н вечер перешло в карманы каких-то негодяев... путем насилия. Вы не думайте, чтобы я отрицал революцию, о нет, я прекрасно понимаю исторические причины, вызвавшие все это. Багровый отблеск играл на лице Василисы и застежках его подтяжек. Карась в чудесном коньячном расслаблении начинал дремать, стараясь сохранить на лице вежливое внимание... - Но, согласитесь сами. У нас в России, в стране, несомненно, наиболее отсталой, революция уже выродилась в пугачевщину... Ведь что ж такое делается... Мы лишились в течение каких-либо двух лет всякой опоры в законе, минимальной защиты наших прав человека и гражданина. Англичане говорят... - М-ме, англичане... они, конечно, - пробормотал Карась, чувствуя, что мягкая стена начинает отделять его от Василисы. - ...А тут, какой же "твой дом - твоя крепость", когда вы не гарантированы в собственной вашей квартире за семью замками от того, что шайка, вроде той, что была у меня сегодня, не лишит вас не только имущества, но, чего доброго, и жизни?! - На сигнализацию и на ставни наляжем, - не очень удачно, сонным голосом ответил Карась. - Да ведь, Федор Николаевич! Да ведь дело, голубчик, не в одной сигнализации! Никакой сигнализацией вы не остановите того развала и разложения, которые свили теперь гнездо в душах человеческих. Помилуйте, сигнализация - частный случай, а предположим, она испортится? - Починим, - ответил счастливый Карась. - Да ведь нельзя же всю жизнь строить на сигнализации и каких-либо там револьверах. Не в этом дело. Я говорю вообще, обобщая, так сказать, случай. Дело в том, что исчезло самое главное, уважение к собственности. А раз так, дело кончено. Если так, мы погибли. Я убежденный демократ по натуре и сам из народа. Мой отец был простым десятником на железной дороге. Все, что вы видите здесь, и все, что сегодня у меня отняли эти мошенники, все это нажито и сделано исключительно моими руками. И, поверьте, я никогда не стоял на страже старого режима, напротив, признаюсь вам по секрету, я кадет, но теперь, когда я своими глазами увидел, во что все это выливается, клянусь вам, у меня является зловещая уверенность, что спасти нас может только одно... - Откуда-то из мягкой пелены, окутывающей Карася, донесся шепот... - Самодержавие. Да-с... Злейшая диктатура, какую можно только себе представить... Самодержавие... "Эк разнесло его, - думал блаженный Карась. - М-да, самодержавие - штука хитрая". Эхе-мм... - проговорил он сквозь вату. - Ах, ду-ду-ду-ду - хабеас корпус, ах, ду-ду-ду-ду. Ай, ду-ду... - бубнил голос через вату, - ай, ду-ду-ду, напрасно они думают, что такое положение вещей может существовать долго, ай ду-ду-ду, и восклицают многие лета. Нет-с! Многие лета это не продолжится, да и смешно было бы думать, что... - Крепость Иван-город, - неожиданно перебил Василису покойный комендант в папахе, - многая лета! - И Ардаган и Каре, - подтвердил Карась в тумане, - многая лета! Реденький почтительный смех Василисы донесся издали. - Многая лета!! - радостно спели голоса в Карасевой голове. 16 Многая ле-ета. Многая лета, Много-о-о-о-га-ая ле-е-е-т-а... вознесли девять басов знаменитого хора Толмашевского. Мн-о-о-о-о-о-о-о-о-гая л-е-е-е-е-е-та... - разнесли хрустальные дисканты. Многая... Многая... Многая... - рассыпаясь в сопрано, ввинтил в самый купол хор. - Бач! Бач! Сам Петлюра... - Бач, Иван... - У, дурень... Петлюра уже на площади... Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот и пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях. Тяжкая завеса серо-голубая, скрипя, ползла по кольцам и закрывала резные, витые, векового металла, темного и мрачного, как весь мрачный собор Софии, царские врата. Огненные хвосты свечей в паникадилах потрескивали, колыхались, тянулись дымной ниткой вверх. Им не хватало воздуха. В приделе алтаря была невероятная кутерьма. Из боковых алтарских дверей, по гранитным, истертым плитам сыпались золотые ризы, взмахивали орари. Лезли из круглых картонок фиолетовые камилавки, со стен, качаясь, снимались хоругви. Страшный бас протодиакона Серебрякова рычал где-то в гуще. Риза, безголовая, безрукая, горбом витала над толпой, затем утонула в толпе, потом вынесло вверх один рукав ватной рясы, другой. Взмахивали клетчатые платки, свивались в жгуты. - Отец Аркадий, щеки покрепче подвяжите, мороз лютый, позвольте, я вам помогу. Хоругви кланялись в дверях, как побежденные знамена, плыли коричневые лики и таинственные золотые слова, хвосты мело по полу. - Посторонитесь... - Батюшки, куда ж? - Манька! Задавят... - О ком же? (бас, шепот). Украинской народной республике? - А черт ее знает (шепот). - Кто ни поп, тот батька... - Осторожно... Многая лета!!! - зазвенел, разнесся по всему собору хор... Толстый, багровый Толмашевский угасил восковую, жидкую свечу и камертон засунул в карман. Хору в коричневых до пят костюмах, с золотыми позументами, колыша белобрысыми, словно лысыми, головенками дискантов, качаясь кадыками, лошадиными головами басов, потек с темных, мрачных хор. Лавинами из всех пролетов, густея, давя друг друга, закипел в водоворотах, зашумел народ. Из придела выплывали стихари, обвязанные, словно от зубной боли, головы с растерянными глазами, фиолетовые, игрушечные, картонные шапки. Отец Аркадий, настоятель кафедрального собора, маленький щуплый человек, водрузивший сверх серого клетчатого платка самоцветами искрящуюся митру, плыл, семеня ногами в потоке. Глаза у отца были отчаянные, тряслась бороденка. - Крестный ход будет. Вали, Митька. - Тише вы! Куда лезете? Попов подавите... - Туда им и дорога. - Православные!! Ребенка задавили... - Ничего не понимаю... - Як вы не понимаете, то вы б ишлы до дому, бо тут вам робыть нема чого... - Кошелек вырезали!!! - Позвольте, они же социалисты. Так ли я говорю? При чем же здесь попы? - Выбачайте. - Попам дай синенькую, так они дьяволу обедню отслужат. - Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз... - Я на вашей мови не размовляю. - Душат женщину, женщину душат... - Га-а-а-а... Га-а-а-а... Из боковых заколонных пространств, с хор, со ступени на ступень, плечо к плечу, не повернуться, не шелохнуться, тащило к дверям, вертело. Коричневые с толстыми икрами скоморохи неизвестного века неслись, приплясывая и наигрывая на дудках, на старых фресках на стенах. Через все проходы, в шорохе, гуле, несло полузадушенную, опьяненную углекислотой, дымом и ладаном толпу. То и дело в гуще вспыхивали короткие болезненные крики женщин. Карманные воры с черными кашне работали сосредоточенно, тяжело, продвигая в слипшихся комках человеческого давленного мяса ученые виртуозные руки. Хрустели тысячи ног, шептала, шуршала толпа. - Господи, боже мой... - Иисусе Христе... Царица небесная, матушка... - И не рад, что пошел. Что же это делается? - Чтоб тебя, сволочь, раздавило... - Часы, голубчики, серебряные часы, братцы родные. Вчера купил... - Отлитургисали, можно сказать... - На каком же языке служили, отцы родные, не пойму я? - На божественном, тетка. - От строго заборонють, щоб не було бильш московской мови. - Что ж это, позвольте, как же? Уж и на православном, родном языке говорить не разрешается? - С корнями серьги вывернули. Пол-уха оборвали... - Большевика держите, казаки! Шпиен! Большевицкий шпиен! - Це вам не Россия, добродию. - Ох, боже мой, с хвостами... Глянь, в галунах, Маруся. - Дур... но мне... - Дурно женщине. - Всем, матушка, дурно. Всему народу чрезвычайно плохо. Глаз, глаз выдушите, не напирайте. Что вы взбесились, анафемы?! - Геть! В Россию! Геть с Украины! - Иван Иванович, тут бы полиции сейчас наряды, помните, бывало, в двунадесятые праздники... Эх, хо, хо. - Николая вам кровавого давай? Мы знаем, мы все знаем, какие мысли у вас в голове находятся. - Отстаньте от меня, ради Христа. Я вас не трогаю. - Господи, хоть бы выход скорей... Воздуху живого глотнуть. - Не дойду. Помру. Через главный выход напором перло и выпихивало толпу, вертело, бросало, роняли шапки, гудели, крестились. Через второй боковой, где мгновенно выдавили два стекла, вылетел, серебряный с золотом, крестный, задавленный и ошалевший, ход с хором. Золотые пятна плыли в черном месиве, торчали камилавки и митры, хоругви наклонно вылезали из стекол, выпрямлялись и плыли торчком. Был сильный мороз. Город курился дымом. Соборный двор, топтанный тысячами ног, звонко, непрерывно хрустел. Морозная дымка веяла в остывшем воздухе, поднималась к колокольне. Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь, без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи. Мороз хрустел, курился. Расплавляло, отпускало душу на покаяние, и черным-черно разливался по соборному двору народушко. Старцы божий, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, то лысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже сели рядом по-турецки вдоль каменной дорожки, ведущей в великий пролет старо-софийской колокольни, и пели гнусавыми голосами. Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежали донышком книзу рваные картузы, и падали, как листья, засаленные карбованцы, и глядели из картузов трепанные гривны. Ой, когда конец века искончается, А тогда Страшный суд приближается... Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками. - Братики, сестрички, обратите внимание на убожество мое. Подайте, Христа ради, что милость ваша будет. - Бегите на площадь, Федосей Петрович, а то опоздаем. - Молебен будет. - Крестный ход. - Молебствие о даровании победы и одоления революционному оружию народной украинской армии. - Помилуйте, какие же победы и одоление? Победили уже. - Еще побеждать будут! - Поход буде. - Куды поход? - На Москву. - На какую Москву? - На самую обыкновенную. - Руки коротки. - Як вы казалы? Повторить, як вы казалы? Хлопцы, слухайте, що вин казав! - Ничего я не говорил! - Держи, держи его, вора, держи!! - Беги, Маруся, через те ворота, здесь не пройдем. Петлюра, говорят, на площади. Петлюру смотреть. - Дура, Петлюра в соборе. - Сама ты дура. Он на белом коне, говорят, едет. - Слава Петлюри! Украинской Народной Республике слава!!! - Дон... дон... дон... Дон-дон-дон... Тирли-бомбом. Дон-бом-бом, - бесились колокола. - Воззрите на сироток, православные граждане, добрые люди... Слепому... Убогому... Черный, с обшитым кожей задом, как ломанный жук, цепляясь рукавицами за затоптанный снег, полез безногий между ног. Калеки, убогие выставляли язвы на посиневших голенях, трясли головами, якобы в тике и параличе, закатывали белесые глаза, притворяясь слепыми. Изводя душу, убивая сердце, напоминая про нищету, обман, безнадежность, безысходную дичь степей, скрипели, как колеса, стонали, выли в гуще проклятые лиры. - Вернися, сиротко, далекий свит зайдешь... Косматые, трясущиеся старухи с клюками совали вперед иссохшие пергаментные руки, выли: - Красавец писаный! Дай тебе бог здоровечка! - Барыня, пожалей старуху, сироту несчастную. - Голубчики, милые, господь бог не оставит вас... Салопницы на плоских ступнях, чуйки в чепцах с ушами, мужики в бараньих шапках, румяные девушки, отставные чиновники с пыльными следами кокард, пожилые женщины с выпяченным мысом животом, юркие ребята, казаки в шинелях, в шапках с хвостами цветного верха, синего, красного, зеленого, малинового с галуном, золотыми и серебряными, с кистями золотыми с углов гроба, черным морем разливались по соборному двору, а двери собора все источали и источали новые волны. На воздухе воспрянул духом, глотнул силы крестный ход, перестроился, подтянулся, и поплыли в стройном чине и порядке обнаженные головы в клетчатых платках, митры и камилавки, буйные гривы дьяконов, скуфьи монахов, острые кресты на золоченых древках, хоругви Христа-спасителя и божьей матери с младенцем, и поплыли разрезные, кованые, золотые, малиновые, писанные славянской вязью хвостатые полотнища. То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам - то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад. Первой, взорвав мороз ревом труб, ударив блестящими тарелками, разрезав черную реку народа, пошла густыми рядами синяя дивизия. В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно. За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыков колючей тучей лезла на парад. Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке. За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками. Пики прыгали, как иглы, надетые петлями на правые руки. Весело гремящие бунчуки метались среди конного строя, и рвались вперед от трубного воя кони командиров и трубачей. Толстый, веселый, как шар, Болботун катил впереди куреня, подставив морозу блестящий в сале низкий лоб и пухлые радостные щеки. Рыжая кобыла, кося кровавым глазом, жуя мундштук, роняя пену, поднималась на дыбы, то и дело встряхивая шестипудового Болботуна, и гремела, хлопая ножнами, кривая сабля, и колол легонько шпорами полковник крутые нервные бока. Бо старшины з нами, З нами, як з братами! - разливаясь, на рыси пели и прыгали лихие гайдамаки, и трепались цветные оселедцы. Трепля простреленным желто-блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковника Козыря-Лешко. Был полковник мрачен и косил глазом и хлестал по крупу жеребца плетью. Было от чего сердиться полковнику - побили най-турсовы залпы в туманное утро на Брест-Литовской стреле лучшие Козырины взводы, и шел полк рысью и выкатывал на площадь сжавшийся, поредевший строй. За Козырем пришел лихой, никем не битый черноморский конный курень имени гетмана Мазепы. Имя славного гетмана, едва не погубившего императора Петра под Полтавой, золотистыми буквами сверкало на голубом шелке. Народ тучей обмывал серые и желтые стены домов, народ выпирал и лез на тумбы, мальчишки карабкались на фонари и сидели на перекладинах, торчали на крышах, свистали, кричали: ура... ура... - Слава! Слава! - кричали с тротуаров. Лепешки лиц громоздились в балконных и оконных стеклах. Извозчики, балансируя, лезли на козлы саней, взмахивая кнутами. - Ото казалы банды... Вот тебе и банды. Ура! - Слава! Слава Петлюри! Слава нашему Батько! - Ур-ра... - Маня, глянь, глянь... Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец... - Що вы, мадам, це полковник. - Ах, неужели? А где же Петлюра? - Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы. - Що вы, добродию, сдурели, яких послов? - Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали? - Вот вам и банды... Меллиен войску. - Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть. - Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад. - Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза. - Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию. - Берлинскому президенту... По случаю республики... - Видали? Видали? Який важный... Вин по Рыльскому переулку проехал у кареты. Шесть лошадей... - Виноват, разве они в архиереев верят? - Я не кажу, верят - не верят... Кажу - проехал, и больше ничего. Самы истолкуйте факт... - Факт тот, что попы служат сейчас... - С попами крепче... - Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра... Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые. Шли, напрягаясь, вытягиваясь, шестидюймовые, сытые кони, крепкие, крутокрупые, и крестьянские, привычные к работе, похожие на беременных блох, коняки. Легко громыхала конно-горная легкая, и пушечки подпрыгивали, окруженные бравыми всадниками. - Эх... эх... вот тебе и пятнадцать тысяч... Что же это наврали нам. Пятнадцать... бандит... разложение... Господи, не сочтешь. Еще батарея... еще, еще... Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротник студенческой шинели, влез, наконец, в нишу в стене и там утвердился. Какая-то веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказала Николке радостно: - Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся. - Спасибо, - уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, - я вот за крюк буду. - Де ж сам Петлюра? - болтала словоохотливая бабенка, - ой, хочу побачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый. - Да, - промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, - неописуемый. "Еще батарея... Вот, черт... Ну, ну, теперь я понимаю..." - Вин на автомобиле, кажуть, проехав, - тут... Вы не бачили? - Он в Виннице, - гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевеля замерзшими в сапогах пальцами. "Какого черта я валенки не надел. Вот мороз". - Бач, бач, Петлюра. - Та який Петлюра, це начальник варты. - Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей. - А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить? - Придут своевременно. - Так, так, так... Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площади Софии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колыша тяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиаста Страшкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсем уже не румяный, а грязно-восковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, в Мариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали из-под снега, и глядел остекленевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голые ветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редко кто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицо энтузиаста было совершенно спокойно. Броневики, гудя, разламывая толпу, уплыли в поток туда, где сидел Богдан Хмельницкий и булавой, чернея на небе, указывал на северо-восток. Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлям города, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостного возбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из-под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо... А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружились метелицей бабьи визги в толпе. Кто-то побежал с воплем: - Ой, лышечко! Кричал чей-то голос, срывающийся, торопливый, сиповатый: - Я знаю. Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры... Я их бачив в погонах! Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая кого-то. Кричали женщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко: - Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий в банке. Хватили с ним рядом кого-то, тот, белый, молчал и извивался в руках... Потом хлынуло по переулку, словно из прорванного мешка, давя друг друга. Бежал ошалевший от ужаса народ. Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном - брошенной чьей-то шапкой. В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки, а другой, молчаливый, упал ему на ноги и откинулся лицом в тротуар. И тотчас лязгнули тарелки с угла площади, опять попер народ, зашумел, забухал оркестр. Резнул победный голос: "Кроком рушь!" И ряд за рядом, блестя хвостатыми галунами, тронулся конный курень Рады. Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, и показалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, как никогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистая кровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далеко протянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровь главный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так что стал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по скале поднимались на лестницу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбить надпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались с гранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясь улететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямо в красный шар, было яростно, и по-прежнему булавой он указывал в дали. И в это время над гудящей растекающейся толпой напротив Богдана, на замерзшую, скользкую чашу фонтана, подняли руки человека. Он был в темном пальто с меховым воротником, а шапку, несмотря на мороз, снял и держал в руках. Площадь по-прежнему гудела и кишела, как муравейник, но колокольня на Софии уже смолкла, и музыка уходила в разные стороны по морозным улицам. У подножия фонтана сбилась огромная толпа. - Петька, Петька. Кого это подняли?.. - Кажись, Петлюра. - Петлюра речь говорит... - Що вы брешете... Це простый оратор... - Маруся, оратор. Гляди... Гляди... - Декларацию обявляют... - Ни, це Универсал будут читать. - Хай живе вильна Украина! Поднятый человек глянул вдохновенно поверх тысячной гущи голов куда-то, где все явственнее вылезал солнечный диск и золотил густым, красным золотом кресты, взмахнул рукой и слабо выкрикнул: - Народу слава! - Петлюра... Петлюра. - Да який Петлюра. Що вы сказились? - Чего на фонтан Петлюра полезет? - Петлюра в Харькове. - Петлюра только что проследовал во дворец на банкет... - Не брешить, никаких банкетов не буде. - Слава народу! - повторял человек, и тотчас прядь светлых волос прыгнула, соскочила ему на лоб. - Тише! Голос светлого человека окреп и был слышен ясно сквозь рокот и хруст