ить сексу ни одного укромного местечка и не дать ему перевести дыхание. Быть может, именно здесь впервые заставляет себя принять - в форме всеобщего принуждения - это, столь характерное для современного Запада, предписание. Я говорю не об обязательстве сознаваться в нарушениях законов секса, как того требовало традиционное покаяние, но о задаче почти бесконечной: говорить - говорить себе самому и говорить другому и столь часто, насколько возможно,- все, что может касаться игры неисчислимых удовольствий, ощущений и мыслей, которые через душу и тело имеют некоторое сродство с сексом. Этот проект "выведения в дискурс" секса сформировался уже довольно давно - в традиции аскетизма и монашества. XVII век сделал из этого правило для всех. Скажут, что на самом деле это было применимо только к очень немногочисленной элите; масса же верующих, ходивших на исповедь лишь от случая к случаю в течение года, избегала столь сложных предписаний. Но безусловно важно здесь то, что обязательство это было зафиксировано, по крайней мере, как идеал для всякого доброго христианина. Установлен императив: не только признаваться в поступках, противоречащих закону, но стараться превратить свое желание - всякое свое желание - в дискурс. Насколько возможно, ничто не должно избежать этого формулирования, пусть даже слова, которые оно использует, и должны {i}115{/i} быть тщательно нейтрализованы. Христианское пастырство установило в качестве фундаментального долга задачу пропускать все, что имеет отношение к сексу, через бесконечную мельницу речи'. Запрет на некоторые слова, благопристойность выражений, всякого рода цензура словаря - все это вполне могло бы быть только вторичными диспозитивами по отношению к этому основному подчинению: только способами сделать это подчинение морально приемлемым и технически полезным. Можно было бы прочертить линию, которая пошла бы прямо от пастырства XVII века к тому, что стало его проекцией в сфере литературы, причем литературы "скандальной". Говорить все,- повторяют наставники,- "не только о совершенных поступках, но и о чувственных прикосновениях, обо всех нечистых взглядах, всех непристойных речах/.../, всех допущенных мыслях"2. Де Сад возвращает это предписание в терминах, которые кажутся переписанными из трактатов по духовному руководству: "Вашим рассказам необходимы детали, возможно более многочисленные и пространные; судить о том, что в страсти, о которой вы повествуете, имеется относящегося к человеческим нравам и характерам, мы можем лишь постольку, поскольку вы не скрываете ни одного из обстоятельств; впрочем, и мельчайшие подробности бесконечно полезны для того, что мы ждем от ваших рассказов"3. В конце XIX века анонимный автор {i}My secret Life{/i} все еще подчинялся этому предписанию; он был, без сомнения, по крайней мере внешне, обычным распутником; _____________ 1 Реформированное пастырство, пусть и более сдержанным образом, также установило правила выведения секса в дискурс. Это будет развернуто в следующем томе - {i}Плоть и тело.{/i} 2 A. de Liguori, {i}Preceptes sur le sixime commandement{/i} (французский перевод, 1835). р.5. 3 D.-A. de Sade, {i}Les 120 journees de Sodome,{/i} Pauvert, I, pp. 139-140. {i}116{/i} но ему пришла мысль продублировать свою жизнь, которую он почти полностью посвятил сексу, скрупулезнейшим пересказом каждого из ее эпизодов. Он просит иногда за это извинения, выказывая свою заботу о воспитании молодых людей,- он, который напечатал (всего в нескольких экземплярах) эти одиннадцать томов, посвященных детальным описаниям своих сексуальных приключений, удовольствий и ощущений; скорее, стоит поверить ему, когда он позволяет проскользнуть в своем тексте голосу чистого императива: "Я рассказываю факты так, как они произошли, насколько я могу их вспомнить; это все, что я могу сделать"; "в тайной жизни не должно быть ничего пропущенного; нет ничего такого, чего следовало бы стыдиться. [...] никогда не возможно слишком хорошо знать человеческую природу"1. Этот одинокий человек из {i}Тайной жизни{/i} часто говорил,- оправдываясь в том, что он это описывает,- что даже самые странные из его занятий, безусловно, разделяют тысячи людей на земле. Но самое странное в этих занятиях состояло в том, чтобы о них обо всех рассказывать, причем в деталях и день за днем, и принцип этот был заложен в сердце современного человека добрых два века назад. И скорее, чем видеть в этом необычном человеке отважного беглеца из того "викториан-ства", которое принуждало его к молчанию, я склонен был бы думать, что в эпоху, когда господствовали -- весьма, впрочем, многословные - правила сдержанности и стыдливости, он был наиболее непосредственным и, в некотором роде, наиболее наивным представителем многовекового предписания говорить о сексе. Историческим происшествием были бы, скорее, случаи целомудрия "викторианского пу- ___________ 1 Неизвестный автор. {i}My secret Lifi,{/i} переиздано Grove Press, 1964*. {i}117{/i} ританства"; по крайней мере, именно они являлись бы некой неожиданностью, изощренностью, тактическим поворотом в великом процессе выведения секса в дискурс. Этот никому не известный англичанин скорее, чем его государыня, может служить центральной фигурой в истории современной сексуальности, которая формируется в своей значительной части уже вместе с христианским пастырством. Конечно же - в противоположность этому последнему,- для нашего автора речь шла о том, чтобы усиливать ощущения, которые он испытывал, усиливать их с помощью деталей того, что он об этом говорил; как и Сад, он писал, в точном смысле слова, "единственно для своего удовольствия"; он тщательно перемешивал писание и перечитывание своего текста с эротическими сценами, по отношению к которым текст был одновременно и репетицией*, и продолжением, и стимуляцией. Но, в конце концов, и христианское пастырство стремилось оказать на желание - одним лишь фактом его полного и старательного выведения в дискурс - специфические действия по овладению желанием и по отвязыванию от него, но также и действие духовного обращения, поворота к Богу, физическое действие блаженной боли: чувствовать в своем теле укусы искушения и сопротивляющуюся ему любовь. Самое существенное как раз здесь. В том, что западный человек в течение трех веков был привязан к этой задаче: говорить все о своем сексе; что начиная с классической эпохи происходило постоянное усиление и возрастание значимости дискурса о сексе; и что от этого дискурса, сугубо аналитического, ждали многочисленных эффектов перемещения, интенсификации, реориентации и изменения по отношению к самому желанию. Не только была расширена область того, что можно говорить о сексе, и людей вынуждали все время ее расширять, но, {i}118{/i} главное, к сексу был подключен дискурс; подключен соответственно диспозитиву - сложному и с разнообразными эффектами,- который не может быть исчерпан одним лишь отношением к запрещающему закону. Цензура секса? Скорее, была размещена аппаратура для производства дискурсов о сексе,- все большего числа дискурсов, способных функционировать и оказывать действие в самой его экономике. Эта техника, быть может, осталась бы связанной с судьбой христианской духовности или с экономикой индивидуальных удовольствий, если бы она не была поддержана и снова поднята на щит другими механизмами. Главным образом - "общественным интересом". Не коллективным любопытством или восприимчивостью, не новой ментальностью, но механизмами власти, для функционирования которых дискурс о сексе стал - в силу причин, к которым еще нужно будет вернуться,- чем-то исключительно важным. К XVIII веку рождается политическое, экономическое, техническое побуждение говорить о сексе. И не столько в форме общей теории сексуальности, сколько в форме анализа, учета, классификации и спецификации, в форме количественных или причинных исследований. Принимать секс "в расчет", держать о нем речь, которая была бы не просто моральной, но и рациональной,- в этом была необходимость, и к тому же достаточно новая, чтобы поначалу удивиться самой себе и искать себе извинений. Как дискурс разума мог бы говорить об {i}этом{/i}*? "Редко философы устремляли уверенный взгляд на эти предметы, расположенные между отвратительным и смешным,- там, где нужно избегать одновременно и лицемерия и позора"1. И почти век спустя медици- ___________ 1 Кондорсе, цитируемый по J.-L. Flandrin, {i}Familles,{/i} 1976. {i}119{/i} на, от которой можно было бы ожидать меньшего удивления перед тем, что ей надлежало формулировать, все еще спотыкалась в тот момент, когда начинала говорить: "Тень, окутывающая эти факты, стыд и омерзение, которые они внушают, во все времена отвращали от них взгляд наблюдателей... Я долго колебался: включать или нет в это исследование такую отталкивающую картину [...]"1. Существенное заключено не столько во всех этих сомнениях, в "морализме", который они выдают, или в лицемерии, в котором их можно заподозрить, сколько в признаваемой необходимости их преодолевать. Секс - это нечто, о чем должно говорить, говорить публично и так, чтобы говорение это упорядочивалось не разделением на дозволенное и недозволенное, даже если сам говорящий сохраняет для себя это различение (именно тому, чтобы показать это, и служат эти торжественные и предваряющие декларации); о нем нужно говорить как о вещи, которую следует не просто осудить или быть терпимым к ней, но которой следует управлять, включать ее в приносящие пользу системы, направлять к наибольшему всеобщему благу, приводить к оптимальному функционированию. Секс - это не то, о чем только судят, но то, чем руководят. Он находится в ведении общества; он требует процедур управления; заботу о нем должен взять на себя аналитический дискурс. Секс становится в XVIII веке делом "полиции". Но в полном и строгом смысле, который придавался тогда этому слову: не подавление беспорядка, а упорядоченное взращивание коллективных и индивидуальных сил: "Посредством мудрости его регламентаций укрепить и увеличить внутреннюю мощь Государства, и поскольку мощь эта обеспечивается не толь- ________________ 1 A.Tardieu, {i}Etude medico-legale sur les attentats aux moeurs,{/i} 1857, p.114. {i}120{/i} ко Республикой в целом и каждым из составляющих ее членов, но также и способностями и талантами всех тех, кто ей принадлежит, то отсюда следует, что полиция должна в полной мере заниматься этим богатством и заставлять его служить общественному счастью. Этой цели, однако, она может достичь только с помощью знания, которое у нее есть обо всех этих достояниях"1. Полиция секса, то есть: не суровость запрета, но необходимость регулировать секс с помощью дискурсов, полезных и публичных. Всего лишь несколько примеров. Одним из великих новшеств в техниках власти стало в XVIII веке появление "населения" в качестве экономической и политической проблемы: население-богатство, население-рабочая сила, или трудоспособность, население в равновесии между его естественным ростом и ресурсами, которыми оно располагает. Правительства замечают, что они имеют дело не просто с отдельными подданными или даже с "народом", но с "населением": с его специфическими феноменами и характерными для него переменными - рождаемостью, смертностью, продолжительностью жизни, плодовитостью, состоянием здоровья, частотой заболеваний, формой питания и жилища. Все эти переменные находятся в точке пересечения движений, свойственных жизни, и действий, характерных для институций: "Государства населяются вовсе не в соответствии с естественной прогрессией размножения, но сообразно их промышленности, различным их производствам и институциям. [...] Люди умножаются, как плоды земли, и пропорционально достояниям и ресурсам, которые они обретают в своих трудах"2. В сердцевине этой экономической и политической проблемы __________ 1 J. von Justi, {i}Elements generaux de police{/i} (французский перевод, 1769), р.20. 2 C.