Михаил Булгаков. Театральный роман ---------------------------------------------------------------------------- По изданию: Михаил Афанасьевич Булгаков "Избранная проза", М., ИХЛ, 1966, с исправлениями по рукописи. Проверка и вычитка текста - Справочная Служба Русского Языка rusyaz.lib.ru ? http://rusyaz.lib.ru ----------------------------------------------------------------------------  * (Записки покойника) *  ПРЕДИСЛОВИЕ Предупреждаю читателя, что к сочинению этих записок я не имею никакого отношения и достались они мне при весьма странных и печальных обстоятельствах. Как раз в день самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова, которое произошло в Киеве весною прошлого года, я получил посланную самоубийцей заблаговременно толстейшую бандероль и письмо. В бандероли оказались эти записки, а письмо было удивительного содержания: Сергей Леонтьевич заявлял, что, уходя из жизни, он дарит мне свои записки с тем, чтобы я, единственный его друг, выправил их, подписал своим именем и выпустил в свет. Странная, но предсмертная воля! В течение года я наводил справки о родных или близких Сергея Леонтьевича. Тщетно! Он не солгал в предсмертном письме - никого у него не осталось на этом свете. И я принимаю подарок. Теперь второе: сообщаю читателю, что самоубийца никакого отношения ни к драматургии, ни к театрам никогда в жизни не имел, оставаясь тем, чем он и был, маленьким сотрудником газеты "Вестник пароходства", единственный раз выступившим в качестве беллетриста, и то неудачно - роман Сергея Леонтьевича не был напечатан. Таким образом, записки Максудова представляют собою плод его фантазии, и фантазии, увы, больной. Сергей Леонтьевич страдал болезнью, носящей весьма неприятное название - меланхолия. Я, хорошо знающий театральную жизнь Москвы, принимаю на себя ручательство в том, что ни таких театров, ни таких людей, какие выведены в произведении покойного, нигде нет и не было. И наконец, третье и последнее: моя работа над записками выразилась в том, что я озаглавил их, затем уничтожил эпиграф, показавшийся мне претенциозным, ненужным и неприятным. Этот эпиграф был: "Коемуждо по делом его..." И, кроме того, расставил знаки препинания там, где их не хватало. Стиль Сергея Леонтьевича я не трогал, хотя он явно неряшлив. Впрочем, что же требовать с человека, который через два дня после того, как поставил точку в конце записок, кинулся с Цепного моста вниз головой. Итак...  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  Глава 1. НАЧАЛО ПРИКЛЮЧЕНИЙ Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось. В сером новом моем костюме и довольно приличном пальто я шел по одной из центральных улиц столицы, направляясь к месту, в котором никогда еще не был. Причиной моего движения было лежащее у меня в кармане внезапно полученное письмо. Вот оно: 1Глубокопочитаемый Сергей Леонтьевич! 1До крайности хотел бы познакомиться с Вами, а равно также 1переговорить по одному таинственному делу, которое может быть очень и 1очень небезынтересно для Вас. 1Если Вы свободны, я был бы счастлив встретиться с Вами в здании 1Учебной сцены Независимого Театра в среду в 4 часа. 1С приветом К. Ильчин Письмо было написано карандашом на бумаге, в левом углу которой было напечатано: 1Ксаверий Борисович Ильчин 1режиссер Учебной сцены 1Независимого Театра Имя Ильчина я видел впервые, не знал, что существует Учебная сцена. О Независимом Театре слышал, знал, что это один из выдающихся театров, но никогда в нем не был. Письмо меня чрезвычайно заинтересовало, тем более что никаких писем я вообще тогда не получал. Я, надо сказать, маленький сотрудник газеты "Пароходство". Жил я в то время в плохой, но отдельной комнате в седьмом этаже в районе Красных ворот у Хомутовского тупика. Итак, я шел, вдыхая освеженный воздух и размышляя о том, что гроза ударит опять, а также о том, каким образом Ксаверий Ильчин узнал о моем существовании, как он разыскал меня и какое дело может у него быть ко мне. Но сколько я ни раздумывал, последнего понять не мог и наконец остановился на мысли, что Ильчин хочет поменяться со мной комнатой. Конечно, надо было Ильчину написать, чтобы он пришел ко мне, раз что у него дело ко мне, но надо сказать, что я стыдился своей комнаты, обстановки и окружающих людей. Я вообще человек странный и людей немного боюсь. Вообразите, входит Ильчин и видит диван, а обшивка распорота и торчит пружина, на лампочке над столом абажур сделан из газеты, и кошка ходит, а из кухни доносится ругань Аннушки. Я вошел в резные чугунные ворота, увидел лавчонку, где седой человек торговал нагрудными значками и оправой для очков. Я перепрыгнул через затихающий мутный поток и оказался перед зданием желтого цвета и подумал о том, что здание это построено давно, давно, когда ни меня, ни Ильчина еще не было на свете. Черная доска с золотыми буквами возвещала, что здесь Учебная сцена. Я вошел, и человек маленького роста с бородавкой, в куртке с зелеными петлицами, немедленно преградил мне дорогу. - Вам кого, гражданин? - подозрительно спросил он и растопырил руки, как будто хотел поймать курицу. - Мне нужно видеть режиссера Ильчина, - сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал надменно. Человек изменился чрезвычайно, и на моих глазах. Он руки опустил по швам и улыбнулся фальшивой улыбкой. - Ксаверия Борисыча? Сию минут-с. Пальтецо пожалуйте. Калошек нету? Человек принял мое пальто с такой бережностью, как будто это было церковное драгоценное облачение. Я подымался по чугунной лестнице, видел профили воинов в шлемах и грозные мечи под ними на барельефах, старинные печи-голландки с отдушниками, начищенными до золотого блеска. Здание молчало, нигде и никого не было, и лишь с петличками человек плелся за мной, и, оборачиваясь, я видел, что он оказывает мне молчаливые знаки внимания, преданности, уважения, любви, радости по поводу того, что я пришел и что он, хоть и идет сзади, но руководит мною, ведет меня туда, где находится одинокий, загадочный Ксаверий Борисович Ильчин. И вдруг потемнело, голландки потеряли свой жирный беловатый блеск, тьма сразу обрушилась - за окнами зашумела вторая гроза. Я стукнул в дверь, вошел и в сумерках увидел наконец Ксаверия Борисовича. - Максудов, - сказал я с достоинством. Тут где-то далеко за Москвой молния распорола небо, осветив на мгновение фосфорическим светом Ильчина. - Так это вы, достолюбезный Сергей Леонтьевич! - сказал, хитро улыбаясь, Ильчин. И тут Ильчин увлек меня, обнимая за талию, на такой точно диван, как у меня в комнате, - даже пружина в нем торчала там же, где у меня, - посередине. Вообще и по сей день я не знаю назначения той комнаты, в которой состоялось роковое свидание. Зачем диван? Какие ноты лежали растрепанные на полу в углу? Почему на окне стояли весы с чашками? Почему Ильчин ждал меня в этой комнате, а не, скажем, в соседнем зале, в котором в отдалении смутно, в сумерках грозы, рисовался рояль? И под воркотню грома Ксаверий Борисович сказал зловеще: - Я прочитал ваш роман. Я вздрогнул. Дело в том ... Глава 2. ПРИСТУП НЕВРАСТЕНИИ Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в "Пароходстве", я эту свою должность ненавидел и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман. Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война... Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность - дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. И эту помощь я нашел. Тихо мяукнула кошка, которую я некогда подобрал в воротах. Зверь встревожился. Через секунду зверь уже сидел на газетах, смотрел на меня круглыми глазами, спрашивал - что случилось? Дымчатый тощий зверь был заинтересован в том, чтобы ничего не случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку? - Это приступ неврастении, - объяснил я кошке. - Она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока еще можно жить. Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза. Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у меня. Но я стал упорен. Днем я старался об одном - как можно меньше истратить сил на свою подневольную работу. Я делал ее механически, так, чтобы она не задевала головы. При всяком удобном случае я старался уйти со службы под предлогом болезни. Мне, конечно, не верили, и жизнь моя стала неприятной. Но я все терпел и постепенно втянулся. Подобно тому как нетерпеливый юноша ждет часа свидания, я ждал часа ночи. Проклятая квартира успокаивалась в это время. Я садился к столу... Заинтересованная кошка садилась на газеты, но роман ее интересовал чрезвычайно, и она норовила пересесть с газетного листа на лист исписанный. И я брал ее за шиворот и водворял на место. Однажды ночью я поднял голову и удивился. Корабль мой никуда не летел, дом стоял на месте, и было совершенно светло. Лампочка ничего не освещала, была противной и назойливой. Я потушил ее, и омерзительная комната предстала предо мною в рассвете. На асфальтированном дворе воровской беззвучной походкой проходили разноцветные коты. Каждую букву на листе можно было разглядеть без всякой лампы. - Боже! Это апрель! - воскликнул я, почему-то испугавшись, и крупно написал: "Конец". Конец зиме, конец вьюгам, конец холоду. За зиму я растерял свои немногие знакомства, обносился очень, заболел ревматизмом и немного одичал. Но брился ежедневно. Думая обо всем этом, я выпустил кошку во двор, затем вернулся и заснул - впервые, кажется, за всю зиму - сном без сновидений. Роман надо долго править. Нужно перечеркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа! Однако мною овладел соблазн, и, выправив первых шесть страниц, я вернулся к людям. Я созвал гостей. Среди них было двое журналистов из "Пароходства", рабочие, как и я, люди, их жены и двое литераторов. Один - молодой, поражавший меня тем, что с недосягаемой ловкостью писал рассказы, и другой - пожилой, видавший виды человек, оказавшийся при более близком знакомстве ужасною сволочью. В один вечер я прочитал примерно четверть моего романа. Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы. - Язык! - вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), - язык, главное! Язык никуда не годится. Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую. Он ее выпил, закусил куском колбасы. - Метафора! - кричал закусивший. - Да, - вежливо подтвердил молодой литератор, - бедноват язык. Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказались от купленного специально для них портвейна и выпили водки. - Да как же ему не быть бедноватым, - вскрикивал пожилой, - метафора не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните это, старик! Слово "старик" явно относилось ко мне. Я похолодел. Расходясь, условились опять прийти ко мне. И через неделю опять были. Я прочитал вторую порцию. Вечер ознаменовался тем, что пожилой литератор выпил со мною совершенно неожиданно и против моей воли брудершафт и стал называть меня "Леонтьич". - Язык ни к черту! Но занятно. Занятно, чтоб тебя черти разорвали (это меня)! - кричал пожилой, поедая студень, приготовленный Дусей. На третьем вечере появился новый человек. Тоже литератор - с лицом злым и мефистофельским, косой на левый глаз, небритый. Сказал, что роман плохой, но изъявил желание слушать четвертую, и последнюю, часть. Была еще какая-то разведенная жена и один с гитарой в футляре. Я почерпнул много полезного для себя на данном вечере. Скромные мои товарищи из "Пароходства" попривыкли к разросшемуся обществу и высказали и свои мнения. Один сказал, что семнадцатая глава растянута, другой - что характер Васеньки очерчен недостаточно выпукло. И то и другое было справедливо. Четвертое, и последнее, чтение состоялось не у меня, а у молодого литератора, искусно сочинявшего рассказы. Здесь было уже человек двадцать, и познакомился я с бабушкой литератора, очень приятной старухой, которую портило только одно - выражение испуга, почему-то не покидавшее ее весь вечер. Кроме того, видел няньку, спавшую на сундуке. Роман был закончен. И тут разразилась катастрофа. Все слушатели, как один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той причине, что его не пропустит цензура. Я впервые услыхал это слово и тут только сообразил, что, сочиняя роман, ни разу не подумал о том, будет ли он пропущен или нет. Начала одна дама (потом я узнал, что она тоже была разведенной женой). Сказала она так: - Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят? - Ни-ни-ни! - воскликнул пожилой литератор. - Ни в коем случае! Об "пропустить" не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться - не пропустят. - Не пропустят! - хором отозвался короткий конец стола. - Язык... - начал тот, который был братом гитариста, но пожилой его перебил: - К чертям язык! - вскричал он, накладывая себе на тарелку салат. - Не в языке дело. Старик написал плохой, но занятный роман. В тебе, шельмец, есть наблюдательность. И откуда что берется! Вот уж никак не ожидал, но!.. содержание! - М-да, содержание... - Именно содержание, - кричал, беспокоя няньку, пожилой, - ты знаешь, чего требуется? Не знаешь? Ага! То-то! Он мигал глазом, в то же время выпивал. Затем обнял меня и расцеловал, крича: - В тебе есть что-то несимпатичное, поверь мне! Уж ты мне поверь. Но я тебя люблю. Люблю, хоть тут меня убейте! Лукав он, шельма! С подковыркой человек!.. А? Что? Вы обратили внимание на главу четвертую? Что он говорил героине? То-то!.. - Во-первых, что это за такие слова, - начал было я, испытывая мучения от его фамильярности. - Ты меня прежде поцелуй, - кричал пожилой литератор, - не хочешь? Вот и видно сразу, какой ты товарищ! Нет, брат, не простой ты человек! - Конечно, не простой! - поддержала его вторая разведенная жена. - Во-первых... - начал опять я в злобе, но ровно ничего из этого не вышло. - Ничего не во-первых! - кричал пожилой, - а сидит в тебе достоевщинка! Да-с! Ну, ладно, ты меня не любишь, бог тебя за это простит, я на тебя не обижаюсь. Но мы тебя любим все искренне и желаем добра! - Тут он указал на брата гитариста и другого неизвестного мне человека с багровым лицом, который, явившись, извинился за опоздание, объяснив, что был в Центральных банях. - И говорю я тебе прямо, - продолжал пожилой, - ибо я привык всем резать правду в глаза, ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях. Ты мне верь! Я человек большого, горького опыта. Знаю жизнь! Ну вот, - крикнул он обиженно и жестом всех призвал в свидетели, - поглядите: смотрит на меня волчьими глазами. Это в благодарность за хорошее отношение! Леонтьич! - взвизгнул он так, что нянька за занавеской встала с сундука. - Пойми! Пойми ты, что не так велики уж художественные достоинства твоего романа (тут послышался с дивана мягкий гитарный аккорд), чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми! - Ты п-пойми, пойми, пойми! - запел приятным тенором гитарист. - И вот тебе мой сказ, - кричал пожилой, - ежели ты меня сейчас не расцелуешь, встану, уйду, покину дружескую компанию, ибо ты меня обидел! Испытывая невыразимую муку, я расцеловал его. Хор в это время хорошо распелся, и маслено и нежно над голосами выплывал тенор: - Т-ты пойми, пойми... Как кот, я выкрадывался из квартиры, держа под мышкой тяжелую рукопись. Нянька с красными слезящимися глазами, наклонившись, пила воду из-под крана в кухне. Неизвестно почему, я протянул няньке рубль. - Да ну вас, - злобно сказала нянька, отпихивая рубль, - четвертый час ночи! Ведь это же адские мучения. Тут издали прорезал хор знакомый голос: - Где же он? Бежал? Задержать его! Вы видите, товарищи... Но обитая клеенкой дверь уже выпустила меня, и я бежал без оглядки. Глава 3. МОЕ САМОУБИЙСТВО - Да, это ужасно, - говорил я сам себе в своей комнате, - все ужасно. И этот салат, и нянька, и пожилой литератор, и незабвенное "пойми", вообще вся моя жизнь. За окнами ныл осенний ветер, оторвавшийся железный лист громыхал, по стеклам полз полосами дождь. После вечера с нянькой и гитарой много случилось событий, но таких противных, что и писать о них не хочется. Прежде всего я бросился проверять роман с той точки зрения, что, мол, пропустят его или не пропустят. И ясно стало, что его не пропустят. Пожилой был совершенно прав. Об этом, как мне казалось, кричала каждая строчка романа. Проверив роман, я последние деньги истратил на переписку двух отрывков и отнес их в редакцию одного толстого журнала. Через две недели я получил отрывки обратно. В углу рукописей было написано: "Не подходит". Отрезав ножницами для ногтей эту резолюцию, я отнес эти же отрывки в другой толстый журнал и получил через две недели их обратно с такою же надписью: "Не подходит". После этого у меня умерла кошка. Она перестала есть, забилась в угол и мяукала, доводя меня до исступления. Три дня это продолжалось. На четвертый я застал ее неподвижной в углу на боку. Я взял у дворника лопату и зарыл ее на пустыре за нашим домом. Я остался в совершенном одиночестве на земле, но, признаюсь, в глубине души обрадовался. Какой обузой для меня являлся несчастный зверь. А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога в колене. Но самое худшее было не это, а то, что роман был плох. Если же он был плох, то это означало, что жизни моей приходит конец. Всю жизнь служить в "Пароходстве"? Да вы смеетесь! Всякую ночь я лежал, тараща глаза в тьму кромешную, и повторял - "это ужасно". Если бы меня спросили - что вы помните о времени работы в "Пароходстве"? - я с чистою совестью ответил бы - ничего. Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на вешалке - и это все. - Это ужасно! - повторил я, слушая, как гудит ночное молчание в ушах. Бессонница дала себя знать недели черед две. Я поехал в трамвае на Самотечную-Садовую, где проживал в одном из домов, номер которого я сохраню, конечно, в строжайшей тайне, некий человек, имевший право по роду своих занятий на ношение оружия. При каких условиях мы познакомились, неважно. Войдя в квартиру, я застал моего приятеля лежащим на диване. Пока он разогревал чай на примусе в кухне, я открыл левый ящик письменного его стола и выкрал оттуда браунинг, потом напился чаю и уехал к себе. Было около девяти часов вечера. Я приехал домой. Все было как всегда. Из кухни пахло жареной бараниной, в коридоре стоял вечный, хорошо известный мне туман, в нем тускло горела под потолком лампочка. Я вошел к себе. Свет брызнул сверху, и тотчас же комната погрузилась в тьму. Перегорела лампочка. - Все одно к одному, и все совершенно правильно, - сказал я сурово. Я зажег керосинку на полу в углу. На листе бумаги написал: "Сим сообщаю, что браунинг No (забыл номер), скажем, такой-то, я украл у Парфена Ивановича (написал фамилию, No дома, улицу, все как полагается)". Подписался, лег на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно. Тогда я представил себе наш коридор, баранину и бабку Пелагею, пожилого и "Пароходство", повеселил себя мыслью о том, как с грохотом будут ломать дверь в мою комнату и т.д. Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел: Но мне бог возвратит ли все?! "Батюшки! "Фауст"! - подумал я. - Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу". Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал все громче: Проклинаю я жизнь, веру и все науки! "Сейчас, сейчас, - думал я, - но как быстро он поет..." Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр. Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер. Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжелый басовый голос: - Вот и я! Я повернулся к двери. Глава 4. ПРИ ШПАГЕ Я В дверь стучали. Властно и повторно. Я сунул револьвер в карман брюк и слабо крикнул: - Войдите! Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было. Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он в пальто и блестящих глубоких калошах, а под мышкою держит портфель. "Это естественно, - помыслил я, - не может он в ином виде пройти по Москве в двадцатом веке". - Рудольфи, - сказал злой дух тенором, а не басом. Он, впрочем, мог и не представляться мне. Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала "Родина" Илья Иванович Рудольфи. Я поднялся с полу. - А нельзя ли зажечь лампу? - спросил Рудольфи. - К сожалению, не могу этого сделать, - отозвался я, - так как лампочка перегорела, а другой у меня нет. Злой дух, принявший личину редактора, проделал один из своих нехитрых фокусов - вынул из портфеля тут же электрическую лампочку. - Вы всегда носите лампочки с собой? - изумился я. - Нет, - сурово объяснил дух, - простое совпадение - я только что был в магазине. Когда комната осветилась и Рудольфи снял пальто, я проворно убрал со стола записку с признанием в краже револьвера, а дух сделал вид, что не заметил этого. Сели. Помолчали. - Вы написали роман? - строго осведомился наконец Рудольфи. - Откуда вы знаете? - Ликоспастов сказал. - Видите ли, - заговорил я (Ликоспастов и есть тот самый пожилой), - действительно, я... но... словом, это плохой роман. - Так, - сказал дух и внимательно поглядел на меня. Тут оказалось, что никакой бороды у него не было. Тени пошутили. - Покажите, - властно сказал Рудольфи. - Ни за что, - отозвался я. - По-ка-жи-те, - раздельно сказал Рудольфи. - Его цензура не пропустит... - Покажите. - Он, видите ли, написан от руки, а у меня скверный почерк, буква "о" выходит как простая палочка, а... И тут я сам не заметил, как руки мои открыли ящик, где лежал злополучный роман. - Я любой почерк разбираю, как печатное, - пояснил Рудольфи, - это профессиональное... - И тетради оказались у него в руках. Прошел час. Я сидел у керосинки, подогревая воду, а Рудольфи читал роман. Множество мыслей вертелось у меня в голове. Во-первых, я думал о Рудольфи. Надо сказать, что Рудольфи был замечательным редактором и попасть к нему в журнал считалось приятным и почетным. Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже и в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно... Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уж не состоится, и следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер. Рудольфи между тем глотал страницу за страницей, и я тщетно пытался узнать, какое впечатление роман производит на него. Лицо Рудольфи ровно ничего не выражало. Когда он сделал антракт, чтобы протереть стекла очков, я к сказанным уже глупостям прибавил еще одну: - А что говорил Ликоспастов о моем романе? - Он говорил, что этот роман никуда не годится, - холодно ответил Рудольфи и перевернул страницу. ("Вот какая сволочь Ликоспастов! Вместо того, чтобы поддержать друга и т.д.") В час ночи мы выпили чаю, а в два Рудольфи дочитал последнюю страницу. Я заерзал на диване. - Так, - сказал Рудольфи. Помолчали. - Толстому подражаете, - сказал Рудольфи. Я рассердился. - Кому именно из Толстых? - спросил я. - Их было много... Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу? - Вы где учились? Тут приходится открыть маленькую тайну. Дело в том, что я окончил в университете два факультета и скрывал это. - Я окончил церковноприходскую школу, - сказал я, кашлянув. - Вон как! - сказал Рудольфи, и улыбка тронула слегка его губы. Потом он спросил: - Сколько раз в неделю вы бреетесь? - Семь раз. - Извините за нескромность, - продолжал Рудольфи, - а как вы делаете, что у вас такой пробор? - Бриолином смазываю голову. А позвольте спросить, почему все это... - Бога ради, - ответил Рудольфи, - я просто так, - и добавил: - Интересно. Человек окончил приходскую школу, бреется каждый день и лежит на полу возле керосинки. Вы - трудный человек! - Затем он резко изменил голос и заговорил сурово: - Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в "Зорях", ни в "Рассвете". - Я это знаю, - сказал я твердо. - И тем не менее я этот роман у вас беру, - сказал строго Рудольфи (сердце мое сделало перебой), - и заплачу вам (тут он назвал чудовищно маленькую сумму, забыл какую) за лист. Завтра он будет перепечатан на машинке. - В нем четыреста страниц! - воскликнул я хрипло. - Я разниму его на части, - железным голосом говорил Рудольфи, - и двенадцать машинисток в бюро перепечатают его завтра к вечеру. Тут я перестал бунтовать и решил подчиниться Рудольфи. - Переписка на ваш счет, - продолжал Рудольфи, а я только кивал головой, как фигурка, - затем: надо будет вычеркнуть три слова - на странице первой, семьдесят первой и триста второй. Я заглянул в тетради и увидел, что первое слово было "Апокалипсис", второе - "архангелы" и третье - "дьявол". Я их покорно вычеркнул; правда, мне хотелось сказать, что это наивные вычеркивания, но я поглядел на Рудольфи и замолчал. - Затем, - продолжал Рудольфи, - вы поедете со мною в Главлит. Причем я вас покорнейше прошу не произносить там ни одного слова. Все-таки я обиделся. - Если вы находите, что я могу сказать что-нибудь... - начал я мямлить с достоинством, - то я могу и дома посидеть... Рудольфи никакого внимания не обратил на эту попытку возмущения и продолжал: - Нет, вы не можете дома посидеть, а поедете со мною. - Чего же я там буду делать? - Вы будете сидеть на стуле, - командовал Рудольфи, - и на все, что вам будут говорить, будете отвечать вежливой улыбкой... - Но... - А разговаривать буду я! - закончил Рудольфи. Затем он попросил чистый лист бумаги, карандашом написал на нем что-то, что содержало в себе, как помню, несколько пунктов, сам это подписал, заставил подписать и меня, затем вынул из кармана две хрустящих денежных бумажки, тетради мои положил в портфель, и его не стало в комнате. Я не спал всю ночь, ходил по комнате, смотрел бумажки на свет, пил холодный чай и представлял себе прилавки книжных магазинов. Множество народу входило в магазин, спрашивало книжку журнала. В домах сидели под лампами люди, читали книжку, некоторые вслух. Боже мой! Как это глупо, как это глупо! Но я был тогда сравнительно молод, не следует смеяться надо мною. Глава 5. НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЫТИЯ Украсть не трудно. На место положить - вот в чем штука. Имея в кармане браунинг в кобуре, я приехал к моему другу. Сердце мое екнуло, когда еще сквозь дверь я услыхал его крики: - Мамаша! А еще кто?.. Глухо слышался голос старушки, его матери: - Водопроводчик... - Что случилось? - спросил я, снимая пальто. Друг оглянулся и шепнул: - Револьвер сперли сегодня... Вот гады... - Ай-яй-яй, - сказал я. Старушка-мамаша носилась по всей маленькой квартире, ползала по полу в коридоре, заглядывала в какие-то корзины. - Мамаша! Это глупо! Перестаньте по полу елозить! - Сегодня? - спросил я радостно. (Он ошибся, револьвер пропал вчера, но ему почему-то казалось, что он его вчера ночью еще видел в столе.) - А кто у вас был? - Водопроводчик , - кричал мой друг. - Парфеша! Не входил он в кабинет, - робко говорила мамаша, - прямо к крану прошел... - Ах, мамаша! Ах, мамаша! - Больше никого не было? А вчера кто был? - И вчера никого не было! Только вы заходили, и больше никого. И друг мой вдруг выпучил на меня глаза. - Позвольте, - сказал я с достоинством. - Ах! И до чего же вы обидчивые, эти интеллигенты! - вскричал друг. - Не думаю же я, что это вы сперли. И тут же понесся смотреть, к какому крану проходил водопроводчик. При этом мамаша изображала водопроводчика и даже подражала его интонациям. - Вот так вошел, - говорила старушка, - сказал "здравствуйте"... шапку повесил - и пошел... - Куда пошел?.. Старушка пошла, подражая водопроводчику, в кухню, друг мой устремился за нею, я сделал одно ложное движение, якобы за ними, тотчас свернул в кабинет, положил браунинг не в левый, а в правый ящик стола и отправился в кухню. - Где вы его держите? - спрашивал я участливо в кабинете. Друг открыл левый ящик и показал пустое место. - Не понимаю, - сказал я, пожимая плечами, - действительно, загадочная история, - да, ясно, что украли. Мой друг окончательно расстроился. - А все-таки я думаю, что его не украли, - сказал я через некоторое время, - ведь если никого не было, кто же может его украсть? Друг сорвался с места и осмотрел карманы в старой шинели в передней. Там ничего не нашлось. - По-видимому, украли, - сказал я задумчиво, - придется в милицию заявлять. Друг что-то простонал. - Куда-нибудь в другое место вы не могли его засунуть? - Я его всегда кладу в одно и то же место! - нервничая, воскликнул мой приятель и в доказательство открыл средний ящик стола. Потом что-то пошептал губами, открыл левый и даже руку в него засунул, потом под ним нижний, а затем уже с проклятием открыл правый. - Вот штука! - хрипел он, глядя на меня. - Вот штука... Мамаша! Нашелся! Он был необыкновенно счастлив в этот день и оставил меня обедать. Ликвидировав висевший на моей совести вопрос с револьвером, я сделал шаг, который можно назвать рискованным, - бросил службу в "Вестнике пароходства". Я переходил в другой мир, бывал у Рудольфи и стал встречать писателей, из которых некоторые имели уже крупную известность. Но все это теперь как-то смылось в моей памяти, не оставив ничего, кроме скуки, в ней, все это я позабыл. И лишь не могу забыть одной вещи: это знакомства моего с издателем Рудольфи - Макаром Рвацким. Дело в том, что у Рудольфи было все: и ум, и сметка, и даже некоторая эрудиция, у него только одного не было - денег. А между тем азартная любовь Рудольфи к своему делу толкала его на то, чтобы во что бы то ни стало издавать толстый журнал. Без этого он умер бы, я полагаю. В силу этой причины я однажды оказался в странном помещении на одном из бульваров Москвы. Здесь помещался издатель Рвацкий, как пояснил мне Рудольфи. Поразило меня то, что вывеска на входе в помещение возвещала, что здесь - БЮРО ФОТОГРАФИЧЕСКИХ ПРИНАДЛЕЖНОСТЕЙ Еще страннее было то, что никаких фотографических принадлежностей, за исключением нескольких отрезов ситцу и сукна, в газетную бумагу завернутых, не было в помещении. Все оно кишело людьми. Все они были в пальто, в шляпах, оживленно разговаривали между собою. Я услыхал мельком два слова - "проволока" и "банки", страшно удивился, но и меня встретили удивленными взорами. Я сказал, что я к Рвацкому по делу. Меня немедленно и очень почтительно проводили за фанерную перегородку, где удивление мое возросло до наивысшей степени. На письменном столе, за которым помещался Рвацкий, стояли нагроможденные одна на другую коробки с кильками. Но сам Рвацкий не понравился мне еще более, нежели кильки в его издательстве. Рвацкий был человеком сухим, худым, маленького роста, одетым для моего глаза, привыкшего к блузам в "Пароходстве", крайне странно. На нем была визитка, полосатые брюки, он был при грязном крахмальном воротничке, а воротничок при зеленом галстуке, а в галстуке этом была рубиновая булавка. Рвацкий меня изумил, а я Рвацкого испугал или, вернее, расстроил, когда я объяснил, что пришел подписать договор с ним на печатание моего романа в издаваемом им журнале. Но тем не менее он быстро пришел в себя, взял принесенные мною два экземпляра договора, вынул самопишущее перо, подписал, не читая почти, оба и подпихнул мне оба экземпляра вместе с самопишущим пером. Я уже вооружился последним, как вдруг глянул на коробки с надписью "Килька отборная астраханская" и сетью, возле который был рыболов с засученными штанами, и какая-то щемящая мысль вторглась в меня. - Деньги мне уплатят сейчас же, как написано в договоре? - спросил я. Рвацкий превратился весь в улыбку сладости, вежливости. Он кашлянул и сказал: - Через две недели ровно, сейчас маленькая заминка... Я положил перо. - Или через неделю, - поспешно сказал Рвацкий, - почему же вы не подписываете? - Так мы уже тогда заодно и подпишем договор, - сказал я, - когда заминка уляжется. Рвацкий горько улыбнулся, качая головой. - Вы мне не доверяете? - спросил он. - Помилуйте! - Наконец, в среду! - сказал Рвацкий. - Если вы имеете нужду в деньгах. - К сожалению, не могу. - Важно подписать договор, - рассудительно сказал Рвацкий, - а деньги даже во вторник можно. - К сожалению, не могу. - И тут я отодвинул договоры и застегнул пуговицу. - Одну минуточку, ах, какой вы! - воскликнул Рвацкий. - А говорят еще, что писатели непрактичный народ. И тут вдруг тоска изобразилась на его бледном лице, он встревоженно оглянулся, но вбежал какой-то молодой человек и подал Рвацкому картонный билетик, завернутый в белую бумажку. "Это билет с плацкартой, - подумал я, - он куда-то едет..." Краска проступила на щеках издателя, глаза его сверкнули, чего я никак не предполагал, что это может быть. Говоря коротко, Рвацкий выдал мне ту сумму, которая была указана в договоре, а на остальные суммы написал мне векселя. Я в первый и в последний раз в жизни держал в руках векселя, выданные мне. (За вексельною бумагою куда-то бегали, причем я дожидался, сидя на каких-то ящиках, распространявших сильнейший запах сапожной кожи.) Мне очень польстило, что у меня векселя. Дальше размыло в памяти месяца два. Помню только, что я у Рудольфи возмущался тем, что он послал меня к такому, как Рвацкий, что не может быть издатель с мутными глазами и рубиновой булавкой. Помню также, как екнуло мое сердце, когда Рудольфи сказал: "А покажите-ка векселя", - и как оно стало на место, когда он сказал сквозь зубы: "Все в порядке". Кроме того, никогда не забуду, как я приехал получать по первому из этих векселей. Началось с того, что вывеска "Бюро фотографических принадлежностей" оказалась несуществующей и была заменена вывескою "Бюро медицинских банок". Я вошел и сказал: - Мне нужно видеть Макара Борисовича Рвацкого. Отлично помню, как подогнулись мои ноги, когда мне ответили, что М.