лик, как трещит дерево и звенит медь, которые будят спящих внизу постояльцев, и те спрашивают себя, что за зверь мечется взад и вперед у них над головой. Зверь? Да, зверь, пьяница, сумасшедший... Если он начнет сейчас реветь и крушить мебель, люди сочтут его выродком, и даже то, что стоит на мольберте, не докажет им, что он имеет право на уважение. Ну что ж, тогда он напишет себя таким, какой он есть и каким останется, во что бы ни пытались его превратить. Он изобразит себя восточным пашой, вознесенным над ничтожными, пресмыкающимися у его ног угодниками. В своей могучей руке он, как скипетр, сожмет большой жезл, а грудь его и бедра будут облачены в пурпур и золото. Пурпур и золото - это цвета его испачканного, заношенного халата. Рембрандт надел халат, сдернул с крючка вытертый берет из черного бархата и водрузил его на голову, как корону. Жезлом, который он сожмет в руке, ему покамест послужит муштабель, а завтра он одолжит у старого привратника палку. По голому дощатому полу художник подтащил кресло к зеркалу, и лишь презрительно рассмеялся, расслышав внизу невнятное проклятье. Освещение было неудачное, и, передвинув лампу на самый край столика, Рембрандт с жестокой радостью подумал, что она вот-вот опрокинется, масло разольется, и языки пламени пожрут пол, покрывало, постельное белье, его самого. Лампа, конечно, не опрокинулась, но воображаемый пожар выжег ярость и злобу из сердца художника. И он смог сосредоточиться на своем изображении в зеркале, так твердо запечатлев его в мозгу, что теперь был уверен: завтра, когда рука и подбородок перестанут дрожать от праведного гнева, он сумеет воспроизвести это изображение во всей его телесности и надменном великолепии. Так мастер написал замечательный автопортрет, находящийся ныне в собрании Фрик в Нью-Йорке и поражающий своеобразным сочетанием иронической усмешки с величавостью торжественного церемониала. Несмотря на далеко небезупречную сохранность, этот автопортрет - один из самых величественных и мощных (его высота сто тридцать четыре, ширина сто восемь сантиметров). Сидящая напротив нас массивная фигура Рембрандта возвышается на кресле, словно на троне, широкой пирамидой. Дорогие редкие ткани, которые так горели в "Автопортрете с Саскией на коленях", нашли себе после аукциона новых хозяев, и Рембрандт облачается в какое-то сложное фантастическое одеяние, им же самим придуманное, по фасону похожее на сарафан. Накинутая на плечи полусгнившая темная шуба почти не закрывает странной, изрядно затрепанной золотистой одежды с ее водопадом бесчисленных вертикальных мелких складок, которые, словно каннелюры колонн, как бы поддерживают широкую грудь художника. Так же истаскана близкая ей по фактуре красная ткань пояса и белая - шарфа на груди. По бокам шарфа глухо мерцают переливающиеся металлическими блестками полосы ветхой парчи. Поза спокойно восседающего Рембрандта величава и торжественна, но мы сразу угадываем в ней вулканический темперамент художника, укрощенный его могучей волей. Левая рука Рембрандта легко, одними пальцами, придерживает простой деревянный посох. Он не служит признаком немощи, как в некоторых изображениях стариков и старух; это, скорее, символ могущества и власти, вроде скипетра персидского царя или библейского патриарха. Правой рукой художник царственно опирается на ручку кресла. Причудливый костюм так же говорит за то, что Рембрандт стремился связать свой гордый облик, свою личность с этим кругом представлений. Хорошо знакомое нам постаревшее рембрандтовское лицо под широким черным беретом полно мощного самоутверждения. С портрета на нас смотрит пятидесятилетний мужчина огромного ума и бешеного темперамента, гигантских творческих возможностей и непреоборимой духовной силы. Его самоутверждение носит характер почти агрессивный, поражающий и подавляющий зрителя. В то же время мудрости и величию этого лица мог бы позавидовать - если бы он умел завидовать - шекспировский король Лир. Однако потребность в самоутверждении в сочетании с сарказмом говорят за то, что между этим человеком и его окружением нет гармонии и мира. В остром взгляде прищуренных глаз, в тональных пятнах окруженного трагическими складками замкнутого рта ясно читается горькая, без иллюзий, не злая, но все понимающая, чуть презрительная насмешка над окружающими - и, быть может, над самим собой, как будто Рембрандт не только сознает контраст между своей императорской позой и нелепым нарядом, но и внутренне глубоко удовлетворен тем эффектом, который этот контраст может произвести на зрителя. В то же время Рембрандт на нью-йоркском автопортрете как бы противостоит враждебной или чуждой ему среде, и он достаточно силен, чтобы из конфликта с ней выйти нравственным победителем. Путь страданий, несправедливости и горечи не сгибает человека, но дает ему силы до конца познать трагическую правду жизни - так можно было бы сформулировать ответ Рембрандта на предпринятый против него поход. По утрам, когда Рембрандт входил в свою новую мастерскую и начинал приводить в порядок кисти или чистить медные гравировальные доски, он часто испытывал такое ощущение, словно кто-то вслух вопрошает его: а можно ли в человеческий век прожить больше одной жизни? Все повторяется, думал он в такие минуты, но по-иному, по-новому, в измененном виде. Мы проживаем одну жизнь за другой. Из наших грез жизнь восходит к еще не рожденным дням. Она обретает реальность в картине, в объятиях женщины, в детских глазках, во взоре которых мы снова и снова познаем себя... И угасает она в одну из грозовых ночей. Мы не знаем, что нас ждет в будущем. Наступает мрак. Вихри веют, слабеют, улегаются. А когда мы с трудом раскрываем глаза, наступление нового утра приносит нам отдохновение. Солнечные отблески играют на нашем лице. Мы лежим, притаившись. Кровь снова пульсирует в жилах размеренно, ритмично. Мы живем много раз! О, пора юности, где она? Неужели мы действительно знали ее, неужели она и впрямь принадлежала нам? Мы ли те самые, что играли на перламутрово-сером канале, стараясь горстями зачерпнуть из воды полуденные облака и пурпур заката? Мы ли строили королевские замки из морской тины и гальки, а по вечерам возились в траве под ольхою, окутанные цветочной пылью, словно золотым дымом. Неужели это мы, забравшись на самый верх мельницы и усевшись у слухового окна, вглядывались поверх лейденских валов в колокольни близлежащих деревень и синевшие за ними дали - туда, где невысокая, поросшая лесом цепь холмов незаметно переходит в дюны, где под деревьями всегда клубится таинственный мрак, не рассеивающийся даже в те часы, когда солнечное сияние озаряет песок и бронзовые стволы сосен? Что пролегло между его юностью и сегодняшним днем? Рембрандт уж почти ничего больше не вспоминает. Ему не хочется больше думать. Он закрывает глаза, чувствуя усталость... еще не осознанную боль... мучительную тяжесть и тихую гордость... Перед его мысленным взором возникают красные неистовые ночи: женские лица - белокурая Саския, темноволосая Гендрикье и опять - картины, офорты, ученики. Он слышит голоса друзей: вот смеется и приветливо кивает Сегерс. Но вот появляется молодой человек, называющий его "отец", и Рембрандт едва верит себе, что это Титус, тот самый Титус, с которым он всего несколько лет назад играл на красном ковре. В 1657-ом году, полный забот о семье и, прежде всего, об отце, этом большом ребенке, неспособном противостоять экономическому давлению своих противников, шестнадцатилетний Титус составляет завещание в пользу маленькой Корнелии, дочери Гендрикье и Рембрандта. Опекунами, с полным правом пользования своим имуществом, он назначает Рембрандта и Гендрикье. А ныне, в 1660-ом году, когда треволнения, связанные с распродажей дома и коллекции несколько улеглись, Титус и Гендрикье заключили у нотариуса акт об утверждении товарищества для торговли произведениями искусства и печатания офортов. Все имущество, все издержки и доходы предприятия они, по условиям договора, делят пополам. В качестве главного консультанта-специалиста они привлекают Рембрандта, которого обязуются обеспечивать жильем и питанием, но который не принимает участия в делах товарищества, не обладает никаким имуществом и всю свою художественную продукцию обязан передавать товариществу. Этот договор, по видимости такой коммерческий и такой кабальный для Рембрандта, так как он лишал мастера всяких прав и всякого имущества, на самом деле, был для него благодеянием и спасением. Он делал его неуязвимым для всех внешних врагов и освобождал его от всякой ответственности и всяких денежных обязательств и предоставлял художнику то, к чему он больше всего стремился - полную творческую свободу. Теперь Рембрандт живет здесь, в комнатушке на Розенграхт, над антикварной лавкой, принадлежащей Титусу. А в доме уже играет другой ребенок. Так было, так будет... Рембрандт больше ни о чем не спрашивает. Ночи и дни сменяют друг друга. Жизнь тысячекратно воспроизводит себя; все, решительно все повторяется. И Рембрандт знает, что даже смерть - не что иное, как некое продолжение жизни, извечное претворение материи, некое сплетение новых, неизведанных грез, только без мутного осадка пробуждения, без угрызений совести, физических страданий и тупого уныния, оставленного в нем снами жизни. Ничто не могло заставить Рембрандта отказаться от избранного им пути - ни соблазны, ни невзгоды. В числе немногих его высказываний современники сохранили для нас запомнившиеся им слова художника: "Я ищу не почестей, а свободы". Эту свободу искусства, свободу от требований чуждой ему общественной среды, свободу от всяких сковывающих ее условностей и рутины Рембрандт ценил больше всего на свете. Именно в это время творчество художника окончательно отклоняется от общего русла голландской живописи, прежде всего, потому, что центральной проблемой искусства Рембрандта бесповоротно становится проблема духовной жизни человека и его этических идеалов. И потому, далее, что для решения этих проблем Рембрандт ищет новые, чуждые голландской живописи монументальные формы. Сначала он пытается найти эти формы в автопортретах и портретах родных и близких людей. Впервые в рембрандтовском искусстве Гендрикье появилась, как мы помним, в эрмитажной картине "Святое семейство", через три года после смерти Саскии, и тогда же она стала героиней еще одной небольшой картины, преисполненной нежности и теплоты высших человеческих отношений ("Девушка