-I.Herbert, {i}Essai sur la police ginerale des grains{/i} (1753), pp.320-321. {i}121{/i} населения - секс: нужно анализировать процент рождаемости, возраст вступления в брак, законные и незаконные рождения, преждевременность и частоту половых контактов, способ сделать их продуктивными или стерильными, последствия безбрачия или запретов, последствия применения противозачаточных средств - этих знаменитых "пагубных секретов", о которых демографам накануне Революции было известно, что они уже вошли в обыкновение в деревне. Конечно, давно уже утверждалось, что если страна хочет быть богатой и могущественной, то она должна быть населена. Однако впервые, по крайней мере в качестве постоянно действующего фактора, общество утверждает, что его будущее и его богатство связаны не только с числом и добродетелью его граждан, не только с правилами их вступления в брак и организацией семьи, но и с тем способом, которым каждый из них пользуется сексом. От ритуальных сокрушении по поводу бесплодного разврата богатых, людей вне брака и распутников переходят к дискурсу, в котором сексуальное поведение населения взято одновременно как объект анализа и как цель для вмешательства; от неприкрыто популяционистских тезисов эпохи меркантилизма переходят к более тонким и лучше рассчитанным попыткам регулирования, которые будут колебаться - в зависимости от целей и неотложных требований момента - в направлении благоприятствования или препятствования повышению рождаемости. Сквозь политическую экономию населения формируется настоящая решетка наблюдений за сексом. На границе биологического и экономического рождается анализ сексуальных поведений, их детерминации и их последствий. Возникают также эти систематические кампании, которые поверх традиционных способов - моральных и религиозных призывов, налоговых мер - {i}122{/i} пытаются превратить сексуальное поведение пар в согласованное экономическое и политическое поведение. Расизм XIX и XX веков найдет здесь некоторые из своих корней. Пусть Государство знает, как обстоят дела с сексом его граждан и с тем, как они им пользуются, но пусть также каждый будет способен контролировать то, как он им пользуется. Секс стал ставкой в игре между Государством и индивидом, причем ставкой публичной; целая сеть дискурсов, знаний, анализов и предписаний сделала туда свои вклады. То же самое относится и к сексу детей. Часто говорят, что классическая эпоха подвергла его затемнению, от которого он не мог до конца освободиться вплоть до {i}Трех очерков{/i} и спасительных страхов маленького Ганса*. Верно, что могла исчезнуть былая "свобода" речи в общении между детьми и взрослыми, или учениками и учителями. Ни один педагог XVII века не стал бы публично, как Эразм в своих {i}Диалогах,{/i} давать советы своему ученику по поводу выбора хорошей проститутки. И громкий хохот, который так долго и, видимо, во всех социальных классах сопровождал раннюю сексуальность ребенка, мало-помалу затих. Но это все-таки не есть безусловное и простое приведение к молчанию. Скорее, это новый режим дискурсов. О сексе говорят не меньше,- напротив. Но говорят по-другому, говорят другие люди, исходя из других точек зрения и для достижения других результатов. Само молчание, вещи, о которых отказываются говорить или которые запрещают называть, сдержанность, которая требуется от говорящих,- все это является не столько абсолютным пределом дискурса, другой стороной, от которой он якобы отделен жесткой границей, сколько элементами, функционирующими рядом со сказанными вещами, вместе с ними и по отношению к ним в рамках согласованных стратегий. Не следует производить здесь бинарного разделения на то, о чем говорят, и то, о чем не говорят; {i}123{/i} нужно было бы попытаться определить различные способы не говорить об этом, установить, как распределяются те, кто может и кто не может об этом говорить, какой тип дискурса разрешен или какая форма сдержанности требуется для одних и для других. Имеет место не одно, но множество разных молчаний, и они являются составной частью стратегий, которые стягивают и пересекают дискурсы. Возьмем образовательные коллежи XVIII века. В целом может возникнуть впечатление, что о сексе . там практически не говорят. Но достаточно бросить взгляд на архитектурные диспозитивы, на дисциплинарные уставы и на всю внутреннюю организацию - и мы увидим, что там постоянно стоит вопрос о сексе. Строители подумали о нем, причем в явной форме. Организаторы постоянно принимают его во внимание. Все, кто хоть в какой-то мере обладают властью, приведены в состояние постоянной бдительности, которая беспрерывно поддерживается всевозможными приспособлениями, принятыми мерами предосторожности, игрой наказания и ответственности. Пространство классов, форма столов, устройство дворов для отдыха, планировка спален (с перегородками или без, с занавесками или без), предусмотренные для надзора за отходом ко сну и за сном уставы - все это отсылает, и самым что ни на есть пространным образом, к сексуальности детей1. То, что можно было бы _____________ 1 "Полицейский устав для лицеев" (1809). Статья 67. "Во время классных и учебных часов всегда должен быть классный воспитатель, наблюдающий за тем, что происходит снаружи, дабы воспрепятствовать ученикам, вышедшим по нужде, останавливаться и собираться вместе. 68. После вечерней молитвы ученики должны быть препровождены обратно в спальню, где воспитатели сразу же должны уложить их спать. 69. Воспитатели должны ложиться спать не ранее, чем они удостоверятся, что каждый ученик находится в своей постели. 70. Кровати должны быть отгорожены друг от друга перегородками высотой в два метра. Спальни должны быть освещены в течение ночи." {i}124{/i} назвать внутренним дискурсом учреждения - той речью, которую оно держит перед самим собой и которая циркулирует среди тех, кто обеспечивает его функционирование,- этот дискурс в существенной своей части артикулируется исходя из констатации того, что сексуальность эта существует: ранняя, активная и постоянная. Но больше того: в течение XVIII века секс ученика коллежа стал - причем особым по сравнению с сексом подростков вообще образом - общественной проблемой. Врачи обращаются к директорам заведений и преподавателям, но высказывают свое мнение также и семьям; педагоги разрабатывают проекты, которые они представляют на рассмотрение властей; учителя поворачиваются лицом к ученикам, дают им рекомендации и составляют для них целые книги увещеваний, нравственных или медицинских примеров. Вокруг ученика коллежа и его секса быстро разрастается целая литература наставлений, предупреждений, наблюдений, медицинских советов, клинических случаев, схем реформы, планов идеальных учреждений. Благодаря Базедову и немецкому "филантропическому" движению это выведение в дискурс подросткового секса приняло значительный размах. Зальцманн организовал даже экспериментальную школу, особенность которой состояла в настолько хорошо продуманных контроле и воспитании в области секса, что универсальный грех юности никогда не должен был бы там иметь место. И среди всех этих принятых мер ребенок не должен был оказаться лишь бессловесным и несознательным объектом забот, согласованных между одними лишь взрослыми; ему предписывался определенный дискурс о сексе: разумный, ограниченный, канонический и истинный,- своего рода дискурсивная ортопедия. Заставкой тут мог бы служить большой праздник, организованный в {i}Филантропинуме{/i} в мае 1776 {i}125{/i} года. Это было первое торжественное единение подросткового секса и разумного дискурса в смешанной форме экзамена, литературного конкурса, раздачи призов и медицинского осмотра. Чтобы продемонстрировать успех сексуального воспитания, которое дается ученикам. Базедов созвал весь цвет Германии (Гете был одним из немногих, отклонивших приглашение). Перед собравшейся публикой один из преподавателей, некий Вольке, задает ученикам заранее отобранные вопросы о тайнах секса, рождения, произведения потомства: он просит их прокомментировать гравюры, изображающие беременную женщину, пару, колыбель. Даются просвещенные ответы, без стыда и стеснения. Их не нарушает ни один непристойный смешок - за исключением разве что того, который доносится как раз со стороны взрослой публики, более ребячливой, чем сами дети, которую Вольке и отчитывает со всей суровостью. В конце концов, все аплодируют этим толстощеким мальчикам, на основе искусного знания сплетающим перед взрослыми гирлянды из дискурса и секса1. Было бы неточным говорить, что педагогическая институция в массовом масштабе навязала молчание о сексе детей и подростков. Напротив, начиная с XVIII века она умножала формы дискурса о нем; она установила для него разнообразные точки внедрения; она закодировала содержание и определила круг тех, кто имеет право говорить. Говорить о сексе детей, заставлять говорить о нем воспитателей, врачей, администраторов и родителей, или же говорить им о нем, заставлять говорить о нем самих детей и окутывать их тканью дискурсов, которые то обращаются к ним, то говорят о них, то навязывают им канонические позна- ______________ 1 J.Schummel, {i}Fritzens Reise nach Dessau(776),{/i} цитируется в: A.Pinloche, {i}La Refarmc de l'education en Allemagne au XVIIIe siecle{/i} (1889),pp.l25-129. {i}126{/i} ния, то образуют по поводу них ускользающее от них знание,- все это позволяет связать усиление власти и умножение дискурса. Начиная с XVIII века секс детей и подростков становится важной ставкой, вокруг которой выстраиваются бесчисленные институциональные приспособления и дискурсивные стратегии. Вполне может статься, что и у взрослых, и у самих детей отняли определенный способ говорить об этом и что этот способ был дисквалифицирован как прямой, резкий, грубый. Но это было лишь оборотной стороной и, быть может, условием функционирования других дискурсов - множественных, пересекающихся, тонко иерархизированных и весьма сильно артикулированных вокруг пучка отношений власти. Можно было бы назвать немало других очагов, которые, начиная с XVIII или XIX века, пришли в действие, чтобы порождать дискурсы о сексе. Сначала медицина с ее "болезнями нервов", затем психиатрия, когда она принимается искать этиологию душевных болезней в области "излишеств", потом - онанизма, далее - неудовлетворенности, а вслед за тем - "хитростей в отношении деторождения", особенно же когда она присваивает себе - как свою собственную - всю область сексуальных извращений; также и уголовное правосудие, которое уже давно имело дело с сексуальностью, особенно в форме "чудовищных" и противоестественных преступлений, но которое к середине XIX века доходит до детального разбирательства мелких посягательств, пустяковых оскорблений, незначительных извращений; наконец, все эти формы социального контроля, которые развиваются к концу прошлого века и которые фильтруют сексуальность пар, родителей и детей, опасных подростков и подростков, находящихся в опасности, предпринимая попытки предохранить, разъединить, предупредить, повсюду сигнализируя о погибели, 127 пробуждая всеобщее внимание, призывая к разного рода диагностике, накапливая отчеты, организуя разнообразные формы терапии,- все они распространяют дискурсы вокруг секса, обостряя сознание непрекращающейся опасности, что, в свою очередь, усиливает побуждение о нем говорить. В один из летних дней 1867 года некий сельскохозяйственный рабочий из местечка Ляпкур - немного придурковатый, которого в зависимости от сезона нанимали то одни, то другие, которого подкармливали то тут, то там, отчасти из милосердия, отчасти же за самую что ни на есть грязную работу, который спал в сараях и конюшнях,- был изобличен в том, что на краю поля получил кое-какие ласки от маленькой девочки, что он делал уже и прежде и что, как он видел, делали и другие, что делали вокруг него многие деревенские ребятишки: дело в том, что на лесной опушке или в канаве у дороги, ведущей в Сен-Николя, запросто играли в игру под названием "кислое молоко". Итак, родители донесли о нем мэру, мэр выдал его жандармам, жандармами он был препровожден к судье, обвинен им и подвергнут обследованию сначала у одного врача, затем у двух других экспертов, которые составляют отчет и публикуют его'. Что важного в этой истории? Ее незначительность; то, что эта обыденность деревенской сексуальности, эти самые ничтожные услады в кустах могли стать, начиная с определенного момента, объектом не только коллективной нетерпимости, но и юридического действия, медицинского вмешательства, внимательного клинического обследования и настоящей теоретической разработки. Тут важно то, что у этого персонажа, дотоле составлявшего неотъемлемую часть ____________ 1 Н.Bonnet et J.Bulard, {i}Rapport medico-legal sur l'etat mental de Ch.