ног, сквозь гуденье и прибой, сквозь отдаленные барабаны. - Видели Петлюру? - Как же, господи, только что. - Ах, счастливица. Какой он? Какой? - Усы черные кверху, как у Вильгельма, и в шлеме. Да вот он, вон он, смотрите, смотрите, Марья Федоровна, глядите, глядите - едет... - Що вы провокацию робите! Це начальник Городской пожарной команды. - Сударыня, Петлюра в Бельгии. - Зачем же в Бельгию он поехал? - Улаживать союз с союзниками... - Та ни. Вин сейчас с эскортом поехал в Думу. - Чого?.. - Присяга... - Он будет присягать? - Зачем он? Ему будут присягать. - Ну, я скорей умру (шепот), а не присягну... - Та вам и не надо... Женщин не тронут. - Жидов тронут, это верно... - И офицеров. Всем им кишки повыпустят. - И помещиков. Долой!! - Тише! Светлый человек с какой-то страшной тоской и в то же время решимостью в глазах указал на солнце. - Вы чулы, громадяне, браты и товарищи, - заговорил он, - як козаки пели: "Бо старшины з нами, з нами, як з братами". З нами. З нами воны! - человек ударил себя шапкой в грудь, на которой алел громадной волной бант, - з нами. Бо тии старшины з народу, з ним родились, з ним и умрут. З нами воны мерзли в снегу при облоге Города и вот доблестно узяли его, и прапор червонный уже висит над теми громадами... - Ура! - Який червонный? Що вин каже? Жовто-блакитный. - У большаков тэ ж червонный. - Тише! Слава! - А вин погано размовляе на украинской мови... - Товарищи! Перед вами теперь новая задача - поднять и укрепить новую незалежну Республику, для счастия усих трудящихся элементов - рабочих и хлеборобов, бо тильки воны, полившие своею свежею кровью и потом нашу ридну землю, мають право владеть ею! - Верно! Слава! - Ты слышишь, "товарищами" называет? Чудеса-а... - Ти-ше. - Поэтому, дорогие граждане, присягнем тут в радостный час народной победы, - глаза оратора начали светиться, он все возбужденнее простирал руки к густому небу и все меньше в его речи становилось украинских слов, - и дадим клятву, що мы не зложим оружие, доки червонный прапор - символ свободы - не буде развеваться над всем миром трудящихся. - Ура! Ура! Ура!.. Питер... - Васька, заткнись. Что ты сдурел? - Щур, что вы, тише! - Ей-богу, Михаил Семенович, не могу выдержать - вставай... прокл... Черные онегинские баки скрылись в густом бобровом воротнике, и только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского, погибшего в ночь на четырнадцатое декабря. Рука в желтой перчатке протянулась и сдавила руку Щура... - Ладно. Ладно, не буду, - бормотал Щур, въедаясь глазами в светлого человека. А тот, уже овладев собой и массой в ближайших рядах, вскрикивал: - Хай живут советы рабочих, селянских и казачьих депутатов. Да здравствует... Солнце вдруг угасло, и на Софии и куполах легла тень; лицо Богдана вырезалось четко, лицо человека тоже. Видно было, как прыгал светлый кок над его лбом... - Га-а. Га-а-а, - зашумела толпа... - ...советы рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. Пролетарии всех стран, соединяйтесь... - Как? Как? Что?! Слава!! В задних рядах несколько мужских и один голос тонкий и звонкий запели "Як умру, то...". - Ур-ра! - победно закричали в другом месте. Вдруг вспыхнул водоворот в третьем. - Тримай його! Тримай! - закричал мужской надтреснутый и злобный и плаксивый голос. - Тримай! Це провокация. Большевик! Москаль! Тримай! Вы слухали, що вин казав... Всплеснули чьи-то руки в воздухе. Оратор кинулся набок, затем исчезли его ноги, живот, потом исчезла и голова, покрываясь шапкой. - Тримай! - кричал в ответ первому второй тонкий тенор. - Це фальшивый оратор. Бери его, хлопцы, берить, громадяне. - Га, га, га. Стой! Кто? Кого поймали? Кого? Та никого!!! Обладатель тонкого голоса рванулся вперед к фонтану, делая такие движения руками, как будто ловил скользкую большую рыбу. Но бестолковый Щур в дубленом полушубке и треухе завертелся перед ним с воплем: "Тримай!" - и вдруг гаркнул: - Стой, братцы, часы срезали! Какой-то женщине отдавили ногу, и она взвыла страшным голосом. - Кого часы? Где? Врешь - не уйдешь! Кто-то сзади обладателя тонкого голоса ухватил за пояс и придержал, в ту минуту большая, холодная ладонь разом и его нос и губы залепила тяжелой оплеухой фунта в полтора весом. - Уп! - крикнул тонкий голос и стал бледный как смерть, и почувствовал, что голова его голая, что на ней нет шапки. В ту же секунду его адски резнула вторая оплеуха, и кто-то взвыл в небесах: - Вот он, ворюга, марвихер, сукин сын. Бей его!! - Що вы?! - взвыл тонкий голос. - Що вы меня бьете?! Це не я! Не я! Це большевика держать треба! О-о! - завопил он... - Ой, боже мой, боже мой, Маруся, бежим скорей, что же это делается? В толпе, близ самого фонтана, завертелся и взбесился винт, и кого-то били, и кто-то выл, и народ раскидывало, и, главное, оратор пропал. Так пропал чудесно, колдовски, что словно сквозь землю провалился. Кого-то вынесло из винта, а впрочем, ничего подобного, оратор фальшивый был в черной шапке, а этот выскочил в папахе. И через три минуты винт улегся сам собой, как будто его и не было, потому что нового оратора уже поднимали на край фонтана, и со всех сторон слушать его лезла, наслаиваясь на центральное ядро, толпа мало-мало не в две тысячи человек. В белом переулке у палисадника, откуда любопытный народ уже схлынул вслед за расходящимся войском, смешливый Щур не вытерпел и с размаху сел прямо на тротуар. - Ой, не могу, - загремел он, хватаясь за живот. Смех полетел из него каскадами, причем рот сверкал белыми зубами, - сдохну со смеху, как собака. Как же они его били, господи Иисусе! - Не очень-то рассаживайтесь, Щур, - сказал спутник его, неизвестный в бобровом воротнике, как две капли воды похожий на знаменитого покойного прапорщика и председателя "Магнитного Триолета" Шполянского. - Сейчас, сейчас, - затормошился Щур, приподнимаясь. - Дайте, Михаил Семенович, папироску, - сказал второй спутник Щура, высокий человек в черном пальто. Он заломил папаху на затылок, и прядь волос светлая налезла ему на брови. Он тяжело дышал и отдувался, словно ему было жарко на морозе. - Что? Натерпелись? - ласково спросил неизвестный, отогнул полу пальто и, вытащив маленький золотой портсигар, предложил светлому безмундштучную немецкую папироску; тот закурил, поставив щитком руки, от огонька на спичке и, только выдохнув дым, молвил: - Ух! Ух! Затем все трое быстро двинулись, свернули за угол и исчезли. В переулочек с площади быстро вышли две студенческие фигуры. Один маленький, укладистый, аккуратный, в блестящих резиновых галошах. Другой высокий, широкоплечий, ноги длинные циркулем и шагу чуть не в сажень. У обоих воротники надвинуты до краев фуражек, а у высокого даже и бритый рот прикрыт кашне; не мудрено - мороз. Обе фигуры словно по команде повернули головы, глянули на труп капитана Плешко и другой, лежащий ничком, уткнувши в сторону разметанные колени, и, ни звука не издав, прошли мимо. Потом, когда из Рыльского студенты повернули к Житомирской улице, высокий повернулся к низкому и молвил хрипловатым тенором. - Видал-миндал? Видал, я тебя спрашиваю? Маленький ничего не ответил, но дернулся так и так промычал, точно у него внезапно заболел зуб. - Сколько жив буду, не забуду, - продолжал высокий, идя размашистым шагом, - буду помнить. Маленький молча шел за ним. - Спасибо, выучили. Ну, если когда-нибудь встретится мне эта самая каналья... гетман... - Из-под кашне послышалось сипение, - я его, - высокий выпустил страшное трехэтажное ругательство и не кончил. Вышли на Большую Житомирскую улицу, и двум преградила путь процессия, направляющаяся к Старо-Городскому участку с каланчой. Путь ей с площади был, в сущности говоря, прям и прост, но Владимирскую еще запирала не успевшая уйти с парада кавалерия и процессия дала крюк, как и все. Открывалась она стаей мальчишек. Они бежали и прыгали задом и свистали пронзительно. Затем шел по истоптанной мостовой человек с блуждающими в ужасе и тоске глазами в расстегнутой и порванной бекеше и без шапки. Лицо у него было окровавлено, а из глаз текли слезы. Расстегнутый открывал широкий рот и кричал тонким, но совершенно осипшим голосом, мешая русские и украинские слова: - Вы не маете права! Я известный украинский поэт. Моя фамилия Горболаз. Я написал антологию, украинской поэзии. Я жаловаться буду председателю Рады и министру. Це неописуемо! - Бей его, стерву, карманщика, - кричали с тротуаров. - Я, - отчаянно надрываясь и поворачиваясь во все стороны, кричал окровавленный, - зробив попытку задержать большевика-провокатора... - Что, что, что, - гремело на тротуарах. - Кого это?! - Покушение на Петлюру. - Ну?! - Стрелял, сукин сын, в нашего батько. - Так вин же украинец. - Сволочь он, не украинец, - бубнил чей-то бас, - кошельки срезал. - Ф-юх, - презрительно свистали мальчишки. - Что такое? По какому праву? - Большевика-провокатора поймали. Убить его, падаль, на месте. Сзади окровавленного ползла взволнованная толпа, мелькал на папахе золотогалунный хвост и концы двух винтовок. Некто, туго перепоясанный цветным поясом, шел рядом с окровавленным развалистой походкой и изредка, когда тот особенно громко кричал, механически ударял его кулаком по шее; тогда злополучный арестованный, хотевший схватить неуловимое, умолкал и начинал бурно, но беззвучно рыдать. Двое студентов пропустили процессию. Когда она отошла, высокий подхватил под руку низенького и зашептал злорадным голосом: - Так его, так его. От сердца отлегло. Ну, оно тебе скажу, Карась, молодцы большевики. Клянусь честью - молодцы. Вот работа, так работа! Видал, как ловко орателя сплавили? И смелы. За что люблю - за смелость, мать их за ногу. Маленький сказал тихо: - Если теперь не выпить, повеситься можно. - Это мысль. Мысль, - оживленно подтвердил высокий. - У тебя сколько? - Двести. - У меня полтораста. Зайдем к Тамарке, возьмем полторы... - Заперто. - Откроет. Двое повернули на Владимирскую, дошли до двухэтажного домика с вывеской: "Бакалейная торговля", а рядом "Погреб - замок Тамары". Нырнув по ступеням вниз, двое стали осторожно постукивать в стеклянную, двойную дверь. 