у окна" Дульвичского музея). В 1649-ом году Рембрандт уже облачает Гендрикье в роскошные одежды из золотой парчи, украшает ее драгоценными камнями и жемчугом (парижский Лувр), а в 1654-ом году поочередно превращает ее в библейских героинь - в Сусанну (Лондон) и Вирсавию (парижский Лувр). Но вот через четыре года Гендрикье предстает перед нами в простой домашней одежде. Она изображена по пояс; кисти рук зябко спрятаны в широкие рукава, драгоценности исчезли, в глазах - настороженность и горькая ирония. Эта картина создана в суровом 1656-ом году, когда все имущество Рембрандта было описано за долги. Ныне эта картина находится в Штеделевском художественном институте во Франкфурте-на-Майне (ФРГ). Здесь явственно проглядывает тяготение Рембрандта к монументализации портрета. Полную монументальность приобретает образ Гендрикье в самом известном ее портрете из Берлинского музея, 1658-ой год (высота портрет восемьдесят шесть, ширина шестьдесят три сантиметра). Здесь Рембрандт снова обратился к заимствованному из итальянской классики мотиву полуфигуры, видимой нам через окно. Но композиция и поза берлинского портрета отличаются таким пространственным богатством, сложностью и в то же время бытовой естественностью, какие были неведомы мастерам семнадцатого века. В еще большей степени это относится к психологическому содержанию. Рама окна, которую художник раньше включил бы в картину полностью (прием "картина в картине"), теперь осталась только внизу и слева от зрителя, другие два края вынесены за пределы полотна. Фигура же Гендрикье занимает, в основном, правую половину изображения, причем ее левое плечо оказывается даже как бы срезанным правой кромкой рамой. Несмотря на резкое смещение основного объема, композиция сохраняет устойчивое равновесие: узкая полоса рамы внизу служит упором фигуры, сюда падает значительная часть ее тяжести. Рембрандт строит не композицию на плоскости, а размещает человеческую фигуру в пространстве. Так он поступал, конечно, всегда, но на этот раз он уравновешивает между собой не тональные пятна, а только соответствующие им массы, имеющие определенный вес. Он действует подобно скульптору, освещая свою заготовку в соответствии с художественным замыслом, соразмеряя ее опору и ту тяжесть, которая приходится на нее. Все эти архитектонические, то есть композиционно-структурные качества портрета играют большую роль и в его психологическом содержании. Мягкое, золотистое освещение, льющееся откуда-то слева, вызывает представление о конце дня, когда солнце заходит, и внутри комнаты уже наступила полутьма. Уставшая за день Гендрикье в той же домашней одежде, которую мы видели во франкфуртском портрете, подошла к окну и задумалась, опершись кистью левой руки с намотанной на нее ниткой жемчуга о черный подоконник. Другой рукой она оперлась о левый по отношению к нам косяк окна. В наклоне головы Гендрикье влево, в неловко завернувшемся к груди колечке подчеркнут личный, интимный характер портрета, своей случайностью как бы нарушающий равновесие; эта деталь особенно примечательна - обручальное кольцо, прикрепленное к шнурку, спадающему с шеи, символизирует фактический брак Гендрикье с Рембрандтом. Кроме того, мы видим на Гендрикье другие драгоценности, те же самые, которые сверкали на ее луврском портрете, хотя мы точно знаем, что в год написания картины ни этих золотых серег, ни жемчуга, ни кольца на безымянном пальце левой руки ни у Рембрандта, ни у Гендрикье не было и быть не могло. Одежда Гендрикье - род халата из темной, коричнево-зеленоватой ткани с яркими красными отворотами. Это выделяет мягкость ее располневшего тела и тяжелый жест ее руки, опирающийся о подоконник. Но этому впечатлению флегмы и некоторой усталости противодействует колорит картины, построенный на глубоком горении красных и золотистых тонов, словно струящихся широкими потоками сверху вниз. Большие, прерывистые, дугообразные мазки передают дивную игру цвета на непримечательных складках одежды. В задумчивой полуулыбке Гендрикье есть и грусть, и нежность, и здоровая усталость, но преобладает спокойная примиренность с жизнью. Взгляд Гендрикье, простой и открытый, устремлен на зрителя и в то же время погружен в себя - кажется, что она издали любуется дорогим ей человеком. С необычайной осязательностью мы ощущаем ее близость, и в то же время, благодаря погружению в темноту, она кажется зыбким сновидением. В образе Гендрикье есть и реальность, и мечта, и грусть, и ощущение большого счастья. В этом богатстве контрастов заложена огромная выразительность и жизненность берлинского портрета. Мы воспринимаем доброту Гендрикье, ее стойкость в борьбе с несправедливостью, ее стремление жертвовать собой для других во всей сложности ее жизненных обстоятельств и ее взаимоотношений с другими людьми. Но она знает меру бренного и настоящего в жизни, умеет отличать подлинные ценности от мнимых. Это - один из самых обаятельных женских образов в мировой живописи. От картины к картине образ Гендрикье изменяется, поэтичная прелесть молодости превращается в спокойную красоту сложившейся женщины. В портретах Гендрикье Рембрандт выразил свои представления о прекрасном человеческом существе. Однако почти каждый созданный им образ несет на себе печать этих представлений, каждый человек в его глазах обладает хотя бы искрой высшего благородства и красоты. Отход художника от общепринятой системы социальных и духовных ценностей делает для него жизненно важным вопрос об этическом и эстетическом идеале - о том положительном, прекрасном в жизни и человеке, на что он может опереться, что он может противопоставить общепринятому. Как известно, именно эта проблема мучила в шестнадцатом веке Питера Брейгеля старшего, который, по-видимому, так и не нашел удовлетворительного для себя решения. У Рембрандта она стала ведущей темой творчества. Подобно тому, как портреты Гендрикье дают нам представление о том, какие черты, какие качества поздний Рембрандт стремился воплотить в образах женщин, так и в портретах сына Рембрандта, Титуса, мы наблюдаем, какие задачи ставил перед собой мастер, воплощая образы детства и юности. Саския умерла, но жив Титус. Рембрандт часто рисовал сына, и в этих портретах живет ощущение свершившегося чуда. Правда, не особенно верится, что Титус в жизни был похож на Титуса рисунков и полотен хотя бы в той степени, как были похожи в действительности и в живописи Рембрандта остальные люди, которых он рисовал, заботясь больше не о портретной точности изображения, а о передаче духовной сути человека. Наверное, Титус был похож на себя много меньше, чем Саския или Гендрикье Стоффельс, потому что на любом из портретов он поразительно напоминает лицом, обликом, телесным сиянием ангела в картине "Жертвоприношение Маноя", написанной до его рождения. Это кажется фантастическим: Рембрандт написал Титуса раньше, чем его увидел. Но фантастика оборачивается реальностью человеческого духа, если попытаться понять ее суть: с самого начала, до рождения, с первых минут надежды, Титус был для Рембрандта чудом и оставался чудом. На поясном портрете Титуса 1650-го года (Калифорния, частная коллекция Нортона Саймона), ребенок запечатлен семилетним. Он похож на принца благодаря своему пышному, сверкающему костюму. И в то же время в образе ощутима детская наивность, чистота, жизнерадостность (высота этого портрета шестьдесят два, ширина пятьдесят два сантиметра). Рембрандт писал чудо в образе мальчика, юноши. Портреты Титуса, наверное, самые лучезарные из его работ, они рождены как бы беспредельно любящей кистью, вылеплены из улыбающихся, сияющих мазков. Они повествуют о телесной драгоценности человека. И если испытываешь перед ними печаль, то потому что в них ощущается ее непрочность, недолговечность... В музее Бойманса в Амстердаме находится один из лучших портретов Титуса. Картина эта, высотой семьдесят семь и шириной шестьдесят три сантиметра, датирована 1655-ым годом, когда Титусу было тринадцать лет. Мы знаем, что его, сына Саскии, рожденного в 1641-ом году, воспитала Гендрикье, которая, видимо, очень его любила, и к которой он сам был глубоко привязан. Титус не отличался сильным здоровьем. Есть основания предполагать, что ему были присущи художественные наклонности; мы уже познакомились с одним из документов, упоминающих его рисунки. Были у Титуса и собственные картины. Однако настоящего живописца из Титуса не получилось - по-видимому, оттого, что он принес в жертву свое призвание в борьбе за творческую победу своего отца. Во всяком случае, мы вправе говорить о трагедии Титуса, отголоски которой можно уловить в его портретах, написанных Рембрандтом. Что особенно покоряет в роттердамском портрете Титуса, так это тончайшее сочетание ребячливости и серьезности, повседневного быта и поэтической мечты. Мальчик в темной шапке сидит лицом к зрителю за высоким столом и не то пишет, не то рисует что-то. Характерным жестом подперев щеку большим пальцем правой руки, в которой он держит гусиное перо, он прервал свою работу. В левой руке у него чернильница. Стенка стола, занимающая всю нижнюю часть картины, пространство фона в ее верхней части (вокруг мальчика), наконец, его одежда - все это написано различными оттенками коричневого и зеленоватого. Среди этой основной гаммы красок мягко выделяются темно-красные манжеты и шапочка. Но ни эти окружающие его теплые пятна, ни золотистый струящийся слева свет не могут оживить землистое, печальное лицо мальчика, обрамленное ниспадающими из-под шапочки мягкими каштановыми локонами. Большие глаза мальчугана полны недетской серьезности, их взгляд устремлен куда-то вдаль, влево от зрителя - в них читается таинственная, недосягаемая мечта. За образами Титуса как бы встает сам Рембрандт; зритель отчетливо читает в портрете сына боль и тревогу отца. 298. "Три собачки с натуры", Титуса ван Рейна. 299. "Раскрашенная книга", его же. 300. "Голова Марии", его же. ...309. Старый сундук. 310. Четыре стула c сидениями черной кожи. 311. Сосновый стол. ...338. Две небольшие картины Рембрандта... Что стало с двумя небольшими - без названия - картинами Рембрандта, с тремя собачками, написанными с натуры его сыном?.. 