сле, их положении, самом веществе вещи"<$FB u f f o n. Maniere de traiter l'Historie naturelle (Euvres completes, t. I, p. 21).>. Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные и отчетливые, предоставляются словам. Благодаря структуре то, что представление дает в неясном виде и в форме одновременности, оказывается доступным анализу и дающим тем самым возможность для линейного развертывания языка. Действительно, по отношению к объекту наблюдения описание есть то же самое, что и предположение для представления, которое оно выражает: его последовательное размещение, элемент за элементом. Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал теорию предложения и теорию сочленения. Взятое в себе самом, предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно действительно образовывало речь лишь при том условии, что оно связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть. Естественная история является наукой, то есть языком, но обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное развертывание на законном основании является сочленением; размещение в линейной последовательности элементов расчленяет представление очевидным и универсальным образом. В то время как одно и то же представление может дать место значительному числу предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от представления до языка господствует структура. Теория структуры, пронизывающая на всем ее протяжении естественную историю, в классическую эпоху совмещает, в одной и той же функции, роли, которые в языке играют предложение и сочленение. И именно на этом основании теория структуры связывает возможность естественной истории с матезисом. Действительно, она сводит все поле видимого к одной системе переменных, все значения которых могут быть установлены если и не количественно, то по крайней мере посредством совершенно ясного и всегда законченного описания. Таким образом, между природными существами можно установить систему тождеств и порядок различий. Адансон считал, что когда-нибудь можно будет рассматривать ботанику как строго математическую науку и что была бы законна постановка в ней таких же задач, как и в алгебре или геометрии: "найти самый чувствительный пункт, устанавливающий линию раздела, или же спорную линию, между семейством скабиозы и семейством жимолости"; или же найти известный род растений (неважно, естественный или искусственный), который занимает в точности промежуточное положение между семейством кендыря и семейством бурачника<$FA d a n s o n. Famille des plantes, I, preface, p. CCI.>. Благодаря структуре сильное разрастание существ на поверхности земли можно ввести как в последовательный порядок какого-то описательного языка, так и одновременно в поле матезиса, который является как бы всеобщей наукой о порядке. Это конститутивное, столь сложное отношение устанавливается благодаря мнимой простоте описанного увиденного объекта. Все это имеет большое значение для определения объекта естественной истории, данного в поверхностях и линиях, а не в функционировании или же в невидимых тканях. Растение и животное в меньшей степени рассматриваются в их органическим единстве, чем в зримом расчленении их органов. Эти органы являются лапами и копытами, цветами и плодами, прежде чем быть дыханием или внутренними жидкостями. Естественная история охватывает пространство видимых переменных, одновременных и сопутствующих, без внутреннего отношения к субординации или организации. В XVII и XVIII веках анатомия утратила ведущую роль, какую она играла в эпоху Возрождения и какую она вновь обретает в эпоху Кювье. Дело не в том, что к тому времени будто бы уменьшилось любопытство или знание регрессировало, а в том, что фундаментальная диспозиция видимого и высказываемого не проходит больше через толщу тела. Отсюда эпистемологическое первенство ботаники: дело в том, что общее для слов и вещей пространство образовывало для растений сетку гораздо более удобную и гораздо менее "черную", чем для животных; в той мере, в какой многие основные органы растения, в отличие от животных, являются видимыми, таксономическое познание, исходящее из непосредственно воспринимаемых переменных, было более богатым и более связным в ботанике, чем в зоологии. Следовательно, нужно перевернуть обычное утверждение: исследование методов классификации объясняется не тем, что в XVII и XVII веках интересовались ботаникой, а тем, что, поскольку знать и говорить можно было лишь в таксономическом пространстве видимого, познание растений должно было взять верх над познанием животных. На уровне институтов ботанические сады и кабинеты естественной истории были необходимыми коррелятами этого разделения. Их значение для классической культуры, по существу, зависит не от того, что они позволяют видеть, а от того, что они скрывают, и от того, что из-за этого сокрытия они позволяют обнаружить: они скрывают анатомию и функционирование, они прячут организм, чтобы вызвать перед глазами, ожидающими от них истины, видимое очертание форм вместе с их элементами, способом их распределения и их размерами. Это -- книга, снабженная структурами, пространством, где комбинируются признаки и где развертывается классификация. Как-то в конце XVIII века Кювье завладел склянками Музея, разбил их и препарировал все собранные классической эпохой и бережно сохраняемые экспонаты видимого животного мира. Этот иконоборческий жест, на который так никогда и не решился Ламарк, не выражает нового любопытства к тайне, для познания которой ни у кого не нашлось ни стремления, ни мужества, ни возможности. Произошло нечто гораздо более серьезное: естественное пространство западной культуры претерпело мутацию: это был конец истории, как ее понимали Турнефор, Линней, Бюффон, Адансон, а также Буассье де Соваж, когда он противопоставлял историческое познание видимого философскому познанию невидимого, скрытого и причин<$FBoissier de Sauvages. Nosologie methodique, t. I. Lyon, 1772, p. 91--92.>; это будет также началом того, что дает возможность, замещая анатомией классификацию, организмом -- структуру, внутренним подчинением -- видимый признак, серией -- таблицу, швырнуть в старый, плоский, запечатленный черным по белому мир животных и растений целую глыбу времени, которая будет названа историей в новом смысле слова. 4. ПРИЗНАК Структура является таким обозначением видимого, которое благодаря своего рода долингвистическому выбору позволяет ему выразиться в языке. Однако полученное таким образом описание подобно имени собственному: оно предоставляет каждому существу его ограниченную индивидуальность и не выражает ни таблицы, к которой оно принадлежит, ни окружающего его соседства, ни занимаемого им места. Это чисто и простое обозначение. И для того чтобы естественная история стала языком, нужно, чтобы описание стало "именем нарицательным". Мы видели, как в спонтанном языке первые обозначения, относящиеся лишь к единичным представлениям, оттолкнувшись от своих истоков в языке действия и в первичных корнях, мало-помалу благодаря силе деривации достигли самых общих значений. Но естественная история -- хорошо построенный язык: она не не нуждается в воздействии деривации и ее фигуры; она не должна обслуживать никакую этимологию<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 258.>. Нужно, чтобы она соединяла в одну и ту же операцию то, что язык всегда разделяет: она должна очень точно обозначать все естественные существа и одновременно размещать их в системе тождеств и различий, сближающей и разделяющей их друг от друга. Естественная история должна обеспечивать сразу и определенное обозначение, и контролируемую деривацию. И подобно тому, как теория структуры совмещала сочленение и предложение, так и теория признака должна отождествить обозначающие характеристики и пространство, в котором они развертываются. "Распознавание растений, -- говорит Турнефор, -- состоит в точном знании имен, которые им даны по отношению к структуре некоторых из их частей... Идея признака, существенным образом различающего одни растения от других, должна быть неизменно связанной с именем каждого растения"<$FT o u r n e f o r t. Elements de botanique, p. 1--2.>. Установление признака является одновременно и простым и сложным делом. Простым, так как естественная история не ставит своей целью установление системы названий, исходя из трудно анализируемых представлений; она должна положить в ее основание такой язык, который уже развертывался в описании. Названия будут даваться, исходя не из того, то видят, а из элементов, которые уже перенесены благодаря структуре в речь. Задачей является построение вторичного языка на основе этого первичного: он должен быть недвусмысленным и универсальным. Но сейчас же обнаруживается серьезное затруднение. Для установления тождеств и различий между всеми естественными существами пришлось бы учесть каждую черту, упомянутую в описании. Эта бесконечная задача означала бы, что становление естественной истории переносится в недостижимую даль, если бы не существовало способов обойти трудность и ограничить труд сравнения. Можно заранее сказать, что эти способы бывают двух типов. Или можно делать полные сравнения, но внутри эмпирически ограниченной группы, в которой число сходств настолько велико, что перечисление различий не будет труднодостижимым: продвигаясь мало-помалу от черты к черте, можно будет надежно установить тождества и различия. Или можно выбрать конечную и относительно ограниченную совокупность черт у всех имеющихся индивидов, у которых исследуются постоянства и изменения. Второй подход был назван Системой, а первый -- Методом. Их противопоставляют друг другу, как противопоставляют Линнея Бюффону, Адансону, Антуан-Лорану де Жюссье, как противопоставляют негибкую, формально четкую концепцию природы тонкому и непосредственному восприятию ее родственных отношений, как противопоставляют идею неподвижной природы идее подвижной непрерывности существ, сообщающихся, смешивающихся и, возможно, превращающихся друг в друга... Тем не менее не этот конфликт общих воззрений на природу является существенным. Существенное состоит, скорее, в той системе необходимости, которая в этом пункте сделала возможным и неустранимым выбор между двумя способами конструирования естественной истории как языка. Все прочее -- не более как неизбежное логическое следствие. Система выделяет определенные элементы среди тех, которые ее описание скрупулезно сопоставляет. Они определяют привилегированную структуру и, говоря по правде, исключительную, в рамках которой будет изучаться совокупность тождеств или различий. Любое различие, не основанное на одном из таких элементов, будет считаться безразличным. Если, как Линней, выбирают в качестве характерной черты "все различные части плода"<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 192.>, то различием в листе или стебле, в корне или черенке следует систематически пренебрегать. Более того, любое тождество, которое не будет тождеством одного из этих элементов, не будет иметь значения для определения признака. Зато, когда у двух индивидов эти элементы являются сходными, они получают общее наименование. Выбранную для установления подходящих тождеств и различий структуру называют признаком. Согласно Линнею, признак составляется из "самого тщательного описания плода у первого вида. Все другие виды рода сравниваются с первым, устраняя при этом все расходящиеся черты; наконец после этой работы возникает признак"<$FId., ibid., <185> 193.>. В своем исходном пункте система является произвольной, так как она последовательно пренебрегает всяким различием и всяким тождеством, не основанным на привилегированной структуре. Однако ничто не препятствует тому, что со временем может быть открыта на основе той же техники такая система, которая была бы естественной; всем различиям в признаке соответствовали бы различия той же значимости в общей структуре растения; и напротив, все индивиды или все виды, соединенные одним общим признаком, имели бы в каждой из их частей одинаковое отношение сходства. Но к естественной системе можно прийти, лишь установив с определенностью искусственную систему, по крайней мере в некоторых областях растительного или животного мира. Именно поэтому Линней не стремился к немедленному установлению естественной системы, "прежде чем было бы в совершенстве изучено все относящееся"<$FL i n n e. Systema naturae, <185> 12.