-J.Jouy,{/i} 4 janvicr l868. {i}128{/i} крестьянской жизни, принялись обмерять черепную коробку, изучать строение костей лица, обследовать анатомию, чтобы обнаружить там возможные признаки дегенерации; что его заставили говорить; что его стали расспрашивать о его мыслях, склонностях, привычках, ощущениях, суждениях. И что в конце концов решили, не признав за ним никакого правонарушения, превратить его в чистый объект медицины и знания, объект, который следует до конца его жизни упрятать в Маревильскую больницу, но также и - познакомить с ним ученый мир с помощью детального анализа. Можно держать пари, что в то же самое время ляпкурский учитель обучал деревенских малышей оттачивать свою речь и не говорить больше вслух обо всех этих вещах. Но именно это и было, без сомнения, одним из условий того, чтобы институции знания и власти могли прикрыть этот маленький повседневный спектакль своим торжественным дискурсом. И вот вокруг этих-то испокон веков практиковавшихся действий, вокруг почти не скрываемых удовольствий, которыми обменивались деревенские дурачки с пробудившимися детьми, наше общество - и тут оно, безусловно, было первым в истории - разместило целый арсенал средств для производства дискурса, для анализа и для познания. Между распутным англичанином, который пристрастился к описанию для самого себя причуд своей тайной жизни, и его современником, этим деревенским дурачком, дававшим несколько су девчушкам за любезности, в которых ему отказывали те, что постарше, несомненно, существует некая глубокая связь: так или иначе, от одной крайности до другой, секс стал чем-то таким, о чем нужно говорить, и говорить исчерпывающим образом, в соответствии с дискурсивными диспозитивами, которые могут быть различными, однако все они, каждый по-своему, являются при- {i}129{/i} нудительными. Будь то изощренная откровенность или авторитарный допрос - о сексе, утонченном или по-деревенски безыскусном, о нем должно быть сказано. Некое великое, принимающее различные формы, приказание равно подчиняет себе и анонимного англичанина и бедного крестьянина из Лотарингии, которого, кстати, по воле истории звали Жуи*. Начиная с XVIII века секс беспрестанно провоцировал своего рода всеобщую повышенную дискурсивную возбудимость. И эти дискурсы о сексе размножались не помимо власти или вопреки ей, но именно там, где она осуществлялась, и именно как средство ее осуществления; везде были оборудованы побуждения к тому, чтобы говорить, везде - диспозитивы для того, чтобы слушать и регистрировать, везде - процедуры, чтобы наблюдать, расспрашивать и формулировать. Секс выбивают из его убежища и принуждают к дискурсивному существованию. От отдельного императива, предписывающего каждому превращать свой секс в непрерывный дискурс, вплоть до многообразных механизмов, которые через порядки экономики, педагогики, медицины, правосудия побуждают, извлекают, оборудуют, институционализируют дискурс о сексе,- все это огромное многословие, которое востребовала и организовала наша цивилизация. Может быть, никакой другой тип общества никогда не аккумулировал такого количества дискурсов о сексе, к тому же в течение такой сравнительно короткой истории. О нем, может статься, мы говорим больше, чем о чем бы то ни было другом; мы усердствуем в этой задаче; мы убеждаем себя с помощью странных угрызений совести в том, что мы никогда не говорим о нем достаточно, что мы слишком застенчивы и боязливы, что из-за инертности и покорности мы прячем от себя слепящую очевидность и что главное от нас все время ускользает, и нужно вновь и вновь отправляться на {i}130{/i} его поиски. Вполне могло бы оказаться, что самое неистощимое и самое неравнодушное по отношению к сексу общество - это наше. Но речь тут идет, скорее - что и показывает этот первоначальный обзор,- не об {i}одном{/i} каком-то дискурсе о сексе, а о множестве различных дискурсов, производимых целой серией приспособлений, которые функционируют в различных институциях. Средние века организовали вокруг темы плоти и практики покаяния в достаточной степени унифицированный дискурс. В течение последних столетий это относительное единство было разложено, рассеяно, раздроблено взрывом различных дискурсивностей, которые обрели свою форму в демографии, биологии, медицине, психиатрии, психологии, морали, педагогике, политической критике. Больше того: прочная связь, скреплявшая друг с другом моральную теологию вожделения и обязанность признания (теоретический дискурс о сексе и его формулирование от первого лица), связь эта была если не разорвана, то по крайней мере ослаблена и стала более разнообразной: между объективацией секса в рациональных дискурсах и движением, с помощью которого каждый был поставлен перед задачей рассказывать о своем собственном сексе, начиная с XVIII века обнаружилась целая серия напряжений, конфликтов, усилий по их устранению, попыток повторного переписывания. Таким образом, об этом дискурсивном росте следует говорить не просто в терминах непрерывного расширения; здесь нужно видеть, скорее, дисперсию очагов, откуда произносятся эти дискурсы, появление все большего разнообразия в их формах, сложное развертывание связывающей их сети. Не однообразная забота о том, чтобы спрятать секс, не общая чрезмерная стыдливость языка; то, что действительно отличает три последних века,- это разнообразие, ши- {i}131{/i} рокая дисперсия приспособлений, изобретенных для того, чтобы говорить о нем, заставлять говорить о нем, добиваться того, чтобы он говорил о себе сам, для того, чтобы слушать, записывать, переписывать и перераспределять то, что о нем говорится. Целая сеть выведении в дискурс, сплетенная вокруг секса, выведении разнообразных, специфических и принудительных,- всеохватывающая цензура, берущая начало в благопристойностях речи, которые навязала классическая эпоха? Скорее - регулярное и полиморфное побуждение к дискурсам. Нам, несомненно, возразят, что если для того, чтобы говорить о сексе, потребовалось столько стимулов и столько принудительных механизмов, то именно потому, что царил некий глобальный и фундаментальный запрет; только строго определенные потребности - острая экономическая нужда и политические выгоды - смогли снять этот запрет и открыть подступы к дискурсу о сексе, но по-прежнему ограниченные и тщательно закодированные; столько говорить о сексе, оборудовать столько диспозитивов, настоятельно требующих о нем говорить, но при строго определенных условиях,- не доказывает ли это, что секс держится в тайне, что его во что бы то ни стало пытаются и дальше там удерживать? Следовало бы, однако, допросить саму эту столь часто возникающую тему - что секс находится вне дискурса и что лишь устранение некоторого препятствия, снятие некоторого секрета может открыть ведущую к нему дорогу. Эта тема - не есть ли она часть предписания, с помощью которого вызывают дискурс? Не для того ли, чтобы побудить говорить о нем и снова и снова возобновлять это говорение, его заставляют мерцать на внешней границе любого актуального дискурса как секрет, который необходимо выбить из его укрытия, как некую вещь, незаконно принужденную {i}132{/i} к молчанию, которую одновременно и трудно и необходимо, и опасно и важно выговорить? Не нужно забывать, что христианское пастырство, делая из секса ТО, в чем по преимуществу следовало сознаваться, неизменно представляло его как беспокоящую загадку: не как то, что упрямо себя обнаруживает, но как то, что повсюду прячется, как скрытое присутствие, к которому рискуют остаться глухими - столь тихим и часто измененным голосом оно говорит. Тайна секса, безусловно, не является той основной реальностью, по отношению к которой располагаются все побуждения о нем говорить,- безразлично, пытаются ли они эту тайну разрушить или же каким-то непонятным образом снова и снова ее возобновлять самой манерой говорить. Речь идет, скорее, о теме, которая является частью самой механики этих побуждений: это только способ придать форму требованию говорить о сексе, некая басня, необходимая для бесконечно размножающейся экономики дискурса о нем. Для современных обществ характерно вовсе не то, что они обрекли секс пребывать в тени, но то, что они обрекли себя на постоянное говорение о нем, делая так, чтобы его ценили как {i}тайну.{/i} 2. Имплантация перверсий Возможное возражение: было бы неправильно видеть в этом размножении дискурсов только количественный феномен, нечто вроде простого роста, как если бы было безразлично, что в этих дискурсах говорится, как если бы факт, что о сексе говорят, был сам по себе более важным, чем те повелительные формы, которые говорением о нем на него накладываются. Ибо разве выведение секса в дискурс не упорядочивается задачей изгнать из реальности те формы сексуальности, которые не подчинены строгой экономике воспроизводства, задачей сказать "нет" то- {i}133{/i} му, что не ведет к появлению потомства, исключить удовольствия на стороне, ограничить или исключить практики, которые не ведут в конечном счете к продолжению рода? Сколько дискурсов понадобилось, чтобы увеличилось число юридических приговоров за мелкие извращения; чтобы беспорядочная сексуальная жизнь была причислена к душевным заболеваниям; чтобы с детства и до старости была определена норма сексуального развития, и все возможные отклонения получили тщательную характеристику, чтобы был организован разнообразный педагогический контроль и медицинское лечение; чтобы вокруг самых безобидных фантазий моралисты, а также - и прежде всего - медики вновь реанимировали весь словарь эмфатических выражений для этих гнусностей: не правда ли, столько средств приведено в действие, чтобы ради сексуальности, направленной на деторождение, поглотить все эти бесплодные удовольствия? Все это болтливое внимание, с помощью которого мы вот уже в течение двух или трех веков устраиваем шумиху вокруг сексуальности,- разве не подчинено оно одной элементарной заботе: обеспечивать заселенность территорий, воспроизводить рабочую силу, возобновлять форму социальных отношений,- словом, установить экономически полезную и политически консервативную сексуальность? Я еще не знаю, такова ли в конечном счете цель. Но, во всяком случае, отнюдь не за счет редукции пытались ее достичь. XIX век и наш собственный были, скорее, эпохой умножения: дисперсии сексуальности, усиления ее разнородных форм, имплантации многообразных "извращений". Наша эпоха была инициатором сексуальной гетерогенности. До конца XVIII века три главных явно сформулированных кодекса - помимо правил, диктуемых обычаями, и принуждений, исходящих из мнения,- зап- {i}134{/i} равляли сексуальными практиками: каноническое право, христианское пастырство и гражданское законодательство. Они фиксировали, каждый по-своему, разделение на законное и незаконное. Все они, однако, были центрированы на матримониальных отношениях: супружеский долг, способность его исполнять, способ, которым за ним наблюдали, требования и насильственные меры, которыми его сопровождали, бесполезные или неподобающие ласки, для которых он выступал предлогом, его продуктивность и способ, которым брались сделать его стерильным, моменты, когда в этом нуждались (опасные периоды беременности и кормления грудью, запретное время поста или воздержаний), его частота и его редкость,- именно это и было, прежде всего, насыщено предписаниями. Сексуальные отношения супругов навязчиво преследовались правилами и наставлениями. Брачные отношения были наиболее интенсивным очагом принуждений; именно о них говорилось в первую очередь; именно они, более чем какие-либо другие, требовали детальных признаний. Они находились под неослабным надзором: оказавшись несостоятельными, должны были себя демонстрировать и себя доказывать перед свидетелем. "Остальное" было гораздо более смутным: задумаемся о неопределенности статуса "содомии" или о безразличии к сексуальности детей. Кроме