363. Несколько воротников и манжет. В другом замечательном портрете Титуса, выполненном в 1656-ом году (высотой семьдесят один, шириной шестьдесят два сантиметра), оттенены черты одухотворенности и поэтической мечты. Этот портрет ныне находится в Художественно-историческом музее Вены. Хрупкий и красивый подросток в темно-коричневой блузе, изображенный в профиль, удобно откинулся в кресле налево, сдвинул со лба черный берет, положил руки на подлокотники, сжал в них распахнутую книгу, изображенную в правом нижнем углу картины, и погрузился в занимательное чтение. Он уже не здесь. На его худеньком и оживленном лице дрожит отсвет увлекательного воображаемого волшебного мира, в который его унесла книга, и кажется, что мы видим, как тонкие губы раскрываются, впитывая в себя взволновавшие юношу поэтические образы. Приподняты точеные брови, полуоткрыт рот, непослушная прядь каштановых волос опустилась из-под берета на лоб, свободно падают крупные, мягкие кудри. Мы видим, что чертами похожий на отца, Титус обладал, однако, тонкой, нежно организованной природой своей матери; перед нами настоящий принц. Его лицо очень женственно, ангелоподобно, как бы не принадлежит этому миру. Тонко чувствующий мальчик, с детства научившийся разделять невзгоды, обрушившиеся на отца, вырастет в болезненного, талантливого юношу, который скоро умрет - в возрасте двадцати семи лет. Венский портрет Титуса - одно из тех произведений позднего Рембрандта, в которых с особенной наглядностью можно проследить художественные методы мастера, с помощью которых он воплощает свои наиболее глубокие художественные образы. Прежде всего, мы видим, что на венском портрете Титус изображен с точки зрения, находящейся ниже его головы. Это опять-таки постоянный прием Рембрандта, предпочитавшего писать портреты, сидя за мольбертом, в противоположность многим другим живописцам, в частности, Веласкесу, обычно писавшему портреты стоя. Именно этот подъем подчеркивает романтический взлет образа Титуса. И, наконец, самое главное - свет и колорит в венском портрете. Мазки кисти ложатся здесь широкими прямоугольниками, лицо лепится отдельными, определенно очерченными светлыми тональными пятнами. Краски богаты и горячи; художник прибегает для наложения их густыми слоями к так называемому мастихину-шпателю - так называется специальный живописный инструмент в виде узкой лопаточки из упругого гибкого материала, с прямоугольно обрезанным концом. Краска у Рембрандта перестает быть чистым пигментом, каким она остается у большинства живописцев семнадцатого века. Она становится особым органическим веществом, как бы обладающим жизненной энергией и способным на глазах у зрителя совершать свои превращения, то излучая свет на лицо Титуса, то ложась шелковистыми прядями его волос, то мерцая белым кружевным убором на его рукавах, то превращаясь в неплотно прилегающие друг к другу книжные страницы. Но в то же время она остается красочной изобразительной поверхностью картины, со своей особой фактурой, своим ритмом, своей светотеневой насыщенностью. Этот совершающийся на глазах зрителя непрерывный процесс творческого перевоплощения и придает такую одухотворенность образам позднего Рембрандта. Важную роль в этом смысле играет и свет. В портрете Титуса свет - это не освещение, падающее извне на его лицо, фигуру и предметы вокруг; но это и не светотень, моделирующая его формы. Свет у Рембрандта - это некая стихия, существующая как бы внутри человека, излучающая через его поверхность свет и тепло. Именно в венском портрете Титуса, словно сотканном из тончайших солнечных лучей, исходящих от лица юноши, с особенной яркостью проявляется та прозрачность и та воздушность, которые присущи образам позднего Рембрандта. Рембрандт стоял у окна. Он не замечал ни пронизывающего ночного холода, ни влажной серебристой пыли, которую сырость оставляла на грубой ткани его рабочего халата, и вряд ли он слышал глухой прибой волн, поднятых ночной бурей. Он провел рукой по волосам: где же его прежний ореол великого мастера? Он всего-навсего бюргер ван Рейн, бывший живописец, вынужденный временно проживать на постоялом дворе... Жизнь его всегда была очень бурной и полной. Он забрался слишком высоко, стремясь с самого неба сорвать плоды прекрасного. И рухнул с высоты на мрачную и гнусную землю; его завистники ныне празднуют свою победу. Он получил урок. Подняться можно только раз в жизни. В пятьдесят лет нечего рассчитывать на благосклонность изменчивой судьбы. Он на многих примерах убедился: кто падает, тот уже не поднимается. Он знал, что ему следует забыть свое блестящее прошлое, свою мечту о счастье. И все же, почему честолюбие, спутник его юности, и поныне не оставляет его в покое? Честолюбие, которое некогда погнало его, юношу, почти мальчика, в Амстердам, которое побудило его с дерзкой самонадеянностью добиваться руки дочери аристократа, советника принца Оранского, которое склоняло его вести жизнь на широкую ногу и рождало фантазии, по своей силе превосходившие его талант... Рембрандт поднял голову. Ни один звук мира смертных не примешивался к симфонии ветра и воды; сейчас, в эту позднюю и глубокую ночь, он постиг всю неосуществимость и сверхчеловечность того, чего желал. Его высокомерие - причина всех зол. Он поглядел вниз из высокого маленького окошка, у которого стоял, и ему вдруг представилось, что город лежит как бы в глубокой пропасти, где перемешалось все: честолюбие, стремление к роскоши, тяжкий труд, зависть, вражда и предательство - все, из-за чего мучил и убивал себя там внизу темный род людской... А вот другое видение - люди пируют и празднуют на краю бездонного кратера. Но все это лишь маскарад. Властелины купаются в роскоши, баловни судьбы венчают себя золотыми венцами, а чернь безропотно сносит угнетение и славит своих угнетателей. И никому, кроме таких отщепенцев, как он, глядящих с высоты своего одинокого сторожевого поста, не видно все безрассудство этой оргии на краю зияющей пропасти. Рембрандт прислушался. Ему показалось, будто в самом деле снизу доносятся приглушенные крики. Он видел в глубине бледные, фосфоресцирующие вспышки. На могучих черных крылах проносится ночь, пришедшая из бесконечных просторов Вселенной, из вечности. Крохотная земля испуганно несется сквозь мрак. Но в вышине сияют голубые звезды, играют мерцающие лучи рассвета; Внезапно из расплывчатых очертаний облаков появляется издавна знакомый Рембрандту облик... Неземной восторг переполняет его. Он не отваживается больше глядеть в небо, но не может и сдвинуться с места. Там, внизу, бренная жизнь бешено мчится вперед, мимо него. Зато какую глубину приобретает небесный ландшафт от сияющего ореола, который он так часто изображал, над Его головой. Мастер вздрогнул. В это мгновение все вещи словно изменились; и когда он, наконец, собрался с силами и отошел от окна, он знал, что отныне будет глядеть на мир совсем иными глазами. Около 1658-го года или несколько позже Рембрандт написал картину "Давид и Саул" (длина сто шестьдесят четыре, высота сто тридцать один сантиметр). Ныне картина находится в гаагском музее Маурицхейс. Французский историк Коппие приводит ряд доказательств, подтверждающих его предположение относительно того, что при создании образа Давида в этой картине Рембрандт воспользовался обликом юного Спинозы. Библейский рассказ повествует о посещавших царя Саула, мучимого сомнениями в прочности своего престола, приступах помрачения разума, от которых его избавлял игрой на арфе юный пастух Давид. Саул справедливо подозревал в Давиде своего преемника, и во время одного из приступов ярости бросил копье в игравшего на арфе пастуха, которого только случайность спасла от гибели. В гаагской картине царь изображен в момент душевного переворота. Побежденный и растроганный прекрасной музой, Саул из ревниво охраняющего свой престол властителя, преображается в обретшего душевное просветление человека. Его огромная фигура занимает почти всю левую половину полотна; можно сказать, что холст скроен по мерке этой фигуры. Слушая игру Давида на арфе, завороженный музыкой, могучий Саул погрузился в свои горькие размышления и, забыв кто он и где он, утирает слезы первым, что попалось ему под руку - краем тяжелого занавеса, свисающего сверху вниз и делящего картину на две части. Мощная фигура Саула, показанная в трехчетвертном повороте, облаченная в сверкающую парчу, склонилась, сгорбилась под тяжестью страдания. Опускающаяся правая рука не сжимает, а лишь слегка лежит на копье, которым он в припадке безумия угрожал всем вокруг. Внешне величественный, Саул внутренне беспомощен. Половина его лица закрыта занавесом - портьерой, которой он утирает слезы. Зрители видят только один широко раскрытый правый глаз на худом изможденном лице Саула, но в нем сосредоточено все душевное потрясение царя, все его трагическое отчаяние. Глаз смотрит остро и настороженно. Его взгляд говорит о противоречивых чувствах, охвативших владыку - ведь в следующий момент он схватит копье и метнет им в честолюбивого музыканта, проникшего своей музыкой в его душу. Тот, кто стоял перед картиной Рембрандта в гаагском Маурицхейсе, никогда не забудет этого потрясающего круглого глаза, который воплощает страх и одиночество царя на вершине власти. Давид же, играющий на арфе у его ног, справа, полон скрытой силы и уверенности; ему суждено отобрать у Саула престол. По контрасту с огромной фигурой Саула на первом плане слева фигурка Давида на втором плане отодвинута в нижний правый угол, она видна сверху в перспективном сокращении, и от этого кажется еще более приниженной. В сущности, уже в этом соотношении фигур, художник передал опасность, которой Давид подвергался со стороны тоскующего царя. И вместе с тем царь наклоняется корпусом к маленькому Давиду, подобно тому, как в средневековых изображениях волхвов, кудесников и мудрецов, ведомых зажегшейся в ночь рождения Христа чудесной звездой, мы видим как они, прибыв с богатыми подарками в Вифлеем, в своих парчовых мантиях склоняются перед голеньким младенцем, родившимся в хлеву. Таким же образом в гаагской картине Рембрандта контраст большого и малого приобрел драматический характер; победа меньшего над большим окрашена в моральные тона. В одной сцене Рембрандт сосредоточивает и прошлое, и будущее; в противопоставлении героев заложено все, что рассказывает Библия об их судьбе. Мало того, он вкладывает в эти образы свое собственное понимание человеческой личности и полного страдания человеческого жизненного пути. Силе диалога между Давидом и Саулом способствуют богатые приемы мастера, прежде всего то, что фигуры лишены прочной опоры. Они словно витают в таинственном зыбком