> к его системе. Конечно, естественный метод представляет собой "первое и последнее пожелание ботаников", причем все его "фрагменты нужно разыскивать с максимальным тщанием"<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 77.>, как делал это сам Линней в своих "Classes Plantarum"; хотя за неимением этого естественного метода, который лишь в будущем явится в своей определенной и законченной форме, "искусственные системы являются совершенно необходимыми"<$FL i n n e. Systema naturae, <185> 12.>. Более того, система является относительной: она может функционировать с желаемой точностью. Если выбранный признак образован на основе развитой структуры, с большим набором переменных, то различия обнаружаться очень скоро при переходе от одной особи к другой, если даже они совсем близки друг к другу: в этом случае признак максимально приближен к чистому и простому описанию<$F"Естественный признак вида -- это описание" (L i n n e. Philosophie botanique, <185> 193).>. Если же, напротив, привилегированная структура бедна, содержит мало переменных, то различия станут редкими, а особи будут группироваться в компактные массы. Признак будет выбираться в зависимости от желаемой тонкости классификации. Турнефор для образования родов выбрал в качестве признака комбинацию цвета и плода не потому, что они были самыми важными частями растения (как это обосновывал Цезальпин), а потому, что они делали возможной численно достаточную комбинаторику: действительно, элементы, заимствованные у трех других частей (корни, стебли и листья), были или слишком многочисленными, если их брали вместе, или слишком малочисленными, если их рассматривали порознь<$FT o u r n e f o r t. Elements de botanique, p. 27.>. Линней подсчитал, что 38 органов размножения, каждый из которых содержит четыре переменные (число, фигура, расположение и величина), приводят к установлению 5776 конфигураций, что достаточно для определения родов<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 167.>. Если желательно получить группы более многочисленные, чем роды, нужно обратиться к самым узким признакам ("искусственные признаки, принятые ботаниками"), как, например, к одним лишь тычинкам или к одному пестику: так можно будет различить классы или отряды<$FL i n n e. Systeme sexuel des vegetaux, p. 21.>. Таким путем можно упорядочить всю область растительного или животного царства. Каждая группа сможет получить свое название. Таким образом, какой-то вид, не будучи описанным, может быть обозначен с максимальной точностью посредством названий различных совокупностей, в которые он включен. Его полное название проходит через всю сеть признаков, установленных вплоть до самых крупных классов. Однако, как замечает Линней, это название для удобства должно оставаться частично "немым" (без указания класса и отряда), но, с другой стороны, частично "звучащим": нужно называть род, вид, разновидность<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 212.>. Признанное в своем существенном признаке и описанное, исходя из него, растение будет в то же время выражать родство, связывающее его с тем, что на него похоже и что принадлежит к тому же самому роду (следовательно, к тому же самому семейству и отряду). Оно получит одновременно свое собственное имя и весь ряд (обнаруженный или скрытый) нарицательных имен, в рамках которых оно размещается. "Родовое имя -- это, так сказать, полновесная монета нашей ботанической республики"<$FId., ibid., <185> 284.>. Естественная история выполнит тем самым свою главную задачу, состоящую в "размещении и наименовании"<$FId., ibid., <185> 151. Эти две функции, обеспеченные признаком, в точности соответствуют функциям обозначения и деривации, которые в языке обусловлены именем нарицательным.>. Метод представляет собой другой способ решения той же проблемы. Вместо вычленения в описанной совокупности тех -- многочисленных или немногих -- элементов, которые образуют признаки. метод последовательно выводит их. Выведение здесь нужно понимать как изъятие. Как это делал Адансон в исследовании растений Сенегала<$FA d a n s o n. Histoire naturalle du Senegal. Paris, 1757.>, в основу кладется произвольно выбранный или случайно встреченный вид. Этот вид описывается полностью во всех его частях, причем фиксируя все значения его переменных. Работа, которая возобновляется для следующего вида, задана также произволом представления; описание должно быть столь же полным, что и в первый раз, однако ничто из того, что было упомянуто в первом описании, не должно повторяться во втором. Упоминаются только различия. То же самое проделывается по отношению к третьему виду, учитывая описания двух первых, и так далее, так что в конце концов все различные черты всех растений оказываются упомянутыми один раз, но никогда больше одного раза. Группировка вокруг первичных описаний, описаний, сделанных впоследствии и постепенно упрощающихся, позволяет сквозь первоначальный хаос увидеть общую картину родственных связей. Характеризующий каждый вид или каждый род признак -- единственная черта, отмеченная на фоне скрытых тождеств. На деле такой прием был бы, несомненно, самым надежным, однако число существующих видов таково, что их невозможно исчерпать. Тем не менее изучение встреченных образцов вскрывает существование больших "семейств", то есть очень обширных групп, в рамках которых виды и роды имеют значительный ряд совпадений, настолько значительный, что они согласуются между собой в многочисленных характеристиках даже для наименее аналитического взгляда; например, сходство между всеми видами лютиков или волчьего корня непосредственно бросается в глаза. Поэтому для того, чтобы задача не была бесконечной, нужно изменить подход. В связи с этим принимают крупные семейства, являющиеся, конечно, признанными, первые описания которых как бы вслепую определили основные черты. Именно эти общие черты устанавливаются теперь позитивным образом; затем каждый раз, когда встретится род или вид, обнаруживающий их, будет достаточно указать, благодаря какому различию они отличаются от других, служащих им в качестве естественного окружения. Познание каждого вида будет достигнуто без труда, исходя из этой общей характеристики: "Мы разделим каждое из трех царств на много семейств, которые соберут воедино все существа, имеющие между собой разительное сходство, мы просмотрим все общие и особенные признаки входящих в эти семейства существ". Таким способом "можно будет обеспечить отнесение всех этих существо к их естественным семействам; так что, начиная с куницы и волка, собаки и медведя, будут достаточно хорошо распознаваться лев, тигр, гиена, являющиеся животными того же самого семейства"<$FA d a n s o n. Cours d'histoire naturelle, 1772 (ed. 1845), p. 17.>. Отсюда становится очевидным различие между методом и системой. Метод может быть только один; систем же можно предлагать и применять достаточно много: Адансон их насчитывал 65<$FA d a n s o n. Familles des plantes, Paris, 1763.>. Система является произвольной во всем своем развертывании, но раз система переменных -- признак -- была уже определена, то ее нельзя больше изменять, прибавляя или отнимая хотя бы один элемент. Метод определяется извне, посредством всеохватывающих сходств, сближающих вещи; метод переводит восприятие непосредственно в речь; в исходной точке метод максимально сближен с описанием, но для него всегда является возможным присоединить к общему признаку, определенному им эмпирически, необходимые изменения: черта, которая кажется существенной для группы растений или животных, зачастую может быть особенностью лишь некоторых из них, если при этом обнаруживается, что они, не обладая ею, принадлежат к тому же самому семейству. метод всегда должен быть открыт для самокорректировки. Как говорит Адансон, система подобна "правилу ложной позиции в вычислении": она зависит от решения, но она должна быть совершенно последовательной. Метод же, напротив, есть "некоторое распределение объектов или явлений, сближенных некоторыми соответствиями или сходствами, выражаемых общим и применимым ко всем эти объектам понятием, причем это фундаментальное понятие, или этот принцип, не рассматривается как абсолют, как неизменное или настолько всеобщее, чтобы оно было лишено исключений... Метод отличается от системы лишь той идеей, которую автор связывает со своими принципами, рассматривая их как переменные в методе и как неизменные в системе"<$FId., ibid., t. I, preface.>. Более того, система позволяет распознавать среди структур животного или растения отношения лишь координации: поскольку признак выбран не в силу его функциональной важности, а по причине его комбинаторной эффективности, постольку ничто не доказывает, что во внутренней иерархии особи такая-то форма пестика, определенное расположение тычинок влекут за собой определенную структуру: если зародыш Adoxa располагается между чашечкой и венчиком, то это не более не менее как "единичные структуры"<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 105.>: их незначительность обусловлена исключительно их редкостью, тогда как одинаковое распределение чашечки и венчика не имеет другого значения, кроме его частой встречаемости<$FId., ibid., <185> 94.>. Напротив, метод, будучи движением от самых общих тождеств и различий к менее общим, способен к раскрытию вертикальных отношений субординации. Действительно, он позволяет распознавать признаки, достаточно значительные для того, чтобы они не были отвергнуты внутри данного семейства. По отношению к системе эта инверсия имеет очень важное значение: самые существенные признаки позволяют различать наиболее крупные и визуально наиболее отличимые семейства, в то время как для Турнефора или Линнея существенный признак определял род; причем "соглашения" натуралистов было достаточно для того, чтобы выбрать какой-то искусственный признак для выделения классов и отрядов. В методе общая организация и ее внутренние зависимости господствуют над боковой передачей постоянного набора переменных. Несмотря на эти различия, система и метод построены на одном и том же эпистемологическом основании. Его можно кратко определить, сказав, что познание эмпирических индивидов может быть достигнуто в классическом знании лишь в непрерывной, упорядоченной и обобщающей все возможные различия таблице. В XVI веке тождественность растений и животных подтверждалась положительной чертой (часто видимой, но иногда скрытой), носителями которой они были: например, отличительным признаком различных видов птиц являлись не различия, которые были между ними, а то, что одни птицы охотились ночью, другие жили на воде, а третьи питались живыми существами<$FCp.: P. B e l o n. Histoire de la nature des oiseaux.