того, во всех этих кодексах не проводилось разделения между нарушениями правил супружества и отклонениями в сфере воспроизводства. И нарушение супружеских законов и поиск необычных удовольствий,- и то и другое равно вызывало осуждение. В списке тяжких прегрешений, различающихся лишь по степени значимости, стояли распутство (внебрачные связи), супружеская измена, похищение, духовное или плотское кровосмешение, но также - {i}135{/i} содомия или взаимная "ласка". Что касается судов, то они с одинаковым успехом могли вынести приговор как за гомосексуализм, так и за неверность, как за заключение брака без согласия родителей, так и за скотоложество. Для гражданского порядка, равно как и для религиозного, значение имела вообще незаконность. Конечно же, "противоестественность" была отмечена тут как особая мерзость. Но она воспринималась лишь как предельная форма "противозаконности"; и она тоже нарушала декреты - столь же священные, как и те, что были связаны с браком,- декреты, установленные, чтобы управлять порядком вещей и планом живых существ. Запреты, касающиеся секса, в основе своей имели юридическую природу. "Природа", которую, бывало, делали для них опорой, была, опять же, своего рода правом. Долгое время гермафродиты были преступниками или детищами преступления, поскольку их анатомическое строение, само их существование запутывало закон, который разделял полы и предписывал их соединение. Дискурсивный взрыв XVIII и XIX веков заставил эту систему, центрированную на узаконенном союзе, претерпеть два изменения. Во-первых, имело место некоторое центробежное движение по отношению к гетеросексуальной моногамии. Конечно же, поле практик и удовольствий продолжало соотноситься с ней как со своим внутренним правилом. Но об этом начинают говорить все меньше и меньше, во всяком случае, все более сдержанно. Перестают гоняться за ее секретами, от нее уже не требуют, чтобы она изо дня в день излагала себя в словах. Законная пара со своей упорядоченной сексуальностью имеет право на все большую скрытность. Она склоняется к тому, чтобы функционировать в качестве нормы, может быть - более строгой, зато и более молчаливой. Напротив, то, чему теперь задают вопросы,- это {i}136{/i} сексуальность детей, сексуальность сумасшедших и преступников; это удовольствия тех, кто не любит другой пол; это мечтания, наваждения, мелкие мании и неистовые страсти. Теперь настал черед для всех этих когда-то едва замечаемых фигур,- выйти вперед и взять слово, чтобы сделать трудное признание в том, чем они являются. Их, конечно же, осуждают не меньше. Но их слушают, и если случается, что снова расспрашивают упорядоченную сексуальность, то лишь во вторую очередь, отправляясь от этих периферических форм сексуальности. Отсюда - выделение в поле сексуальности особого измерения "противоестественного". По отношению к другим осуждаемым формам (которые являются таковыми все меньше и меньше), таким, как супружеская измена и похищение, это измерение приобретает автономию: жениться на близкой родственнице и заниматься содомией, соблазнить монахиню и практиковать садизм, обмануть свою жену и насиловать трупы становится вещами существенно разными. Область, покрываемая шестой заповедью, начинает расчленяться. В гражданском порядке смутная категория "разврата", которая более века составляла одну из наиболее частых причин административного заточения, также распадается. Из ее обломков возникают, с одной стороны, нарушения законодательства (или морали), касающегося брака и семьи, а с другой - посягательства на правильность природного функционирования (посягательства, на которые закон, впрочем, вполне может наложить свои санкции). Может быть, здесь кроется одна из причин того очарования Дон Жуана, которое за три века так и не смогли погасить. За великим нарушителем правил супружеского союза - похитителем жен, соблазнителем девственниц, бесчестьем для семей и оскорблением для мужей и отцов - проглядывает другой {i}137{/i} персонаж: тот, который вопреки самому себе пронизан темным безумием секса. За распутником - извращенец. Он решительно порывает с законом, но в то же самое время что-то вроде сбившегося с пути естества уносит его далеко от всякого естества; его смерть - это момент, когда сверхъестественное возвращение злодеяния и возмездия пересекается с бегством в противоестественное. Существование Дон Жуана, возникшее на границе двух великих систем правил, одна за другой задуманных Западом, чтобы управлять сексом,- закона супружества и порядка желаний,- это существование опрокидывает их обе. Предоставим психоаналитикам расспрашивать друг друга, выясняя, был ли он гомосексуалистом, нарциссом или импотентом. Не без медлительности и двусмысленности естественные законы матримониальности и имманентные правила сексуальности начинают записываться в двух различных реестрах. Вырисовывается мир извращений - мир, который по отношению к миру нарушения закона или морали является секущей плоскостью, а отнюдь не простой его разновидностью. Нарождается целое маленькое племя, отличающееся от прежних распутников, несмотря на некоторое родство с ними. С конца XVIII века и до нашего все они кишат в расселинах общества - преследуемые, но не всегда законами; нередко заключаемые, но не всегда в тюрьмы; пусть и больные, однако возмутительные, опасные жертвы или добычи странного недуга, который именуется также и пороком, а иногда - правонарушением. Через меру пробужденные дети, рано созревшие девицы, двусмысленные гимназисты, сомнительные слуги и воспитатели, жестокие или маниакальные мужья, одинокие коллекционеры и те, кто прогуливается со странными побуждениями,- все они составляют постоянную заботу дисциплинарных со- {i}138{/i} ветов, восстановительных учреждений и исправительных колоний, судов и приютов, все они несут врачам свой позор и судьям - свою болезнь. Это - бесчисленная семья извращенцев, соседствующих с правонарушителями и родственных сумасшедшим. В течение века они по очереди носили ярлыки "морального сумасшествия", "генитального невроза", "полового извращения", "вырождения" или "психической неуравновешенности". Что означает появление всех этих периферических сексуальностей? Является ли тот факт, что они могут появляться при ясном свете дня, знаком того, что требования ослабевают? Или, быть может, то, что им уделяют столько внимания, обнаруживает более суровый режим и заботу о том, чтобы взять их под строгий контроль? В терминах подавления вещи выглядят неоднозначно. Можно увидеть тут поблажку- если подумать о том, что строгость кодексов по отношению к сексуальным проступкам заметно смягчилась в ХIX веке и что правосудие часто само отказывалось от своих прав в пользу медицины. И можно усмотреть дополнительную хитрость строгости - если подумать обо всех инстанциях контроля и обо всех механизмах надзора, созданных педагогикой или терапией. Можно согласиться с тем, что вмешательство Церкви в супружескую сексуальность и неприятие ею любого "мошенничества" вокруг деторождения за последние 200 лет много потеряли в своей настойчивости. Но зато медицина набрала силу в том, что касается удовольствий пары: она изобрела целую органическую, функциональную или психическую патологию, которая якобы рождается из "неполных" сексуальных практик; она тщательно классифицировала все формы побочных удовольствий; она интегрировала их в "развитие" или в "расстройства" инстинкта; она принялась руководить ими. {i}139{/i} Важным, быть может, является не уровень поблажки или мера подавления, но форма реализующейся власти. Когда дают имена всей этой поросли разрозненных сексуальностей будто бы для того, чтобы ее устранить,- разве идет тут речь о ее исключении из реальности? Очень похоже, что реализующаяся здесь функция власти - это не функция запрета. И что речь шла о четырех операциях, весьма отличных от простого запрета. 1. Возьмем древние запреты браков между родственниками по крови (сколь бы многочисленными и сложными они ни были) или осуждение супружеской измены (с ее неизбежной частотой); возьмем, с другой стороны, не так давно установившиеся формы контроля, которыми, начиная с XIX века, окружили сексуальность детей и с помощью которых стали преследовать их "уединенные привычки". Очевидно, что речь здесь идет не об одном и том же механизме власти. Не только потому, что тут речь - о медицине, а там - о законе; тут - о дрессуре, там - об уголовном наказании; но и потому, что различна применяемая тактика. На первый взгляд кажется, что в обоих случаях речь действительно идет о задаче исключения, обреченной всегда на неудачу и вынужденной всякий раз начинать сначала. Но запрет "инцеста" стремится достичь своей цели путем асимптотического уменьшения того, что он осуждает; контроль же за детской сексуальностью пытается достичь цели через распространение одновременно как своей собственной власти, так и объекта, над которым он эту власть осуществляет. Он действует в соответствии с этим двойным бесконечным ростом. Педагоги и врачи действительно сражались с онанизмом детей как с настоящей эпидемией, которую хотели погасить. На деле же в течение этой вековой кампании, мобилизовавшей взрослый мир вокруг секса детей, речь шла о том, чтобы опереться на {i}140{/i} неуловимые удовольствия, чтобы конституировать их в качестве тайных (т. е. заставить их прятаться, чтобы позволить себе их обнаруживать), подняться к их истокам, проследить их затем от истоков до последствий, устроить облаву на все, что может их вызывать или только допускать. Всюду, где возникал риск, что они могут себя обнаружить, были установлены диспозити-вы для надзора, расставлены ловушки, чтобы принудить к признаниям, предписаны неиссякающие корректирующие дискурсы; по тревоге были подняты родители и воспитатели, в них было посеяно подозрение, что все дети виновны, и страх, что они сами будут виновны, если не станут достаточно их подозревать; им не позволяли терять бдительность перед лицом опасности рецидивов; им предписали, как себя вести, и заново переписали их педагогику; на пространстве семьи разместили средства захвата для целого медико-сексуального режима. "Порок" ребенка - это не столько враг, сколько опора; сколько бы на него ни указывали как на зло, которое подлежит искоренению, но неизбежное поражение, чрезмерное усердие в довольно безнадежной задаче заставляют подозревать, что от него требуют скорее продолжаться, размножаться до пределов видимого и невидимого,- скорее это, чем навсегда исчезнуть. Власть перемещается вдоль всей этой опоры, умножая свои промежуточные пункты и свои действия, в то время как ее цель расширяется, разделяется и разветвляется, продвигаясь вглубь реального теми же шагами, что и сама власть. На первый взгляд, речь идет о некотором заградительном диспозитиве; на самом же деле вокруг ребенка {i}соорудили{/i} линии бесконечного {i}внедрения.{/i} 2. Эта новая охота на периферическую сексуальность влечет за собой {i}во-площение извращений{/i} и {i}новую спецификацию индивидов.