17 Заветной цели, о которой Николка думал все эти три дня, когда события падали в семью, как камни, цели, связанной с загадочными последними словами распростертого на снегу, цели этой Николка достиг. Но для этого ему пришлось весь день перед парадом бегать по городу и посетить не менее девяти адресов. И много раз в этой беготне Николка терял присутствие духа, и падал и опять поднимался, и все-таки добился. На самой окраине, в Литовской улице, в маленьком домишке он разыскал одного из второго отделения дружины и от него узнал адрес, имя и отчество Ная. Николка боролся часа два с бурными народными волнами, пытаясь пересечь Софийскую площадь. Но площадь нельзя было пересечь, ну просто немыслимо! Тогда около получаса потерял иззябший Николка, чтобы выбраться из тесных клещей и вернуться к исходной точке - к Михайловскому монастырю. От него по Костельной пытался Николка, дав большого крюку, пробраться на Крещатик вниз, а оттуда окольными, нижними путями на Мало-Провальную. И это оказалось невозможным! По Костельной вверх, густейшей змеей, шло, так же как и всюду, войско на парад. Тогда еще больший и выпуклый крюк дал Николка и в полном одиночестве оказался на Владимирской горке. По террасам и аллеям бежал Николка, среди стен белого снега, пробираясь вперед. Попадал и на площадки, где снегу было уже не так много. С террас был виден в море снега залегший напротив на горах Царский сад, а далее, влево, бесконечные черниговские пространства в полном зимнем покое за рекой Днепром - белым и важным в зимних берегах. Был мир и полный покой, но Николке было не до покоя. Борясь со снегом, он одолевал и одолевал террасы одну за другой и только изредка удивлялся тому, что снег кое-где уже топтан, есть следы, значит, кто-то бродит по Горке и зимой. По аллее спустился, наконец, Николка, облегченно вздохнул, увидел, что войска на Крещатике нет, и устремился к заветному, искомому месту. "Мало-Провальная, 21". Таков был Николкой добытый адрес, и этот незаписанный адрес крепко врезан в Николкином мозгу. Николка волновался и робел... "Кого же и как спросить получше? Ничего не известно... Позвонил у двери флигеля, приютившегося в первом ярусе сада. Долго не откликались, но, наконец, зашлепали шаги, и дверь приоткрылась немного под цепочкой. Выглянуло женское лицо в пенсне и сурово спросило из тьмы передней: - Вам что надо? - Позвольте узнать... Здесь живут Най-Турс? Женское лицо стало совсем неприветливым и хмурым, стекла блеснули. - Никаких Турс тут нету, - сказала женщина низким голосом. Николка покраснел, смутился и опечалился... - Это квартира пять... - Ну да, - неохотно и подозрительно ответила женщина, - да вы скажите, вам что. - Мне сообщили, что Турс здесь живут... Лицо выглянуло больше и пытливо шмыгнуло по садику глазом, стараясь узнать, есть ли еще кто-нибудь за Николкой... Николка разглядел тут полный, двойной подбородок дамы. - Да вам что?.. Вы скажите мне. Николка вздохнул и, оглянувшись, сказал: - Я насчет Феликс Феликсовича... у меня сведения. Лицо резко изменилось. Женщина моргнула и спросила: - Вы кто? - Студент. - Подождите здесь, - захлопнулась дверь, и шаги стихли. Через полминуты за дверью застучали каблуки, дверь открылась совсем и впустила Николку. Свет проникал в переднюю из гостиной, и Николка разглядел край пушистого мягкого кресла, а потом даму в пенсне. Николка снял фуражку, и тотчас перед ним очутилась сухонькая другая невысокая дама, со следами увядшей красоты на лице. По каким-то незначительным и неопределенным чертам, не то на висках, не то по цвету волос, Николка сообразил, что это мать Ная, и ужаснулся - как же он сообщит... Дама на него устремила упрямый, блестящий взор, и Николка пуще потерялся. Сбоку еще очутился кто-то, кажется, молодая и тоже очень похожая. - Ну, говорите же, ну... - упрямо сказала мать... Николка смял фуражку, взвел на даму глазами и вымолвил: - Я... я... Сухонькая дама - мать метнула в Николку взор черный и, как показалось ему, ненавистный и вдруг крикнула звонко, так, что отозвалось сзади Николки в стекле двери: - Феликс убит! Она сжала кулаки, взмахнула ими перед лицом Николки и закричала: - Убили... Ирина, слышишь? Феликса убили! У Николки в глазах помутилось от страха, и он отчаянно подумал: "Я ж ничего не сказал... Боже мой!" Толстая в пенсне мгновенно захлопнула за Николкой дверь. Потом быстро, быстро подбежала к сухонькой даме, охватила ее плечи и торопливо зашептала: - Ну, Марья Францевна, ну, голубчик, успокойтесь... - Нагнулась к Николке, спросила: - Да, может быть, это не так?.. Господи... Вы же скажите... Неужели?.. Николка ничего на это не мог сказать... Он только отчаянно глянул вперед и опять увидал край кресла. - Тише, Марья Францевна, тише, голубчик... Ради бога... Услышат... Воля божья... - лепетала толстая. Мать Най-Турса валилась навзничь и кричала: - Четыре года! Четыре года! Я жду, все жду... Жду! - Тут молодая из-за плеча Николки бросилась к матери и подхватила ее. Николке нужно было бы помочь, но он неожиданно бурно и неудержимо зарыдал и не мог остановиться. Окна завешаны шторами, в гостиной полумрак и полное молчание, в котором отвратительно пахнет лекарством... Молчание нарушила наконец молодая - эта самая сестра. Она повернулась от окна и подошла к Николке. Николка поднялся с кресла, все еще держа в руках фуражку, с которой не мог разделаться в этих ужасных обстоятельствах. Сестра поправила машинально завиток черных волос, дернула ртом и спросила: - Как же он умер? - Он умер, - ответил Николка самым своим лучшим голосом, - он умер, знаете ли, как герой... Настоящий герой... Всех юнкеров вовремя прогнал, в самый последний момент, а сам, - Николка, рассказывая, плакал, - а сам их прикрыл огнем. И меня чуть-чуть не убили вместе с ним. Мы попали под пулеметный огонь, - Николка и плакал и рассказывал в одно время, - мы... только двое остались, и он меня гнал и ругал и стрелял из пулемета... Со всех сторон наехала конница, потому что нас посадили в западню. Положительно, со всех сторон. - А вдруг его только ранили? - Нет, - твердо ответил Николка и грязным платком стал вытирать глаза и нос и рот, - нет, его убили. Я сам его ощупывал. В голову попала пуля и в грудь. Еще больше потемнело, из соседней комнаты не доносилось ни звука, потому что Мария Францевна умолкла, а в гостиной, тесно сойдясь, шептались трое: сестра Ная - Ирина, та толстая в пенсне - хозяйка квартиры Лидия Павловна, как узнал Николка, и сам Николка. - У меня с собой денег нет, - шептал Николка, - если нужно, я сейчас сбегаю за деньгами, и тогда поедем. - Я денег дам сейчас, - гудела Лидия Павловна, - деньги-то это пустяки, только вы, ради бога, Добейтесь там. Ирина, ей ни слова не говори, где и что... Я прямо и не знаю, что и делать... - Я с ним поеду, - шептала Ирина, - и мы добьемся. Вы скажете, что он лежит в казармах и что нужно разрешение, чтобы его видеть. - Ну, ну... Это хорошо... хорошо... Толстая - тотчас засеменила в соседнюю комнату, и оттуда послышался ее голос, шепчущий, убеждающий: - Мария Францевна, ну, лежите, ради Христа... Они сейчас поедут и все узнают. Это юнкер сообщил, что он в казармах лежит. - На нарах?.. - спросил звонкий и, как показалось опять Николке, ненавистный голос. - Что вы, Марья Францевна, в часовне он, в часовне... - Может, лежит на перекрестке, собаки его грызут. - Ах, Марья Францевна, ну, что вы говорите... Лежите спокойно, умоляю вас... - Мама стала совсем ненормальной за эти три дня... - зашептала сестра Ная и опять отбросила непокорную прядь волос и посмотрела далеко куда-то за Николку, - а впрочем, теперь все вздор. - Я поеду с ними, - раздалось из соседней комнаты... Сестра моментально встрепенулась и побежала. - Мама, мама, ты не поедешь. Ты не поедешь. Юнкер отказывается хлопотать, если ты поедешь. Его могут арестовать. Лежи, лежи, я тебя прошу... - Ну, Ирина, Ирина, Ирина, Ирина, - раздалось из соседней комнаты, - убили, убили его, а ты что ж? Что же?.. Ты, Ирина... Что я буду делать теперь, когда Феликса убили? Убили... И лежит на снегу... Думаешь ли ты... - Опять началось рыдание, и заскрипела кровать, и послышался голос хозяйки: - Ну, Марья Францевна, ну, бедная, ну, терпите, терпите... - Ах, господи, господи, - сказала молодая и быстро пробежала через гостиную. Николка, чувствуя ужас и отчаяние, подумал в смятении: "А как не найдем, что тогда?" У самых ужасных дверей, где, несмотря на мороз, чувствовался уже страшный тяжелый запах, Николка остановился и сказал: - Вы, может быть, посидите здесь... А... А то там такой запах, что, может быть, вам плохо будет. Ирина посмотрела на зеленую дверь, потом на Николку и ответила: - Нет, я с вами пойду. Николка потянул за ручку тяжелую дверь, и они вошли. Вначале было темно. Потом замелькали бесконечные ряды вешалок пустых. Вверху висела тусклая лампа. Николка тревожно обернулся на свою спутницу, но та - ничего - шла рядом с ним, и только лицо ее было бледно, а брови она нахмурила. Так нахмурила, что напомнила Николке Най-Турса, впрочем, сходство мимолетное - у Ная было железное лицо, простое и мужественное, а эта - красавица, и не такая, как русская, а, пожалуй, иностранка. Изумительная, замечательная девушка. Этот запах, которого так боялся Николка, был всюду. Пахли полы, пахли стены, деревянные вешалки. Ужасен этот запах был до того, что его можно было даже видеть. Казалось, что стены жирные и липкие, а вешалки лоснящиеся, что полы жирные, а воздух густой и сытный, падалью пахнет. К самому Запаху, впрочем, привыкнешь очень быстро, но уже лучше не присматриваться и не думать. Самое главное не думать, а то сейчас узнаешь, что значит тошнота. Мелькнул студент в пальто и исчез. За вешалками слева открылась со скрипом дверь, и оттуда вышел человек в сапогах. Николка посмотрел на него и быстро отвел глаза, чтобы не видеть его пиджака. Пиджак лоснился, как вешалка, и руки человека лоснились. - Вам что? - спросил человек строго... - Мы пришли, - заговорил Николка, - по делу, нам бы заведующего... Нам нужно найти убитого. Здесь он, вероятно? - Какого убитого? - спросил человек и поглядел исподлобья... - Тут вот на улице, три дня, как его убили... - Ага, стало быть, юнкер или офицер... И гайдамаки попадали. Он - кто? Николка побоялся сказать, что Най-Турс именно офицер, и сказал так: - Ну да, и его тоже убили... - Он офицер, мобилизованный гетманом, - сказала Ирина, - Най-Турс, - и пододвинулась к человеку. Тому было, по-видимому, все равно, кто такой Най-Турс, он боком глянул на Ирину и ответил, кашляя и плюя на пол: - Я не знаю, як тут быть. Занятия уже кончены, и никого в залах нема. Другие сторожа