>. Любое существо обладало какой-то приметой, и вид охватывался общим геральдическим символом. Таким образом, каждый вид сам свидетельствовал о себе, выражал свою индивидуальность, не зависимо от всех остальных: они вполне могли бы и не существовать, причем критерии определения видов от этого бы не изменились по отношению к тем, которые оставались бы видимыми. Но начиная с XVII века знаки можно было воспринимать лишь в анализе представлений согласно тождествам и различиям, то есть любое обозначение должно было теперь вступить в определенное отношение со всеми другими возможными обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит индивиду, значит располагать классификацией или возможностью, классифицировать совокупность прочих индивидов. Тождество и то, что его выражает, определяются посредством вычитания различий. Животное или растение не является тем, на что указывает знак, открываемый в нем; оно есть то, чем другие не являются, существуя в себе самом лишь в той мере, в какой другие от него отличаются. Метод и система -- способы определения тождеств сквозь общую сетку различий. Позднее, начиная с Кювье, тождество видов будет фиксироваться также игрой различий, но они возникнут на основе больших органических единств, имеющих свои внутренние системы зависимости (скелет, дыхание, кровообращение): беспозвоночные будут определяться не только отсутствием позвоночника, но определенным способом дыхания, существованием определенного типа кровообращения и посредством целостной органической связанности, вырисовывающей позитивное единство. Внутренние закономерности организма, замечаемые специфические признаки, станут объектом наук о природе. Классификация в качестве основной и конститутивной проблемы естественной истории размещалась в историческом разрезе и с необходимостью между теорией приметы и теорией организма. 5. НЕПРЕРЫВНОСТЬ И КАТАСТРОФА В центре этого хорошо построенного языка, каким стала естественная история, остается одна проблема. Можно допустить в конце концов, что превращение структуры в признак является невозможным и что имя нарицательное никогда не в состоянии возникнуть из имени собственного. Кто может гарантировать, что описания, переходят от одной особи к другой, от одного вида к другому, не выявят столь различные характеристики, что всякая попытка обоснования нарицательного имени не будет заранее обречена на провал? Кто может заверить, что каждая структура не является строго изолированной от любой другой и что она не функционирует как какая-то индивидуальная отметина? Для появления простейшего признака необходимо, чтобы по меньшей мере один элемент выделенной структуры повторялся бы в другой, так как всеобщий порядок различий, позволяющий упорядочить виды, предполагает определенное проявление подобий. Эта проблема изоморфна той, которая уже встречалась нам по отношению к языку<$FСр. выше, с. 191.>: для того чтобы имя нарицательное было возможно, необходимо, чтобы между вещами имелось это непосредственное сходство, позволяющее обозначающим элементам пробегать все поле представлений, скользя по их поверхности, задерживаясь на их подобиях, образуя в конце концов коллективные обозначения. Но для того, чтобы очертить это риторическое пространство, в котором названия мало-помалу принимают свои общие значения, не было необходимости в определении статуса этого сходства, даже если оно было действительно обосновано; лишь бы оно давало достаточно простора для воображения. Тем не менее для естественной истории, этого хорошо построенного языка, эти аналогии воображения не могут расцениваться в качестве гарантий. Что же касается радикального сомнения, необходимость повторения которого в опыте отмечал Юм, то естественная история, которой, как и любому языку, оно угрожает, должна отыскать способ обойти его. В природе должна господствовать непрерывность. Это требование непрерывности природы несколько модифицируется в зависимости от того, идет ли речь о системах или методах. Для систематиков непрерывность возникает исключительно из совмещения без пробела различных регионов, которые можно четко выделить с помощью признаков. Для них достаточно непрерываемой последовательности значений, которые может принимать выбранная в качестве признака структура на всем пространстве видов; если исходить из этого принципа, то обнаружится, что все эти значения будут соответствовать реальным существам, даже если они еще неизвестны. "Система служит указателем растений -- даже тех, которые еще не упомянуты; этого никогда не может дать перечисление в каталоге"<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 156.>. В этой непрерывности совмещения категории не будут просто произвольными условностями; они будут соответствовать (если они установлены правильно) тем регионам, которые отчетливо существуют на этой непрерываемой поверхности природы; они будут более обширными участками, но столь же реальными, как сами особи. Поэтому основанная на половой структуре система позволяет, согласно Линнею, открывать надежно обоснованные роды: "Следует знать, что не признак устанавливает род, а род устанавливает признак, что признак проистекает из рода, а не род из признака"<$FId., ibid., <185> 169.>. Зато в методах, для которых сходства даны сначала в их грубой и очевидной форме, непрерывность природы не будет уже этим чисто негативным постулатом (свободного пространства между различными категориями нет), но будет позитивным требованием: вся природа образует великое сцепление, в котором существа сходствуют друг с другом, а соседние особи бесконечно подобны между собой; так что любой пропуск, указывающий не на самое незначительное различие особи, а на более широкие категории, никогда не является реальным. Это непрерывность, где любая всеобщность оказывается номинальной. Наши общие идеи, говорит Бюффон, "относятся к непрерывной цепи объектов, в которой мы отчетливо различаем только средние звенья, так как ее крайние сочленения ускользают все больше и больше от нашего рассмотрения... Чем больше будет возрастать число расчленений естественных образований, тем скорее приблизятся к истине, поскольку в природе существуют реально лишь особи, а роды, отряды, классы существуют только в нашем воображении"<$FB u f f o n. Discours sur la maniere de traiter l'histoire naturelle (CEuvres completes, t. I, p. 36, 39).>. Бонне в том де смысле говорил, что "в природе нет скачков: все здесь происходит постепенно, все нюансировано. Если бы между двумя какими-то существами имелся разрыв, то что же было бы основанием для перехода от одного к другому? Таким образом, нет такого существа, над и под которым не имелись бы другие, которые приближаются к нему по одним признакам и удаляются по другим". Всегда можно найти "средние образования": полипы находятся между растением и животным, летающая белка -- между птицей и четвероногим, обезьяна -- между четвероногим и человеком. Следовательно, наши распределения особей по видам и классам "являются чисто номинальными", они представляют собой лишь "средства, соответствующие нашим потребностям и ограниченности наших познаний"<$FC h. B o n n e t. Contemplation de la nature, Ire partie (CEuvres completes, t. IV, h. 35--36).>. В XVIII веке непрерывность природы была требованием всей естественной истории, то есть любой попытки ввести в природу порядок и открыть в ней общие категории, которые были бы действительными и предписывались бы явными различиями или были бы удобными и просто вычлененными нашим воображением дифференциациями. Только лишь непрерывность может гарантировать повторяемость природы, а следовательно, возможность для структуры стать признаком. Но это требование тут же раздваивается. Ведь если бы можно было благодаря непрерывному движению опыта в точности шаг за шагом проследить непрерывный ряд особей, разновидностей, видов, родов, классов, то не было бы необходимости в создании науки, так как данные в описании обозначения обобщались бы с полным правом и язык вещей посредством спонтанного движения конституировался бы как научная речь. Тождественное в природе непосредственно раскрылось бы воображению, и спонтанное скольжение слов в их риторическом пространстве полновесно воспроизвело бы идентичность существ в их нарастающей общности. Тогда естественная история стала бы бесполезной, или, скорее, она была бы уже создана повседневным языком людей; всеобщая грамматика была бы в то же время универсальной таксономией существ. Но если естественная история, совершенно отличная от анализа слов, является необходимой, то это обусловлено тем, что опыт не дает нам всей непрерывности природы. Он дает ее преисполненной разрывов -- так как имеется немало пропусков в ряде значений, действительно занятых переменными (есть возможные существа,место которых определено, но которых никто никогда не имел случая наблюдать), -- и одновременно лишенной порядка, так как реальное географическое и земное пространство, в котором мы находимся, показывает нам переплетение одних существ с другими в таком порядке, который по отношению к грандиозному пространству таксономий есть не что иное, как случай, беспорядок и расстройство. Линней заметил, что, соединяя в одних и тех же местах лернею<$FРод паразитических веслоногих ракообразных (Copepoda Siphonostomata), установленный впервые Линнеем. -- Прим. перев.> (животное) и нитчатку<$FСтарое название рода большей частью зеленых водорослей. К нитчаткам относятся, например, нитчатые представители класса конъюгат (спирогира и др.). -- Прим. перев.> (водоросль) или же губку и коралл, природа не связывает, как было бы желательно для порядка классификаций, "самые совершенные растения с животными, считающимися очень несовершенными растениями"<$FL i n n e. Philosophie botanique.>. Адансон также утверждал, что "природа -- неопределенная смесь существ, сближенных, по-видимому, случаем: здесь золото смешано с другим металлом, с камнем, с землей, там фиалка растет рядом с дубом. Среди этих растений бродят также четвероногое, рептилия и насекомое: рыбы смешаны, так сказать, с водной стихией, в которой они плавают, и с водными растениями... Эта смесь одновременно и столь едина, и столь разнообразна, что представляет, по-видимому, один из законов природы"<$FA d a n s o n. Cours d'histoire naturelle, 1772 (ed. Paris 1845), p. 4--5.>. Но это сплетение существу есть результат хронологического ряда событий, имеющих свой источник и свое применение не в самих живых видах, но в том пространстве, в котором они размещаются. Они возникают в результате связи Земли и Солнца, в смене климатов, в превратностях земной коры, которые прежде всего воздействуют на моря и континенты, то есть на поверхность земного шара; живые существа затрагиваются рикошетом, вторичным образом: жара их привлекает или отталкивает, вулканы их разрушают, они исчезают при землетрясениях. Как это предполагал Бюффон, возможно, что земля прежде, чем она стала постепенно охлаждаться, была раскаленной, а животные, привыкшие жить при высоких температурах, сгруппировались в единственно жарком в настоящее время районе, в то время как умеренные в этом отношении или холодные земли заселялись видами, не имевшими ранее возможности возникнуть. Вместе с переворотами в истории земли таксономическое пространство (в котором соседства определяются порядком признака, а не образом жизни) оказалось размещенным в конкретном пространстве, которое его искажало. Более того, оно, несомненно, было разбито на куски, и множество видов, соседних с известными нам или являющихся промежуточными между таксономическими рядами, для нас известными, должно было исчезнуть, оставив после себя лишь труднодоступные для дешифровки следы. Во всяком случае, этот исторический ряд событий накладывается на пространство существ: он, собственно говоря, не принадлежит ему, развертываясь в реальном пространстве мира, а не в аналитическом пространстве классификаций: подвергается сомнению сам мир как место для существ, а не существа как обладающие свойством быть живыми. Символизируемая в библейских сказаниях историчность непосредственным образом воздействует на нашу астрономическую систему и опосредованно на таксономию видов, причем помимо того, о чем рассказывает Книга Бытия и история Потопа, возможно, что "наша земля претерпела другие перевороты, которые не были нами обнаружены. Это касается всей астрономической системы, причем связи, соединяющие нашу землю с другими небесными делами, в особенности с Солнцем и с кометами, могли быть источником многих потрясений, от которых не осталось и следа, заметного для нас, и о которых жители других соседних миров, возможно, кое-что знали"<$FC h. B o n n e t. Palingenesie philosophique (ECuvres, t. VII, p. 122).