{/i} Содомия - какой она была в древнем гражданском и каноническом праве - {i}141{/i} являлась определенным типом запрещенных действий; виновник ее был лишь юридическим лицом. Гомосексуалист XX века стал особым персонажем: с соответствующими прошлым, историей и детством, характером, формой жизни, равно как и морфологией, включая нескромную анатомию, а также, быть может, с загадочной физиологией. Ничто из того, чем он является в целом, не ускользает от его сексуальности. Она присутствует в нем повсюду, является подкладкой всего его поведения, поскольку она является его скрытым и бесконечно активным принципом; она бесстыдно написана на его лице и на теле, поскольку она - тайна, которая все время себя выдает. Она присуща ему не столько как греховная привычка, сколько как его особая природа. Не нужно забывать, что психологическая, психиатрическая, медицинская категория "гомосексуальности" конституировалась в тот день, когда ее охарактеризовали не столько через тип сексуальных отношений, сколько через определенное качество сексуальной чувствительности, определенный способ менять местами в самом себе мужское и женское (в качестве даты рождения можно рассматривать знаменитую статью Вестфаля 1870 года об "извращенных сексуальных ощущениях"1). Гомосексуальность появилась как одна из фигур сексуальности, когда ее отделили от содомии и связали с некой внутренней андрогинией, неким гермафродитизмом души. Содомит был отступником от закона, гомосексуалист является теперь видом. Как являются видами и все мелкие извращенцы, которых психиатры XIX века энтомологизировали, давая им прихотливые крещальные имена: есть эксгибиционисты Лазега, фетишисты Бине, зоофилы и _______ 1 {i}Westphal.Archlv fur Neuralogie,{/i} 1870. {i}142{/i} зооэрасты Крафт-Эбинга, ауто-моносексуалисты Роледера, появятся еще и миксоскопофилы, гинекомасты, пресбиофилы, сексоэстетические извращенцы и диспарейные женщины. Эти красивые имена ересей отсылают к некой природе, которая вроде бы забывает о себе настолько, что преступает закон, но достаточно помнит о себе, чтобы продуцировать все новые виды даже там, где уже нет порядка. Механика власти, которая настойчиво преследует всю эту разномастность, настаивает на том, что ее можно уничтожить лишь придав ей постоянную и видимую аналитическую реальность: она погружает ее в тела, она подкладывает ее под поведение, она делает из нее принцип классификации и интеллигибельности, она конституирует ее как условие существования и естественный порядок беспорядка. Что же - исключение всей этой тьмы отклоняющихся сексуальностей? Отнюдь - лишь спецификация, региональное отвердевание каждой из них. Речь идет о том, чтобы, рассеивая их, посеять их в реальности, во-плотить их в индивиде. 3. Чтобы эта форма власти осуществлялась, она в гораздо большей степени, чем старые запреты, требует постоянных, внимательных и даже любопытствующих присутствий; она предполагает разного рода близости; она действует через обследования и постоянные наблюдения; она нуждается в обмене дискурсами через вопросы, вымогающие признания, и через откровенности, выходящие за пределы вопросов. Она подразумевает физический подход и игру интенсивных ощущений. Медикализация необычного сексуального оказывается одновременно и последствием и инструментом этого. Внедренные в тело, ставшие глубинным характером индивидов, причуды секса релевантны некой технологии здоровья и патологии. И, напротив, с того момента как сексуальность становится чем-то медицинским или чем-то, допус- {i}143{/i} кающим медикализацию, е+ - точно так же, как и повреждение, дисфункцию или симптом - нужно отправляться подстерегать в глубине организма, или на поверхности кожи, или среди любых знаков поведения. Власть, таким образом, взяв на себя заботу о сексуальности, берет на себя обязательство входить в соприкосновение с телами; она ласкает их глазами; она интенсифицирует определенные их области; она электризует поверхности; она драматизирует беспокоящие моменты. Она берет сексуальное тело в охапку. Это, несомненно, повышение эффективности и расширение контролируемой области. Но это также сенсуализация власти и выгода для удовольствия. Что производит двойной эффект: власть получает импульс от самого своего осуществления; волнение вознаграждает надзирающий контроль и несет его дальше; интенсивность признания дает новый толчок любопытству опросника; обнаруженное удовольствие приливает к окружающей его власти. Но ведь столько назойливых вопросов обособляет удовольствия того, кто должен отвечать; взгляд их фиксирует, внимание выделяет их и оживляет. Власть функционирует как призывный механизм - она притягивает, она извлекает те странности, за которыми сама неусыпно следит. Удовольствие распространяется на преследующую его власть; власть закрепляет удовольствие, которое она только что выгнала из его логова. Медицинский осмотр, психиатрическое обследование, педагогический отчет, семейный контроль вполне могут иметь в качестве своей общей и зримой цели говорить "нет" всем заблудшим и бесплодным формам сексуальности - на самом деле все они осуществляются под действием двойного импульса: удовольствия и власти. Удовольствия - отправлять власть, которая расспрашивает, надзирает, выслеживает, шпионит, обыскивает, ощупывает, извлекает на свет; а с другой {i}144{/i} стороны - удовольствия, которое разгорается от того, что ему приходится ускользать от этой власти, от нее убегать, ее обманывать или ее маскировать. Власти - которая позволяет пленять себя как раз тем удовольствиям, которые она преследует; и наряду с ней - власти, утверждающей себя в удовольствии себя демонстрировать, в удовольствии соблазнять или сопротивляться. Пленение и соблазнение; столкновение и взаимное усиление: родители и дети, взрослый и подросток, воспитатель и ученики, врачи и больные, психиатр с его истерическими пациентами и извращенцами,- все эти персонажи, начиная с ХIX века, беспрерывно разыгрывали этот сценарий. Эти призывы и эти умолчания, эти круговые побуждения оборудовали вокруг секса и тела не какие-то непроходимые границы, но {i}нескончаемые спирали{/i} власти и удовольствия. 4. Отсюда- эти {i}диспозитивы сексуального насыщения,{/i} столь характерные для социального пространства и ритуалов XIX века. Часто говорят, что современное общество попыталось редуцировать сексуальность к паре - гетеросексуальной и, насколько возможно,- легитимной. Но точно так же можно было бы сказать, что оно если и не изобрело, то по крайней мере тщательно оборудовало и заставило размножаться группы с многочисленными элементами и с циркулирующей сексуальностью: дистрибуция точек власти, иерархи-рованных или приходящих в столкновение; "преследуемые" удовольствия - удовольствия, за которыми охотятся и которые желают; частичные формы сексуальности, которые терпят и поддерживают; формы близости, которые выдают себя за процедуры надзора и которые осуществляются как механизмы интенсификации; индуцирующие контакты. Так обстоит дело с семьей, или скорее, быть может, с домочадцами: с родителями, детьми, в некоторых {i}случаях. -{/i} со слугами. Семья XIX века - действитель- {i}145{/i} но ли это ячейка моногамной супружеской жизни? Быть может, до известной степени это и так. Но точно так {i}же{/i} является она и некой сетью удовольствий-властей, сочлененных соответственно точкам, многочисленным и находящимся в доступных трансформации отношениях. Разделение взрослых и детей, полярное разведение спален для родителей и детей (что было канонизировано в этом веке вместе с возникновением массовых форм застройки), до известной степени разделение мальчиков и девочек, неукоснительные предписания по уходу за грудными младенцами (правила вскармливания материнским молоком, гигиена), настороженное внимание к детской сексуальности, предположительно опасные последствия мастурбации, особое значение, придаваемое периоду полового созревания, методы надзора, внушаемые родителям, увещевания, секреты и страхи, одновременно и важное и вызывающее опасения присутствие слуг,- все это делает из семьи, даже сведенной к своим минимальным размерам, сложную сеть, насыщенную многочисленными формами сексуальности, фрагментарными и подвижными. Сведение всего этого к супружеским отношениям, даже если и проецировать их в форме запрещенного желания также и на детей, конечно же, не ведет к пониманию этого диспозитива семьи, который является по отношению к сексуальностям не столько принципом запрета, сколько механизмом побуждения и умножения. Школьные или психиатрические заведения с их многочисленным населением, их иерархией, их пространственным устройством, их системой надзора конституируют, наряду с семьей, некий иной способ распределять игру разных форм власти и удовольствия; но и эти заведения очерчивают своего рода области высокого насыщения сексуальным - с привилегированными пространствами и ритуалами, такими, как классная комната, спальня, визит или кон- {i}146{/i} сультация. Если что здесь и запрашивается и устанавливается, так это формы сексуальности - не супружеской, не гетеросексуальной, не моногамной. "Буржуазное" общество XIX века, как впрочем, без сомнения, еще и наше, является обществом извращения - извращения взрывающегося и разлетевшегося во все стороны. И это отнюдь не в смысле лицемерия, ибо ничто не было более явным и более многословным, ничто не стало более явно предметом заботь! дискурсов и институций. Не потому вовсе, что, пожелав воздвигнуть слишком строгий и слишком общий барьер против сексуальности, общество якобы вопреки себе дало повод для настоящего расцвета извращений и для обширной патологии сексуальных инстинктов. Речь тут идет скорее о типе власти, которую это общество заставило функционировать на теле и на сексе. Эта власть выступает как раз отнюдь не в форме закона или в качестве последствия действия какого-то определенного запрета. Напротив, она осуществляет свое действие через умножение отдельных форм сексуальности. Она не фиксирует границу для сексуальности, но она распространяет различные формы сексуальности, следуя за ними по линиям бесконечного внедрения. Власть не исключает сексуальность, но включает ее в тело как способ спецификации индивидов. Власть не старается избежать сексуальности, но притягивает ее вариации посредством спиралей, где удовольствие и власть друг друга усиливают; не устанавливает барьеры, но оборудует места максимального насыщения. Она производит и фиксирует сексуальную разнородность. Современное общество является извращенным вовсе не вопреки своему пуританству и не в силу отраженного действия своего лицемерия,- оно является извращенным на самом деле и прямо: -на самом деле, ибо многообразные сексуальности-те, что появляются соответственно различным {i}147{/i} возрастам (сексуальность младенца или сексуальность ребенка более старшего возраста), те, что поселяются внутри особого рода пристрастий или эротических практик (сексуальность гомосексуалиста, ге-ронтофила, фетишиста и др.), те, которые диффузным образом делают вклады в различные отношения (сексуальный характер отношений между врачом и пациентом, педагогом и учеником, психиатром и душевнобольным), те, что обитают в различных пространствах (сексуальность дома, школы, тюрьмы),- все они являются коррелятами вполне определенных процедур власти. Не следует думать, что все эти вещи, до поры до времени терпимые, привлекли к себе внимание и получили уничижительную оценку тогда, когда ролью регулятива захотели наделить тот один-единственный тип сексуальности, который способен воспроизводить рабочую силу и форму семьи. Эти многообразные поведения на самом деле были извлечены из человеческих тел и из их удовольствий; или, скорее, они в них отвердели; с помощью многообразных диспозитивов власти они были призваны, извлечены на свет, обособлены, усилены и воплощены. Рост извращений не есть тема для морализации, тема, которая якобы неотступно преследовала щепетильные умы викторианцев. Это есть реальный продукт наложения некоторого типа власти на тела и их удовольствия. Может статься, что Запад оказался неспособным изобрести новые удовольствия и, уж конечно, он не открыл неизвестных пороков. Но он определил новые правила игры власти и удовольствия. В ней проступил застывший лик извращений; - прямо, ибо эта имплантация множественных перверсий не является насмешкой сексуальности, которая мстит власти, предписавшей ей чрезмерно подавляющий закон. Точно так же речь не идет о парадоксальных формах удовольствия, которые обраща- {i}148{/i} ются на власть, чтобы сделать в нее вклады в форме "удовольствия, которое должно испытать". Имплантация перверсий есть некий эффект-инструмент: именно благодаря обособлению, усилению и укреплению периферических сексуальностей эти отношения власти к сексу и к удовольствию разветвляются и размножаются, размежевывают тело и пропитывают собой различные формы поведения. На этой передовой линии власти и обосновываются различные сексуальности, рассредоточенные и прикрепленные к тому или иному возрасту, месту, пристрастию, к тому или иному типу практик. Размножение сексуальностей через расширение власти; повышение цены власти, которой каждая из этих региональных сексуальностей предоставляет плацдарм для интервенции: это сцепление, особенно начиная с XIX века, обеспечивается и воспроизводится посредством бесчисленных экономических