пространстве за поверхностью холста. Разглядывая картину, мы переводим наш взгляд с одной фигуры на другую, соразмеряя их друг другу. Саул - слева наверху, бородатый и в тяжелом богатом тюрбане на голове, как бы двуглавый, гиперболизированный, почти прикасающийся к верхнему краю изображения; Давид - справа внизу с покорно опущенной черноволосой кудрявой головой, едва достающей средней горизонтали полотна. Саул - на высоком троне, который делает его еще крупнее, но не придает никакой силы его внутренней слабости; Давид, сидящий где-то внизу на земле, но могучий своей внутренней силой. И великий царь в своей золотой броне склоняется перед маленьким, невзрачным подростком-пастухом, поднимающим к нам свое узкое лицо. Особенно красноречив контраст гибких, цепких скользящих ногтями по струнам вытянутых к нам пальцев Давида - и длинной, бессильной кисти правой руки Саула, слабо поддерживающей копье, отсекающее от картины ее нижний левый угол. Затем - кривые изгибы верхнего контура арфы между подбородком Давида и портьерой и изгибы портьеры - изгибы, как бы несущие потоки завораживающих звуков к Саулу. Наконец, мигающие какими-то дьявольскими переливами, блики света на лице и руках Саула, которые лепятся сложными тональными пятнами и отношениями. Никогда еще трагическая сила музыки и ее очищающее воздействие не были воплощены в живописи с такой красноречивой выразительностью! Так Рембрандт властно захватывает нас силой непередаваемого словами душевного переживания. В пространстве картины всего лишь две человеческие фигуры, оставлены только самые необходимые атрибуты - занавес и арфа Давида; пространственная композиция в своей предельной простоте, казалось бы, граничит со случайностью. Между действующими лицами отсутствует непосредственный контакт, но значение окружающей их эмоциональной среды настолько велико, господствующее в картине чувство обладает такой объединяющей силой, что все в этом широко и смело написанного полотне, которое даже среди произведений самого Рембрандта выделяется своей необычайной красочной мощью, производит впечатление абсолютной художественной необходимости. Художник решает тему зримо - при помощи света и пластики, при помощи гениально найденных живописных средств и лаконичной монументальной композиции в небольшом участке пространства, насквозь пронизанном поступающими слева и сверху лучами золотистого света, навстречу которым, справа и снизу, летят разрывающие сердце царя звуки арфы. И не только позы, жесты, выражения лиц - здесь каждый мазок полон чрезвычайно сложного, но единого переживания, подчинен сложному, но единому ходу мысли художника. Мы не будем касаться роскошной, воистину симфонической, красочной инструментовки этой дивной картины. Достаточно сказать, что переливы золотистого и темно-красного в одеждах обеих фигур объединяют их так же, как и музыка. Быть может, позволительно сказать, что бряцание струн давидовой арфы передано посредством колорита. "Давид и Саул" - одно из произведений, созданных путем величайшего душевного напряжения, в котором гигантские и неповторимо своеобразные творческие возможности Рембрандта ван Рейна воплотились с наибольшей силой. В качестве другого замечательного образца поздней манеры Рембрандта может быть названа оранжево-золотистая картина; ее центр сверкает, справа ее пространство погружается в темноту, а слева изобразительная поверхность местами отливает великолепным металлическим блеском. Это - созданное в 1660-ом году полотно "Отречение Петра". Картина "Отречение Петра" ныне находится в амстердамском Рейксмузеуме (ее длина сто шестьдесят девять, высота сто пятьдесят четыре сантиметра). Сюжет ее заимствован из евангельской легенды. После того, как Христос был взят под стражу, один из его учеников - апостол Петр - забрел ночью в солдатский лагерь. Тема картины - душевная драма Петра, в минуту малодушия не нашедшего в себе решимости признаться в близости к арестованному и обреченному на смерть учителю - в данном случае выражает более общую идею: столкновение человека, призванного быть носителем высоких этических идеалов, с трагической действительностью. Художник строит свою картину на пространственном, светотеневом и психологическом контрасте двух действующих лиц - остановившегося на втором плане величественного, одухотворенно-благородного Петра, во внушительной фигуре которого, закутанной в широкий плащ из белой шерсти, есть какой-то отблеск героических образов античного искусства, и грубого, примитивно-жестокого римского солдата в блестящих латах, присевшего к колодцу слева, на самом первом плане. Между солдатом и апостолом стоит видная нам по пояс щуплая миловидная девушка-служанка. Ее ярко-красный корсаж горит слева от белого апостольского плаща, бросая на него красноватые рефлексы и тем самым частично заглушая его. Внезапно поднеся левой рукой свечу к бородатому лицу Петра, как бы нечаянно заглядывая к нему в душу, она говорит: "Не ты ли был с Христом из Галилеи?" Застигнутый вопросом и светом от свечи, Петр спокойно стоит лицом к нам, только чуть повернув его к девушке. Солдат, приподнявший коротко остриженную плешивую голову, изображен в профиль. До того как он заслышал роковые слова девушки, он положил свой глухо поблескивающий шлем и длинный кинжал на уходящий от него к правому нижнему углу картины борт колодца рядом со зрителем и приготовился отпить из большой круглой фляги, которую он сжал в обеих руках. Но теперь он замер и впился убийственным и подозрительным взглядом в Петра. Служанка держит свечу, прикрывая от нас ее пламя правой рукой. Свет струится между розоватыми девичьими пальцами, падает на нежную руку, красный, зашнурованный на груди корсаж. Ее затененный профиль обладает четкостью медали, вопрошающий взгляд красивых глаз с детски наивным простодушием обращен на апостола. Тот, в свою очередь, слегка обернулся к ней, но взгляд его тревожных, широко раскрытых глаз, скользит мимо нее. Он видит подходящих в темноте, на втором плане, у левого края картины, закованных в латы римских воинов. Свеча озаряет окаймленное белое покрывалом и светло-рыжей бородой лицо отступника, выставляет его напоказ, вызывает в нас готовность прочесть в нем смущение, но черты лица Петра лишены определенности. Их формы растворяются в игре неясных рефлексов и бликов. Внутренне Петр полон волнения, неуверенности, тревоги. Оказавшись не в силах сказать правду, он отрекается от своего любимого учителя, но мы чувствуем, что он готов вернуть слова, сорвавшиеся с языка. В то же время неожиданным образом Петр держится степенно и недоступно, занимает главное место в картине. Развитие действия поворачивается, происходит так называемая "перипетия", так называли внезапную перемену древние греки. Петр проявил человеческую слабость, но все же это Петр, первый римский епископ, преемниками которого до сих пор считают себя Папы римские. Петр - отец церкви. Поэтическая метафора "Петр-скала" ("Петр" по-гречески означает "камень") - получает неожиданное и неосознанное выражение в статуарности его фигуры. Играющие на ней красные рефлексы от верхней части одежды девушки, и в еще большей степени золотистые от пламени свечи, превращают эту завернувшуюся в белую шерсть фигуру в изваяние из белого мрамора. Сложнейшее психологическое содержание этого образа приближается к пределам возможного в изобразительном искусстве. В его облике одновременно выявлены и прочность, и невесомость, и несокрушимость, и смятение, и внутреннее достоинство, и слабость. Однако Рембрандт достигает этого духовного богатства образа одними лишь средствами изобразительного искусства: свет, светотень, перспектива, цвет, атмосфера, объем, мазки - создают зримую ткань произведения, пронизанного необычайно глубоким и сложным переживанием. Грубая, жесткая, отвратительная в своей свирепости голова римского солдата, угрожающе поблескивающие его доспехи, шлем и кинжал, лежащие перед нами на борту прямоугольного сруба, противопоставлены тревожной одухотворенности благородного, но на минуту утратившего все свое мужество Петра, ярко освещенного свечой на втором плане. В то же время важнейший психологический контраст присущ второму плану картины: Петр пластически противопоставлен подошедшей к нему девушке. И, наконец, диагонали рук служанки и солдата - слева направо и снизу вверх - ведут нас к внешне спокойному и внутренне смятенному лицу отступника, а от него, через движение его как бы недоуменно приподнимающейся левой руки, ладонь которой мы видим у середины правого края картины - дальше в глубину картины, в ее верхний правый угол, где в десятке шагов от Петра, в мерцающей ночной полутьме, едва различимы очертания группы людей, окруживших высокого человека в коричнево-серой, ниспадающей до земли, одежде. Руки у него связаны за спиной. Это - Христос, главный виновник драмы, которого римские стражники ведут к Каиафе; он через левое плечо оборачивается к нам и молча прислушивается к словам предсказанного им отречения, произнесенного одним из самых преданных его учеников. Между этими полюсами, четко расположенными в пространстве за картинной плоскостью - воина на первом плане слева и группы с Христом на задних планах справа - решается судьба главного героя в нескольких шагах от зрителя. Крупные, сильно вылепленные фигуры Петра, служанки и солдат, заполняющие почти все поле холста; редкая для Рембрандта исключительно четкая определенность персонажей. Поразительный по своей драматической содержательности мотив освещения (заслоненная рукой девушки свеча усиливает впечатление внезапного разоблачения Петра), сплошные алые и коричнево-красные отсветы пламени костров, заливающие фигуру Петра и служанки, беспокойно вспыхивающие золотыми бликами на тяжелых шлемах и грозном оружии солдат, борьба света и тени, проникающая, казалось бы, во все уголки пространства за плоскостью холста... И божественное лицо, выступающее из холодного мрака, чтобы с упреком напомнить о сбывшемся предсказании - таковы особенности живописно-психологического строя этой композиции. Чтобы дать понятие о том, какого рода истолкование сюжетных картин в состоянии приблизить нас к пониманию искусства Рембрандта, сравним его картину "Отречение Петра" с полотном "Давид и Саул". Эти две картины на первый взгляд могут показаться и по сюжету и по выполнению настолько различными, что как будто нет оснований для их сравнения. Между тем, в основе обеих картин лежит общее