>. Таким образом, естественная история, для того чтобы быть наукой, предполагает две совокупности, одна из которых конституируется непрерывной сетью существ, причем эта непрерывность может принимать различные пространственные формы. Шарль Бонне мыслил ее в форме большой линейной шкалы, один из концов которой очень прост, а другой очень сложен, причем в центре располагается узкий срединный район, единственно видимый для нас, то в форме центрального ствола, от которого с одной стороны отходит она ветвь (съедобные моллюски с крабами и раками в качестве дополнительных ответвлений), а с другой -- ряд насекомых, после чего ветви насекомых и лягушек расходятся<$FC h. B o n n e t. Contemplation de la nature, ch. XX, p. 130--138).>. Бюффон эту же непрерывность определяет "как широкую основу или, скорее, пучок, который время от времени выбрасывает ответвления для того, чтобы присоединиться к пучкам другого порядка"<$FB u f f o n. Histoire naturelle des Oiseaux, t. I. 1770, p. 396.>, Паллас мечтает о многограннике<$FP a l l a s. Elenchus Zoophytorum, 1786.>. Герман хотел бы сконструировать трехмерную модель, составленную из нитей, которые, исходя из одной общей точки, расходятся, "распространяются посредством очень большого числа боковых ветвей", а затем снова сходятся<$FH e r m a n n. Tabulae affinitatum animalium. Strasbourg, 1783, p. 24.>. От таких пространственных конфигураций, каждая из которых своеобразно описывает таксономическую непрерывность, отличается ряд событий, являющийся разрывным и неодинаковым в каждом из своих эпизодов, хотя в своей совокупности он не представляет ничего иного, как простую линию времени (которую можно понимать как прямую, ломаную или круг). В своей конкретной форме и в своей сути природа полностью размещается между плоскостью таксономии и линией переворотов."Таблицы", в виде которых она предстает человеческому глазу и которые должно обследовать научное рассуждение, являются фрагментами великой поверхности живых видов, вычлененных, низвергнутых и застывших между двумя возмущениями времени. Мы видим, насколько поверхностно было бы противопоставлять - - как два противоположных и различных в их фундаментальных устремлениях мнения -- "фиксизм", довольствующийся классификацией существ природы в устойчивой таблице, и своего рода "эволюционизм", верящий в длительную историю природы и в уходящее вглубь движение существ сквозь ее непрерывность. Лишенная пропусков сеть видов и родов и ряд ее искажающих событий образуют часть, причем на одном и том же уровне, эпистемологического фундамента, исходя из которого значение, подобное естественной истории, было возможным в классическую эпоху. Это не два совершенно противоположных способа восприятия природы, включенные в более ранние и более фундаментальные, чем любая наука, философские направления, а два одновременных требования в рамках археологической системы, определяющей знание о природе в классическую эпоху. Однако эти два требования дополнительны, следовательно, несводимы: временной ряд не может включиться в последовательность существ. Периоды природы не предопределяют внутренней "погоды" существ и их непрерывности, диктуя лишь внешнюю "непогоду", которая не прекращала их рассеивать, разрушать, смешивать, разделять и переплетать между собой. В классическом мышлении не было и не могло быть даже намека на эволюционизм и трансформизм, так как врем никогда не понималось как принцип развития живых существ в их внутреннем строении, а воспринималось лишь как возможный переворот во внешнем пространстве их обитания. 6. ЧУДОВИЩА И ВЫМЕРШИЕ ЖИВОТНЫЕ Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая система мышления эволюционистского толка, что ее значение было велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной заминки, отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро, Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее время виды, несомненно, являются результатом старых превращений и что весь мир живого, возможно, направляется к одной точке в будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы живого, что она определена неизменно и навсегда. На самом же деле такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня понимаем как эволюционисткое мышление. В действительности они имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последовательных событий. Для того, чтобы представить единство этой таблицы и этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства. Одно из них состоит в том, чтоб включить непрерывность существ и их распределение в таблице в ряд последовательностей. Таким образом, все существа, которые размещены таксономией в непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в том смысле, что временной ряд якобы будет порождать многообразие видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить согласно классификационной решетке, но в том смысле, что все таксономические единицы отмечены знаком времени, так что "эволюция" есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение лестницы существ, начиная с первого и кончая последним из ее элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному совершенству, реально никогда не достигает его<$FC h. B o n n e t. Contemplation de la nature, Ire partie (CEuvres completes, t. IV, p. 34 sg.).>, что расстояние между богом и наименее совершенным из его созданий остается бесконечно большим и что, в пределах этого, может быть, непреодолимого расстояния вся непрерывная сеть существ все время стремится к большему совершенству. Система также полагает, что эта "эволюция" не затрагивает соотношения, существующего между всевозможными видами: если один из них достигает в ходе развития такой степени сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся более высокой сложностью, то это не означало превращения первого вида во второй, так как, захваченный тем же самым движением, более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той же самой мере: "Будет происходить непрерывное и более или менее медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего совершенства,. так что все ступени лестницы будут непрерывно изменяться в определенном и постоянном отношении... Перемещенный в сферу пребывания, более соответствующую превосходству его способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место, которое он сам занимал среди животных нашей планеты... И среди обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров -- Вобаны. По отношению к более высокостоящим видам устрицы и полипы будут тем же, чем птицы и четвероногие для человека"<$FC h. B o n n e t. Palingenesie philosophique (CEuvres completes, t. VII, p. 149-- 150).>. Такого рода "эволюционизм" не есть разновидность понимания последовательного появления из одних существ других; на самом деле он представляет собой способ обобщения принципа непрерывности и закона, утверждающего, что существа образуют поверхность без разрывов. В лейбницианском стиле<$FБонне цитирует письмо Лейбница Герману относительно цепи существ (CEuvres completes, t. III, p. 173).> к непрерывности пространства он прибавляет непрерывность времени и к бесконечному множеству существ -- бесконечность их совершенствования. Речь идет не о продвигающейся последовательно вперед иерархизации, а о постоянном и глобальном движении вполне установленной иерархии. В конце концов предполагается, что время, далекое от того, чтобы быть принципом таксономии, является лишь одним из ее факторов, предустановленным, как и все другие значения, принимаемые всеми другими переменными. Следовательно, необходимо считать Бонне преформистом, причем это еще более далеко от того, что мы понимаем под "эволюционизмом" начиная с XIX век. Нужно предположить, что перемены или катастрофы на земном шаре были предопределены заранее, как и случайности, для того, чтобы бесконечная цепь существ устремилась в направлении бесконечного улучшения: "Эти эволюции были предусмотрены и зафиксированы в зародышах животных с первого дня творения, так как они связаны с переворотами во всей солнечной системе, предустановленными Богом заранее". Мир как целое был личинкой, теперь он -- куколка; однажды, несомненно, он станет бабочкой<$FC h. B o n n e t. Palingenesie philosophique (CEuvres completes, t. VII, p. 193).>. Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию. Ясно, что такая система -- не эволюционизм, начинающий опрокидывать старую догму о неизменности видов, -- это таксономия, охватывающая также и время; это обобщенная классификация. В другой форме "эволюционизма" время играет совершенно противоположную роль. Время не служит больше для смещения на конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля существ, представленного классификационной таблицей, но позволяет последовательно выявить все клетки, которые в своей совокупности образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные живого существа принимают последовательно все возможные значения: время -- инстанция определения, развертывающегося мало-помалу, элемент за элементом. Сходства или частичные тождества, на которые опирается возможность таксономии, отныне являются как бы чертами, установленными в настоящее время для одного и того же живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет незаполненными таксономическая таблица. Если птицы, как замечает Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы -- плавники, то это потому, что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную среду обитания. "Зародыш этих рыб, перенесенный в болота, возможно, положил начало первому переселению вида из морской среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум, чтобы дать начало виду"<$FB o n o i t d e M a i l l e t. Telliamed ou les entretiens d'un philosophe chinois avec un missionaire francais. Amsterdam, 1748, p. 142.>. Как и в некоторых формах эволюционизма, изменения в условиях жизни живых существ, по-видимому, приводят к появлению новых видов. Однако способ воздействия воздуха, воды, климата, земли на животных не есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы, выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление, если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори возможным благодаря всеобщей таблице переменных, определяющей все возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVII века, по-видимому, столь же хорошо предсказывал спонтанное изменение признака, как это обнаружится у Дарвина, сколь и позитивное воздействие среды, как это будет описывать Ламарк. Но это -- ретроспективная иллюзия; в действительности же для такого мышления последовательность времени никогда не может обозначать ничего, кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее предустановленных переменных. Следовательно, нужно определить принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак. Тогда возникает очередная необходимость сделать выбор: надо или предполагать у живого спонтанную способность изменять форму (или по крайней мере приобретать с поколениями признак, незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему еще смутный поиск конечного вида, который обладал бы признаками всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более сложным и более совершенным. Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между памятью, обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и сходство одних с другими), и склонность к отклонению, обусловливающей сразу историю, различия и дисперсию. Мопертюи предполагает, что частицы материи наделены активностью и памятью. Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из них образуют минеральные вещества, а самые активные -- сложнейшее тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и притяжению, исчезают, если они не могут выжить. Те из них, которые сохраняются, порождают новые особи, память которых удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до того, как отклонение частиц -- случай -- породит новый вид, который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти: "Благодаря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное многообразие животных"<$FM a u p e r t u i s. Essai sur la formation des corps organises. Berlin, 1754, p. 41.