ушли. Трудно искать. Очень трудно. Бо трупы перенесли в нижние кладовки. Трудно, дуже трудно... Ирина Най расстегнула сумочку, вынула денежную бумажку и протянула сторожу. Николка отвернулся, боясь, что честный человек сторож будет протестовать против этого. Но сторож не протестовал... - Спасибо, барышня, - сказал он и оживился, - найти можно. Только разрешение нужно. Если профессор дозволит, можно забрать труп. - А где же профессор?.. - спросил Николка. - Они здесь, только они заняты. Я не знаю... доложить?.. - Пожалуйста, пожалуйста, доложите ему сейчас же, - попросил Николка, - я его сейчас же узнаю, убитого... - Доложить можно, - сказал сторож и повел их. Они поднялись по ступенькам в коридор, где запах стал еще страшнее. Потом по коридору, потом влево, и запах ослабел, и посветлело, потому что коридор был под стеклянной крышей. Здесь и справа и слева двери были белы. У одной из них сторож остановился, постучал, потом снял шапку и вошел. В коридоре было тихо, и через крышу сеялся свет. В углу вдали начинало смеркаться. Сторож вышел и сказал: - Зайдите сюда. Николка вошел туда, за ним Ирина Най... Николка снял фуражку и разглядел первым долгом черные пятна лоснящихся штор в огромной комнате и пучок страшного острого света, падавшего на стол, а в пучке черную бороду и изможденное лицо в морщинах и горбатый нос. Потом, подавленный, оглянулся по стенам. В полутьме поблескивали бесконечные шкафы, и в них мерещились какие-то уроды, темные и желтые, как страшные китайские фигуры. Еще вдали увидал высокого человека в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках. Тот склонился над длинным столом, на котором стояли, как пушки, светлея зеркалами и золотом в свете спущенной лампочки, под зеленым тюльпаном, микроскопы. - Что вам? - спросил профессор. Николка по изможденному лицу и этой бороде узнал, что он именно профессор, а тот жрец меньше - какой-то помощник. Николка кашлянул, все глядя на острый пучок, который выходил из лампы, странно изогнутой - блестящей, и на другие вещи - на желтые пальцы от табаку, на ужасный отвратительный предмет, лежащий перед профессором, - человеческую шею и подбородок, состоящие из жил и ниток, утыканных, увешанных десятками блестящих крючков и ножниц... - Вы родственники? - спросил профессор. У него был глухой голос, соответствующий изможденному лицу и этой бороде. Он поднял голову и прищурился на Ирину Най, на ее меховую шубку и ботики. - Я его сестра, - сказала Най, стараясь не смотреть на то, что лежало перед профессором. - Вот видите, Сергей Николаевич, как с этим трудно. Уж не первый случай... Да, может, он еще и не у нас. В чернорабочую ведь возили трупы? - Возможно, - отозвался тот высокий и бросил какой-то инструмент в сторону... - Федор! - крикнул профессор... - Нет, вы туда... Туда вам нельзя... Я сам... - робко молвил Николка... - Сомлеете, барышня, - подтвердил сторож. - Здесь, - добавил он, - можно подождать. Николка отвел его в сторону, дал ему еще две бумажки и попросил его посадить барышню на чистый табурет. Сторож, пыхтя горящей махоркой, вынес табурет откуда-то, где стояли зеленая лампа и скелеты. - Вы не медик, панычу? Медики, те привыкают сразу, - и, открыв большую дверь, щелкнул выключателем, Шар загорелся вверху под стеклянным потолком. Из комнаты шел тяжкий запах. Цинковые столы белели рядами. Они были пусты, и где-то со стуком падала вода в раковину. Под ногами гулко звенел каменный пол. Николка, страдая от запаха, оставшегося здесь, должно быть, навеки, шел, стараясь не думать. Они со сторожем вышли через противоположные двери в совсем темный коридор, где сторож зажег маленькую лампу, затем прошли немного дальше. Сторож отодвинул тяжелый засов, открыл чугунную дверь и опять щелкнул. Холодом обдало Николку. Громадные цилиндры стояли в углах черного помещения и доверху, так, что выпирало из них, были полны кусками и обрезками человеческого мяса, лоскутами кожи, пальцами, кусками раздробленных костей. Николка отвернулся, глотая слюну, а сторож сказал ему: - Понюхайте, панычу. Николка закрыл глаза, жадно втянул в нос нестерпимую резь - запах нашатыря из склянки. Как в полусне, Николка, сощурив глаз, видел вспыхнувший огонек в трубке Федора и слышал сладостный дух горящей махорки. Федор возился долго с замком у сетки лифта, открыл его, и они с Николкой стали на платформу. Федор дернул ручку, и платформа пошла вниз, скрипя. Снизу тянуло ледяным холодом. Платформа стала. Вошли в огромную кладовую. Николка мутно видел то, чего он никогда не видел. Как дрова в штабелях, одни на других, лежали голые, источающие несносный, душащий человека, несмотря на нашатырь, смрад человеческого тела. Ноги, закоченевшие или расслабленные, торчали ступнями. Женские головы лежали со взбившимися и разметанными волосами, а груди их были мятыми, жеваными, в синяках. - Ну, теперь будем ворочать их, а вы глядите, - сказал сторож, наклоняясь. Он ухватил за ногу труп женщины, и она, скользкая, со стуком сползла, как по маслу, на пол. Николке она показалась страшно красивой, как ведьма, и липкой. Глаза ее были раскрыты и глядели прямо на Федора Николка с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как красной лентой, и глядел в стороны. Его мутило, и голова кружилась при мысли, что нужно будет разворачивать всю эту многослитную груду слипшихся тел. - Не надо. Стойте, - слабо сказал он Федору и сунул склянку в карман, - вон он. Нашел. Он сверху. Вон, вон. Федор тотчас двинулся, балансируя, чтобы не поскользнуться на полу, ухватил Най-Турса за голову и сильно дернул. На животе у Ная ничком лежала плоская, широкобедрая женщина, и в волосах у нее тускло, как обломок стекла, светился в затылке дешевенький, забытый гребень. Федор ловко, попутно выдернул его, бросил в карман фартука и перехватил Ная под мышки. Голова того, вылезая со штабеля, размоталась, свисла, и острый, небритый подбородок задрался кверху, одна рука соскользнула. Федор не швырнул Ная, как швырнул женщину, а бережно, под мышки, сгибая уже расслабленное тело, повернул его так, что ноги Ная загребли по полу, к Николке лицом, и сказал: - Вы смотрите - он? Чтобы не было ошибки... Николка глянул Наю прямо в глаза, открытые, стеклянные глаза Ная отозвались бессмысленно. Левая щека у него была тронута чуть заметной зеленью, а по груди, животу расплылись и застыли темные широкие пятна, вероятно, крови. - Он, - сказал Николка. Федор так же под мышки втащил Ная на платформу лифта и опустил его к ногам Николки. Мертвый раскинул руки и опять задрал подбородок. Федор взошел сам, тронул ручку, и платформа ушла вверх. В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу. Най - обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най - чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему: - Сын мой. Ну, спасибо тебе. И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь. 18 Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот был мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня рождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного пола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и Лариосика, бесшумно шаркавших накануне. Так же веяло рождеством от переплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахло хвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навеки забытого над открытыми клавишами... Я за сестру... Елена вышла около полудня из двери турбинской комнаты не совсем твердыми шагами и молча прошла через столовую, где в совершенном молчании сидели Карась, Мышлаевский и Лариосик. Ни один из них не шевельнулся при ее проходе, боясь ее лица. Елена закрыла дверь к себе в комнату, а тяжелая портьера тотчас улеглась неподвижно. Мышлаевский шевельнулся. - Вот, - сиплым шепотом промолвил он, - все хорошо сделал командир, а Алешку-то неудачно пристроил... Карась и Лариосик ничего к этому не добавили. Лариосик заморгал глазами, и лиловатые тени разлеглись у него на щеках. - Э... черт, - добавил еще Мышлаевский, встал и, покачиваясь, подобрался к двери, потом остановился в нерешительности, повернулся, подмигнул на дверь Елены. - Слушайте, ребята, вы посматривайте... А то... Он потоптался и вышел в книжную, там его шаги замерли. Через некоторое время донесся его голос и еще какие-то странные ноющие звуки из Николкиной комнаты. - Плачет, Никол, - отчаянным голосом прошептал Лариосик, вздохнул, на цыпочках подошел к Елениной двери, наклонился к замочной скважине, но ничего не разглядел. Он беспомощно оглянулся на Карася, стал делать ему знаки, беззвучно спрашивать. Карась подошел к двери, помялся, но потом стукнул все-таки тихонько несколько раз ногтем в дверь и негромко сказал: - Елена Васильевна, а Елена Васильевна... - Ах, не бойтесь вы, - донесся глуховато Еленин голос из-за двери, - не входите. Карась отпрянул, и Лариосик тоже. Они оба вернулись на свои места - на стулья под печкой Саардама - и затихли. - Делать Турбиным и тем, кто с Турбиными был тесно и кровно связан, в комнате Алексея было нечего. Там и так стало тесно от трех мужчин. Это был тот золотоглазый медведь, другой, молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и, наконец, третий, седой профессор. Его искусство открыло ему и турбинской семье нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатого декабря. Он все понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф. И сразу как-то сквозная рана у подмышки левой руки отошла на второй план. Он же час всего назад вышел с Еленой в гостиную и там, на ее упорный вопрос, вопрос не только с языка, но и из сухих глаз и потрескавшихся губ и развитых прядей, сказал, что надежды мало, и добавил, глядя в Еленины глаза глазами очень, очень опытного и всех поэтому жалеющего человека, - "очень мало". Всем хорошо известно и Елене тоже, что это означает, что надежды вовсе никакой нет и, значит, Турбин умирает. После этого Елена прошла в спальню к брату и долго стояла, глядя ему в лицо, и тут отлично и сама поняла, что, значит, нет надежды. Не обладая искусством седого и доброго старика, можно было знать, что умирает доктор Алексей Турбин. Он лежал, источая еще жар, но жар уже зыбкий и непрочный, который вот-вот упадет. И лицо его уже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей. Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо в гнойном камфарном, сытном воздухе спальни. Но это быстро прошло. Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с присвистом, через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струю воздуха. Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понимал того, что происходило вокруг него. Елена постояла, посмотрела. Профессор тронул ее за руку и шепнул: - Вы идите, Елена Васильевна, мы сами все будем делать. Елена повиновалась и сейчас же вышла. Но профессор ничего не стал больше делать. Он снял халат, вытер влажными ватными шарами руки и еще раз посмотрел в лицо Турбину. Синеватая тень сгущалась у складок губ и носа. - Безнадежен, - очень тихо сказал на ухо бритому профессор, - вы, доктор Бродович, оставайтесь возле него. - Камфару? - спросил Бродович шепотом. - Да, да, да. - По шприцу? - Нет, - глянул в окно, подумал, - сразу по три грамма. И чаще. - Он подумал, добавил: - Вы мне протелефонируйте в случае несчастного исхода, - такие слова профессор шептал очень осторожно, чтобы Турбин даже сквозь завесу бреда и тумана не воспринял их, - в клинику. Если же этого не будет, я приеду сейчас же после лекции. Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки зажигались у них двадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися, теплыми огнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви. Но теперь коварная огнестрельная рана, хрипящий тиф все сбили и спутали, ускорили жизнь и появление света лампадки. Елена, прикрыв дверь в столовую, подошла к тумбочке у кровати, взяла с нее спички, влезла на стул и зажгла огонек в тяжелой цепной лампаде, висящей перед старой иконой в тяжелом окладе. Когда огонек созрел, затеплился, венчик над смуглым лицом богоматери превратился в золотой, глаза ее стали приветливыми. Голова, наклоненная набок, глядела на Елену. В двух квадратах окон стоял белый декабрьский, беззвучный день, в углу зыбкий язычок огня устроил предпраздничный вечер, Елена слезла со стула, сбросила с плеч платок и опустилась на колени. Она сдвинула край ковра, освободила себе площадь глянцевитого паркета и, молча, положила первый земной поклон. В столовой прошел Мышлаевский, за ним Николка с поблекшими веками. Они побывали в комнате Турбина. Николка, вернувшись в столовую, сказал собеседникам: - Помирает... - набрал воздуху. - Вот что, - заговорил Мышлаевский, - не позвать ли священника? А, Никол?.. Что ж ему так-то, без покаяния... - Лене нужно сказать, - испуганно ответил Николка, - как же без нее. И еще с ней что-нибудь сделается... - А что доктор говорит? - спросил Карась. - Да что тут говорить. Говорить более нечего, - просипел Мышлаевский. Они долго тревожно шептались, и слышно было, как вздыхал бледный отуманенный Лариосик. Еще раз ходили к доктору Бродовичу. Тот выглянул в переднюю, закурил папиросу и прошептал, что это агония, что, конечно, священника можно позвать, что ему это безразлично, потому что больной все равно без сознания и ничему это не повредит. - Глухую исповедь... Шептались, шептались, но не решились пока звать, а к Елене стучали, она через дверь глухо ответила: "Уйдите пока... я выйду..." И они ушли. Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над почерневшим ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом: - Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница. Так в один год и кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и не будет, это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшего отнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, что делается кругом, ты посмотри... Мать-заступница, неужто ж не сжалишься?.. Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то? Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась и, вновь простирая руки, стала просить: - На тебя одна надежда, пречистая дева. На тебя. Умели сына своего, умоли господа бога, чтоб послал чудо... Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь ее была непрерывна, шла потоком. Она все чаще припадала к полу, отмахивала головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День исчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущий гавот в три часа дня, и совершенно неслышным пришел тот, к кому через заступничество смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом у развороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой. Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнились светом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой прижалась к полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку, не чувствуя уже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное лицо, врезанное в венец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и новые слова. Совершенная тишина молчала за дверями и за окнами, день темнел страшно быстро, и еще раз возникло видение - стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья, черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор. - Мать-заступница, - бормотала в огне Елена, - упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут твои дни, твой праздник. Может, что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умоляю за грехи. Пусть Сергей не возвращается... Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай... Все мы в крови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он... Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно, длинно к самым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что губы на лике, окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие невиданные, что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и больше не поднималась. По всей квартире сухим ветром пронеслась тревога, на цыпочках, через столовую пробежал кто-то. Еще кто-то поцарапался в дверь, возник шепот: "Елена... Елена... Елена..." Елена, вытирая тылом ладони холодный скользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, глядя перед собой слепо, как дикарка, не глядя больше в сияющий угол, с совершенно стальным сердцем прошла к двери. Та, не дождавшись разрешения, распахнулась сама собой, и Никол предстал в обрамлении портьеры. Николкины глаза выпятились на Елену в ужасе, ему не хватало воздуху. - Ты знаешь, Елена... ты не бойся... не бойся... иди туда... кажется... Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных руках свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями, лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал: - Кризис, Бродович. Что... выживу?.. А-га. Карась в трясущихся руках держал лампу, и она освещала вдавленную постель и комья простынь с серыми тенями в складках. Бритый врач не совсем верной рукой сдавил в щипок остатки мяса, вкалывая в руку Турбину иглу маленького шприца. Мелкие капельки выступили у врача на лбу. Он был взволнован и потрясен. 19 Пэтурра. Было его жития в Городе сорок семь дней. Пролетел над Турбиными закованный в лед и снегом запорошенный январь 1919 года, подлетел февраль и завертелся в метели. Второго февраля по турбинской квартире прошла черная фигура, с обритой головой, прикрытой черной Шелковой шапочкой. Это был сам воскресший Турбин. Он резко изменился. На лице, у углов рта, по-видимому, навсегда присохли две складки, цвет кожи восковой, глаза запали в тенях и навсегда стали неулыбчивыми и мрачными. В гостиной Турбин, как сорок семь дней тому назад, прижался к стеклу и слушал, и, как тогда, когда в окнах виднелись теплые огонечки, снег, опера, мягко слышны были дальние пушечные удары. Сурово сморщившись, Турбин всею тяжестью тела налег на палку и глядел на улицу. Он видел, что дни колдовски удлинились, свету было больше, несмотря на то, что за стеклом валилась, рассыпаясь миллионами хлопьев, вьюга. Мысли текли под шелковой шапочкой, суровые, ясные, безрадостные. Голова казалась легкой, опустевшей, как бы чужой на плечах коробкой, и мысли эти приходили как будто извне и в том порядке, как им самим было желательно. Турбин рад был одиночеству у окна и глядел... "Пэтурра... Сегодня ночью, не позже, свершится, не будет больше Пэтурры... А был ли он?.. Или это мне все снилось? Неизвестно, проверить нельзя. Лариосик очень симпатичный. Он не мешает в семье, нет, скорее нужен. Надо его поблагодарить за уход... А Шервинский? А, черт его знает... Вот наказанье с бабами. Обязательно Елена с ним свяжется, всенепременно... А что хорошего? Разве что голос? Голос превосходный, но ведь голос, в конце концов, можно и так слушать, не вступая в брак, не правда ли... Впрочем, неважно. А что важно? Да, тот же Шервинский говорил, что они с красными звездами на папахах... Вероятно, жуть будет в Городе? О да... Итак, сегодня ночью... Пожалуй, сейчас обозы уже идут по улицам... Тем не менее я пойду, пойду днем... И отнесу... Брынь. Тримай! Я убийца. Нет, я застрелил в бою. Или подстрелил... С кем она живет? Где ее муж? Брынь. Малышев. Где он теперь? Провалился сквозь землю. А Максим... Александр Первый?" Текли мысли, но их прервал звоночек. В квартире никого не было, кроме Анюты, все ушли в Город, торопясь кончить всякие дела засветло. - Если это пациент, прими, Анюта. - Хорошо, Алексей Васильевич. Кто-то поднялся вслед за Анютой по лестнице, в передней снял пальто с козьим мехом и прошел в гостиную. - Пожалуйте, - сказал Турбин. С кресла поднялся худенький и желтоватый молодой человек в сереньком френче. Глаза его были мутны и сосредоточенны. Турбин в белом халате посторонился и пропустил его в кабинет. - Садитесь, пожалуйста. Чем могу служить? - У меня сифилис, - хрипловатым голосом сказал посетитель и посмотрел на Турбина и прямо, и мрачно. - Лечились уже? - Лечился, но плохо и неаккуратно. Лечение мало помогало. - Кто направил вас ко мне? - Настоятель церкви Николая Доброго, отец Александр. - Как? - Отец Александр. - Вы что же, знакомы с ним?.. - Я у него исповедался, и беседа святого старика принесла мне душевное облегчение, - объяснил посетитель, глядя в небо. - Мне не следовало лечиться... Я так полагал. Нужно было бы терпеливо снести испытание, ниспосланное мне богом за мой страшный грех, но настоятель внушил мне, что я рассуждаю неправильно. И я подчинился ему. Турбин внимательнейшим образом вгляделся в зрачки пациенту и первым долгом стал исследовать рефлексы. Но зрачки у владельца козьего меха оказались обыкновенные, только полные одной печальной чернотой. - Вот что, - сказал Турбин, отбрасывая молоток, - вы человек, по-видимому, религиозный. - Да, я день и