ядро. Его можно определить, примерно, такими словами: "Малая фигура противостоит большой и оказывает на нее несоизмеримо сильное воздействие; малая обладает некоей незримой и, стало быть, духовной силой". В "Отречении Петра" милая девушка подходит к величественному бородатому феллаху в широком светлом плаще. Как и в "Давиде перед Саулом", здесь подчеркнут контраст между большим и малым. Причем малое - служанка - является активной силой, а большое - Петр - должно выдержать его натиск. В "Давиде и Сауле" свет скользит по обеим фигурам, не давая преобладания ни одной из них. В "Отречении Петра" щуплая девушка выплывает из мрака, сама пребывает в нем, но своей приподнятой правой рукой, прикрывающей свечу и порозовевшей на краях, как пожаром, зажигает огромную, пластически осязаемую статую апостола. Пятно девушки незначительно по размерам, к тому же беспокойно по очертаниям, в нем искусно сочетаются темные и светлые тона, но оно, как грозовая тучка, частично освещенная солнцем, надвигается на полностью освещенное большое, светлое облако. В гаагской картине переливы красок звучат как переборы струн арфы. В амстердамской - контраст света и тени звучит как вопросы девушки и ответы отступника. Многие искусствоведы девятнадцатого века причисляли Рембрандта к психологам, но картины его вовсе не "психологические этюды" бесстрастного наблюдателя. Например, картина "Отречение Петра" - это ответ на основной вопрос голландской и общеевропейской культуры тех лет - о верности передовым демократическим принципам, о высокой общественной роли деятелей искусства. В 1835-ом году выдающийся революционер-демократ Николай Платонович Огарев писал в статье "Памяти художника": "Возьмите Микеланджело Буонарроти. Разве он не проникнут всей живой задачей своей современной общественности, со всеми ее неудачами и всеми страданиями? Ту же задачу проводит Данте. Откуда выросло трагическое величие Шекспира, как не из общественного скептицизма? Откуда в живописи явилась трагическая глубина Рембрандта? Откуда взялась страстная возможность у Моцарта создать "Дон Жуана", с одной стороны, и "Реквием" - с другой, как не из того же проникновения художника скептицизмом общественной жизни? Когда французская революция пела "Марсельезу", не стукнул ли Гете по христианскому миру первой частью "Фауста"? Не прогремела ли с плачем и торжеством "Героическая симфония" Бетховена? Видите, как все великие мастера связаны с общественной жизнью, как они возникают из нее и говорят за нее". В поздние годы Рембрандт сосредоточивает внимание на мотивах общечеловеческого значения, неважно, будет ли это Ветхий Завет или Новый Завет, далекое прошлое или жгучая современность. Его занимает больше всего основа основ человеческого существования. Это отчасти напоминает то, что происходило со Львом Толстым, когда после величественных романов-эпопей он перешел к рассказам-притчам для народа и для детей. Только Толстой выглядит в поздней прозе обедненным, выхолощенным. Рембрандт, наоборот, нашел себя в этой простоте. Очень глубокую психологическую драму, явно навеянную горькими размышлениями мастера над жизнью, воплощает Рембрандт в картине нью-йоркского Метрополитен-Музея "Пилат умывает руки" (длина картины сто шестьдесят три, высота сто двадцать пять сантиметров). Сходство с "Отречением Петра" усугубляется здесь тем, что художник и здесь ставит проблему двойственности человеческой психики, показывая сложные противоречия человека, который при столкновении с действительностью поступает не так, как подсказывает ему совесть. Действие происходит в открытом помещении дворца. Умывание рук показано в виде совершающейся на первом плане, в трех-четырех шагах от зрителя, торжественной церемонии, судебного обряда; тройка главных действующих лиц, отгороженных от нас нижним краем картины, словно барьером, и потому видных по пояс, приступила к предварительному действу так называемого "правосудия". Справа роскошно одетый в позолоченную тогу и полосатый бархатный берет римский наместник Понтий Пилат, с должностной цепью на груди, сидит боком в резном кресле и моет руки над бронзовым тазом, возвышающимся у него на коленях. Слева мы видим повернувшегося к прокуратору и застывшего в почтительной позе красивого юношу, почти мальчика, с обнаженной черноволосой головой; мягкие блестящие локоны закрывают шею; через его правое плечо перекинуто вышитое полотенце. Приподняв левую - дальнюю от нас - руку в широком рукаве с зажатой в ней ручкой хрустального кувшина, он льет воду на руки полномочного правителя Иудеи. Этот юноша, похожий на итальянца - всего лишь паж Пилата. На втором плане мы видим высокого и седого еврейского первосвященника, в пестром светлом халате и круглой шапочке; слегка склонившись между Пилатом и юношей, он внимательно следит за порядком церемонии "умывания рук", свидетельствующей о непредвзятости суда. Светлый прямоугольник, примыкающий к верхнему левому углу картины, есть не что иное, как видоизменение уже известного нам рембрандтовского композиционного приема "картина в картине". Мы смотрим в глубину проема из помещения в пространство - там, на дальних планах, за балюстрадой, во дворе, слева от мраморных колонн у входа во дворец, шумная кучка солдат, взметнувших в небо свои пики и алебарды, заглядывает в комнату, ожидая результата суда. Пилату принадлежит последнее решающее слово. Но Пилат, которому предстоит уступить требованиям еврейских первосвященников и осудить ни в чем не повинного человека на мучительную казнь, как будто не участвует в величественном параде. Усталый и сгорбившийся, измученный, наклонивший жирную голову с седой бороденкой, со скорбно шепчущими губами, бросая какой-то косой взгляд, словно не смеющий взглянуть в лицо правде, он механически подставляет сплетенные старческие пальцы обеих рук под кувшин с водой и мучительно размышляет - вернее всего, над той сделкой с совестью, на которую ему пришлось пойти, и над тем, как суетно и обманчиво великолепие власти. Что же касается третьей картины, "Христос у колонны", музей в Дармштадте (высота девяносто четыре, ширина семьдесят три сантиметра), то кажется, что здесь раскрывается собственная драма Рембрандта. Евангельский рассказ повествует, как после того, что Христос был взят под стражу, его избивали, над ним смеялись и надели на него, как на "царя иудейского", терновый венец. В нескольких шагах от нас усердствуют два палача - один, ползающий по полу справа, очевидно, заплечных дел мастер из простонародья, и другой - слева, в богатой сверкающей одежде, по-видимому, старший истязатель из рабовладельческих слоев тогдашнего общества. Она приступают к очередному издевательству над несчастным провозвестником новой веры, который, обнаженный, с поднятыми руками, молча изнемогает уже, не держась на ногах и заслоняя колонну. На ее верху установлен металлический блок с перекинутым через колесо стальным канатом. Палач справа послушно заковывает ноги Христа в кандалы, палач слева стоит, привычно изогнувшись, словно любуется своим ремеслом, и, радостно усмехаясь, натягивает канат - мы видим в левом нижнем углу приготовленные пыточные инструменты. Во время пытки истязаемый "царь иудейский" должен быть подвешен за скованные руки к потолку. В муках того, кто, согласно Евангелию, нес на себе все человеческие страдания, Рембрандт видит свои собственные мучения. Эти безжалостные и жестокие палачи ни кто иные, как его собственные преследователи. Колонна, к которой прислонено обнаженное, прикрытое лишь тряпкой у бедер, тело Спасителя, кажется ему позорным столбом, на котором распяли его собственную репутацию и честь. И разве не поразительно, что богатая одежда палача слева так напоминает парадную одежду голландских аристократов с ее пышными рукавами, а его сапоги куплены в богатой амстердамской лавке? Всю неистовую злобу, которая изображена на этой картине, художник чувствовал на самом себе. И, подобно Христу, он хотел отвечать на нее добром. И лик измученного, теряющего от боли сознание, но духовно не сломленного Христа, так часто передававшийся Рембрандтом с таким проникновенным пониманием, является здесь еще более величественным, чем где бы то ни было до этого. Трудно сказать, отчего Рембрандт совершенно оставляет работу над офортом в шестидесятые годы. Может быть, у него начали слабеть руки и зрение, и это мешало ему заниматься столь тонкой техникой; может быть, значение цвета настолько увеличивается в это время в искусстве художника, что ограниченные колористические возможности офорта, знающего только черную и белую краски, его уже не удовлетворяют. Но потрясающий смелостью своего замысла, полный трагического пафоса монументальный лист "Три креста" величаво завершает его офортное творчество и словно подводит итог рембрандтовским творческим поискам и глубоким раздумьям над жизнью. Это - один из самых больших офортов Рембрандта (его длина сорок пять, высота тридцать восемь с половиной сантиметров). Художник долго работал над этим офортом: последний известен в пяти состояниях, то есть прослеживающихся в оттисках стадиях работы над доской. Три первых состояния, где, наряду с травлением кислотой, большую роль играет сухая игла, то есть процарапывание по металлу без последующего травления кислотой, были выполнены в 1653-ем году. Четвертое состояние, в котором Рембрандт подвергает металлическую офортную доску радикальной переработке, относится к 1660-му году. Мы познакомимся с самыми знаменитыми - третьим и четвертым состояниями гравюры. В результате постоянных переработок третье состояние "Трех крестов" оказалось близким по стилю к "Ночным сценам". Как и там, резкий свет, разрывающий тьму ночи, создает эмоциональное напряжение листа; но в "Трех крестах" Рембрандт добивается такого монументального размаха и напряжения чувств, такого сверхъестественного и вместе с тем глубоко трагического видения мира, как, возможно, ни в одном другом офорте. "Три креста" - сюжетное, каталожное название "Христос, распятый между двумя разбойниками" - отличается небывалой широтой охвата зрительно постигаемых событий, сопряженной с необычайной интенсивностью эмоционального выражения. В "Трех крестах" Рембрандт стремится воплотить трагедию Голгофы, как назывался расположенный недалеко от стен Иерусалима холм, на вершине которого должны были поставить кресты с тремя распятыми, и среди них - крест с распятым Христом. Римляне всегда распинали осужденных вдоль людских