>. Так шаг за шагом живые существа посредством последовательных вариантов приобретают все известные нам у них признаки, и последовательная и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа, рассматриваются в измерении времени, есть не что иное, как фрагментарный результат непрерывности, гораздо более сжатой, гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды, доступные нашему анализу, были вычленены на бесконечном фоне чудовищных форм, которые появляются, сверкают, сходят с небытие, а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить: природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть непрерывной. Поэтому она поочередно принимает все возможные признаки (каждое значение всех переменных), которые она представляет себе в форме последовательности. Не иначе обстоит дело для системы с противоположным отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необходимо предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерывность поддерживается не памятью, а проектом сложного существа, к которому устремляется природа, исходя их простых элементов, которые она мало-помалу соединяет и организует: "Прежде всего элементы соединяются. Небольшое число простых начал служит основной для всех тел"; эти простые начала целиком и полностью управляют организацией минералов; затем "величие природы" не прекращает возрастать "вплоть до существ, передвигающихся по поверхности земли"; "варьирование органов по числу, величине, тонкости, по внутренней текстуре и внешней форме дает виды, которые делятся и подразделяются до бесконечности благодаря новым группировка"<$FJ.-B. R o b i n e t. De la nature, 3e, ed., 1766, p. 25--28.>. И так далее вплоть до самого сложного сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся непрерывность природы размещается между совершенно архаичным прототипом, запрятанным более глубоко, чем вся история, и крайним усложнением этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на земном шаре, наблюдать в личности человеческого существа<$FJ.-B. R o b i n e t. Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des formes de l'etre. Paris, 1768, p. 4--5.>. Между двумя этими крайностями размещаются все возможные степени сложности и все возможные соединения: как бы бесконечный ряд попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых видов, а другие исчезли. Чудовища относятся к той же самой "природе", что и сами виды: "Поверим, что самые странные по своему внешнему виду формы... принадлежат по необходимости и по существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же естественными превращениями прототипа, сколь и другие, хотя и проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам; что они приготовляют и обеспечивают следующие за ними сочетания так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно, что благодаря им природе удается производить более правильно построенные существа, обладающие более правильной организацией"<$FId., ibid., p. 198.>. У Робине, как и у Мопертюи, последовательность и история являются для природы лишь средствами пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна. Следовательно, ни время, ни длительность не обеспечивают посредством разнообразия среды обитания непрерывность и спецификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где климатические и географические условия позволяют выделить только наиболее благоприятные для живых существ и предназначенные сохраняться регионы. Непрерывность не есть видимый след глубоко текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует времени, являясь его условием. По отношению к ней история может играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет существовать, или же она пренебрегает и предоставляет исчезнуть. Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерывному бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время, являющееся ограниченным, пробежало -- оно уже пробежало, может быть, -- всю непрерывность природы, следует допустить, что многие возможные вариации сталкивались, а затем вычеркивались: точно так же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым для того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то, что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод, в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм. Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной истории знаки непрерывности не являются ничем иным, как знаками в порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды<$FВ XVIII веке отсутствовало биологическое понятие "среды". См.: G. C a n g u i l h e m. La Connaissance de la vie. Paris, 2ed. 1965, p. 129--154.> к организму не определяет эту историю, постольку формы живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными ради более совершенной формы? "Вид, напоминающий человеческое сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со своей нижней или спускающейся частью"<$FJ.-B. R o b i n e t. Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des formes de l'etre, p. 19.>. Окаменелость, с его смешанной природой животного и минерала, является привилегированным местом сходства, требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как пространство таксономии его настойчиво разрушает. И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не обладает ни знаком, ни точно определенной структурой; именно чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они выражают квазипризнак в текучести времени. Ведь чудовища и вымершие виды -- не что иное, как ретроспекция тех различий и тех тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь немой аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако, по правде говоря, история природы настолько немыслима для естественной истории, эпистемологическая структура, представленная таблицей и непрерывностью, настолько фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, но основе непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости тождества. 7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ Теория естественной истории неотъемлема от теории языка. И однако, здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой, не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи "удачной" для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь не идет также о более общей рациональности, которая предписывала бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию существ возможность их представления в системе имен. Несомненно, в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много других исследований, а не только попытки классификации, много других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все они основывались на своего рода историческом априори, которое признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и расходящихся проектов, которое в равной мере делало возможной всю порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству; оно не детермировало также определенным состоянием знаний, сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой более или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным развитием или "рамками мышления" данной эпохи, если нужно понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение теоретическими возможностями, определяет условия построения рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само существование естественной истории: организация некоторого видимого мира как области знания, определение четырех переменных описания, построение пространства соседствований, в котором может разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная история не соответствует просто открытию нового объекта для проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций, вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляем ее играть в классическом мышлении определенную критическую роль. Естественная история -- современница языка: она располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра, анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить -- эти два действия находят свой источник в одном и том же пространстве, открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но естественная история может и должна существовать в качестве языка, не зависимо от всех остальных, если только она является хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В спонтанном и "плохо построенном" языке четыре исходных элемента (предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между собой: практическое функционирование каждого из них, потребности или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое внимание образовали сотни различных языков, которые различаются не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если описательная точность превращает любое предложение в постоянное сечение реального (если всегда представлению можно приписать то, что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным правом указывая на занимаемое им место во всеобщей диспозиции целого. В языке универсальной и незаполненной является функция глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения, внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения. Естественная история перегруппировывает эти две функции в единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут быть приписаны одному существу. В то время как в языке обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их, поскольку они должны использоваться для первичных описаний) строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят точные Имена вещей: "Метод, душа науки, на первый взгляд обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок природы"<$FL i n n e. Systema naturae, 1776, p. 13.>. Однако это существенное именование -- этот переход от видимой структуры к таксономическому признаку -- связано с трудно исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить фигуру, идущую от монотонной функции глагола "быть" к деривации и к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств. Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы природа была действительно непрерывной во всей свое полноте. Там, где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует принципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот континуум, возникающий, таким образом, в глубине именования, в зазоре между описанием и диспозицией вещей: предполагается задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно непрерывность природы дает памяти случай проявиться, когда какое- либо представление благодаря некоторому смутному и плохо понятому тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении представлялось в качестве слепого подобия, было всего лишь неосознанным и смутным следом громадной непрерываемой сети тождеств и различий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает язык возможным) создавало, хотя этого тогда не знали, эквивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность природы соединялась с пустой, невосприимчивой непрерывностью сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей до всякого представления природа не была непрерывной. Для построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, родов, классов было необходимо, чтобы естественная история использовала, критиковала, классифицировала и, наконец, сконструировала заново язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность. Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа открывается лишь сквозь решетку наименований, и она, которая без таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая, однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной пронизанности языком. Видимо, именно поэтому естественная история в классическую эпоху не может конституироваться в качестве биологии. Действительно, до конца XVII века жизнь как таковая не существует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то признаке -- в таксономическом смысле слова -- в универсальном распределении существ. Обычно природные тела делились на три класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни движения, ни способности к ощущению; животные, которые спонтанно перемещаются<$FСм., например: L i n n e. Systema naturae, 1756, p. 215.