выгод, которые благодаря посредничеству медицины, психиатрии, проституции и порнографии оказываются подключенными одновременно как к этому аналитическому приумножению удовольствия, так и к этому повышению цены контролирующей его власти. Удовольствие и власть не упраздняют друг друга; они не противостоят друг другу; они следуют друг за другом, чередуются друг с другом и усиливают друг друга. Они сцеплены друг с другом соответственно сложным и позитивным механизмам возбуждения и побуждения. Следует, стало быть, отбросить гипотезу, что современные индустриальные общества открыли эпоху возрастающего подавления секса. Мы присутствуем не просто при взрыве еретичных форм сексуальности. Но главным образом при том - и это чрезвычай-, но важная точка,- что некий диспозитив, весьма отличный от закона, даже если он локально и опирается на процедуры запрещения, обеспечивает - с по- {i}149{/i} мощью целой сети сцепленных друг с другом механизмов - размножение специфических удовольствий, умножение разнородных сексуальностей. Ни одно другое общество, говорят, не было якобы столь преувеличенно стыдливым, и никогда инстанции власти не вкладывали столько заботы в то, чтобы сделать вид, будто они не ведают о том, что они запрещают,- как если бы они не хотели иметь с этим ничего общего. Выясняется, однако, нечто прямо противоположное, по крайней мере при самом общем обзоре: никогда не было большего числа центров власти; никогда не было так много явного и многословного внимания; никогда не было больше контактов и круговых связей; никогда не было большего количества очагов, где разгораются - чтобы распространяться затем дальше и дальше - интенсивность удовольствия и настойчивость власти. III. Scientia sexualis Полагаю, мне уступят первые два пункта; думаю, согласятся считать, что в течение вот уже трех веков дискурс о сексе оказывался скорее приумноженным, нежели разреженным; и что если он и нес с собой запреты и ограничения, то при этом - и неким гораздо более фундаментальным образом - он обеспечивал уплотнение и имплантацию всего этого сексуального многообразия. Тем не менее кажется, что все это играло главным образом защитную роль. Столько о нем говорить, находить его размноженным, расчлененным и специфицированным именно там, куда его вставили,- по сути дела, это будто бы и значит пытаться просто замаскировать секс: дискурс-экран, дисперсия-избегание. И, по крайней мере до Фрейда, дискурс о сексе - дискурс ученых и теоретиков - никогда якобы не прекращал скрывать то, о чем он говорил. Можно было бы принять все эти сказанные вещи, эти скрупулезные предос- {i}150{/i} торожности и детальные анализы за многочисленные процедуры, предназначенные для того, чтобы избежать эту невыносимую, слишком гибельную истину о сексе. И самый факт, что притязали говорить о нем с очищенной и нейтральной точки зрения науки, является весьма показательным. Это действительно была наука, построенная на умолчаниях, поскольку, обнаруживая свою неспособность или нежелание говорить о сексе как таковом, она касалась главным образом его отклонений, перверсий, причудливых исключений, патологических упразднений или болезненных обострений. Это была также наука, подчиненная императивам некой морали, разделения которой она повторила в форме разновидностей медицинской нормы. Под предлогом говорить истину она повсюду разжигала страхи; малейшим колебаниям сексуальности она приписывала целую воображаемую династию несчастий, которым суждено отзываться в поколениях; она объявила опасными для общества в целом тайные привычки застенчивых и маленькие пристрастия, самые что ни на есть уединенные; в конце необычных удовольствий она поставила ни больше ни меньше как смерть - смерть индивидов, поколений и рода. Она, таким образом, оказалась связанной с некой медицинской практикой, настойчивой и нескромной, скороговоркой оповещающей о своих отвращениях, скорой на то, чтобы бежать на помощь закону и общественному мнению, скорее угодливой перед силами порядка, нежели послушной требованиям истинного. В лучшем случае непроизвольно наивная, но чаще всего намеренно лживая, пособница того, что она изобличает, надменная и задиристая,- она установила настоящее распутство патологического, характерное для кончающегося XIX века. Такие врачи, как Гарнье, Пуйе, Ладусет были во Франции бесславными живо-писателями этого, как Ролина - его певцом. Но - по {i}151{/i} ту сторону этих удовольствий-расстройств - эта наука требовала для себя и других властных полномочий; она выставляла себя в качестве верховной инстанции в том, что касается требований гигиены, соединяя древние страхи венерической болезни с новыми темами асептики, великие эволюционистские мифы с новыми институтами общественного здоровья; она претендовала на то, чтобы обеспечить физическую крепость и моральную чистоту социального тела; она обещала устранить неполноценных индивидов, всякого рода дегенератов и вырождающиеся популяции. Во имя биологической и исторической настоятельности она оправдывала различные формы государственного расизма, в таком случае неизбежного. Она обосновывала расизм как "истину". Если сравнить эти дискурсы о человеческой сексуальности с тем, чем была в то же самое время физиология размножения животных и растений, различие не может не поражать. Слабость их содержания - я даже не говорю о научности, но об элементарной рациональности - ставит их особняком в истории знания. Они образуют странную смешанную зону. На протяжении ХIX века секс кажется вписанным в два весьма различных регистра знания: биологии размножения, которая непрерывно развивалась в соответствии с общей научной нормативностью, и медицины секса, которая подчинялась совершенно иным правилам формирования. Между ними не было никакого реального обмена, никакого взаимного структурирования. Первая сыграла по отношению ко второй роль более чем отдаленной и к тому же весьма фиктивной гарантии: глобальное поручительство, под прикрытием которого моральные препятствия, экономические или политические предпочтения, традиционные страхи могли быть переписаны в наукообразном словаре. Все происходит так, как если бы некое фундаментальное сопро- {i}152{/i} тивление противостояло тому, чтобы о человеческом сексе, его коррелятах и его эффектах держать речь в рациональной форме. Такой сдвиг указывает вроде бы на то, что подобного рода дискурс преследует цель не высказывать истину, но лишь во что бы то ни стало помешать этой истине там себя обнаруживать. За различием физиологии размножения и медицины сексуальности следовало бы видеть нечто большее, нежели только неравномерный научный прогресс или перепад форм рациональности: как если бы одна находилась в ведении безмерной воли к знанию, которая поддерживала институт научного дискурса на Западе, тогда как другая принадлежала бы упорной воле к незнанию. Неоспоримо: научный дискурс о сексе, который строили в XIX веке, был пронизан не имеющими возраста легковериями, но также и систематическими ослеплениями: отказом видеть и слышать; однако - и это-то, безусловно, и есть критический момент,- отказом, который касался именно того, что и заставляли обнаружиться или к формулированию чего настоятельно побуждали. Поскольку: неведение может существовать не иначе как на основе некоторого фундаментального отношения к истине. Избежать ее, преградить ей доступ, замаскировать ее - столько различных локальных тактик, которые посредством наложения одних на другие и в конечном счете благодаря обходному маневру дают парадоксальную форму некоторому сущностному прошению о знании. Не хотеть узнать - это еще одно приключение воли к истине. Пусть Сальпетриер эпохи Шарко будет тут примером: это был громадный аппарат наблюдения - с его обследованиями, опросами, экспериментами, но это была также некая машинерия побуждения - с ее публичными представлениями, с ее театром ритуальных припадков, тщательно подготовленных с помощью эфира или амилнитрата, с ее {i}153{/i} игрой диалогов, пальпаций, наложения рук, поз, которые врачи с помощью определенного жеста или слова вызывают или устраняют, с ее иерархией персонала, который выслеживает, организует, провоцирует, записывает, доносит и который накапливает гигантскую пирамиду наблюдений и досье. И вот на фоне этого непрерывного побуждения к дискурсу и к истине и начинают действовать собственные механизмы неведения: таков жест Шарко, прерывающий публичную консультацию, как только вопрос слишком явно начинает касаться "этого"; и таково же - более частое - прогрессирующее стирание из историй болезни того, что о сексе было сказано и показано больными, но также-увидено, призвано, вызвано самими врачами, и что опубликованные наблюдения почти полностью опускают1. Важно в этой истории не то, что закрыли себе глаза и заткнули уши, и не то, что произошла ошибка, но прежде всего то, что вокруг секса и по поводу него построили необъятный аппарат для производства истины, пусть даже и маскируемой в последний момент. Важно то, что секс был предметом заботы не только ощущения и удовольствия, закона или запрета, но также - истинного и ложного; важно, что истина секса стала чем-то существенным - полезным или опасным, ценным или угрожающим,- короче: важно, что секс был конституирован как ставка истины. Здесь, стало быть, ___________ 1Ср., например, Bourneville, {i}Iconografie de la Salpetriere,{/i}pp.110 и след. Неизданные материалы о лекциях Шарко, которые до сих пор еще можно найти в Сальпетриер, являются в этом отношении даже еще более недвусмысленными, чем то, что было опубликовано. Игры между побуждением и выпадением прочитываются там весьма явно. Одна из записей сообщает о сеансе 25 ноября 1877 года. Пациентка предъявляет истерические спазмы; Шарко приостанавливает приступ, накладывая сначала руки, а затем конец палки на яичники женщины. Когда он убирает палку, приступ возобновляется, и тогда Шарко ускоряет его ингаляцией амилнитрата. Больная требует тогда эту секс-палку в словах, которые свободны от каких бы то ни было метафор. "Пациентку уводят при том, что ее исступление продолжается". {i}154{/i} следует установить не порог некой новой рациональности, открытие которой маркировалось бы Фрейдом или кем-нибудь еще, но прогрессирующее образование (и также - преобразование) этой "игры истины и секса", которую завещал нам XIX век и относительно которой ничто не доказывает, что мы от нее освободились, даже если мы ее и изменили. Нежелание знать, увертки, умолчания были возможны и имели свои последствия только на фоне этого странного предприятия: говорить истину о сексе. Предприятия, которое не датируется XIX веком, даже если именно тогда проект некоторой "науки" и предоставил ему эту своеобразную форму. Предприятие это и является основанием для всех отклоняющихся, наивных или хитрых дискурсов, где так долго, кажется, блуждало знание о сексе. * * * В истории известны две важнейшие процедуры производства истины о сексе. С одной стороны, известны общества - и они весьма многочисленны: Китай, Япония, Индия, Рим, ара-бо-мусульманские общества,- которые оснастили себя некой {i}ars erotica.{/i} В этом искусстве эротики истина извлекается из удовольствия как такового, которое берется как некая практика и собирается в виде некоего опыта; удовольствие рассматривается не в отношении к какому-то абсолютному закону дозволенного и запрещенного и вовсе не в отношении к критерию полезности, но, главным образом и прежде всего, в отношении к нему самому; оно здесь должно познаваться как удовольствие, а стало быть - соответственно его интенсивности, его особому качеству, его длительности, его отражениям в теле и в душе. Более того: это знание должно быть постепенно возвращено в саму сексуальную практику, дабы прорабатывать ее как бы изнутри и усиливать ее эффекты. {i}155{/i} Таким вот образом конституируется знание, которое должно оставаться секретным - совсем не потому, что неким бесстыдством якобы отмечен его объект, но в силу необходимости держать его в строжайшей резервации, поскольку- согласно традиции,- будучи разглашено, оно потеряло бы в своей эффективности и в своей силе. Таким образом, отношение к учителю - держателю секретов - является здесь фундаментальным; только он может передавать это знание эзотерическим способом, в качестве завершения некоторого пути посвящения, по которому он направляет продвижение своего ученика с неизменными знанием и строгостью. Эффекты этого искусства наставления - гораздо более обильные, чем это можно было бы предполагать исходя из скудности его рецептов,-должны преобразовать того, на кого оно обращает эти исключительные преимущества: абсолютное владение телом, единственное в своем роде наслаждение, забвение времени и всяческих пределов, эликсир долгой жизни, изгнание смерти и ее угроз. Наша цивилизация, по крайней мере на первый взгляд, не имеет никакой {i}ars erotica.