путей, чтобы их видом устрашить непокорных. Казнь распятия на кресте была самой позорной, самой мучительной и самой жестокой. Она соединяла физическую пытку с нравственным унижением. Не случайно в империи от этого ужаснейшего и гнуснейшего вида смерти избавляли всех, кто имел римское гражданство. Распинали обычно разбойников, убийц, мятежников и преступных рабов. Осужденного нагим привязывали, а иногда и прибивали к столбу с перекладиной и оставляли на медленное умирание. Удушье мучило его, солнце жгло голову, все тело затекало от неестественного положения, раны воспалялись, причиняя нестерпимую боль. Он звал смерть как освобождение, но она не приходила. Бывали случаи, когда люди висели на крестах много дней; иногда им, еще живым, птицы выклевывали глаза. Чтобы близкие не могли спасти распятых, у крестов выставлялась вооруженная охрана. Женщины видели, как солдаты сорвали с Иисуса одежды, оставив на нем лишь набедренную повязку; видели, как был приготовлен крест, и осужденного положили на него. Послышался страшный стук молотков, которыми вгоняли в ладони рук и в ступни огромные гвозди. Это был ни с чем не сравнимый ужас. Один из стоявших рядом слышал слова Иисуса: "Господи, прости им, ибо не ведают они, что творят". Поистине, ни бездушные палачи, ни судьи, добившиеся от Пилата осуждения Иисуса, не понимали, что свершается в этот час. Для одних казнь была просто перерывом в скучных казарменных буднях; они делили между собой одежду смертников. Другие были уверены, что оградили народ от опасного богохульника и соблазнителя. За четыре годы правления Пилата народ привык к многочисленным казням. Люди, спешившие в Иерусалим мимо Голгофы, не удивлялись, видя кресты на холме. Некоторые, слышавшие о Христе, злорадно кричали: "Эй! Разрушающий храм и воздвигающий его за три дня! Спаси себя самого, сойди с креста!" Те члены Синедриона, которые не могли отказаться от мстительного удовольствия видеть конец осужденного, тоже пришли на Голгофу. "Других спасал, - со смехом переговаривались они, - а себя самого не может спасти! Царь Израилев, пусть сойдет теперь с креста, чтобы мы видели и уверовали!" Конвой ждал последнего вздоха осужденных. Вдруг произошло нечто неожиданное. Второй осужденный сказал своему товарищу, который вместе с толпой насмехался над Иисусом. "Не боишься ты Бога! Ведь сам ты приговорен к тому же. Мы-то - справедливо, ибо достойное по делам получаем. Он же ничего дурного не сделал. Вспомни меня, - сказал он, взглянув на Христа, - когда ты придешь, как царь!" Запекшиеся уста Христа разомкнулись, и он ответил: "Истинно говорю тебе, сегодня со мною будешь в раю". Между тем, во время страданий Спасителя на Голгофе происходило великое знамение. С того часа, как Иисус был распят, то есть с шестого (по-нашему счету, с двенадцатого часа дня), солнце померкло, и наступила тьма по всей земле и продолжалась до девятого часа (по-нашему счету, до третьего часа дня), то есть до самой смерти Спасителя. При работе над третьим состоянием гравюры Рембрандт за сюжетную основу выбирает слова евангелиста Луки: "Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле, и померкло солнце". Спаситель сказал: "Свершилось" (то есть исполнилось обетование Божие, совершено спасение человеческого рода). Он знал, что смерть уже совсем рядом, и снова стал молиться, повторяя слова, которые мать учила его произносить перед сном: "Отче, в руки Твои предаю дух мой". Внезапно у страдальца вырвался крик. Потом голова его упала на грудь. Сердце остановилось! В это мгновение люди почувствовали, как вздрогнула земля, и увидели трещины, пробежавшие по камням. Воздух был душным, как перед грозой. Начальник над стерегущими распятого воинами, долго всматриваясь в лицо Спасителя, воскликнул: "Поистине, этот человек - сын богов!" Что-то таинственное открылось жестокому римлянину в последнюю минуту казни. Грозные явления природы подействовали на всех угнетающе. Смущенные и испуганные, возвращались люди в город. Они били себя в грудь в знак скорби, догадываясь, что случилось нечто ужасное. Так описывают евангелисты события тридцать третьего года в Палестине, которые подвели вплотную к изображаемому моменту драмы. Большая - на два десятка шагов в глубину - горизонтальная площадка на вершине горы. На фоне сумрачного неба выделяются три креста с пригвожденными к ним жертвами. Центральный, более высокий, обращен к зрителю; крайние поставлены боком. Нижняя половина изображения заполнена людскими группами, угадывающимися в зловещей полумгле. Когда переходишь от предыдущих офортов к "Трем крестам", то испытываешь нечто вроде сильного толчка. Рембрандт раскрывает текст Евангелия как космическую драму, как титаническую борьбу света с тьмой, как предельную вершину христианства. В драме, которая перед нами разыгрывается, свет - главное действующее лицо. Более того: единственное действующее лицо. Все остальное зависит от света. Впечатление таково: свет долго задерживался наверху, поверх облаков, словно перед шлюзом, застоялся там - и вдруг на наших глазах небо разорвалось. Свет градом низвергнулся вниз, так бурно и могуче, что народ бросился врассыпную, словно разметанный этим расширяющимся книзу световым водопадом. А светоносные потоки из невидимых мощных прожекторов, прорвавшиеся сквозь облака, все более расширяя гигантский конус сияния вокруг крестов, ослепляют фигуры и камни, заливают их лучами, уничтожают все, что попадается на пути. Пространство, воспроизводимое Рембрандтом, одновременно реально и ирреально; на наших глазах оживает древняя история, и в то же время мы погружаемся в кошмарный сон. Возвышающийся над освещенной частью площадки световой конус видится в виде полыхающей трапеции, по краям которой располагаются тысячи пляшущих, жестких, словно незаконченных, штрихов, рисующих беспокойные, причудливые, угловатые, порой зловещие фигурки. В глубине трапеции, посередине, возвышается распятие. Все это точно соответствует замыслу, смыслу и звучанию офорта, ставшего для Рембрандта символом искупления, символом жертвенной любви Бога к падшему человечеству. Самые мощные струи темного огня, быстро скользя вдоль боковых сторон световой трапеции, бьют в лица распятых на крайних крестах. Фигуры разбойников корчатся в агонии. Высветленное тело умирающего на левом кресте, пронзаемое косым снопом лучей, уже сползает к согнутым коленям, изможденное. А выгибающееся дугой навстречу свету тело правого разбойника, закинувшего в страшных мучениях голову назад, за перекладину, с заломленными за спину изувеченными руками, прибитыми к тыльной стороне опорного столба, кажется пригвожденным к кресту густейшим и страшным снопом тонких черных лучей, вырывающихся из общей массы кипящего света. Но свет над главным крестом, разделяясь на два потока, левый и правый, скользит и рушится мимо него. И высокий - в два человеческих роста - крест с Иисусом, в форме буквы "Т", стоит неуклонный, неповрежденный. Поза Христа организует всю сцену, но само его тело безжизненно, а голова в терновом венце, оказавшаяся ниже поперечной перекладины креста, безвольно свисает с вывернутых плеч. Так неподвижный Христос исключается из всей динамики бегущих фигур, конвульсирующих разбойников, отчаявшихся учеников, - всего трагического контраста света и тьмы. Расширяясь книзу, пространственный световой конус очерчивает на предметной плоскости ярко освещенный, выгибающийся в нашу сторону полукруг - своеобразную арену, частично заслоненную внизу темными спинами свидетелей казни. На заднем плане он замыкается фигурами людей, лошадей и верблюдов, которые лишены объемной моделировки и подобны расчерченным внутри контуров картонным фигуркам. Все, что вне этого полукруга, полно смятения и погружено во мрак хаоса. Справа беспросветная ночь. Сквозь тьму мерцают конные фигуры римских воинов с копьями. За ними и распятыми чувствуется горизонтальный обрыв скалы вниз, в бездну. Но центром всей полукруглой залитой светом арены оказывается фигура внезапно уверовавшего в Христа римского сотника, который до этого послушно и образцово руководил проведением казни. Он спешился с остановившейся слева от распятия лошади и в приступе охватившего его душу озарения пал перед умирающим богочеловеком на колени. Лишь с этим коленопреклоненным персонажем фигура Христа оказывается в непосредственном геометрическом и психологическом соотношении, в прямом взаимодействии. И достигается это не только трехчетвертным поворотом слегка склонившейся к сотнику головы Христа, но, в первую очередь, композиционным приемом: фигура прозревшего командира палачей настолько же сдвинута от центральной оси влево, насколько распятие с Христом - вправо. Так Рембрандт организует в центре изображения своеобразный диалог двух главных героев на фоне всеобщего смятения и апофеоза бешеного, всепроникающего света. Этот молчаливый диалог, поддержанный еще и теневым контрастом (Христос и сотник выделены более детальной штриховкой) и тем, что фигура коленопреклоненного римлянина помещена ниже ряда легионеров слева и учеников Христа справа, а фигура Христа - выше. Этот же диалог, образованный явными противопоставлениями, усиливается одинаково разведенными руками. Таким образом, это единственная данная затененным силуэтом фигура на ярко освещенном втором плане; единственная в световом конусе, обращенная к нам спиной. Эта фигура выделяется и в эмоциональном плане: сотник контрастирует с безразличием воинов и с отчаянием и ужасом учеников - он единственный во всей сцене выражает неколебимую веру. Все фигуры словно бы состоят из перемешанного света и мрака, и лишь обращенный к нам Христос большим и светлым силуэтом выделяется на появляющемся неведомо откуда внутри трапеции темном фоне. Уже в этом виде, третьем состоянии, "Три креста" преисполнены наибольшего драматического размаха среди всех офортов Рембрандта. И если "Ночные сцены" обнаруживают большую эмоциональную концентрацию, то "Три креста" уникальны своей масштабностью: даже выбранная Рембрандтом центробежная композиция служит для передачи вселенского размаха изображаемой драмы - горечь и трагизм, рождаясь в глубине у распятия, как бы расходятся волнами, вибрациями по всей земле. Четвертое состояние "Трех крестов" - это не только полное изменение композиции, это и иное содержание, и иное настроение, и даже иной изображаемый момент. Смысловой основой новой сцены становится другой евангельский текст - не Луки, но Матфея: "От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого. А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?" Иисус же, опять возопив громким голосом, испустил дух. И вот завеса в храме разодралась надвое, сверху донизу, и земля потряслась, и камни рассеклись". Таким образом, если раньше тьма по всей земле непосредственно предшествовала физической смерти Христа, которого распяли ночью, теперь она опускается в момент его душевного терзания. И это изменение повлекло за собой полное изменение всей концепции "Трех крестов". Темнота по краям была усилена; полностью исчез центральный, определяющий эпизод прежних состояний офорта, образ сотника. Далее, в четвертом состоянии перерисована каждая из оставшихся фигур. Собственно, на своем месте остались лишь три креста с распятыми, хотя и они сильно изменены. Но прежде, чем рисовать иглой новую композицию, Рембрандту нужно было убрать весь прошлый рисунок. И вот Рембрандт удаляет линии, подчас очень глубокие, из которых складывалось все множество фигур первого, второго и третьего состояний гравюры. Это была поразительная по своей скрупулезности и физическому усилию работа. В группе учеников справа от распятия с Христом фигур стало больше, они гораздо теснее сжаты друг с другом, все они нарисованы заново и сдвинуты правее, в тень. Мелькание светлых и темных пятен на этих почти скрытых мраком персонажах как бы передало дрожь ужаса, пронизывающего жен и учеников. Наполненная прежде народом, левая часть офорта осталась почти пустой. От всего этого осталась лишь одна фигура, в отчаянии отвернувшаяся от распятия и закрывшая лицо рукой, но она перерисована сильно, грубо, так, что мы с трудом угадываем лишь черный ее силуэт. Зато появились новые освещенные фигуры: между нами и Христом - вставшая на дыбы лошадь, удерживаемая снизу солдатом, а слева, там, где находился сотник, теперь появилась профильная фигура всадника в высокой шапке, с копьем в руках. В результате этого яркая арена в центре площадки получила как бы определенную темную раму, что коренным образом преобразило зрительную иллюзию пространственности сцены и одновременно уравновесило гармонию тонов. В полном соответствии с новой трактовкой темы Рембрандт изменяет лицо Христа. Вместо успокоенной внешности мертвеца появляется лицо человека еще живого, но как бы находящегося в обмороке от физических и нравственных мучений, с приоткрытым ртом и полузакрытыми глазами. "Тьма по всей земле" оказывается не фоном для его кончины и не реакцией на его мученическую смерть, как было раньше, но словно бы истечением его глубоких духовных страданий. Так исчезло нагромождение подробностей, из которых трудно было извлечь основной смысл. Резец гравера совершил чудеса. Мощные широкие черты; густые и внезапные тени, окаймляющие изображение со всех сторон; бледно-серые пятна и линии в центре композиции, воплощающие в себе ослепительность света - все движется, сплетается, загорается в гравюре, придавая ей исключительное волнение. И через все это ощущается этический смысл "Трех крестов": борьба света и мрака поднимается здесь до космического уровня, понимается как катаклизм нравственный. Тут нет ни вполне черного, ни вполне белого, только градации серых и черных мерцающих тонов, словно свет здесь еще не отделен от тьмы. Этот прозрачный мрак, пронизанный лучами сверхъестественного света, как бы растворяет всю массу людей, развеществляет их; лишь отдельные детали фигур, поглощенные сияющим мраком, сверкают, словно излучая сгустки энергии. На наших глазах происходит превращение света в материю и материи в свет. Веяние конца Вселенной. Пульсация света и мрака придает всему листу внутреннее движение, которое ощущается при первом же взгляде на гравюру. Лишь потом, пристально вглядываясь, мы видим, что свет случайными бликами падает на множество людей у подножия крестов. Люди эти мечутся в смятении, создавая хаотическую игру линий и пятен, почти растворяясь в сверкающей мгле. Стремительно бегут в кромешную тьму рыдающие мужчины и женщины, а остановившиеся слева от распятия римские всадники бесстрастно взирают на толпу, теряющуюся во мраке ночи. Ярко освещая легионеров за толпой, свет рисует их словно выключенными из общей атмосферы, погруженными в особое заторможенно-меланхолическое состояние. Весь ушедший в себя, с опущенным взором, отрешенный от трагедии, легионер перед левым крестом, на коне, в высокой шапке и с поднятым копьем, словно живет в ином временном измерении - предельно растянутом, протяженном, замедленном. И в том же медленном течении времени существует второй всадник, справа от первого, с неподвижным лицом, странным, почти сомнамбулическим жестом медленно поднимающий меч. Рядом с кишением толпы, с рванувшейся на дыбы белой лошадью в центре, на втором плане, римские легионеры словно бы издавна стоят на возвышенности, перед распятиями и угадывающейся на дальнем плане пропастью. И стоять будут вечно - время для них растянуто до бесконечности. А над всем этим двувременьем высится крест с телом Христа. Мы отчетливо видим, что оно имеет неестественные размеры - тело Христа такое же по величине, как и у ближних фигур, тогда как, судя по расстоянию, оно должно быть, по крайней мере, в полтора раза меньше. Этим достигается ощущение особого величия фигуры на кресте, господство ее над всем окружающим, но одновременно нарушаются естественные пропорции. Вознесенное до двух третей высоты офорта распятие с фигурой Христа - бесконечно одинокой в огромном мировом пространстве - является средоточием всей сцены. Жалкий, распятый людьми богочеловек в ослепительном пепельном блеске, подняв и одновременно раскинув тонкие изувеченные руки, как бы раскрывает объятия всему миру и излучает непреклонную и какую-то торжественную энергию. Его страдающая, живая, приподнимающаяся голова в терновом венце, его прибитые к краям широкой перекладины ладони, его повисшее, израненное копьями худое туловище с острыми ребрами и втянутым, дряблым животом, перевязанным внизу суровой бледной тканью, его полусогнутые колени оставляют неизгладимое впечатление, запоминаются сразу и на всю жизнь. Когда через двести лет участник революции 1848-го года, предшественник символизма Шарль Бодлер писал свои "Маяки", он видел перед собой этот офорт Рембрандта. В самом деле, как не вспомнить о зловещих снопах света, падающих сверху на распятую на кресте человеческую фигуру и оставляющих почти все остальное в густом, трагическом, черном мраке, когда читаешь заключительные строки такой строфы: Черный крест, почернелые стены и свод, И внезапным лучом освещенные лица Тех, кто молится небу среди нечистот. Тема евангельской трагедии выражена Рембрандтом с потрясающей силой, вся земля словно окутана мраком человеческого отчаяния - люди предали мучительной смерти человека, несшего к ним любовь. Но именно в этом ужасе, в этом отчаянии раскрывает Рембрандт тот человеческий порыв, который объединяет людей и приводит их к общности и близости. И это заставляет офорт звучать особым, свойственным только позднему Рембрандту трагическим жизнеутверждением, полным непоколебимой веры в торжество и конечную победу всегдашнего героя рембрандтовского искусства - простого, несовершенного, земного человека. И именно эта вера в человека, основанная на глубочайшем понимании его нравственного идеала, вера, которая так настойчиво и драматично звучит во всем творчестве художника, будет всегда нужна людям. В один из вечеров, когда Титус, собравшись погулять, закрывал дверь лавки, к нему робко подошел молодой человек. Он был в берете, какие носили в те времена многие художники, и казался моложе Титуса. Из-под берета выбивались темные волосы. Он поздоровался и спросил робко и испуганно: - Это Розенграхт? Заинтересованный, Титус утвердительно кивнул. - А, может быть, вы знаете, где здесь живет мастер Рембрандт ван Рейн, живописец? Титус снова кивнул. С облегчением вздохнув, молодой человек поставил свой мешок на землю и вытер лоб. - Весь день я пробегал в поисках дома, где живет мастер. Меня все гоняли с одного конца города в другой. Я рад, что, наконец, нашел его. А то я уже побывал, по меньшей мере, в пятидесяти местах. - А зачем вам нужен Рембрандт? - спросил Титус. Карие глаза юноши загорелись восторгом: - Я хочу стать его учеником! И, точно спохватившись, что упустил что-то важное, он торопливо добавил: - Я - из Дордрехта. Меня зовут Аарт де Гельдер. Титус открыл дверь. - Входите, де Гельдер. Мы стоим с вами перед домом Рембрандта, а я - его сын. Аарту де Гельдеру, когда он стал учеником Рембрандта, было семнадцать лет. Рисунки его, которые он не забыл прихватить с собой, с первого же взгляда заслужили одобрение Рембрандта. И вот он уже в качестве ученика занимает клетушку позади мастерской учителя. Утром, в обед и за ужином он сидит за столом со всей семьей, и можно подумать, что так было испокон веку. Гендрикье печется о нем, как родная мать. Рембрандт будит его спозаранку. Вместе со всеми учитель и ученик завтракают в кухне и потом одновременно принимаются за работу. И заканчивают они в одно и то же время. Рембрандт для де Гельдера - точно старший друг. Оставаясь вдвоем с этим внимательным молодым человеком - его последним учеником! - Рембрандт подолгу разговаривает с ним, рассказывает, как тернист путь живописца, хотя знает, что ученик слушает его с сомнением в душе. Юный ученик - как восковая пластинка, на которую мастер наносит свои знаки и штрихи. Каждое слово обожаемого Рембрандта доходит до сердца ученика. Де Гельдер может на память повторить решительно все, что говорил ему мастер о естественности движения, или о смешивании красок, или об итальянцах. Мысленно он может воспроизвести любой взмах кистью, подмеченный им у мастера во время работы. При каждой линии, которую он сам уверенно проводит на холсте или на бумаге, он неизменно думает: как бы это сделал Рембрандт? И вспоминает все, чему мастер обучал его. Рембрандт в восторге от успехов юного де Гельдера. Ему кажется, что у него еще никогда не было таких учеников. Флинк, Ренессе, Фабрициус, Маас, Дюлларт и дальше: Экхаут, Майр, Вейерман, Филипс де Конинк... все его ученики. Его лучшие ученики. Где они? Живы ли? Забыли его, что ли? Нет, не нужно думать об этом. Верность, благодарность - слова, слова! И вот - последний из них, совсем юный, скромный, талантливый живописец, подчиняется ему, как подчинялись и многие другие, и, преисполненный благоговения, готов