     слепца Тиресия, халдейский Ур
     и лабиринты теорем Спинозы.
     Я прожил долгий век свой, разбирая
     учения философов земли. Известно мненье одного ирландца,
     что Бог, чей разум никогда не спит,
     хранит в себе любое сновиденье,
     и каждый сад, и всякую слезу.
     Неверный день, и полутьма повсюду. Пойми я, что осталось ото сна,
     который снился мне, и что в нем снилось
     и я бы понял все.


     Где Рейн -- за облаками? Вездесущий
     прообраз Рейна, чистый архетип,
     вне времени -- совсем другого Рейна --
     векующий и длящий вечный миг,
     рождая Рейн, что по немецким рощам
     бежит, пока диктую этот стих?
     Так поколениям внушал Платон,
     которого оспорил Уильям Оккам.
     Он бы сказал, что Рейн (происходящий
     от слова "rinan", то бишь "мчать") -- всего лить
     пустая кличка, данная людьми
     стремнине вод, катящих век за веком
     от снежных шапок до приморских дюн.
     Что ж, может быть. Пускай они решают.
     Кем стану я -- еще раз повтореньем
     лучистых дней и сумрачных ночей
     с их радостями книг, любви и песен
     и тяготами страхов и надежд?
     Или другим, тем потаенным ликом,
     чью смутную, растаявшую тень
     сейчас пытал в нетерпеливых стеклах?
     За гранью смерти, может быть, узнаем,
     кто мы взаправду -- слово или суть.


     Тот, кто возделывает свой сад, как завещал Вольтер.
     Кто благодарит эту землю за музыку.
     Кто счастлив, найдя этимологическое сродство.
     Двое служащих в южном кафе
     за молчаливыми шахматами.
     Гончар, заранее взвесивший цвет и форму.
     Наборщик, бьющийся с этой неблагодарной страницей.
     Пара, читающая заключительные терцины
     одной из песен.
     Тот, кто гладит спящую кошку.
     Кто искупает или пытается искупить причиненное зло.
     Кто благодарит эту землю за Стивенсона.
     Кто предпочтет правоту другого.
     Вот кто, каждый -- поодиночке, спасает мир.


     Убитого горем
     может спасти пустяк --
     малейшее отвлечение
     памяти или вниманья:
     вкус плода, вкус простой воды,
     лицо, возвращенное сном,
     первый ноябрьский жасмин,
     не знающий устали компас,
     книга, с потерей которой уже смирился,
     сердцебиенье гекзаметра,
     маленький ключ от входной двери,
     запах книг и сандала,
     старое название переулка,
     краски географической карты,-
     блеснувшая этимология,
     ровно обстриженный ноготь,
     позабытая дата,
     бой полночных курантов
     или внезапная боль.
     В культе синто -- восемь миллионов богов,
     тайком бродящих по миру.
     Эти нехитрые божества осеняют нас.
     Осенят -- и растают.


     В святилище дремлет меч.
     Я, один из священников храма, его никогда не видел.
     Другие общины почитают бронзовые зеркала
     или камни.
     Думаю, в давние годы их выбирали за редкость.
     Говорю совершенно открыто: синтоизм --
     самый свободный из культов.
     Самый свободный и самый древний.
     У нас есть старинные письмена, которых уже не видно.
     Исповедовать синтоизм могут даже олени и росы.
     Он учит трудиться как должно, но не предписывает
     морали.
     Не утверждает, что каждый ткет себе свою карму.
     Не устрашает мукой и не подкупает наградой.
     Его приверженцы вправе идти за Буддой
     или за Иисусом.
     Он почитает Императора и умерших.
     Верит, что человек после смерти становится богом
     и охраняет близких.
     Верит, что дерево после смерти становится богом
     и охраняет деревья.
     Верит, что соль, вода и музыка очищают.
     Верит, что божества неисчислимы.
     Утром нас посетил старый поэт, слепой перуанец.
     Сидя на галерее, мы делили с ним ветер из сада, запах
     сырой земли и песнь пернатых божеств. Через переводчика  я толковал ему
нашу веру.
     Не берусь судить, что он понял.
     Западные лица -- как маски,
     по ним ничего не заметишь.
     Он обещал, вернувшись в Перу, вспомнить нашу беседу;
     в стихах.
     Выполнил ли, не знаю.
     Не знаю, сойдемся ли снова.