Б. Рвацкий... за границей. Ах, сердце, мое сердце!.. Но, впрочем, теперь это неважно. Кратко опять-таки: за фанерной перегородкою был брат Рвацкого. (Рвацкий уехал за границу через десять минут после подписания договора со мною - помните плацкарту?) Полная противоположность по внешности своему брату, Алоизий Рвацкий, атлетически сложенный человек с тяжкими глазами, по векселю уплатил. По второму через месяц я, проклиная жизнь, получил уже в каком-то официальном учреждении, куда векселя идут в протест (нотариальная контора, что ли, или банк, где были окошечки с сетками). К третьему векселю я поумнел, пришел к второму Рвацкому за две недели до срока и сказал, что устал. Мрачный брат Рвацкого впервые обратил на меня свои глаза и буркнул: - Понимаю. А зачем вам ждать сроков? Можете и сейчас получить. Вместо восьмисот рублей я получил четыреста и с великим облегчением отдал Рвацкому две продолговатые бумажки. Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара и за Алоизия. Впрочем, не будем забегать вперед, дальше будет еще хуже. Впрочем, пальто я себе купил. И наконец настал день, когда в мороз лютый я пришел в это же самое помещение. Это был вечер. Стосвечовая лампочка резала глаза нестерпимо. Под лампочкой за фанерной перегородкой не было никого из Рвацких (нужно ли говорить, что и второй уехал). Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе. У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил. Он был настоящий редактор. Существуют такие молодые люди, и вы их, конечно, встречали в Москве. Эти молодые люди бывают в редакциях журналов в момент выхода номера, но они не писатели. Они видны бывают на всех генеральных репетициях, во всех театрах, хотя они и не актеры, они бывают на выставках художников, но сами не пишут. Оперных примадонн они называют не по фамилиям, а по имени и отчеству, по имени же и отчеству называют лиц, занимающих ответственные должности, хотя с ними лично и не знакомы. В Большом театре на премьере они, протискиваясь между седьмым и восьмым рядами, машут приветливо ручкой кому-то в бельэтаже, в "Метрополе" они сидят за столиком у самого фонтана, и разноцветные лампочки освещают их штаны с раструбами. Один из них сидел перед Рудольфи. - Ну-с, как же вам понравилась очередная книжка? - спрашивал Рудольфи у молодого человека. - Илья Иваныч! - прочувственно воскликнул молодой человек, вертя в руках книжку, - очаровательная книжка, но, Илья Иваныч, позвольте вам сказать со всею откровенностью, мы, ваши читатели, не понимаем, как вы с вашим вкусом могли поместить эту вещь Максудова. "Вот так номер"! - подумал я, холодея. Но Рудольфи заговорщически подмигнул мне и спросил: - А что такое? - Помилуйте! - восклицал молодой человек. - Ведь во-первых... вы позволите мне быть откровенным, Илья Иванович? - Пожалуйста, пожалуйста, - сказал, сияя, Рудольфи. - Во-первых, это элементарно неграмотно... Я берусь вам подчеркнуть двадцать мест, где просто грубые синтаксические ошибки. "Надо будет перечитать сейчас же", - подумал я, замирая. - Ну, а стиль! - кричал молодой человек. - Боже мой, какой ужасный стиль! Кроме того, все это эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности... Плохо, плоско, Илья Иванович! Кроме того, он подражает... - Кому? - спросил Рудольфи. - Аверченко! - вскричал молодой человек, вертя и поворачивая книжку и пальцем раздирая слипшиеся страницы, - самому обыкновенному Аверченко! Да вот я вам покажу. - Тут молодой человек начал рыться в книжке, причем я, как гусь, вытянув шею, следил за его руками. Но он, к сожалению, не нашел того, что искал. "Найду дома", - думал я. - Найду дома, - посулил молодой человек, - книжка испорчена, ей-богу, Илья Иванович. Он же просто неграмотен! Кто он такой? Где он учился? - Он говорит, что кончил церковноприходскую школу, - сверкая глазами, ответил Рудольфи, - а впрочем, спросите у него сами. Прошу вас, познакомьтесь. Зеленая гниловатая плесень выступила на щеках молодого человека, а глаза его наполнились непередаваемым ужасом. Я раскланялся с молодым человеком, он оскалил зубы, страдание исказило его приятные черты. Он охнул и выхватил из кармана носовой платок, и тут я увидел, что по щеке у него побежала кровь. Я остолбенел. - Что с вами? - вскричал Рудольфи. - Гвоздь, - ответил молодой человек. - Ну, я пошел, - сказал я суконным языком, стараясь не глядеть на молодого человека. - Возьмите книги. Я взял пачку авторских экземпляров, пожал руку Рудольфи, откланялся молодому человеку, причем тот, не переставая прижимать платок к щеке, уронил на пол книжку и палку, задом тронулся к выходу, ударился локтем об стол и вышел. Снег шел крупный, елочный снег. Не стоит описывать, как я просидел всю ночь над книгой, перечитывая роман в разных местах. Достойно внимания, что временами роман нравился, а затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе. События следующего дня мне памятны. Утром у меня был удачно обокраденный друг, которому я подарил один экземпляр романа, а вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события - благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. Торжество умножалось и тем, что одновременно чествовать предполагалось и другого знаменитого литератора - Егора Агапенова, вернувшегося из своей поездки в Китай. И одевался, и шел я на вечер в великом возбуждении. Как-никак это был тот новый для меня мир, в который я стремился. Этот мир должен был открыться передо мною, и притом с самой наилучшей стороны - на вечеринке должны были быть первейшие представители литературы, весь ее цвет. И точно, когда я вошел в квартиру, я испытал радостный подъем. Первым, кто бросился мне в глаза, был тот самый вчерашний молодой человек, пропоровший себе ухо гвоздем. Я узнал его, несмотря на то, что он был весь забинтован свежими марлевыми бинтами. Мне он обрадовался, как родному, и долго жал руки, присовокупляя, что всю ночь читал он мой роман, причем он ему начал нравиться. - Я тоже, - сказал я ему, - читал всю ночь, но он мне перестал нравиться. Мы тепло разговорились, при этом молодой человек сообщил мне, что будет заливная осетрина, вообще был весел и возбужден. Я оглянулся - новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт на двадцать пять примерно кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и с Тунским - новеллистом. Дам было мало, но все же были. Ликоспастов был тише воды, ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих, что с начинающим даже русокудрым Лесосековым его уже сравнивать нельзя, не говоря уже, конечно, об Агапенове или Измаиле Александровиче. Ликоспастов пробрался ко мне, мы поздоровались. - Ну, что ж, - вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, - поздравляю. Поздравляю от души. И прямо тебе скажу - ловок ты, брат. Руку бы дал на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно. Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу. Но предсказываю тебе, что далеко пойдешь! А поглядеть на тебя - тихоня... Но в тихом... Тут поздравления Ликоспастова были прерваны громкими звонками с парадного, и исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило в его квартире) вскричал: - Он! И верно: это оказался Измаил Александрович. В передней послышался звучный голос, потом звуки лобызаний, и в столовую вошел маленького роста гражданин в целлулоидовом воротнике, в куртке. Человек был сконфужен, тих, вежлив и в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды. "Позвольте, тут какая-то путаница..." - подумал я, до того не вязался вид вошедшего человека с здоровым хохотом и словом "расстегаи", которое донеслось из передней. Путаница, оказалось, и была. Следом за вошедшим, нежно обнимая за талию, Конкин вовлек в столовую высокого и плотного красавца со светлой вьющейся и холеной бородой, в расчесанных кудрях. Присутствовавший здесь беллетрист Фиалков, о котором мне Рудольфи шепнул, что он шибко идет в гору, был одет прекрасно (вообще все были одеты хорошо), но костюм Фиалкова и сравнивать нельзя было с одеждой Измаила Александровича. Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол: - Га! Черти! И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал. Меня, вероятно принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой. - Баклажанов! - вскричал Измаил Александрович, указывая на первого вошедшего. - Рекомендую. Баклажанов, друг мой. Баклажанов улыбнулся мученической улыбкой и, от смущения в чужом, большом обществе, надел свою фуражку на шоколадную статую девицы, державшей в руках электрическую лампочку. - Я его с собой притащил! - продолжал Измаил Александрович. - Нечего ему дома сидеть. Рекомендую - чудный малый и величайший эрудит. И, вспомните мое слово, всех нас он за пояс заткнет не позже чем через год! Зачем же ты, черт, на нее фуражку надел? Баклажанов? Баклажанов сгорел со стыда и ткнулся было здороваться, но у него ничего не вышло, потому что вскипел водоворот усаживаний, и уж между размещающимися потекла вспухшая лакированная кулебяка. Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро. - Расстегаи подвели! - слышал я голос Измаила Александровича. - Зачем же мы с тобою, Баклажанов, расстегаи ели? Звон хрусталя ласкал слух, показалось, что в люстре прибавили свету. Все взоры после третьей рюмки обратились к Измаилу Александровичу. Послышались просьбы: - Про Париж! Про Париж! - Ну, были, например, на автомобильной выставке, - рассказывал Измаил Александрович, - открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи... между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка... Ну, француз, конечно, речь говорит... на скорую руку спичишко. Шампанское, натурально. Только смотрю - Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь... Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги... Ну, вывели его, напоили водой, увезли... - Еще! Еще! - кричали за столом. В это время уже горничная в белом фартуке обносила осетриной. Звенело сильней, уже слышались голоса. Но мне мучительно хотелось знать про Париж, и я в звоне, стуке и восклицаниях ухом ловил рассказы Измаила Александровича. - Баклажанов! Почему ты не ешь?.. - Дальше! Просим! - кричал молодой человек, аплодируя... - Дальше что было? - Ну а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зелизе, нос к носу... Табло! И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!.. - Ай-яй-яй! - Да-с... Баклажанов! Не спи ты, черт этакий!.. Нуте-с, и от волнения, он неврастеник ж-жуткий, промахнись, и попал даме, совершенно неизвестной даме, прямо на шляпку... - На Шан-Зелизе?! - Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков! Ну конечно, господин какой-то его палкой по роже... Скандалище жуткий! Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале... Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича. И опять я слушал про Париж. - Он, не смущаясь, говорит ему: "Сколько?" А тот... ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) "Восемь, говорит, тысяч!" А тот ему в ответ: "Получите!" И вынимает руку и тут же показывает ему шиш! - В Гранд-Опера'?! - Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера'! Тут двое министров во втором ряду. - Ну, а тот? Тот-то что? - хохоча, спрашивал кто-то. - По матери, конечно! - Батюшки! - Ну, вывели обоих, там это просто... Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги - неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными. Я не успел как следует задуматься над странностями заграничной жизни, как звонок возвестил прибытие Егора Агапенова. Тут уж было сумбурновато. Из соседней комнаты слышалось пианино, тихо кто-то наигрывал фокстрот, и я видел, как топтался мой молодой человек, держа, прижав к себе, даму. Егор Агапенов вошел бодро, вошел размашисто, и следом за ним вошел китаец, маленький, сухой, желтоватый, в очках с черным ободком. За китайцем дама в желтом платье и крепкий бородатый мужчина по имени Василий Петрович. - Измашь тут? - воскликнул Егор и устремился к Измаилу Александровичу. Тот затрясся от радостного смеха, воскликнул: - Га! Егор! - и погрузил свою бороду в плечо Агапенова. Китаец ласково улыбался всем, но никакого звука не произносил, как и в дальнейшем не произнес. - Познакомьтесь с моим другом китайцем! - кричал Егор, отцеловавшись с Измаилом Александровичем. Но дальше стало шумно, путано. Помнится, танцевали в комнате на ковре, отчего было неудобно. Кофе в чашке стояло на письменном столе. Василий Петрович пил коньяк. Видел я спящего Баклажанова в кресле. Накурено было крепко. И как-то почувствовалось, что пора, собственно, и отправиться домой. И совершенно неожиданно у меня произошел разговор с Агапеновым. Я заметил, что, как только дело пошло к трем часам ночи, он стал проявлять признаки какого-то беспокойства. И кое с кем начинал о чем-то заговаривать, причем, сколько я понимаю, в тумане и дыму получал твердые отказы. Я, погрузившись в кресло у письменного стола, пил кофе, не понимая, почему мне щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться. И тут надо мною склонилось широкое лицо с круглейшими очками. Это был Агапенов. - Максудов? - спросил он. - Да. - Слышал, слышал, - сказал Агапенов. - Рудольфи говорил. Вы, говорят, роман напечатали? - Да. - Здоровый роман, говорят. Ух, Максудов! - вдруг зашептал Агапенов, подмигивая, - обратите внимание на этот персонаж... Видите? - Это - с бородой? - Он, он, деверь мой. - Писатель? - спросил я, изучая Василия Петровича, который, улыбаясь тревожно-ласковой улыбкой, пил коньяк. - Нет! Кооператор из Тетюшей... Максудов, не теряйте времени, - шептал Агапенов, - жалеть будете. Такой тип поразительный! Вам в ваших работах он необходим. Вы из него в одну ночь можете настричь десяток рассказов и каждый выгодно продадите. Ихтиозавр, бронзовый век! Истории рассказывает потрясающе! Вы представляете, чего он там в своих Тетюшах насмотрелся. Ловите его, а то другие перехватят и изгадят. Василий Петрович, почувствовав, что речь идет о нем, улыбнулся еще тревожнее и выпил. - Да самое лучше... Идея! - хрипел Агапенов. - Я вас сейчас познакомлю... Вы холостой? - тревожно спросил Агапенов. - Холостой... - сказал я, выпучив глаза на Агапенова. Радость выразилась на лице Агапенова. - Чудесно! Вы познакомитесь, и ведите вы его к себе ночевать! Идея! У вас диван какой-нибудь есть? На диване он заснет, ничего ему не сделается. А через два дня он уедет. Вследствие ошеломления я не нашелся ничего ответить, кроме одного: - У меня один диван... - Широкий? - спросил тревожно Агапенов. Но тут я уже немного пришел в себя. И очень вовремя, потому что Василий Петрович уж начал ерзать с явной готовностью познакомиться, а Агапенов начал меня тянуть за руку. - Простите, - сказал я, - к сожалению, ни в каком случае не могу его взять. Я живу в проходной комнате в чужой квартире, а за ширмой спят дети хозяйки (я хотел добавить еще, что у них скарлатина, потом решил, что это лишнее нагромождение лжи, и все-таки добавил)... и у них скарлатина. - Василий! - вскричал Агапенов, - у тебя была скарлатина? Сколько раз в жизни мне приходилось слышать слово "интеллигент" по своему адресу. Не спорю, я, может быть, и заслужил это печальное название. Но тут я все же собрал силы и, не успел Василий Петрович с молящей улыбкой ответить: "Бы..." - как я твердо сказал Агапенову: - Категорически отказываюсь взять его. Не могу. - Как-нибудь, - тихо шепнул Агапенов, - а? - Не могу. Агапенов повесил голову, пожевал губами. - Но, позвольте, он же к вам приехал? Где же он остановился? - Да у меня и остановился, черт его возьми, - сказал тоскливо Агапенов. - Ну, и... - Да теща ко мне с сестрой приехала сегодня, поймите, милый человек, а тут китаец еще... И носит их черт, - внезапно добавил Агапенов, - этих деверей. Сидел бы в Тетюшах... И тут Агапенов ушел от меня. Смутная тревога овладела мною почему-то, и, не прощаясь ни с кем, кроме Конкина, я покинул квартиру. Глава 6. КАТАСТРОФА Да, эта глава будет, пожалуй, самой короткой. На рассвете я почувствовал, что по спине моей прошел озноб. Потом он повторился. Я скорчился и влез под одеяло с головой, стало легче, но только на минуту. Вдруг сделалось жарко. Потом опять холодно, и до того, что зубы застучали. У меня был термометр. Он показал 38,8. Стало быть, я заболел. Совсем под утро я попытался заснуть и до сих пор помню это утро. Только что закрою глаза, как ко мне наклоняется лицо в очках и бубнит: "Возьми", а я повторяю только одно: "Нет, не возьму". Василий Петрович не то снился, не то действительно поместился в моей комнате, причем ужас заключался в том, что он наливал коньяк себе, а пил его я. Париж стал совершенно невыносим. Гранд-Опера', а в ней кто-то показывает кукиш. Сложит, покажет и спрячет опять. Сложит, покажет. - Я хочу сказать правду, - бормотал я, когда день уже разлился за драной нестираной шторой, - полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он - чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете, т-сс! Губы мои высохли как-то необыкновенно быстро. Я, неизвестно зачем, положил рядом с собою книжку журнала; с целью читать, надо полагать. Но ничего не прочел. Хотел поставить еще раз термометр, но не поставил. Термометр лежит рядом на стуле, а мне за ним почему-то надо идти куда-то. Потом стал совсем забываться. Лицо моего сослуживца из "Пароходства" я помню, а лицо доктора расплылось. Словом, это был грипп. Несколько дней я проплавал в жару, а потом температура упала. Я перестал видеть Шан-Зелизе, и никто не плевал на шляпку, и Париж не растягивался на сто верст. Мне захотелось есть, и добрая соседка, жена мастера, сварила мне бульон. Я его пил из чашки с отбитой ручкой, пытался читать свое собственное сочинение, но читал строк по десяти и оставлял это занятие. На двенадцатый примерно день я был здоров. Меня удивило то, что Рудольфи не навестил меня, хотя я и написал ему записку, чтобы он пришел ко мне. На двенадцатый день я вышел из дому, пошел в "Бюро медицинских банок" и увидел на нем большой замок. Тогда я сел в трамвай и долго ехал, держась за раму от слабости и дыша на замерзшее стекло. Приехал туда, где жил Рудольфи. Позвонил. Не открывают. Еще раз позвонил. Открыл старичок и поглядел на меня с отвращением. - Рудольфи дома? Старичок посмотрел на носки своих ночных туфель и ответил: - Нету его. На мои вопросы - куда он девался, когда будет, и даже на нелепый вопрос, почему замок висит на "Бюро", старик как-то мялся, осведомился, кто я таков. Я объяснил все, даже про роман рассказал. Тогда старичок сказал: - Он уехал в Америку неделю тому назад. Можете убить меня, если я знаю, куда девался Рудольфи и почему. Куда девался журнал, что произошло с "Бюро", какая Америка, как он уехал, не знаю и никогда не узнаю. Кто таков старичок, черт его знает! Под влиянием слабости после гриппа в истощенном моем мозгу мелькнула даже мысль, что не видел ли я во сне все - то есть и самого Рудольфи, и напечатанный роман, и Шан-Зелизе, и Василия Петровича, и ухо, распоротое гвоздем. Но по приезде домой я нашел у себя девять голубых книжек. Был напечатан роман. Был. Вот он. Из напечатавшихся в книжке я, к сожалению, не знал никого. Так что ни у кого не мог и справиться о Рудольфи. Съездив еще раз в "Бюро", я убедился, что никакого бюро там уже нет, а есть кафе со столиками, покрытыми клеенкой. Нет, вы объясните мне, куда девались несколько сот книжек? Где они? Такого загадочного случая, как с этим романом и Рудольфи, никогда в моей жизни не было. Глава 7. Самым разумным в таких странных обстоятельствах представлялось просто все это забыть и перестать думать и о Рудольфи, и об исчезновении вместе с ним и номера журнала. Я так и поступил. Однако это не избавляло меня от жестокой необходимости жить дальше. Я проверил свое прошлое. - Итак, - говорил я самому себе, во время мартовской вьюги сидя у керосинки, - я побывал в следующих мирах. Мир первый: университетская лаборатория, в коей я помню вытяжной шкаф и колбы на штативах. Этот мир я покинул во время гражданской войны. Не станем спорить о том, поступил ли я легкомысленно или нет. После невероятных приключений (хотя, впрочем, почему невероятных? - кто же не переживал невероятных приключений во время гражданской войны?), словом, после этого я оказался в "Пароходстве". В силу какой причины? Не будем таиться. Я лелеял мысль стать писателем. Ну и что же? Я покинул и мир "Пароходства". И, собственно говоря, открылся передо мною мир, в который я стремился, и вот такая оказия, что он мне показался сразу же нестерпимым. Как представлю себе Париж, так какая-то судорога проходит во мне и не могу влезть в дверь. А все этот чертов Василий Петрович! И сидел бы в Тетюшах! И как ни талантлив Измаил Александрович, но уж очень противно в Париже. Так, стало быть, остался я в какой-то пустоте? Именно так. Ну что же, сиди и сочиняй второй роман, раз ты взялся за это дело, а на вечеринки можешь и не ходить. Дело не в вечеринках, а в том-то вся и соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был быть? Что поведать человечеству? Вот в чем вся беда. Кстати, о романе. Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку. А мой друг, которому я презентовал экземпляр, и он не читал. Уверяю вас. Да, кстати: я уверен, что, прочитав эти строки, многие назовут меня интеллигентом и неврастеником. Насчет первого не спорю, а насчет второго предупреждаю серьезным образом, что это заблуждение. У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швыряться, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать. Но это в сторону. Нужно было прежде всего жить, а для этого нужно было деньги зарабатывать. Итак, прекратив мартовскую болтовню, я пошел на заработки. Тут меня жизнь взяла за шиворот и опять привела в "Пароходство", как блудного сына. Я сказал секретарю, что роман написал. Его это не тронуло. Одним словом, я условился, что буду писать четыре очерка в месяц. Получая соответствующее законам вознаграждение за это. Таким образом, некоторая материальная база намечалась. План заключался в том, чтобы сваливать как можно скорее с плеч эти очерки и по ночам опять-таки писать. Первая часть была мною выполнена, а со второй получилось черт знает что. Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил произведения современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как они пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла. При покупке я не щадил своих средств, покупая все самое лучшее, что только оказалось на рынке. В первую голову я приобрел произведения Измаила Александровича, книжку Агапенова, два романа Лесосекова, два сборника рассказов Флавиана Фиалкова и многое еще. Первым долгом я, конечно, бросился на Измаила Александровича. Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась "Парижские кусочки". Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-Зелизе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера'. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа. Агапенов, оказывается, успел выпустить книжку рассказов за время, которое прошло после вечеринки, - "Тетюшанская гомоза". Нетрудно было догадаться, что Василия Петровича не удалось устроить ночевать нигде, ночевал он у Агапенова, тому самому пришлось использовать истории бездомного деверя. Все было понятно, за исключением совершенно непонятного слова "гомоза". Дважды я принимался читать роман Лесосекова "Лебеди", два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале. Это меня серьезно испугало. Что-то неладное творилось у меня в голове - я перестал или еще не умел понимать серьезные вещи. И я, отложив Лесосекова, принялся за Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз. Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ назывался "Жилец по ордеру"), я узнал продранный диван с выскочившей наружу пружиной, промокашку на столе... Иначе говоря, в рассказе был описан... я! Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза... Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе, никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову. Однако грусть и размышления мои по поводу моего несовершенства ничего, собственно, не стоили, по сравнению с ужасным сознанием, что я ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидел, и все мне опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что... а ну как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агапенов? Гомоза? Что такое гомоза? И зачем кафры? Все это чепуха, уверяю вас! Вне очерков я много проводил времени на диване, читая разные книжки, которые, по мере приобретения, укладывал на хромоногой этажерке и на столе и попросту в углу. Со своим собственным произведением я поступил так: уложил оставшиеся девять экземпляров и рукопись в ящики стола, запер их на ключ и решил никогда, никогда в жизни к ним не возвращаться. Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу. Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними? Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы! С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и ноют, ноют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах наступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист. Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человека, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении. Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу... А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда? И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют "Фауста". Вдруг "Фауст" смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу - напевает. Пишу - напевает. Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу. В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и говорили. В конце апреля и пришло письмо Ильчина. И теперь, когда уже известна читателю история романа, я могу продолжать повествование с того момента, когда я встретился с Ильчиным. Глава 8. ЗОЛОТОЙ КОНЬ - Да, - хитро и таинственно прищуриваясь, повторил Ильчин, - я ваш роман прочитал. Во все глаза я глядел на собеседника своего, то трепетно озаряемого, то потухающего. За окнами хлестала вода. Впервые в жизни я видел перед собою читателя. - А как же вы его достали? Видите ли... Книжка... - я намекал на роман... - Вы Гришу Айвазовского знаете? - Нет. Ильчин поднял брови, он изумился. - Гриша заведует литературной частью в Когорте Дружных. - А что это за Когорта? Ильчин настолько изумился, что дождался молнии, чтобы рассмотреть меня. Полоснуло и потухло, и Ильчин продолжал: - Когорта - это театр. Вы никогда в нем не были? - Я ни в каких театрах не был. Я, видите ли, недавно в Москве. Сила грозы упала, и стал возвращаться день. Я видел, что возбуждаю в Ильчине веселое изумление. - Гриша был в восторге, - почему-то еще таинственнее говорил Ильчин, - и дал мне книжку. Прекрасный роман. Не зная, как поступать в таких случаях, я отвесил поклон Ильчину. - И знаете ли, какая мысль пришла мне в голову, - зашептал Ильчин, от таинственности прищуривая левый глаз, - из этого романа вам нужно сделать пьесу! "Перст судьбы!" - подумал я и сказал: - Вы знаете, я уже начал ее писать. Ильин изумился до того, что правою рукою стал чесать левое ухо и еще сильнее прищурился. Он даже, кажется, не поверил сначала такому совпадению, но справился с собою. - Чудесно, чудесно! Вы непременно продолжайте, не останавливаясь ни на секунду. Вы Мишу Панина знаете? - Нет. - Наш заведующий литературной частью. - Ага. Дальше Ильчин сказал, что, ввиду того что в журнале напечатана только треть романа, а знать продолжение до зарезу необходимо, мне следует прочитать по рукописи это продолжение ему и Мише, а также Евлампии Петровне, и, наученный опытом, уже не спросил, знаю ли я ее, а объяснил сам, что это женщина-режиссер. Величайшее волнение возбуждали во мне все проекты Ильчина. А тот шептал: - Вы напишете пьесу, а мы ее и поставим. Вот будет замечательно! А? Грудь моя волновалась, я был пьян дневной грозою, какими-то предчувствиями. А Ильчин говорил: - И знаете ли, чем черт не шутит, вдруг старика удастся обломать... А? Узнав, что я и старика не знаю, он даже головою покачал, и в глазах у него написалось: "Вот дитя природы!" - Иван Васильевич! - шепнул он. - Иван Васильевич! Как? Вы не знаете его? Не слыхали, что он стоит во главе Независимого? - И добавил: - Ну и ну!.. В голове у меня все вертелось, и главным образом от того, что окружающий мир меня волновал чем-то. Как будто в давних сновидениях я видел его уже, и вот я оказался в нем. Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно - это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы, конь. - У нас выходной, - шептал торжественно, как в храме, Ильчин, потом он оказался у другого уха и продолжал: - У молодежи пьеска разойдется, лучше требовать нельзя. Вы не смотрите, что зал кажется маленьким, на самом деле он большой, а сборы здесь, между прочим, полные. А если старика удастся переупрямить, то, чего доброго, не пошла бы она и на большую сцену! А? "Он соблазняет меня, - думал я, и сердце замирало и вздрагивало от предчувствий, - но почему он совсем не то говорит? Право, не важны эти большие сборы, а важен только этот золотой конь, и чрезвычайно интересен загадочнейший старик, которого нужно уламывать и переупрямить для того, чтобы пьеса пошла..." - Этот мир мой... - шепнул я, не заметив, что начинаю говорить вслух. - А? - Нет, я так. Расстались мы с Ильчиным, причем я унес от него записочку: 1Досточтимый Петр Петрович! 1Будьте добры обязательно устроить автору 1"Черного снега" место на "Фаворита". 1Ваш душевно Ильчин. - Это называется контрамарка, - объяснил мне Ильчин, и я с волнением покинул здание, унося первую в жизни своей контрамарку. С этого дня жизнь моя резко изменилась. Я днем лихорадочно работал над пьесой, причем в дневном свете картинки из страниц уже не появлялись, коробка раздвинулась до размеров учебной сцены. Вечером я с нетерпением ждал свидания с золотым конем. Я не могу сказать, хороша ли была пьеса "Фаворит" или дурна. Да это меня и не интересовало. Но была какая-то необъяснимая прелесть в этом представлении. Лишь только в малюсеньком зале потухал свет, за сценой где-то начиналась музыка и в коробке выходили одетые в костюмы ХVIII века. Золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его морды, а я наслаждался. Горькие чувства охватывали меня, когда кончалось представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось надеть такой же точно кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркою в руке и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого. На "Фаворите" я, вызывая изумление мрачного и замкнутого Петра Петровича, сидящего в окошечке с надписью "Администратор Учебной сцены", побывал три раза, причем в первый раз во 2-м ряду, во второй - в 6-м, а в третий - в 11-м. А Ильчин исправно продолжал снабжать меня записочками, и я посмотрел еще одну пьесу, где выходили в испанских костюмах и где один актер играл слугу так смешно и великолепно, что у меня от наслаждения выступал на лбу мелкий пот. Затем настал май, и как-то вечером соединились наконец и Евлампия Петровна, и Миша, и Ильчин, и я. Мы попали в узенькую комнату в этом же здании Учебной сцены. Окно уже было раскрыто, и город давал знать о себе гудками. Евлампия Петровна оказалась царственной дамой с царственным лицом и бриллиантовыми серьгами в ушах, а Миша поразил меня своим смехом. Он начинал смеяться внезапно - "ах, ах, ах", - причем тогда все останавливали разговор и ждали. Когда же отсмеивался, то вдруг старел, умолкал. "Какие траурные глаза у него, - я начинал по своей болезненной