{/i} Зато это, несомненно, единственная цивилизация, которая практикует своего рода {i}scientia sexualis.{/i} Или, скорее, единственная цивилизация, которая для того, чтобы говорить истину о сексе, развернула на протяжении столетий процедуры, упорядоченные главным образом особой формой власти-знания, прямо противоположной искусству посвящений и хранимой учителем тайне: речь идет о признании. Начиная по крайней мере со средних веков, западные общества поместили признание среди самых важных ритуалов, от которых ожидают производство истины: регламентация таинства покаяния Латеранским Собором в 1215 году; воспоследовавшее из этого развертывание техник исповеди; отход обвини- {i}156{/i} тельных процедур в уголовное правосудие; исчезновение испытаний виновности (клятвы, поединки, апелляции к суду Бога) и развитие методов допроса и дознания; растущая доля королевской администрации в преследовании нарушений, и это в ущерб способам приведения к частному соглашению; учреждение судов инквизиции,- все это способствовало тому, чтобы придать признанию центральную роль в порядке гражданской и религиозной власти. Эволюция слова "признание" и правовой функции, им обозначаемой, сама по себе показательна: от "признания" как гарантии статуса, идентичности и ценности, придаваемой одному лицу другим, перешли к "признанию" как признанию кого-то в своих собственных действиях и мыслях. Долгое время аутентичность индивида устанавливалась через удостоверение другими и через манифестацию его связи с другими (семья, вассальная зависимость, покровительство); затем аутентичность стала устанавливаться через истинный дискурс, который индивид был способен или был обязан произносить о себе самом. Признание истины вписалось в самое сердце процедур индивидуализации, осуществляемых властью. Во всяком случае, наряду с ритуалами испытания, наряду с поручительствами, которые даются авторитетом традиции, наряду со свидетельскими показаниями, но точно так {i}же{/i} и наряду с учеными процедурами наблюдения и демонстрации, признание стало на Западе одной из наиболее высоко ценимых техник для производства истинного. Мы стали с этих пор обществом в исключительной степени признающимся. Признание далеко распространило свои эффекты: в правосудие, в медицину, в педагогику, в семейные отношения, в любовные связи, в самый обыденный порядок и в самые торжественные ритуалы; признаются в своих преступлениях, признаются в своих грехах, {i}157{/i} признаются в своих мыслях и в своих желаниях, признаются в своем прошлом и в своих снах, делают признания о своем детстве; признаются в своих болезнях и бедах; стараются с величайшей точностью сказать о том, о чем сказать как раз труднее всего; признаются публично и частным образом, своим родителям, своим воспитателям, своему врачу, тем, кого любят; самим себе, в радости и в горе, делают признания, которые невозможно сделать никому другому, признания, из которых потом делают книги. Признаются - или вынуждаются к признанию. Когда признание не является спонтанным или предписанным неким внутренним императивом, оно вымогается; его выколачивают из души или вырывают у тела. Начиная со средних веков, пытка сопровождает его как тень и поощряет его, когда оно пытается ускользнуть: черные близнецы'. И самая безоружная нежность, и самые кровавые проявления власти равно нуждаются в исповеди. Человек на Западе стал признающимся животным. Отсюда, несомненно, и метаморфоза, происходящая с литературой: от удовольствия рассказывать и слушать, центрированном на героическом или чудесном повествовании об "испытаниях" храбрости или святости, перешли к литературе, упорядоченной в соответствии с бесконечной задачей заставить подняться из глубины самого себя, поверх слов некую истину, которую самая форма признания заставляет мерцать как нечто недоступное. Отсюда также эта другая манера философствовать: искать фундаментальное отношение к истинному и не просто в самом себе - в каком-нибудь забытом знании или в некоем врожденном отпечатке,- но в исследовании самого себя, ко- ___________ 1 Уже греческое право совокупило пытку и признание, по крайней мере в отношении рабов; право Римской империи распространило эту практику. К этим вопросам мы вернемся в работе {i}Власть истины*. 158{/i} торое во множестве мимолетных впечатлений высвобождает фундаментальные достоверности сознания. Обязанность признания передается нам теперь из множества различных точек; отныне она столь глубоко внедрена в нас, что мы больше уже не воспринимаем се как действие принуждающей нас власти; напротив, нам кажется, что истина, которая располагается в самом потаенном месте нас самих, только того и "требует", чтобы выйти на свет; что если она сюда не выходит, так это потому, что ее удерживает какое-то принуждение, что на нее давит насилие некой власти и что высказать себя, наконец, она сможет лишь ценой своего рода освобождения. Признание якобы освобождает, власть же ведет к молчанию; истина будто бы не принадлежит порядку власти, но состоит в изначальном родстве со свободой. Сколько традиционных тем в философии некая "политическая история истины" должна была бы перевернуть, показывая, что ни истина не является по природе своей свободной, ни ошибка - рабской, но что ее производство целиком пронизано отношениями власти. И признание - тому пример. Нужно крепко попасть самому в эту ловушку внутренней хитрости признания, чтобы придавать цензуре, запрету говорить и думать какую-то фундаментальную роль; нужно иметь перевернутое представление о власти, чтобы считать, что именно о свободе говорят нам все эти голоса, в течение столь долгого времени пережевывающие в нашей цивилизации этот потрясающий наказ говорить о том, что ты есть, что ты сделал, что ты помнишь и что забыл, о том, что прячешь и что прячется, о том, о чем ты не думаешь или о чем думаешь, что ты об этом не думаешь. Безмерный труд, к которому Запад приучил поколения, чтобы производить - тогда как другие формы работы обеспечивали накопление капитала - подчинение людей: я имею в виду конституирование их в {i}159{/i} качестве "субъектов"*, причем в двух смыслах этого слова. Представим себе, насколько чрезмерным должен был показаться в начале XIII века порядок, предписывающий всем христианам по крайней мере раз в году вставать на колени, чтобы признаться во всех своих прегрешениях, не упуская ни одного из них. И задумаемся теперь, семь веков спустя, о том безвестном партизане, который пришел присоединиться к сербскому сопротивлению где-то далеко в горах; командиры просят его написать историю своей жизни, и когда он приносит несколько жалких листков, исписанных ночью ужасными каракулями,- на них даже не смотрят, ему только говорят: "Начни все сначала и говори правду". Должны ли пресловутые языковые запреты, которым придается такое значение, заставить нас забыть этот тысячелетний гнет признания? С момента возникновения христианского покаяния и до наших дней секс был привилегированной материей исповеди. Был именно тем,- говорят нам,- что прячут. А что если, наоборот, это как раз и было бы тем, в чем - весьма своеобразно - признаются? Что, если обязанность его прятать была бы только другой стороной долга в нем признаваться, т.е. обязанностью скрывать его тем сильнее и с тем большей заботой, что признание в нем является чем-то более .важным, требующим более строгого ритуала и сулящим более убедительные результаты? Что, если бы секс в нашем обществе был, в течение вот уже ряда веков, тем, что размещено под неукоснительным режимом признания? Выведение секса в дискурс, о чем шла речь выше, рассеивание и укрепление сексуальной разнородности являются, быть может, только двумя частями одного диспозитива; они сочленяются благодаря центральному элементу - признанию, который принуждает к правдивому выговариванию своеобразия секса, каким бы крайним оно ни было. {i}160{/i} В Греции истина и секс связывались в форме педагогики - через передачу драгоценного знания от одного тела к другому; секс служил опорой для посвящения в познание. Для нас же истина и секс связываются именно в признании, через обязательное и исчерпывающее выражение индивидуального секрета. Но на этот раз опорой для секса и его проявлений служит истина. Признание - это такой дискурсивный ритуал, где субъект, который говорит, совпадает с подлежащим высказывания; это также ритуал, который развертывается внутри определенного отношения власти, поскольку признание не совершается без присутствия, по крайней мере виртуального, партнера, который является не просто собеседником, но инстанцией, требующей признания, навязывающей его и его оценивающей, инстанцией, вмешивающейся, чтобы судить, наказывать, прощать, утешать и примирять; ритуал, где истина удостоверяет свою подлинность благодаря препятствиям и сопротивлениям, которые она должна была преодолеть, дабы себя сформулировать; это, наконец, ритуал, где самый акт высказывания, безотносительно к его внешним последствиям, производит внутренние модификации в том, кто его произносит: этот акт его оправдывает, искупает его вину и его очищает; он облегчает тяжесть его проступков, освобождает его и обещает ему спасение. В течение веков истина о сексе бралась, по крайней мере в главном, в этой дискурсивной форме. А вовсе не в форме обучения (сексуальное воспитание ограничит себя общими принципами и правилами предосторожности); и вовсе не в форме посвящения (остававшегося по преимуществу безмолвной практикой, которую акт лишения невинности или девственности делает только смешной или жестокой). Как мы уже видели, это такая форма, которая находится дальше, чем что бы то ни {i}161{/i} было другое, от той, что управляет "искусством эротики". Если судить по структуре власти, которая имманентно присуща дискурсу признания, он не смог бы прийти сверху, как в случае {i}ars erotica,{/i} через суверенную волю учителя, но - снизу, как некое слово, востребованное и вынужденное, взрывающее, с помощью властного принуждения, печати сдержанности или забвения. То секретное, что дискурсом признания предполагается, связано не с высокой ценой того, что ему надлежит сказать, или же с небольшим числом достойных этим воспользоваться, но - с его темной фамильярностью и его общей низостью. Его истина обеспечивается не высокомерным авторитетом наставника, не традицией, которую он передает, но связью или сущностной зависимостью в дискурсе между тем, кто говорит, и тем, о чем он говорит. Инстанция же господства располагается не на стороне того, кто говорит (поскольку он и есть тот, кого принуждают), но на стороне того, кто слушает и молчит; не на стороне того, кто знает и держит ответ, но на стороне того, кто задает вопросы и о ком не предполагается, что он знает. И этот дискурс истины, наконец, производит действие не в том, кто его получает, но в том, у кого его вымогают. С этими истинами признания мы оказываемся очень далеко от искушенных посвящений в удовольствие, с их техникой и мистикой. Напротив, мы принадлежим к обществу, которое упорядочило это трудное знание о сексе не в соответствии с передачей секрета, но вокруг медленного роста доверительного признания. * * * Признание было и остается еще и сегодня общей матрицей, управляющей производством истинного дискурса о сексе. Оно претерпело, однако, значительные трансформации. В течение долгого времени оно оставалось прочно вмонтированным в практику пока- {i}162{/i} яния. Но мало-помалу, начиная с протестантизма, с контрреформации, с педагогики XVIII века и медицины XIX, оно