     Безмолвно -- дружелюбная луна
     (почти что по Вергилию) с тобою,
     как в тот, исчезнувший во мгле времен,
     вечерний миг, когда неверным зреньем
     ты наконец нашел ее навек
     в саду или дворе, истлевших прахом.
     Навек? Я знаю, будет некий день
     и чей-то голос мне откроет въяве:
     "Ты больше не посмотришь на луну.
     Исчерпана отпущенная сумма
     секунд, отмеренных тебе судьбой.
     Хоть в целом мире окна с этих пор открой. Повсюду мрак. Ее не будет
     Живем, то находя, то забывая
     луну, счастливый амулет ночей.
     Вглядись позорче. Каждый раз -- последний






     Перевод Б. Дубина

     Среди книг  библиотеки  хранилась  одна  арабская,  за несколько  монет
купленная  солдатом на  толедском рынке  и оставшаяся известной востоковедам
лишь по испанскому  переводу.  Книга  эта была  волшебная: в ней  пророчески
предсказывались каждый шаг и каждое слово  человека, начиная с сорокалетнего
возраста и вплоть до последнего дня, приходящегося на 1614 год.
     Книги  потом  не   видел  никто.  Она  погибла  в  знаменитом  побоище,
устроенном священником на  пару с приятелем солдата брадобреем и описанном в
главе шестой.
     Человек держал книгу в руках только  однажды, так и  не  прочтя  ее, но
скрупулезно следуя -- и  продолжая  доныне следовать -- придуманному арабом,
поскольку  его   приключения  стали   теперь   частью   безграничной  памяти
человечества.
     Разве  эта  фантазия  не   правдоподобней  исламского  предопределения,
предначертанного  Богом,  или  свободы  воли,  дарующей  каждому  чудовищную
возможность самому предпочесть ад



     Перевод Б. Дубина

     Что такое бессонница?
     Вопрос  риторический:  я   слишком  хорошо  знаю  ответ.  Это  страх  и
вслушивание  всю  ночь  в тяжелый и  неотвратимый  бой курантов, это попытка
бессильными чарами  унять  одышку,  это тяжесть тела,  вертящегося с боку на
бок, это стискивание век, это состояние бреда, а вовсе не  яви,  это  чтение
вслух давным-давно заученных строк, это чувство вины за то, что бодрствуешь,
когда другие  спят, это желание и  невозможность  забыться, это ужас оттого,
что жив и опять продолжаешь жить, это неверное утро. А что такое старость?
     Это ужас  пребывания  в теле,  которое  отказывает  день  за  днем, это
бессонница, которая меряется  десятилетиями, а не стальными стрелками часов,
это груз морей и пирамид,  древних библиотек и династий, зорь, которые видел
еще  Адам, это  безвыходное  сознание, что приговорен к своим рукам и ногам,
своему опостылевшему  голосу,  к  звуку  имени,  к  рутине  воспоминаний,  к
испанскому, которому так и не научился, и ностальгии по латинскому, которого
никогда не знал,  к желанию и невозможности оборвать все  это разом, к тому,
что жив и опять продолжаешь жить



     Перевод Б. Дубина

     В Висконсине, Техасе, а может быть, Алабаме ребята играют в войну между
Севером  и  Югом.  Я  (как и  все на свете)  знаю:  в разгроме есть величие,
недоступное шумной победе, но могу вообразить, что длящаяся не один век и не
на  одном континенте игра  достигает в конце концов  божественного искусства
распускать ткань времени или, как сказал бы Петр Дамиани, изменять былое.
     Если это случится и после  долгих игр  Юг разобьет Север, нынешний день
перестроит прошедшее, так что солдаты  Ли в первые дни июля 1863 года выйдут
из-под Геттисберга победителями, перо Донна допишет поэму о переселении душ,
состарившийся  идальго Алонсо Кихано завоюет любовь Дульсинеи, восемь  тысяч
саксов  в  бою  под  Хастингсом  разгромят  норманнов,  как  раньше  громили
норвежцев,  а  Пифагор  под  Аргосским  портиком  не  узнает  щита,  которым
оборонялся, когда был Эвфорбом.



     Перевод Б. Дубина

     В одной из  пустынь Ирана стоит  невысокая каменная башня без дверей  и
окон. Внутри -- единственная каморка (с круглым земляным полом), а в ней  --
деревянный  стол  и  скамья. В этом круглом застенке похожий на меня человек
непонятными  буквами  пишет  поэму  о  человеке,  который  в другом  круглом
застенке  пишет  поэму  о человеке,  который  в  другом  круглом застенке...
Занятию нет конца, и никто никогда не прочтет написанного

Популярность: 39, Last-modified: Tue, 22 Nov 2005 16:54:12 GMT