привычке фантазировать. - Он убил некогда друга на дуэли в Пятигорске, - думал я, - и теперь этот друг приходит к нему по ночам, кивает при луне у окна головою". Мне Миша очень понравился. И Миша, и Ильчин, и Евлампия Петровна показали свое необыкновенное терпение, и в один присест я прочитал им ту треть романа, которая следовала за напечатанною. Вдруг, почувствовав угрызения совести, я остановился, сказав, что дальше и так все понятно. Было поздно. Между слушателями произошел разговор, и, хотя они говорили по-русски, я ничего не понял, настолько он был загадочен. Миша имел обыкновение, обсуждая что-либо, бегать по комнате, иногда внезапно останавливаясь. - Осип Иваныч? - тихо спросил Ильчин, щурясь. - Ни-ни, - отозвался Миша и вдруг затрясся в хохоте. Отхохотавшись, он опять вспомнил про застреленного и постарел. - Вообще старейшины... - начал Ильчин. - Не думаю, - буркнул Миша. Дальше слышалось: - Да ведь на одних Галиных да на подсобляющем не очень-то... (Это - Евлампия Петровна). - Простите, - заговорил Миша резко и стал рубить рукой, - я давно утверждаю, что пора поставить этот вопрос на театре! - А как же Сивцев Вражек? (Евлампия Петровна). - Да и Индия, тоже неизвестно, как отнесется к этому дельцу, - добавил Ильчин. - На кругу бы сразу все поставить, - тихо шептал Ильчин, - они так с музычкой и поедут. - Сивцев! - многозначительно сказала Евлампия Петровна. Тут на лице моем выразилось, очевидно, полное отчаяние, потому что слушатели оставили свой непонятный разговор и обратились ко мне. - Мы все убедительно просим, Сергей Леонтьевич, - сказал Миша, - чтобы пьеса была готова не позже августа... Нам очень, очень нужно, чтобы к началу сезона ее уже можно было прочесть. Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о пьесе. Я набрался храбрости и ночью прекратил течение событий. В пьесе было тринадцать картин. Глава 9. НАЧАЛОСЬ Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света, сбоку серебряный колоссальных размеров венок в стеклянном шкафу с лентами и надписью: "ЛЮБИМОМУ НЕЗАВИСИМОМУ ТЕАТРУ ОТ МОСКОВСКИХ ПРИСЯЖНЫХ..." (одно слово загнулось), перед собою я видел улыбающиеся актерские лица, по большей части меняющиеся. Издалека доносилась тишина, а изредка какое-то дружное тоскливое пение, потом какой-то шум, как в бане. Там шел спектакль, пока я читал свою пьесу. Лоб я постоянно вытирал платком и видел перед собою коренастого плотного человека, гладко выбритого, с густыми волосами на голове. Он стоял в дверях и не спускал с меня глаз, как будто что-то обдумывая. Он только и запомнился, все остальное прыгало, светилось и менялось; неизменен был, кроме того, венок. Он резче всего помнится. Таково было чтение, но уже не на Учебной сцене, а на Главной. Уходя ночью, я, обернувшись, посмотрел, где я был. В центре города, там, где рядом с театром гастрономический магазин, а напротив "Бандажи и корсеты", стояло ничем не примечательное здание, похожее на черепаху и с матовыми, кубической формы, фонарями. На следующий день это здание предстало передо мною в осенних сумерках внутри. Я, помнится, шел по мягкому ковру солдатского сукна вокруг чего-то, что, как мне казалось, было внутренней стеной зрительного зала, и очень много народу мимо меня сновало. Начинался сезон. И я шел по беззвучному сукну и пришел в кабинет, чрезвычайно приятно обставленный, где застал пожилого, приятного же человека с бритым лицом и веселыми глазами. Это и был заведующий приемом пьес Антон Антонович Княжевич. Над письменным столом Княжевича висела яркая радостная картинка... помнится, занавес на ней был с пунцовыми кистями, а за занавесом бледно-зеленый веселый сад... - А, товарищ Максудов, - приветливо вскричал Княжевич, склоняя голову набок, - а мы уж вас поджидаем, поджидаем! Прошу покорнейше, садитесь, садитесь! И я сел в приятнейшее кожаное кресло. - Слышал, слышал, слышал вашу пиэсу, - говорил, улыбаясь, Княжевич и почему-то развел руками, - прекрасная пьеса! Правда, таких пьес мы никогда не ставили, ну, а эту вдруг возьмем да и поставим, да и поставим... Чем больше говорил Княжевич, тем веселее становились его глаза. - ...и разбогатеете до ужаса, - продолжал Княжевич, - в каретах будете ездить! Да-с, в каретах! "Однако, - думалось мне, - он сложный человек, этот Княжевич... очень сложный..." И чем больше веселился Княжевич, я становился, к удивлению моему, все напряженнее. Поговорив еще со мною, Княжевич позвонил. - Мы вас сейчас отправим к Гавриилу Степановичу, прямо ему, так сказать, в руки передадим, в руки! Чудеснейший человек Гавриил-то наш Степанович... Мухи не обидит! Мухи! Но вошедший на звонок человек в зеленых петлицах выразился так: - Гавриил Степанович еще не прибыли в театр. - А не прибыл, так прибудет, - радостно, как и раньше, отозвался Княжевич, - не пройдет и получасу, как прибудет! А вы, пока суд да дело, погуляйте по театру, полюбуйтесь, повеселитесь, попейте чаю в буфете да бутербродов-то, бутербродов-то не жалейте, не обижайте нашего буфетчика Ермолая Ивановича! И я пошел гулять по театру. Хождение по сукну доставляло мне физическое удовольствие, и еще радовала таинственная полутьма повсюду и тишина. В полутьме я сделал еще одно знакомство. Человек моих примерно лет, худой, высокий, подошел ко мне и назвал себя: - Петр Бомбардов. Бомбардов был актером Независимого Театра, сказал, что слышал мою пьесу и что, по его мнению, это хорошая пьеса. С первого же момента я почему-то подружился с Бомбардовым. Он произвел на меня впечатление очень умного, наблюдательного человека. - Не хотите ли посмотреть нашу галерею портретов в фойе? - спросил вежливо Бомбардов. Я поблагодарил его за предложение, и мы вошли в громадное фойе, также устланное серым сукном. Простенки фойе в несколько рядов были увешаны портретами и увеличенными фотографиями в золоченых овальных рамах. Из первой рамы на нас глянула писанная маслом женщина лет тридцати, с экстатическими глазами, во взбитой крутой челке, декольтированная. - Сара Бернар, - объяснил Бомбардов. Рядом с прославленной актрисой в раме помещалось фотографическое изображение человека с усами. - Севастьянов Андрей Пахомович, заведующий осветительными приборами театра, - вежливо сказал Бомбардов. Соседа Севастьянова я узнал сам, это был Мольер. За Мольером помещалась дама в крошечной, набок надетой шляпке блюдечком, в косынке, застегнутой стрелой на груди, и с кружевным платочком, который дама держала в руке, оттопырив мизинец. - Людмила Сильвестровна Пряхина, артистка нашего театра, - сказал Бомбардов, причем какой-то огонек сверкнул у него в глазах. Но, покосившись на меня, Бомбардов ничего не прибавил. - Виноват, а это кто же? - удивился я, глядя на жесткое лицо человека с лавровыми листьями в кудрявой голове. Человек был в тоге и в руке держал пятиструнную лиру. - Император Нерон, - сказал Бомбардов, и опять глаз его сверкнул и погас. - А почему?.. - По приказу Ивана Васильевича, - сказал Бомбардов, сохраняя неподвижность лица. - Нерон был певец и артист. - Так, так, так. За Нероном помещался Грибоедов, за Грибоедовым - Шекспир в отложном крахмальном воротничке, за ним - неизвестный, оказавшийся Плисовым, заведующим поворотным кругом в театре в течение сорока лет. Далее шли Живокини, Гольдони, Бомарше, Стасов, Щепкин. А потом из рамы глянул на меня лихо заломленный уланский кивер, под ним барское лицо, нафиксатуаренные усы, генеральские кавалерийские эполеты, красный лацкан, лядунка. - Покойный генерал-майор Клавдий Александрович Комаровский-Эшаппар де Бионкур, командир лейб-гвардии уланского его величества полка. - И тут же, видя мой интерес, Бомбардов рассказал: - История его совершенно необыкновенная. Как-то приехал он на два дня из Питера в Москву, пообедал у Тестова, а вечером попал в наш театр. Ну, натурально, сел в первом ряду, смотрит... Не помню, какую пьесу играли, но очевидцы рассказывали, что во время картины, где был изображен лес, с генералом что-то сделалось. Лес в закате, птицы перед сном засвистели, за сценой благовест к вечерне в селенье дальнем... Смотрят, генерал сидит и батистовым платком утирает глаза. После спектакля пошел в кабинет к Аристарху Платоновичу. Капельдинер потом рассказывал, что, входя в кабинет, генерал сказал глухо и страшно: "Научите, что делать?!" Ну, тут они затворились с Аристархом Платоновичем... - Виноват, а кто это Аристарх Платонович? - спросил я. Бомбардов удивленно поглядел на меня, но стер удивление с лица тотчас же и объяснил: - Во главе нашего театра стоят двое директоров - Иван Васильевич и Аристарх Платонович. Вы, простите, не москвич? - Нет, я - нет... Продолжайте, пожалуйста. - ...заперлись, и о чем говорили, неизвестно, но известно, что ночью же генерал послал в Петербург телеграмму такого содержания: "Петербург. Его величеству. Почувствовав призвание быть актером вашего величества Независимого Театра, всеподданнейше прошу об отставке. Комаровский-Бионкур". Я ахнул и спросил: - И что же было?! - Компот такой получился, что просто прелесть, - ответил Бомбардов. - Александру Третьему телеграмму подали в два часа ночи. Специально разбудили. Тот в одном белье, борода, крестик... говорит: "Давайте сюда! Что там с моим Эшаппаром?" Прочитал и две минуты не мог ничего сказать, только побагровел и сопел, потом говорит: "Дайте карандаш!" - и тут же начертал резолюцию на телеграмме: "Чтоб духу его в Петербурге не было. Александр". И лег спать. А генерал на другой день в визитке, в брюках пришел прямо на репетицию. Резолюцию покрыли лаком, а после революции телеграмму передали в театр. Вы можете видеть ее в нашем музее редкостей. - Какие же роли он играл? - спросил я. - Царей, полководцев и камердинеров в богатых домах, - ответил Бомбардов, - у нас, знаете ли, все больше насчет Островского, купцы там... А потом долго играли "Власть тьмы"... Ну, натурально, манеры у нас, сами понимаете... А он все насквозь знал, даме ли платок, налить ли вина, по-французски говорил идеально, лучше французов... И была у него еще страсть: до ужаса любил изображать птиц за сценой. Когда шли пьесы, где действие весной в деревне, он всегда сидел в кулисах на стремянке и свистел соловьем. Вот какая странная история! - Нет! Я не согласен с вами! - воскликнул я горячо. - У вас так хорошо в театре, что, будь я на месте генерала, я поступил бы точно так же... - Каратыгин, Тальони, - перечислял Бомбардов, ведя меня от портрета к портрету, - Екатерина Вторая, Карузо, Феофан Прокопович, Игорь Северянин, Баттистини, Эврипид, заведующая женским пошивочным цехом Бобылева. Но тут беззвучной рысью вбежал в фойе один из тех, что были в зеленых петлицах, и шепотом доложил, что Гавриил Степанович в театр прибыли. Бомбардов прервал себя на полуслове, крепко пожал мне руку, причем произнес загадочные слова тихо: - Будьте тверды... - И его размыло где-то