утратило свою ритуальную и эксклюзивную локализацию; оно распространилось; его использовали в целом ряде отношений: детей и родителей, учеников и педагогов, пациентов и психиатров, правонарушителей и судебных экспертов. Его мотивации и ожидаемые от него последствия стали более разнообразными, равно как и формы, которые оно принимает: допросы, консультации, автобиографические рассказы, письма; они записываются, переписываются, объединяются в досье, публикуются и комментируются. Но главное, признание открывается если не другим областям, то, по крайней мере, новым способам обозревать уже существующие. Речь уже не идет лишь о том, чтобы сказать, что было сделано - половой акт - и как, но о том, чтобы восстановить о нем и вокруг него мысли, которые его дублируют, навязчивости, которые его сопровождают, образы, желания, модуляции и качество удовольствия, которые его заселяют. Несомненно, впервые общество склонилось к тому, чтобы побудить индивидуальные удовольствия к этому доверительному признанию и его выслушать. Стало быть: рассредоточение процедур признания, множественная локализация их принудительности, расширение их владений - мало-помалу конституируется обширный архив сексуальных удовольствий. Долгое время архив этот стирался по мере того, как он конституировался. Он бесследно исчезал (как того хотела христианская исповедь), пока медицина, психиатрия, а также и педагогика не начали его уплотнять: Камп, Зальцманн и потом особенно Каан, Крафт-Эбинг, Тардье, Моль и Хэйвлок Эллис тщательно собрали всю эту жалкую лирику сексуального разнообразия. {i}163{/i} Так западные общества начали вести бесконечный реестр своих удовольствий. Они составили из них гербарий и установили их классификацию; они описали как их обыденные дефекты, так и их причуды и исступления. Важный момент: легко смеяться над психиатрами XIX века, с пафосом извиняющимися за те ужасные вещи, которым они должны были дать слово, говоря о "преступлениях против нравственности" и "половых извращениях". Я скорее был бы готов приветствовать их за их серьезность: у них было чувство происходящего. Это был момент, когда удовольствия, самые необычные, были призваны держать о самих себе истинный дискурс - дискурс, которому надлежало теперь сочленяться уже не с тем, который говорит о грехе и о спасении, о смерти и о вечности, но с тем, что говорит о теле и о жизни,- с дискурсом науки. Было от чего прийти в ужас словам; в тот момент складывается эта невероятная вещь: наука-признание,- наука, которая опирается на ритуалы признания и на его содержания, наука, которая предполагает это многообразное и настойчивое вымогательство и которая в качестве своего объекта берет это не допускающее признания признаваемое. Скандал, конечно, или во всяком случае - отвращение со стороны научного дискурса, в столь высокой степени институционализованного в XIX веке, когда он вынужден был взять на себя заботу обо всем этом низовом дискурсе. Но также теоретический и методологический парадокс: все эти долгие дискуссии о возможности конституировать науку о субъекте, о валидности интроспекции, об очевидности пережитого опыта или о присутствии сознания для себя - все это отвечало, несомненно, той проблеме, которая была свойственна функционированию истинных дискурсов в нашем обществе: можно ли артикулировать производство истины сог- {i}164{/i} ласно прежней юридическо-религиозной модели признания, а вымогательство доверительных сообще-ний - согласно правилам научного дискурса? Предоставим возможность говорить тем, кто считает, что истина о сексе исключалась посредством устрашающего механизма блокады и стоящего в центре всего дефицита дискурса, причем исключалась в XDC веке более строго, чем когда бы то ни было. Дефицит? Нет, напротив - избыток, удвоение, скорее слишком много дискурса, чем недостаточно, во всяком случае - интерференция между двумя формами производства истины: процедурами признания и научной дискурсивностью. Вместо того, чтобы вести счет ошибкам, наивностям и морализмам, населявшим в XDC веке истинные дискурсы о сексе, было бы лучше установить способы, которыми эта, характерная для современного Запада, воля к знанию, относящаяся к сексу, заставила ритуалы признания функционировать в схемах научной регулярности: как дошли до того, чтобы конституировать это ненасытное и традиционное вымогательство сексуального признания в научных формах? 1. {i}Через клиническую кодификацию способов "заставлять говорить":{/i} сочетать исповедь с обследованием, рассказ о самом себе с демонстрированием ряда знаков и симптомов, допускающих дешифровку, допрос, тщательно разработанный опросник, гипноз с вызыванием воспоминаний, свободные ассоциации - столько путей, чтобы вписать процедуру признания в поле научно приемлемых наблюдений. 2. {i}Через постулат всеобщей и диффузной причинности.{/i} быть обязанным все сказать, иметь возможность обо всем расспросить,- это теперь найдет свое обоснование в принципе наделенности секса неиссякаемой и многообразной причинной силой. События в сек- {i}165{/i} суальном поведении, самые неприметные - будь то несчастный случай или отклонение, недостаток или излишество,- предполагается, что они способны повлечь за собой самые разнообразные последствия на протяжении всей жизни; нет такой болезни или физического расстройства, для которых XIX век не придумал бы - по крайней мере, отчасти - сексуальную этиологию. От дурных привычек детей до чахотки взрослых, до апоплексии стариков, до нервных болезней и до вырождения отдельных рас - для всего этого медицина того времени соткала целую сеть сексуальной причинности. Нам она вполне может казаться фантастической. Принцип секса как "причины вс+ и вся" есть теоретическая изнанка технического требования: заставить функционировать в практике научного типа процедуры такого признания, которое должно было быть одновременно и тотальным, и детальным, и постоянным. Безграничные опасности, которые несет с собой секс, оправдывают исчерпывающий характер инквизиции, которой его подвергают. 3. {i}Через принцип латентности, присущей сексуальности:{/i} если и нужно вырывать истину о сексе с помощью техники признания, то это не просто потому, что она трудна для выговаривания или подпала под действие запретов приличия. Это - потому, что функционирование секса является темным; его природе свойственно ускользать; его энергия, как и его механизмы, скрывают себя; его причинная сила является отчасти подпольной. Интегрируя признание в проект научного дискурса, XIX век переместил его; оно теперь имеет тенденцию касаться не только того, что субъект и в самом деле хотел бы скрыть, но - того, что скрыто и от него самого, поскольку оно могло бы выйти на свет не иначе как мало-помалу и с помощью той работы признания, в которой, каждый со своей {i}166{/i} стороны, равно участвуют и расспрашивающий и подвергаемый расспросу. Принцип латентности, присущей сексуальности, позволяет сочленить принудительность трудного признания с научной практикой. Признание нужно действительно вырывать - и силой,- поскольку "это"* прячется. 4. {i}Через метод интерпретации,{/i} если и нужно признаваться, то это не просто потому, что тот, кому признаются, имеет якобы власть прощать, утешать и направлять. Это - потому, что работа производства истины, если хотеть ее научной валидности, должна осуществляться через это отношение интерпретации. Истина не заключена в самом субъекте, который, признаваясь, ее - уже готовую - якобы только выводит на свет. Она конституируется на двух полюсах: уже присутствующая, но неполная, слепая для самой себя у того, кто говорит, она может прийти к своему завершению лишь у того, кто ее принимает. Именно ему надлежит высказать истину этой темной истины: нужно удвоить откровение признания дешифровкой того, что оно говорит. Тот, кто слушает, тут уже не просто тот, кто распоряжается прощением, не просто судья, который осуждает или освобождает от вины; он тот, кто распоряжается истиной. Его функция - герменевтическая. Его власть по отношению к признанию состоит не только в том, чтобы требовать его до того, как оно сделано, или выносить решение после того, как оно высказано; власть эта состоит в конституировании - через само признание и его дешифровку - истинного дискурса. Делая теперь из признания уже не доказательство, но знак, а из сексуальности - нечто, подлежащее интерпретации, XIX век изыскал для себя возможность заставить функционировать процедуры признания внутри регулярного образования научного дискурса. {i}167{/i} 5. {i}Через медикализацию последствий признания{/i}: получение признания и его последствия переписываются в форме терапевтических действий. Это означает, во-первых, что область секса берется теперь уже не только в регистре вины и греха, излишества и переступания, но также и в режиме нормального и патологического (который, впрочем, есть лишь транспозиция этого регистра); впервые указывают на патогенность, свойственную сексуальному; секс предстает как поле крайней патологической неустойчивости: поверхность отражения для других заболеваний, но также и очаг собственной нозографии: инстинкта, склонностей, образов, удовольствия, поведения. Это означает также, что признание получает теперь свой смысл и свое место в ряду медицинских вмешательств - требуемое врачом, необходимое для диагностики и действенное само по себе в процессе лечения. Истинное - если оно сказано вовремя, кому нужно, сказано тем, кто является одновременно и его держателем и ответственным за него,- лечит. Возьмем крупные исторические ориентиры: наше общество, порвав с традициями {i}ars erotica,{/i} снабдило себя некой {i}scientia sexualis.{/i} Точнее говоря, оно преследовало задачу производить истинные дискурсы о сексе; и это - за счет того, что оно подогнало, не без труда, прежнюю процедуру признания к правилам научного дискурса. {i}Scientia sexualis,{/i} возникшая в XIX веке, парадоксальным образом сохраняет в качестве своего ядра своеобразный ритуал обязательной и исчерпывающей исповеди, которая была на христианском Западе первой техникой производства истины о сексе. Начиная с XVI века, этот ритуал мало-помалу отделился от таинства покаяния и через посредство вождения душ и нравственного наставления - некоего {i}ars artium -{/i} эмигрировал в сторону педагогики, отношений взрос- {i}168{/i} лых и детей, семейных отношений, в сторону медицины и психиатрии. Во всяком случае, вот уже скоро полтора столетия как установлен диспозитив для производства истинных дискурсов о сексе: диспозитив, который широко перекрывает историю, поскольку он замыкает старое предписание признания на методы клинического слушания. И именно благодаря этому диспозитиву и смогло появиться в качестве истины секса и его удовольствий нечто вроде "сексуальности". "Сексуальность" - коррелят той постепенно сложившейся дискурсивной практики, каковой является {i}scientia sexualis.{/i} Фундаментальные черты этой сексуальности выражают не какое-то представление, более или менее заглушенное идеологией, или некое неведение, индуцированное запретами; они соответствуют функциональным требованиям дискурса, который должен производить ее истину. В точке пересечения техники признания и научной дискурсивности, там, где пришлось обнаружить между ними какие-то важные механизмы их пригонки друг к другу (техника слушания, постулат причинности, принцип латентности, правило интерпретации, императив медикализации), сексуальность определила себя как то, что "по природе" своей является областью, проницаемой для патологических процессов и, следовательно, требующей вмешательства-терапевтического или нормализующего характера; полем значений, требующих дешифровки; местом процессов, скрываемых специфическими механизмами; очагом бесконечных причинных зависимостей; темной речью, которую одновременно нужно и выгонять из логова и выслушивать. Именно "экономики" дискурсов - я хочу сказать: их внутренняя технология, потребности их функционирования, используемые ими тактики, эффекты власти, которыми эти дискурсы поддерживаются и которые этими дискурсами транспортируются,- все {i}169{/i} это, а не система представлений, и определяет фундаментальные черты того,