ночь думаю о боге и молюсь ему. Единственному прибежищу и утешителю. - Это, конечно, очень хорошо, - отозвался Турбин, не спуская глаз с его глаз, - и я отношусь к этому с уважением, но вот что я вам посоветую: на время лечения вы уж откажитесь от вашей упорной мысли о боге. Дело в том, что она у вас начинает смахивать на идею фикс. А в вашем состоянии это вредно. Вам нужны воздух, движение и сон. - По ночам я молюсь. - Нет, это придется изменить. Часы молитвы придется сократить. Они вас будут утомлять, а вам необходим покой. Больной покорно опустил глаза. Он стоял перед Турбиным обнаженным и подчинялся осмотру. - Кокаин нюхали? - В числе мерзостей и пороков, которым я предавался, был и этот. Теперь нет. "Черт его знает... а вдруг жулик... притворяется; надо будет посмотреть, чтобы в передней шубы не пропали". Турбин нарисовал ручкой молотка на груди у больного знак вопроса. Белый знак превратился в красный. - Вы перестаньте увлекаться религиозными вопросами. Вообще поменьше предавайтесь всяким тягостным размышлениям. Одевайтесь. С завтрашнего дня начну вам впрыскивать ртуть, а через неделю первое вливание. - Хорошо, доктор. - Кокаин нельзя. Пить нельзя. Женщин тоже... - Я удалился от женщин и ядов. Удалился и от злых людей, - говорил больной, застегивая рубашку, - злой гений моей жизни, предтеча антихриста, уехал в город дьявола. - Батюшка, нельзя так, - застонал Турбин, - ведь вы в психиатрическую лечебницу попадете. Про какого антихриста вы говорите? - Я говорю про его предтечу Михаила Семеновича Шполянского, человека с глазами змеи и с черными баками. Он уехал в царство антихриста в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра... - Это вы большевиков аггелами? Согласен. Но все-таки так нельзя... Вы бром будете пить. По столовой ложке три раза в день... - Он молод. Но мерзости в нем, как в тысячелетнем дьяволе. Жен он склоняет на разврат, юношей на порок, и трубят уже трубят боевые трубы грешных полчищ и виден над полями лик сатаны, идущего за ним. - Троцкого? - Да, это имя его, которое он принял. А настоящее его имя по-еврейски Аваддон, а по-гречески Аполлион, что значит губитель. - Серьезно вам говорю, если вы не прекратите это, вы, смотрите... у вас мания развивается... - Нет, доктор, я нормален. Сколько, доктор, вы берете за ваш святой труд? - Помилуйте, что у вас на каждом шагу слово "святой". Ничего особенно святого я в своем труде не вижу. Беру я за курс, как все. Если будете лечиться у меня, оставьте задаток. - Очень хорошо. Френч расстегнулся. - У вас, может быть, денег мало, - пробурчал Турбин, глядя на потертые колени. - "Нет, он не жулик... нет... но свихнется". - Нет, доктор, найдутся. Вы облегчаете по-своему человечество. - И иногда очень удачно. Пожалуйста, бром принимайте аккуратно. - Полное облегчение, уважаемый доктор, мы получим только там, - больной вдохновенно указал в беленький потолок. - А сейчас ждут нас всех испытания, коих мы еще не видали... И наступят они очень скоро. - Ну, покорнейше благодарю. Я уже испытал достаточно. - Нельзя зарекаться, доктор, ох, нельзя, - бормотал больной, напяливая козий мех в передней, - ибо сказано: третий ангел вылил чашу в источники вод, и сделалась кровь. "Где-то я уже слыхал это... Ах, ну конечно, со священником всласть натолковался. Вот подошли друг к другу - прелесть". - Убедительно советую, поменьше читайте апокалипсис... Повторяю, вам вредно. Честь имею кланяться. Завтра в шесть часов, пожалуйста. Анюта, выпусти, пожалуйста... - Вы не откажетесь принять это... Мне хочется, чтобы спасшая мне жизнь хоть что-нибудь на память обо мне... это браслет моей покойной матери... - Не надо... Зачем это... Я не хочу, - ответила Рейсс и рукой защищалась от Турбина, но он настоял и застегнул на бледной кисти тяжкий, кованый и темный браслет. От этого рука еще больше похорошела и вся Рейсс показалась еще красивее... Даже в сумерках было видно, как розовеет ее лицо. Турбин не выдержал, правой рукой обнял Рейсс за шею, притянул ее к себе и несколько раз поцеловал ее в щеку... При этом выронил из ослабевших рук палку, и она со стуком упала у ножки стола. - Уходите... - шепнула Рейсс, - пора... Пора. Обозы идут на улице. Смотрите, чтоб вас не тронули. - Вы мне милы, - прошептал Турбин. - Позвольте мне прийти к вам еще. - Придите... - Скажите мне, почему вы одни и чья это карточка на столе? Черный, с баками. - Это мой двоюродный брат... - ответила Рейсс и потупила свои глаза. - Как его фамилия? - А зачем вам? - Вы меня спасли... Я хочу знать. - Спасла и вы имеете право знать? Его зовут Шполянский. - Он здесь? - Нет, он уехал... В Москву. Какой вы любопытный. Что-то дрогнуло в Турбине, и он долго смотрел на черные баки и черные глаза... Неприятная, сосущая мысль задержалась дольше других, пока он изучал лоб и губы председателя "Магнитного Триолета". Но она была неясна... Предтеча. Этот несчастный в козьем меху... Что беспокоит? Что сосет? Какое мне дело. Аггелы... Ах, все равно... Но лишь бы прийти еще сюда, в странный и тихий домик, где портрет в золотых эполетах. - Идите. Пора. - Никол? Ты? Братья столкнулись нос к носу в нижнем ярусе таинственного сада у другого домика. Николка почему-то смутился, как будто его поймали с поличным. - А я, Алеша, к Най-Турсам ходил, - пояснил он и вид имел такой, как будто его поймали на заборе во время кражи яблок. - Что ж, дело доброе. У него мать осталась? - И еще сестра, видишь ли, Алеша... Вообще. Турбин покосился на Николку и более расспросам его не подвергал. Полпути братья сделали молча. Потом Турбин прервал молчание. - Видно, брат, швырнул нас Пэтурра с тобой на Мало-Провальную улицу. А? Ну, что ж, будем ходить. А что из этого выйдет - неизвестно. А? Николка с величайшим интересом прислушался к этой загадочной фразе и спросил в свою очередь: - А ты тоже кого-нибудь навещал, Алеша? В Мало-Провальной? - Угу, - ответил Турбин, поднял воротник пальто, скрылся в нем и до самого дома не произнес более ни одного звука. Обедали в этот важный и исторический день у Турбиных все - и Мышлаевский с Карасем, и Шервинский. Это была первая общая трапеза с тех пор, как лег раненый Турбин. И все было по-прежнему, кроме одного - не стояли на столе мрачные, знойные розы, ибо давно уже не существовало разгромленной конфетницы Маркизы, ушедшей в неизвестную даль, очевидно, туда, где покоится и мадам Анжу. Не было и погон ни на одном из сидевших за столом, и погоны уплыли куда-то и растворились в метели за окнами. Открыв рты, Шервинского слушали все, даже Анюта пришла из кухни и прислонилась к дверям. - Какие такие звезды? - мрачно расспрашивал Мышлаевский. - Маленькие, как кокарды, пятиконечные, - рассказывал Шервинский, - на папахах. Тучей, говорят, идут... Словом, в полночь будут здесь... - Почему такая точность: в полночь... Но Шервинскому не удалось ответить - почему, так как после звонка в квартире появился Василиса. Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, в особенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена, солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как-то подпрыгнув, приложился к ней. "Черт его знает, Василиса какой-то симпатичный стал после того, как у него деньги поперли, - подумал Николка и мысленно пофилософствовал: - Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные". Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо. Хе, хе. Как это у вас уютно все так, несмотря на такое ужасное время. Э... хе... Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра из деревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел затем, чтобы передать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик у двери, и вот оно. "Счел своим долгом. Честь имею кланяться". Василиса, подпрыгивая, попрощался. Елена ушла с письмом в спальню... "Письмо из-за границы? Да неужели? Вот бывают же такие письма. Только возьмешь в руки конверт, а уже знаешь, что там такое. И как оно пришло? Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылать почему-то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведь оказия-то эта Самая тоже в поезде едет. Почему же, спрашивается, письма не могут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмо дойдет, найдет адресата. Вар... Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга. Как неприятно сердце бьется". Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словно кто-то сдернул цветистый шелк и резкий свет ударил в глаза и создал хаос укладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери, смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительные складки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой, серенькой бумаги лежал в пучке света. "...Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели Сергея Ивановича в посольстве - он уезжает в Париж, вместе с семьей Герц; говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой кутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах у мужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мы надеемся, что немцы его не пустят..." В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стены и дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV. Людовик смеялся, откинув руку с тростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел, постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, и спросил: - От Тальберга? Елена помолчала, ей было стыдно и тяжело. Но потом сейчас же овладела собой и подтолкнула листок Турбину: "От Оли... из Варшавы..." Турбин внимательно вцепился глазами в строчки и забегал, пока не прочитал все до конца, потом еще раз обращение прочитал: "Дорогая Леночка, не знаю, дойдет ли..." У него на лице заиграли различные краски. Так - общий тон шафранный, у скул розовато, а глаза из голубых превратились в черные. - С каким бы удовольствием... - процедил он сквозь зубы, - я б ему по морде съездил... - Кому? - спросила Елена и шмыгнула носом, в котором скоплялись слезы. - Самому себе, - ответил, изнывая от стыда, доктор Турбин, - за то, что поцеловался тогда с ним. Елена моментально заплакала. - Сделай ты мне такое одолжение, - продолжал Турбин, - убери ты к чертовой матери вот эту штуку, - он рукоятью ткнул в портрет на столе. Елена подала, всхлипывая, портрет Турбину. Турбин выдрал мгновенно из рамы карточку Сергея Ивановича и разодрал ее в клочья. Елена по-бабьи заревела, тряся плечами, и уткнулась Турбину в крахмальную грудь. Она косо, суеверно, с ужасом поглядывала на коричневую икону, перед которой все еще горела лампадочка в золотой решетке. "Вот помолилась... условие поставила... ну, что ж... не сердись... не сердись, матерь божия", - подумала суеверная Елена. Турбин испугался: - Тише, ну тише... услышат они, что хорошего? Но в гостиной не слыхали. Пианино под пальцами Николки изрыгало отчаянный марш: "Двуглавый орел", и слышался смех. 20 Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней. В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной Мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто с лицом синим и красным в потеках крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сипло: - Ух... а... - А, жидовская морда! - исступленно кричал пан куренной, - к штабелям его, на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться. Я т-тебе покажу! Что ты робив за штабелем? Шпион!.. Но окровавленный не отвечал яростному пану куренному. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей, блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то в ней крякнуло, черный не ответил уже "ух"... Повернув руку и мотнув головой, с колен рухнул набок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной и унавоженной земли. Пальцы крючковато согнулись и загребли грязный снег. Потом в темной луже несколько раз дернулся лежащий в судороге и стих. Над поверженным шипел электрический фонарь у входа на мост, вокруг поверженного метались встревоженные тени гайдамаков с хвостами на головах, а выше было черное небо с играющими звездами. И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкой под Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем и оглушительно ударила. Вслед звезде черная даль за Днепром, даль, ведущая к Москве, ударила громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над самыми крышами, погребенными под снегом. И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с моста и побежала в Город, через Город и навеки вон. Следом за синей дивизией, волчьей побежкой прошел на померзших лошадях курень Козыря-Лешко, проплясала какая-то кухня... потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном у входа на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз. И только труп и свидетельствовал, что Пэтурра не миф, что он действительно был... Дзынь... Трень... гитара, турок... кованый на Бронной фонарь... девичьи косы, метущие снег, огнестрельные раны, звериный вой в ночи, мороз... Значит, было. Он, Гриць, до работы... В Гриця порваны чоботы... А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь? Нет. Никто. Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет землю... выйдут пышные всходы... задрожит зной над полями, и крови не останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее не будет. Никто. С вечера жарко натопили Саардамские изразцы, и до сих пор, до глубокой ночи, печи все еще держали тепло. Надписи были смыты с Саардамского Плотника, и осталась только одна: "...Лен... я взял билет на Аид..." Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спал давно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях. За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыла над землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно высоко в небе была звезда красная и пятиконечная - Марс. В теплых комнатах поселились сны. Турбин спал в своей спаленке, и сон висел над ним, как размытая картина. Плыл, качаясь, вестибюль, и император Александр I жег в печурке списки дивизиона... Юлия прошла и поманила и засмеялась, проскакали тени, кричали: "Тримай! Тримай!" Беззвучно стреляли, и пытался бежать от них Турбин, но ноги прилипали к тротуару на Мало-Провальной, и погибал во сне Турбин. Проснулся со стоном, услышал храп Мышлаевского из гостиной, тихий свист Карася и Лариосика из книжной. Вытер пот со лба, опомнился, слабо улыбнулся, потянулся к часам. Было на часиках три. - Наверно, ушли... Пэтурра... Больше не будет никогда. И вновь уснул. Ночь расцветала. Тянуло уже к утру, и погребенный под мохнатым снегом спал дом. Истерзанный Василиса почивал в холодных простынях, согревая их своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы никакой революции не было, все была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето и вот Василиса купил огород. Моментально выросли на нем овощи. Грядки покрылись веселыми завитками, и зелеными шишками в них выглядывали огурцы. Василиса в парусиновых брюках стоял и глядел на милое, заходящее солнышко, почесывая живот... Тут Василисе приснились взятые круглые, глобусом, часы. Василисе хотелось, чтобы ему стало жалко часов, но солнышко так приятно сияло, что жалости не получалось. И вот в этот хороший миг какие-то розовые, круглые поросята влетели в огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные - у них острые клыки. Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне, верным боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и перед Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня... Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над городом, мутной белой птицей пронеслась, минуя сторонкой крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и задержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес, были зажаты площадки в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из брюха его вываливался огненный плат, разлегаясь на рельсах, и со стороны казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел тихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенках, тупое рыло его молчало и щурилось в приднепровские леса. С последили площадки в высь, черную и синюю, целилось широченное дуло в глухом наморднике верст на двенадцать и прямо в полночный крест. Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму, и светилась в ней осовевшими от вечернего грохота глазками желтых огней. Суета на ее платформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтом бараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекла непрекращающийся стук трех аппаратов. По платформе бегали взад и вперед, несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал, перекликался и гремел дверями теплушек эшелон. А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык. Человек очень сильно устал и зверски, не по-человечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космах ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные. Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда же истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей земли вовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие эшелоны, где в тесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на ней распластаться. Человек и тень ходили от огненного всплеска броневого брюха к темной стене первого боевого ящика, до того места, где чернела надпись: "Бронепоезд "Пролетарий". Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылу человека. Две голубоватые луны, не грея и дразня, горели на платформе. Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющую в небе впереди под Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила из этого сна, не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании. Душа человека мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собирался провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах зарытая деревня - Малые Чугры. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречу ему идет сосед и земляк. - Жилин? - говорил беззвучно, без губ, мозг человека, и тотчас грозный сторожевой голос в груди выстукивал три слова: - Пост... часовой... замерзнешь... Человек уже совершенно нечеловеческим усилием отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять. Вперед - назад. Вперед - назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная. Металась и металась потревоженная дрема. Летела вдоль Днепра. Пролетела мертвые пристани и упала над Подолом. На нем очень давно погасли огни. Все спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, комнате, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака. Перед Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли по строкам медленно и торжественно. "И увидал я мертвых и великих, стоящих перед богом и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими. Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим. ....................................... и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное. ....................................... и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет". По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму. Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел до слов: "...слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло". Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского. Выпуклые глаза его развязно улыбались. - Я демон, - сказал он, щелкнув каблуками, - а он не вернется, Тальберг, - и я пою вам... Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клубов выходило ярко-кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву: - Жить, будем жить!! - А смерть придет, помирать будем... - пропел Николка и вошел. В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи: - Николка. О, Николка? И долго, всхлипывая, слушала бормотание ночи. И ночь все плыла. И, наконец, Петька Щеглов во флигеле видел сон. Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни Петлюрой, ни Демоном. И сон привиделся ему простой и радостный: как солнечный шар. Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежал сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужно бежать, прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги от трясины. Детские же ноги резвы и свободны. Петька добежал до алмазного шара и, задохнувшись от радостного смеха, схватил его руками. Шар обдал Петьку сверкающими брызгами. Вот весь сон Петьки. От удовольствия он расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька стал видеть иные, легкие и радостные сны, а сверчок все пел и пел свою песню, где-то в щели, в белом углу за ведром, оживляя сонную, бормочущую ночь в семье. Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла - слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч. Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему? 1923-1924, Москва