>.Что касается жизни и порога, который она устанавливает, можно, согласно принятым критериям, соотносить их с этим разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижность и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют посредством какого-то емкого и сложного признака, как это делал Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение (посредством семени или почки), питание (посредством интуссусцепции), старение, передвижение вовне, внутренне давление жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного покрова и пузырьков<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185> 133. См. также: Systeme sexuel des vegetaux, p. 1.>. Жизнь не полагает очевидного порога, начиная с которого требуются совершенно новые формы знания. Она представляет собой классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с фиксированными критериями и подчиненную определенным неточностям, как только дело касается определения границ. Как зоофит находится в промежуточной области между животными и растениями, так и окаменелости, и металлы размещаются в таком неопределенном пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни. Однако рубеж между живыми и неживыми никогда не является решающей проблемой<$FБонне допускал разделение природы на четыре части: грубые неорганические существа, неодушевленные организованные существа (растения), одушевленные организованные существа (животные), организованные разумные существа (люди). См.: Contemplation de la nature, II h., ch. I.>. Как говорит Линней, натуралист -- тот, кого он называет естественным историком, -- "посредством зрения различает части естественных тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре, положению и пропорции и называет их"$FL i n n e. Systema naturae, p. 215.>. Натуралист -- это человек, имеющий дело с видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью. Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с философией жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В действительности она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык повседневности, но чтобы его переделать и открыть то, что сделало его возможным в условиях смутных подобий воображения; она критикует его, но лишь затем, чтобы раскрыть его основу. Если она берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот словарь, который служит ему непосредственной опорой, и за его пределами ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой стороны, она размещается всецело в пространстве языка, так как она, по существу, представляет собой последовательное использование имен и так как в конечном счете она должна дать вещам истинное наименование. Таким образом, между языком и теорией природы существует отношение критического типа; действительно, познавать природу -- значит, исходя из языка, строить истинный язык, который должен открыть условия возможности всякого языка и границы его значимости. Критический вопрос, конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить автономию и значение радикального вопроса: он беспрестанно бродил в сфере, где речь шла о сходстве, о силе воображения, о природе вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных идей, короче говоря, об отношениях между восприятием подобия и законностью понятия. Как свидетельствуют Локк и Линней: Бюффон и Юм, в классическую эпоху критический вопрос -- это вопрос обоснования сходства и существования рода. К Концу XVIII века появляется новая конфигурация, которая, несомненно, полностью скрывает старое пространство естественной истории от глаз современников. С одной стороны, критика движется и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности превращал в момент универсального вопроса о сходствах<$FH u m e. Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.>, Кант, выделив причинность, ставит вопрос с противоположных позиций. Там, где дело шло об установлении отношений тождества и различия не непрерывной основе подобий, он обнаружил противоположную проблему -- проблему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с существования рода (полученного анализом представлений) -- на возможность связывать представления, с права именовать -- на обоснование атрибутивности, с именного сочленения -- на само предложение и глагол "быть", который его полагает. Тем самым критика обобщается до предела. Вместо того чтобы иметь дело только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она вопрошает саму возможность всякого познания. Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает автономию по отношению к понятиям классификации. Она избегает того критического отношения, которое в XVIII веке являлось составной частью знания о природе. Это означает два обстоятельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем прочим, и в качестве такового она подпадает под действие любой критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой ею, от своего собственного имени, на все возможное познание. Таким образом, в течение всего XIX века -- от Канта до Дильтея и Бергсона -- критическое мышление и философии жизни находятся в позиции взаимной критики и спора. Глава VI ОБМЕНИВАТЬ 1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни филологии. Существуют только естественная история и всеобщая грамматика. Точно так же нет и политической экономии, потому что в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в XVIII веках было одно, все еще знакомое нам понятие, хотя в наши дни оно и утратило свое главное значение. Правда, в данном случае говорить о "понятии" было бы неуместно, поскольку оно не фигурирует в системе экономических концептов, которая под его воздействием стала бы несколько иной, ибо это понятие лишило бы эти концепты толики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о понятии, а о некоей общей области, о весьма однородном и хорошо расчлененном слое, включающем и охватывающем в качестве частичных объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты, выгоды. Эта область, почва и объект "экономии" классической эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например организованной вокруг производства или труба; в равной мере бесполезно анализировать ее различные концепты (даже и особенно, если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией смысла), не учитывая систему, в которой они черпают свою позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать линнеевский род вне области естественной истории или теорию времен у Бохе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была историческим условием ее возможности. Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения, которое только придало бы классическому анализу богатств позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли таким образом реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и встретилось с трудностями уже в эпоху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за чисто моральной проблематики прибыли и ренты (теория справедливой цены, оправдание или осуждение выгоды), а затем из-за систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес меркантилизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу XVIII век якобы признал существенные различия между ними и очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и не произвольный характер (в ходе длительной дискуссии между металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым -- Барбона, Буагильбера и особенно Лоу, затем, после катастрофы 1720 года<$FИмеется в виду афера Лоу. -- Прим. ред.>, в менее явной форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону теория меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутренней стоимости; определился великий "парадокс стоимости", когда бесполезной дороговизне бриллианта была противопоставлена дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно, точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем, предвосхищая Джевонса и Менджера, начались попытки связать стоимость с общей теорией полезности (намеченной Галиани, Гралэном, Тюрго); была принята важность высоких цен для развития торговли ("принцип Бехера", воспринятый во Франции Буагильбером и Кенэ); наконец с появлением физиократов -- начат анализ механизма производства. И вот фрагментарно, постепенно политическая экономия незаметно оформила свою проблематику, и тут настал момент, когда вновь, но в ином свете, обратившись к анализу производства, Адам Смит Выяснил процесс усиливающегося разделения труда, Рикардо -- роль капитала, а Ж. Б. Сэй -- некоторые из основных законов рыночной экономики. Начиная с этого момента политическая экономия якобы уже существовала, обладая своим собственным объектом и внутренней связанность. В действительности же понятия денег, цены, стоимости, обращения, рынка в XVII и XVIII веках рассматривались не в свете еще неясного будущего, а на почве строгой всеобщей эпистемологической диспозиции, на которую с необходимостью опирался в целом "анализ богатства", являющийся для политической экономии тем же, чем всеобщая грамматика для филологии и естественная история для биологии. И как нельзя понять теорию глагола и существительного, анализ языка действия, анализ корней и их деривации без их соотнесения через всеобщую грамматику с археологической сеткой, делающей эти анализы возможными и необходимыми, как нельзя понять, что такое описание, признак и классическая таксономия, как и противоположность между системой и методом или "фиксизмом" и "эволюцией" без вычленения сферы естественной истории, точно так же нельзя найти необходимую связь, соединяющую анализ денег, цен, стоимости, обмена, если не выяснить этой сферы богатств, являющейся методом их одновременного существования. Несомненно, анализ богатств возник иными путями и развивался иными темпами, чем всеобщая грамматика или естественная история. Дело в том, что размышление о деньгах, торговле и обменах связано с практикой и с институтами. Однако если можно противопоставлять практику чистой спекуляции, то и одно и другой во всяком случае покоятся на одном и том де фундаментальном знании. Денежная реформа, банковское дело и торговля могут, конечно, принимать более рациональный вид, развиваться, сохраняться и исчезать согласно присущим им формам. Они всегда основывались на определенном, но смутном знании, которое не обнаруживается для себя самого в рассуждении; однако его императивы -- в точности те же, что и у абстрактных теорий или спекуляций, явно не связанных с действительностью. В культуре в данный момент всегда имеется лишь одна эпистема, определяющая условия возможности любого знания, проявляется ли оно в теории или незримо присутствует в практике. Денежная реформа, проведенная Генеральными Штатами в 1575 году, меркантилистские мероприятия или афера Лоу и ее крах обладают той же самой археологической основой, что и теории Давандзатти, Бутру, Петти или Кантильона. Эти коренные императивы знания и должны быть разъяснены. 