в полумраке. Я же двинулся вслед за человеком в петлицах, который иноходью шел впереди меня, изредка подманивая меня пальцем и улыбаясь болезненной улыбкой. На стенах широкого коридора, по которому двигались мы, через каждые десять шагов встречались огненные электрические надписи: "ТИШИНА! РЯДОМ РЕПЕТИРУЮТ!" Человек в золотом пенсне и тоже в зеленых петлицах, сидевший в конце этого идущего по кругу коридора в кресле, увидев, что меня ведут, вскочил, шепотом гаркнул: "Здравия желаю!" - и распахнул тяжелую портьеру с золотым вышитым вензелем театра "НТ". Тут я оказался в шатре. Зеленый шелк затягивал потолок, радиусами расходясь от центра, в котором горел хрустальный фонарь. Стояла тут мягкая шелковая мебель. Еще портьера, а за нею застекленная матовым стеклом дверь. Мой новый проводник в пенсне к ней не приблизился, а сделал жест, означавший "постучите-с!", и тотчас пропал. Я стукнул тихо, взялся за ручку, сделанную в виде головы посеребренного орла, засипела пневматическая пружина, и дверь впустила меня. Я лицом ткнулся в портьеру, запутался, откинул ее... Меня не будет, меня не будет очень скоро! Я решился, но все же это страшновато... Но, умирая, я буду вспоминать кабинет, в котором меня принял управляющий материальным фондом театра Гавриил Степанович. Лишь только я вошел, нежно прозвенели и заиграли менуэт громадные часы в левом углу. В глаза мне бросились разные огни. Зеленый с письменного стола, то есть, вернее, не стола, а бюро, то есть не бюро, а какого-то очень сложного сооружения с десятками ящиков, с вертикальными отделениями для писем, с другою лампою на гнущейся серебристой ноге, с электрической зажигалкой для сигар. Адский красный огонь из-под стола палисандрового дерева, на котором три телефонных аппарата. Крохотный белый огонек с маленького столика с плоской заграничной машинкой, с четвертым телефонным аппаратом и стопкой золотообрезной бумаги с гербами "НТ". Огонь отраженный, с потолка. Пол кабинета был затянут сукном, но не солдатским, а бильярдным, а поверх его лежал вишневый, в вершок толщины, ковер. Колоссальный диван с подушками и турецкий кальян возле него. На дворе был день в центре Москвы, но ни один луч, ни один звук не проникал в кабинет снаружи через окно, наглухо завешенное в три слоя портьерами. Здесь была вечная мудрая ночь, здесь пахло кожей, сигарой, духами. Нагретый воздух ласкал лицо и руки. На стене, затянутой тисненным золотом сафьяном, висел большой фотографический портрет человека с артистической шевелюрой, прищуренными глазами, подкрученными усами и с лорнетом в руках. Я догадался, что это Иван Васильевич или Аристарх Платонович, но кто именно из двух, не знал. Резко повернувшись на винте табурета, ко мне обратился небольшого роста человек с французской черной бородкой, с усами-стрелами, торчащими к глазам. - Максудов, - сказал я. - Извините, - отозвался новый знакомый высоким тенорком и показал, что сейчас, мол, только дочитаю бумагу и... ...он дочитал бумагу, сбросил пенсне на черном шнурке, протер утомленные глаза и, окончательно повернувшись спиной к бюро, уставился на меня, ничего не говоря. Он прямо и откровенно смотрел мне в глаза, внимательно изучая меня, как изучают новый, только что приобретенный механизм. Он не скрывал, что изучает меня, он даже прищурился. Я отвел глаза - не помогло, я стал ерзать на диване... Наконец я подумал: "Эге-ге..." - и сам, правда сделав над собою очень большое усилие, уставился в ответ в глаза человеку. При этом смутное неудовольствие почувствовал почему-то по адресу Княжевича. "Что за странность, - думал я, - или он слепой, этот Княжевич... мухи... мухи... не знаю... не знаю... Стальные, глубоко посаженные маленькие глаза... в них железная воля, дьявольская смелость, непреклонная решимость... французская бородка... почему он мухи не обидит?.. Он жутко похож на предводителя мушкетеров у Дюма... Как его звали... Забыл, черт возьми!" Дальнейшее молчание стало нестерпимым, и прервал его Гавриил Степанович. Он игриво почему-то улыбнулся и вдруг пожал мне коленку. - Ну, что ж, договорчик, стало быть, надо подписать? - заговорил он. Вольт на табурете, обратный вольт, и в руках у Гавриила Степановича оказался договор. - Только уж не знаю, как его подписывать, не согласовав с Иваном Васильевичем? - И тут Гавриил Степанович бросил невольный краткий взгляд на портрет. "Ага! Ну, слава богу... теперь знаю, - подумал я, - это Иван Васильевич". - Не было б беды? - продолжал Гавриил Степанович. - Ну, уж для вас разве! - Он улыбнулся дружелюбно. Тут без стука открылась дверь, откинулась портьера, и вошла дама с властным лицом южного типа, глянула на меня. Я поклонился ей, сказал: - Максудов... Дама пожала мне крепко, по-мужски, руку, ответила: - Августа Менажраки, - села на табурет, вынула из кармашка зеленого джемпера золотой мундштук, закурила и тихо застучала на машинке. Я прочитал договор, откровенно говорю, что ничего не понял и понять не старался. Мне хотелось сказать: "Играйте мою пьесу, мне же ничего не нужно, кроме того, чтобы мне было предоставлено право приходить сюда ежедневно, в течение двух часов лежать на этом диване, вдыхать медовый запах табака, слушать звон часов и мечтать!" По счастью, я этого не произнес. Запомнилось, что часто в договоре попадались слова "буде" и "поелику" и что каждый пункт начинался словами: "Автор не имеет права". Автор не имел права передавать свою пьесу в другой театр Москвы. Автор не имел права передавать свою пьесу в какой-либо театр города Ленинграда. Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город РСФСР. Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город УССР. Автор не имел права печатать свою пьесу. Автор не имел права чего-то требовать от театра, а чего - я забыл (пункт 21-й). Автор не имел права протестовать против чего-то, и чего - тоже не помню. Один, впрочем, пункт нарушал единообразие этого документа - это был пункт 57-й. Он начинался словами: "Автор обязуется". Согласно этому пункту, автор обязывался "безоговорочно и незамедлительно производить в своей пьесе поправки, изменения, добавления или сокращения, буде дирекция, или какие-либо комиссии, или учреждения, или организации, или корпорации, или отдельные лица, облеченные надлежащими на то полномочиями, потребуют таковых, - не требуя за сие никакого вознаграждения, кроме того, каковое указано в пункте 15-м". Обратив свое внимание на этот пункт, я увидел, что в нем после слов "вознаграждение" следовало пустое место. Это место я вопросительно подчеркнул ногтем. - А какое вознаграждение вы считали бы для себя приемлемым? - спросил Гавриил Степанович, не сводя с меня глаз. - Антон Антонович Княжевич, - сказал я, - сказал, что мне дадут две тысячи рублей... Мой собеседник уважительно наклонил голову. - Так, - молвил он, помолчал и добавил: - Эх, деньги, деньги! Сколько зла из-за них в мире! Все мы только и думаем о деньгах, а вот о душе подумал ли кто? Я до того во время моей трудной жизни отвык от таких сентенций, что, признаться, растерялся... подумал: "А кто знает, может, Княжевич и прав... Просто я зачерствел и стал подозрителен..." Чтобы соблюсти приличие, я испустил вздох, а собеседник ответил мне, в свою очередь, вздохом, потом вдруг игриво подмигнул мне, что совершенно не вязалось со вздохом, и шепнул интимно: - Четыреста рубликов? А? Только для вас? А? Должен признаться, что я огорчился. Дело в том, что у меня как раз не было ни копейки денег и я очень рассчитывал на эти две тысячи. - А может быть, можно тысячу восемьсот? - спросил я, - Княжевич говорил... - Популярности ищет, - горько отозвался Гавриил Степанович. Тут в дверь стукнули, и человек в зеленых петлицах внес поднос, покрытый белой салфеткой. На подносе помещался серебряный кофейник, молочник, две фарфоровые чашки, апельсинного цвета снаружи и золоченые внутри, два бутерброда с зернистой икрой, два с оранжевым прозрачным балыком, два с сыром, два с холодным ростбифом. - Вы отнесли пакет Ивану Васильевичу? - спросила вошедшего Августа Менажраки. Тот изменился в лице и покосил поднос. - Я, Августа Авдеевна, в буфет бегал, а Игнутов с пакетом побежал, - заговорил он. - Я не Игнутову приказывала, а вам, - сказала Менажраки, - это не игнутовское дело пакеты Ивану Васильевичу относить. Игнутов глуп, что-нибудь перепутает, не так скажет... Вы, что же, хотите, чтобы у Ивана Васильевича температура поднялась? - Убить хочет, - холодно сказал Гавриил Степанович. Человек с подносом тихо простонал и уронил ложечку. - Где Пакин был в то время, как вы пропадали в буфете? - спросила Августа Авдеевна. - Пакин за машиной побежал, - объяснил спрашиваемый, - я в буфет побежал, говорю Игнутову - "беги к Ивану Васильевичу". - А Бобков? - Бобков за билетами бегал. - Поставьте здесь! - сказала Августа Авдеевна, нажала кнопку, и из стены выскочила столовая доска. Человек в петлицах обрадовался, покинул поднос, задом откинул портьеру, ногой открыл дверь и вдавился в нее. - О душе, о душе подумайте, Клюквин! - вдогонку ему крикнул Гавриил Степанович и, повернувшись ко мне, интимно сказал: - Четыреста двадцать пять. А? Августа Авдеевна надкусила бутерброд и тихо застучала одним пальцем. - А может быть, тысячу триста? Мне, право, неловко, но я сейчас не при деньгах, а мне портному платить... - Вот этот костюм шил? - спросил Гавриил Степанович, указывая на мои штаны. - Да. - И сшил-то, шельма, плохо, - заметил Гавриил Степанович, - гоните вы его в шею! - Но, видите ли... - У нас, - затрудняясь, сказал Гавриил Степанович, - как-то и прецедентов-то не было, чтобы мы авторам деньги при договоре выдавали, но уж для вас... четыреста двадцать пять! - Тысячу двести, - бодрее отозвался я, - без них мне не выбраться... трудные обстоятельства... - А вы на бегах не пробовали играть? - участливо спросил Гавриил Степанович. - Нет, - с сожалением ответил я. - У нас один актер тоже запутался, поехал на бега и, представьте, выиграл полторы тысячи. А у нас вам смысла нет брать. Дружески говорю, переберете - пропадете! Эх, деньги! И зачем они? Вот у меня их нету, и так легко у меня на душе, так спокойно... - И Гавриил Степанович вывернул карман, в котором, действительно, денег не было, а была связка ключей на цепочке. - Тысячу, - сказал я. - Эх, пропади все пропадом! - лихо вскричал Гавриил Степанович. - Пусть меня потом хоть расказнят, но выдам вам пятьсот рублей. Подписывайте! Я подписал договор, причем Гавриил Степанович разъяснил мне, что деньги, которые будут даны мне, являются авансом, каковой я обязуюсь погасить из первых же спектаклей. Уговорились, что сегодня я получу семьдесят пять рублей, через два дня - сто рублей, потом в субботу - еще сто, а остальные - четырнадцатого. Боже! Какой прозаической, какой унылой показалась мне улица после кабинета. Моросило, подвода с дровами застряла