2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА В XVI веке экономическая мысль почти целиком занята проблемами цен и вещественной природой денег. Вопрос о ценах затрагивает абсолютный или относительный характер вздорожания продуктов питания и того воздействия, которое могут иметь на цены последовательные девальвации или приток американского золота. Проблема вещественной природы денег -- это проблема природы эталона, соотношения цен между различными используемыми металлами, расхождения между весом монет и их номинальной стоимостью. Однако эти два ряда проблем были связаны, так как металл обнаруживался как знак, именно как знак, измеряющий богатства, ввиду того что он сам был богатством. Если он мог означать, то это потому, что он был реальным знаком. И подобно тому как слова обладали той же реальностью, как и то, что они высказывали, подобно тому как приметы живых существ были записаны на их телах подобно видимым и положительным признакам, точно так же и знаки, указывающие на богатства и их измеряющие, должны были носить в самих себе их реальный признак. Чтобы иметь возможность выражать цену, нужно было, чтобы они были драгоценными. Нужно было, чтобы они были редкими, полезными, желанными. И нужно было также, чтобы все эти качества были стабильными, чтобы знак, который они навязывали, был настоящей подписью, повсеместно разборчивой. Отсюда проистекает эта связь между проблемой и цен и природой денег, составляющая суть любого рассуждения о богатствах, от Коперника и до Божена и Давандзатти. В материальной реальности денег смешиваются обе их функции: общей меры для товаров и заместителя в механизме обмена. Мера является стабильной, признанной всеми, универсально применяемой, если она в качестве эталона имеет конкретную действительность, сопоставимую со всем многообразием вещей, требующих измерения: таковы, говорит Коперник, туаза и буасо<$FСтаринные монеты длины и сыпучих тел. -- Прим. перев.>, материальные длина и объем которых служат единицей<$FC o p e r n i c. Discours sur la frappe des monnaies (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u. Ecrits notables sur la monnaie. Paris, 1934, I, p. 15.>. Следовательно, деньги поистине измеряют лишь тогда, когда денежная единица представляет какую-то реальность, которая реально существует и с которой можно соотносить любой товар. В этом смысле XVI столетие возвращается к теории, принятой по крайней мере в какой-то период средневековья и дающей или государю или же народному волеизъявлению право фиксировать valor impositus денег, изменять их курс, выводить из обращения часть денежных знаков или, при желании, любой металл. Необходимо, чтобы стоимость денежной единицы определялась той массой металлов, которую она содержит, то есть чтобы она вернулась к тому, чем она была прежде, когда государи еще не печатали ни своих изображений, ни своих печатей на кусках металла; когда "ни медь, ни золото, ни серебро не были деньгами, оцениваясь лишь на все"<$FA n o n y m e. Compendieux ou bref examen de quelques plaintes (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u, op. cit., II, p. 117.>, когда деньги были верной мерой постольку, поскольку они не означали ничего другого, кроме своей способности быть эталоном для богатства, исходя из их собственной материальной реальности богатства. На такой эпистемологической основе в XVI веке были осуществлены реформы, и их обсуждение приняло соответствующий размах. Денежными знаками хотят вернуть их точность меры: нужно, чтобы номинальная стоимость, обозначенная на монетах, соответствовала количеству металла, выбранного в качестве эталона и находящегося в них; тогда деньги не будут означать ничего иного, кроме своей измеренной стоимости. В этом смысле анонимный автор "Компендия" требует, чтобы "все в настоящее время находящиеся в обращении деньги не были бы больше таковыми начиная с определенной даты", так как "превышения" номинальной стоимости издавна изменили измерительные функции денег; нужно, чтобы уже обращающиеся денежные знаки принимались лишь "согласно оценке содержащегося в них металла"; что же касается новых денег: то они будут иметь в качестве их номинальной стоимости их собственный вес: "начиная с этого момента обращаться будут только новые и старые деньги, наделенные соответственно только одной стоимостью, одним весом, одним номиналом, и таким образом деньги вновь возвратятся к своему прежнему курсу и прежней добротности"<$FId., ibid., p. 155.>. Неизвестно, повлиял ли текст "Компендия", который до 1581 года оставался неизданным, хотя и наверняка существовал и циркулировал в рукописной форме лет за тридцать до этого, на финансовую политику в царствование Елизаветы. Хорошо известно, что после ряда "превышений" (девальваций) между 1544 и 1559 годами мартовское постановление 1561 года "снижает" номинальную стоимость денег и сводит ее к количеству содержащегося в них металла. Также во Франции Генеральные Штаты в 1575 году требуют и добиваются отмены расчетных единиц, которые вводили третье, чисто арифметическое, определение денег, присоединяя его к определению через вес и через номинальную стоимость: это дополнительное отношение скрывало от тех, кто плохо в этом разбирался, смысл финансовых спекуляций. Эдикт от сентября 1577 года устанавливает золотое экю как монету, обладающую реальной стоимостью, и как расчетную единицу; определяет подчинение золоту всех других металлов, в частности серебра, сохраняющего произвольную ценность, но теряющего свою правовую непреложность. Так деньгам возвращается эталонное значение, соответствующее весу содержащегося в них металла. Знак, носимый на них -- valor impositus -- лишь точное и прозрачное указание утверждаемой ими меры. Но в то же время, когда ощущались, а иногда и удовлетворялась потребность в этом возврате, выявился ряд явлений, присущих денежному знаку и, может быть, окончательно компрометирующих его роль меры. Прежде всего то, что деньги циркулируют тем быстрее, чем они менее ценны, в то время как монеты с большим содержанием металла скрываются и не участвуют в торговле; этот закон, сформулированный Грэхэмом<$FG r e s h a m. Avis de Sir Th. Gresham (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u, Оp. cit., II, p. 7, 11.>, был известен уже Копернику<$FC o p e r n i c. Discours sur la frappe des monnaies, loc. cit., I, p. 12.> и автору "Компендия"<$FCompendieux, loc. cit., II, p. 156.>. Затем, и в особенности, отношение между денежными знаками и движением цен: дело в том, что деньги появились как товар среди других товаров -- не как абсолютный эталон всех эквивалентностей, а как товар, меновая способность которого и, следовательно, меновая стоимость в обменах изменяются в соответствии с его распространенностью и редкостью: деньги также имеют свою цену. Мальтруа<$FM a l e s t r o i t. Le Paradoxe sur le fait des monnaies. Paris, 1566.> подчеркивал, что, невзирая на видимость, роста цен в течение XVi века не было: поскольку товары всегда являлись тем, что они суть, а деньги в соответствии с их собственной природой образуют устойчивый эталон, то вздорожание продуктов питания вызывается лишь ростом совокупной номинальной стоимости, присущей одной и той же массе металла: но за одно и то же количество зерна всегда дают один и тот же вес золота и серебра. Таким образом, "ничто не вздорожало": так как при Филиппе VI золотое экю стоило в расчетной монете двадцать турских солей, а теперь -- пятьдесят, то совершенно необходимо, чтобы один локоть бархата, раньше стоивший четыре ливра, стоил бы сегодня десять. "Вздорожание всех вещей проистекает не от того, что больше отдают за них, но от того, что получают меньшее чистого золота и серебра, чем привыкли получать раньше". Однако, исходя из этого отождествления роли денег с массой циркулирующего металла, понятно, что они подвержены тем же самым изменениям, что и все прочие товары. И если Мальтруа неявно признавал, что количество и товарная стоимость металлов оставались стабильными, то Бодэн<$FB o d i n. La Reponse aux paradoxes de M. de Malestroit, 1568.> немногим позже констатирует увеличение металлической массы, импортируемой из Нового Света и, следовательно, реальное вздорожание товаров, поскольку государи, обладая слитками или получая их во все большем количестве, чеканили больше монет и более высокой пробы; за один и тот же товар дают, следовательно, количество металла, обладающее большей ценностью. Рост цен имеет, таким образом, своей "главной и почти единственной причиной то, чего никто до сего времени не касался": это -- "изобилие золота и серебра", "изобилие того, что определяет оценку и цену вещей". Эталон эквивалентностей сам включен в систему обменов, причем покупательная способность денег означает лишь товарную стоимость металла. Знак, различающий деньги, определяющий их, делающий их достоверными и приемлемыми для всех, является, таким образом, обратимым, и его модно понимать в двух смыслах: он отсылает к количеству металла, являющемуся постоянной мерой (так его расшифровывает Мальтруа); но он отсылает также к тем разнообразным по количеству и ценам товарам, каковыми являются металлы (интерпретация Бодена). Здесь имеется отношение, аналогичное тому, которое характеризует общий распорядок знаков в XVI веке; как мы помним, знаки конституировались благодаря сходствам, которые в свою очередь, для того, чтобы быть признанными, нуждались в знаках. Здесь же денежный знак может определить свою стоимость в ряду других товаров. Если предполагается, что в системе потребностей обмен соответствует подобию в системе познания, то очевидно, что в эпоху Возрождения одна и та же конфигурация эпистемы контролировала знание о природе и рассуждения или практику, относящиеся к деньгам. Как отношение микрокосма к макрокосму было необходимым, чтобы приостановить бесконечные колебания между сходством и знаком, так нужно было установить определенное отношение между металлом и товаром, которое в конце концов позволило бы зафиксировать всеобщую товарную стоимость драгоценных металлов и, следовательно, определенным образом установить эталон цен для всех товаров. Это отношение было установлено самим провидением, когда оно погрузило в землю золотые и серебряные руды, заставив их медленно расти, подобно тому как на земле растут растения и приумножаются животные. Между всеми вещами, которые для человека необходимы и желательны, и сверкающими рудными жилами, скрытыми в толще земли, где в тиши растут металлы, имеется абсолютное соответствие. "Природа, -- говорит Давандзатти, -- сделала благими все земные вещи; их сумма на основании заключенного между людьми соглашения стоит всего добываемого золота; все люди желают, таким образом, приобрести все вещи... Для того чтобы каждый день подтверждать правило и математические пропорции, которыми вещи обладают относительно друг друга и золота, нужно было бы с небес или из какой-нибудь очень высокой обсерватории созерцать существующие и изготовляемые на земле вещи или, лучше, их образы, отраженные и воспроизводимые на небе, как в верном зеркале. Тогда мы бы оставили все наши расчеты и сказали бы: на земле имеется столько-то золота, столько-то вещей, людей, потребностей; в той мере, в какой каждая вещь удовлетворяет потребности, ее стоимость будет эквивалентна такому-то количеству вещей или золота"<$FD a v a n z a t t i. Lecon sur les monnaies (цит. по J.-Y. B r a n c h u. Op. cit., p. 230--231).>. Этот небесный и исчерпывающий подсчет мог бы сделать только бог: он соответствует тому другому подсчету, который с каждым элементом микрокосма соотносит элемент макрокосма -- с тем лишь различием, что этот подсчет соединяет землю с ее пещерами и с ее рудниками: он приводит в соответствие вещи, рождающиеся в руках человека, и скрытые с сотворения мира сокровища. Приметы подобия, поскольку они направляют познание, обращаются к совершенству неба: знаки обмена, поскольку они удовлетворяют желания, опираются на черное, опасное и проклятое мерцание металла. Это мерцание двумысленно, ибо оно представляет в глубине земли того, кто поет на исходе ночи: оно коренится в ней, как нарушенное обещание счастья, и поскольку металл похож на светила, постольку знание всех этих гибельных сокровищ является в то же время знанием мира. Так размышления о богатствах приводят к великой космогонической схеме, подобно тому как глубокое познание мирового порядка должно, напротив, привести к познанию тайны металлов и обладанию богатствами. Мы видим, какой компактной сетью необходимостей связываются в XVI веке составные части знания; видим, как космология знаков в конце концов дублирует и обосновывает рассуждения о ценах и деньгах, как она позволяет развивать теоретическую и практическую спекуляцию с металлами, как она соединяет обещания желания и обещания познания, таким же образом перекликаются и сближаются между собой в тайном сродстве металлы и звезды. На границах знания, там, где оно предстает как почти божественное всемогущество, соединяются вместе три великих функции -- функции Басилевса, Философа и Металлурга. Но как это знание дано лишь фрагментарно и лишь в чутком озарении прорицания, так и божественное знание или то знание, которого можно достичь "с некоторой высокой обсерватории" и которое касается особых и частичных отношений вещей и металлов, желания и цен, не дано человеку. Редко и как бы случайно это знание дается умам, умеющим выжидать, то есть купцам. То, что в бесконечной игре сходств и знаков принадлежало прорицателям, то же самое принадлежит купцам во всегда открытой игре обменов и денег. "Находясь внизу, мы с трудом открываем немногие из окружающих нас вещей, давая цену согласно нужде, испытываемой в каждом месте и в каждое время. Купцы же в этом деле являются искушенными людьми, и поэтому они превосходно знают цену вещам"<$FD a v a n z a t t i. Lecon sur les monnaies, p. 231).>. 3. МЕРКАНТИЛИЗМ Для того чтобы область богатств оформилась в классическом мышлении как объект рефлексии, нужно было освободиться от конфигурации знаний, установленной в XVI столетии. У "экономистов" эпохи Возрождения, вплоть до самого Давандзатти, свойство денег измерять товары и их способность к обмену основывались на присущей им самим по себе ценности: было хорошо известно, что драгоценные металлы мало использовались вне монетного дела; но если они избирались в качестве эталонов, если они использовались в обмене и если, следовательно, они достигали высокой цены, то это потому, что в порядке природы и сами по себе они обладали абсолютной, основополагающей, более высокой, чем все остальные, ценой, с которой можно было соотносить стоимость каждого товара<$FСр. сделанное еще в начале XVII века утверждение Антуана де ла Пьера: "По существу, стоимость золотых и серебряных денег основана на том драгоценном веществе, которое они содержат" (De la necessite du pesement).>. Благородный металл был сам по себе знаком богатства; его затаенный блеск явно указывал, что он был одновременно скрытым присутствием и видимой подписью всех богатств мира. Именно по этой причине он имел цену; также поэтому он измерял все цены; наконец, поэтому его можно было обменивать на все имевшее цену. Он был драгоценностью как таковой. В XVII столетии все эти три свойства всегда приписывались деньгам, но все они имели своим основанием не первое свойство (наличие цены), а последнее (замещение всего имеющего цену). В то время как эпоха Возрождения основывала обе функции (мера и заместитель) металла для чеканки денег на удвоении его существенного признака (того, что он является драгоценным металлом), XVII век смещает анализ; именно меновая функция служит основанием двух других признаков (способности измерять и способности получать цену, проявляя в таком случае как бы качества, вытекающие из этой функции). Этот переворот является результатом той совокупности размышлений и практических действий, которые осуществляются на протяжении всего XVII века (от Сципиона де Граммона до Никола Барбона); эту совокупность определяют немного приблизительным термином "меркантилизм". Вошло в привычку характеризовать его как абсолютный "монетаризм", то есть как систематическое (или упорное) смешение богатств и металлических денег. Эта характеристика является поспешной. Действительно, "меркантилизм" устанавливает между ними не более или менее неясное тождество, а продуманное сочленение, делающее из денег инструмент представления и анализа богатств, а из богатств -- содержание, представленное деньгами. Подобно тому как распалась старая кругообразная конфигурация подобий и примет, чтобы развернуться согласно двум соотносительным плоскостям представления и знаков, точно так же круг "драгоценного" развертывается в эпоху меркантилизма; богатства раскрываются как объекты потребностей и желаний; они разделяются и заменяют одни другими благодаря игре означающих их денежных знаков; и между деньгами и богатством устанавливается взаимосвязь в форме обращения и обменов. И если можно было уверовать в то, что меркантилизм смешивал богатство и деньги, то это, несомненно, потому, что для него деньги обладают способностью представлять любое возможное богатство, что деньги для него являются универсальным инструментом анализа и представления, что деньги охватывают без остатка всю сферу его действия. Любое богатство предстает как обратимое в деньги; и именно поэтому оно вступает в обращение. В соответствии с таким подходом можно сказать, что любое природное существо является характеризуемым, а поэтому оно может войти в таксономию; любая особь является именуемой, а поэтому она может войти в членораздельную речь; любое представление является означающим, а поэтому оно может войти, чтобы быть познанным, в систему тождеств и различий. Однако это требует более внимательного рассмотрения. Какие вещи среди всех существующих в мире вещей меркантилизм будет иметь возможность называть "богатствами"? Все те вещи, которые, будучи представимыми, являются к тому же объектами желания, то есть те, которые к тому же отмечены "необходимостью или пользой, удовольствием или редкостью"<$FS c i p i o n d e G r a m m o n. Le Denier royal, traite curieux de l'or et de l'argent. Paris, 1620, p. 48.>. Но можно ли сказать, что металлы, служащие для изготовления монет (речь здесь идет не о биллоне<$FБиллон -- разменная неполноценная монета. -- Прим. ред.>, служащем лишь в качестве дополнительного денежного средства в некоторых местностях, но о металлических деньгах, используемых во внешней торговле), составляют часть богатств? Золото и серебро обладают лишь весьма небольшой полезностью -- "постольку, поскольку они могли бы быть использованы в быту"; и как бы они ни были редки, их изобилие все еще превышает их количество, требуемое для такого использования. Если же их разыскивают, если люди считают, что их им всегда не хватает, если они роют шахты и развязывают войны ради их приобретения, то это потому, что изготовление из них золотых и серебряных монет придало им полезность и редкость, какими эти металлы сами по себе не обладают. "Деньги заимствуют свою ценность не у вещества, из которого они состоят, но лишь у формы: являющейся образом или знаком Государя"<$FId., ibid., p. 13--14.>. Золото потому является драгоценным, что оно служит деньгами, но не наоборот. Отношение, прочно зафиксированное в XVI в., перевертывается: деньги (вплоть до металла, из которого они изготовлены) получают свою ценность благодаря чистой функции знака. Это влечет за собой, без соотнесения с деньгами, согласно критериям полезности, удовольствия или редкости, то есть вещи обретают стоимость благодаря их взаимным отношениям; металл лишь позволяет представить эту стоимость, как имя существительное представляет собой образ или идею, но не образует их: "золото -- это только знак и привычное средство выявления стоимости вещей; но истинная оценка одной имеет своим источником суждение человека и ту способность, которую называют оценочной"<$FS c i p i o n d e G r a m m o n. Le Denier royal, traite curieux de l'or et de l'argent. Paris, 1620, p. 46--47.>. Богатства являются богатствами потому, что мы их оцениваем, как наши идеи есть то, что они есть, потому, что мы их себе представляем. Сюда же, кроме того, добавляются денежные или словесные знаки. Но почему золото и серебро, которые сами по себе едва ли являются богатствами, получили или завоевали эту означающую способность? Можно было бы, конечно, использовать для этого другой товар, "каким бы презренным и ничтожным он ни был"<$FId., ibid., p. 14.>. Медь, которая во многих странах сохраняет свою дешевизну, становится у некоторых народов драгоценной лишь постольку, поскольку ее превращают в деньги<$FS c h r o e d e r. Furstliche Schatz Rentkammer, S. 111. M o n t a n a r i. Della moneta, p. 35.>. Но, как правило, используют золото и серебро, скрывающие в себе "свое собственное совершенство", связанное не с их ценой, а с их неограниченной способностью представлять. Они тверды, нетленны, неизменны; они могут делиться на мельчайшие части; они могут сосредоточивать большой вес при небольшом объеме; они могут легко транспортироваться; их легко обрабатывать. Все это делает из золота и серебра привилегированное средство, чтобы представлять все другие богатства и производить посредством анализа их строгое сравнение между собой. Так оказывается определенным отношение денег к богатствам. Отношение произвольное, так как цену вещам придает не действительная стоимость металла: любой объект, даже лишенный цены, может служить деньгами; но необходимо еще, чтобы он обладал действительными качествами представления и аналитическими способностями, позволяющими устанавливать между богатствами отношения равенства и различия. Тогда оказывается, что использование золота и серебра вполне оправдано. Как говорит Бутру, деньги -- "это часть вещества, которой общественный авторитет придал вес и определенную стоимость, чтобы служить ценой и уравнивать в торговле неравенство всех вещей"<$FB o u t e r o u e. Recherches curieuses des monnaies de FRance. Paris, 1666, p. 8.>. "Меркантилизм" освободил деньги от постулата действительной стоимости металла -- "безумны те, для кого деньги есть товар, как и всякий другой"<$FJ o s u a h G e e. Considerations sur le commerce, p. 13.>, -- и одновременно установил между ними и богатством строгое отношение представления и анализа. "В деньгах ценят не только количество серебра, которое они содержат, -- говорит Барбон, -- но то, что они имеют хождение"<$FN. B a r b o n. A discourse concerning coining the new money lighter. Londres, 1696 (постр. нумерации нет).>. Обычно допускается двойная несправедливость по отношению к тому, что условились называть "меркантилизмом", когда в нем разоблачается то, что он не прекращал критиковать и сам (действительная стоимость металла как принцип богатства), и когда в нем обнаруживается ряд явных противоречий: не определял ли он деньги в их чистой функции знака, в то же время требуя их накопления как какого-нибудь товара? Разве не признавал он значение количественных колебаний курса находящихся в обращении денег, не признавая при этом их воздействия на цены? Не являлся ли он протекционистским, всецело основывая на обмене механизм возрастания богатств? В действительности же эти противоречия или эти колебания существуют лишь постольку, поскольку перед меркантилизмом ставят дилемму, которая не могла иметь для него смысла, -- дилемму денег как товара или денег как знака. Для возникающего классического мышления деньги -- это то, что позволяет представлять богатства. Без таких знаков богатства оставались бы неподвижными, бесполезными и как бы немыми; золото и серебро являются в этом смысле творцами всего, что человек может страстно желать. Однако для того, чтобы иметь возможность играть эту роль представления, нужно, чтобы деньги представляли свойства (физические, а не экономические), которые делают их адекватными своей задаче и, следовательно, дорогими. Именно в качестве универсального знака деньги становятся редким и неравномерно распределенным товаром: "обращение и стоимость, предписанные любым деньгам, -- вот истинная доброкачественность, присущая оным"<$FD u m o u l i n (цит. по: G o n n a r d. Histoire des theories monetaires, I, p. 173).>. Как в плане представлений знаки, которые их замещают и анализируют, должны сами быть представлениями, так и деньги не могут означать богатств, не будучи сами по себе богатством. Но они становятся богатством, потому что они являются знаками; в то время как представление должно сначала быть представленным, чтобы затем стать знаком. Отсюда проистекают явные противоречия между принципами накопления и правилами обращения. В какой-то данный момент времени количество существующих золотых и серебряных монет является определенным; К