теперь, когда все забыли Рембрандта, принять его факел в свои руки и понести его дальше, сквозь золотую ночь... Картина Государственного музея изобразительных искусств имени Александра Сергеевича Пушкина "Артаксеркс, Аман и Эсфирь", 1660-ый год, посвящена главному эпизоду легенды. Иудейка Эсфирь была взята в жены персидским царем Артаксерксом. Ее родственник и воспитатель Мардохей последовал за нею во дворец, не объявляя о своем родстве, и заслужил немилость царского любимца, визиря Амана, за свою непочтительность. Мардохею удалось предотвратить заговор против жизни царя, за что Артаксеркс приказал Аману воздать Мардохею царские почести. Это усилило ненависть Амана к иудейскому племени. Картина Рембрандта - один из тех шедевров, в которых его искусство достигает своих высочайших вершин. Она сравнительно невелика - длина девяносто три, высота семьдесят один сантиметр. Сквозь полумрак мы различаем три человеческие полуфигуры; их сдержанность граничит с оцепенением. Восстановив содержание легенды и всматриваясь в пространство за изобразительной поверхностью картины, мы начинаем волноваться так, будто давно знаем этих людей и отвечаем за их судьбы. В слабо освещенном помещении, отделенные от нас круглым пиршественным столом, сидят, глубоко потрясенные только что происшедшим: слева, в профиль - царедворец Аман, в центре, лицом к зрителю - царь Артаксеркс и справа, в профиль - его жена Эсфирь. Итак, пользуясь доверием всесильного персидского царя, жестокий и честолюбивый визирь задумал за его спиной и от его имени уничтожить всех иудеев. Все уже было подготовлено; но, рискуя жизнью (ибо никто без зова царя не смел вступать в его покои), пришла к Артаксерксу юная царица Эсфирь; пригласила его вместе с вероломным Аманом на пир и за пиршественным столом смело обвинила визиря в коварных замыслах, направленных против ее народа. Этот исторически недостоверный рассказ об иудейке Эсфири, защитившей свой народ от гибели, был воспринят Рембрандтом как победа правды и справедливости над коварством и злом. Художник запечатлел момент молчания персонажей, но это молчание - затишье перед бурей. Никто из участников сцены не смотрит друг на друга, и никто не замечает зрителя. Участники совершающегося на наших глазах психологического поединка охвачены той внезапной пассивностью, которая неминуемо наступает у человека вслед за тяжким известием. Бездействие героев скрывает напряженную интенсивность их душевного состояния. В этой сложной психологической ситуации - решении судьбы человека - каждый из присутствующих испытывает глубокие, но различные чувства. Выбирая для изображения драматический момент обличения, Рембрандт строит свою картину на контрасте двух образов - уверенной в правоте своего дела вдохновенной Эсфири и застигнутого врасплох, затаившего злобу, но уже бессильного и обреченного Амана. Таинственный, клубящийся вокруг героев и за ними коричнево-черный полумрак, скрывающий аксессуары покоев царского дворца, сгущается в левой части картины, вокруг зловещей, но поникшей на наших глазах фигуры преступника. Ослепительным, загадочным, золотым светом озарена лишь грациозная фигура изображенной в профиль молодой царственной женщины. Она словно вписана в равносторонний треугольник справа от зрителя, вершину которого образует роскошный, высокий головной убор из чистого золота, унизанный жемчужными цепочками. Она окончила свою речь. Мы догадываемся об этом по характерному жесту ее еще приподнятых рук, уже коснувшихся локтями края стола и опускающихся на его поверхность. В ее сцепленных нежных пальцах, выступающих из широких рукавов роскошного светлого платья, тоже унизанного цепочками из золота и драгоценных камней, еще живет последний проблеск движения - руки, как всегда, дольше всего живут у Рембрандта. Эсфирь еще целиком находится во власти пережитого; поэтому, смотря на нее, нам не нужно знать смысл ее слов. Ей было мучительно трудно произнести обличительную речь; она взволнована своим поступком, как никто другой, и трепетно ждет царского приговора. Образ этой хрупкой, но героической молодой женщины, осмелившейся открыто выступить против всесильного визиря, которого ненавидела и страшилась вся страна, занимает особое место в ряду лучших женских образов Рембрандта. Содеянное ею художник воспринимает как естественный порыв души, исполненный чистоты помыслов и высшего благородства. Вместе с тем внешне облик Эсфири полон поэтического обаяния молодости, женственности и прелести, что так редко бывает у позднего Рембрандта. Мы видим ее слегка наклонившееся лицо в профиль, нежное, хорошенькое, милое, написанное какой-то особенной, тающей светотенью лицо с неподвижным, словно говорящим взором печальных красивых глаз, с полуоткрытым ртом. Красота Эсфири подчеркнута пышным нарядом, золотыми серьгами, драгоценным жемчужным ожерельем, сказочным головным убором, не скрывающим золотые пряди волос. Плавный контур мягко очерчивает формы чудно округленных плеч, невысокой девичьей груди, изящных рук, и на спине переходит в стремительную, ниспадающую вправо до середины края картины, размытую верхнюю линию ее мерцающей золотой мантии, придающей осанке восседающей царицы горделивую уверенность. Но все это восточное великолепие, мерцающее и сияющее, все это женское очарование оказываются лишенными собственно материальности. Живописная светоносная палитра у Рембрандта кажется подчиненной духовному началу, оказывается до предела насыщенной трепетной остротой человеческих эмоций. Ломкая венценосная фигура Эсфири, озаренная ярким лучом света, идущим от зрителя, блеск драгоценностей, горячий розово-красный цвет ее платья и пышная, вся в золотых блестках, мантия, разрывая тьму, звучат как символ победы. Цвет и свет слились в женской фигуре воедино, обрели наибольшую силу и звучность. В трепетном движении мелких корпусных, то есть плотных и непрозрачных мазков, моделирующих складки на широких рукавах, головном уборе и мантии, в сложной игре светотени, как бы раскрывается внутренняя напряженная жизнь, которой охвачена молодая женщина. Но в жесте ее рук, в скромно опущенном взоре, склонившейся, но уже вновь приподнимающейся голове, мы читаем не только волнение, но и осознание выполненного долга. Выпрямляясь, Эсфирь, кажется, обретает не только царское величие, но и не присущую женщинам силу. Ближе всех к Эсфири находится величественный Артаксеркс, от которого зависит исход событий. Громадная фигура владыки персидской державы, в золоченой мантии, сверкающей фантастическими переливами и бликами от падающего откуда-то сверху и слева яркого света, отодвинута от нас в глубину. Коричневые тона сменяются фисташковыми (зеленоватыми), оливковыми (то есть желто-зелеными с коричневатым оттенком), серо-голубыми. Своей золотой короной, надетой поверх тюрбана, он возвышается почти до верхнего края картины, тем самым представляясь реальной защитой своей любимой жены и ее народа. Не случайно величавый царь и беззащитная царица образуют общую группу. Артаксеркс задумался над только что услышанным. Сдерживая яростную вспышку, он жестко сомкнул губы и властно сжал сверкающий золотом царский скипетр в правой руке, словно указывая им на Эсфирь и одновременно локтем той же руки как бы отстраняя Амана. Глаза повелителя затуманились скорбью, душевной болью разочарования в друге. С величайшей трудностью он преодолевает в себе воспоминания и чувство жалости, чтобы принять единственное справедливое решение - покарать Амана смертью. Особенно психологически точно раскрыт образ Амана. Он сидит в профиль к нам слева, у самого края стола, обреченный, одинокий, весь сжавшись и как бы внутренне обливаясь холодом и страхом. Визирь затаился, но оцепенелая поза выдает его состояние - он понял, что обречен. Правая рука, облокотившаяся о стол, обессилев, еще сжимает ножку широкой чаши с вином, которая сейчас, уже не сдерживаемая одеревенелыми пальцами, упадет вниз и покатится по коврам. Тревожно звучит кроваво-красный цвет плаща, своим глухим горением соответствуя безнадежности и отчаянию Амана. Голова его низко опущена - характерный профиль приговоренного к отсечению головы человека Рембрандт когда-то подсмотрел в одной из иранских миниатюр своей коллекции. Свет померк в глазах этого человека. Образ Амана сложен. Высокая гуманность рембрандтовского отношения ко всем без исключения людям заставляет верить в Амана не столько злодея, сколько глубоко страдающего человека, испытывать к нему снисхождение и даже сочувствие. Еще час назад этот уверенный, смелый, еще молодой и внешне красивый человек был на вершине власти, безнаказанности и почета. Как бы маскируя будущую внутреннюю драму, оба главных героя - и царедворец Аман и царица Эсфирь, обращенные лицами друг к другу, держат глаза опущенными вниз. Одно сопоставление Эсфири и Амана показывает, на чьей стороне правда, а теперь и сила, и приговор Артаксеркса кажется предрешенным. Расстояние, отделяющее Амана от царя, кажется огромным; его трагическая фигура темна и бесплотна, как темны и бесплотны его мысли - он понимает, что Атраксеркс его уничтожит. Рембрандт избегает сильной мимической выразительности; лица неподвижны, в то время как позы и жесты оказываются красноречивей мимики. Но, пожалуй, еще большую роль в обрисовке действующих лиц, в показе драматического конфликта играет эмоциональная среда: окружающая этих людей сгущенная трагическая атмосфера полна предгрозового напряжения. Краски картины рдеют, как угли под пеплом. Эмоциональная заряженность колорита здесь такова, что красочные оттенки воспринимаются как оттенки чувства. Красочный слой кажется живой и переливающейся драгоценной массой. Воодушевление Эсфири и зловещая затаенность Амана выражены уже в цветовой характеристике этих образов: излучающей свет Эсфири (ее красочный лейтмотив - словно горящий изнутри розово-красный тон платья и сверкающее золото мантии) противопоставлен как бы окутанный зловещим облаком Аман, фигура которого едва выступает из мрака (лейтмотив Амана - сгущенный темно-красный, багровый тон). В то же время мы видим, что на каждом квадратном сантиметре холста идет изменение тончайших полутонов. Сколько бы раз мы ни возвращались к картине, наш глаз будет получать все больше и больше ощущений от изменяющегося цвета. И этот изменяющийся тончайшими промежуточными тонами цвет и создает окончательно ту глубину человеческих переживаний, которыми наполнена картина. Устремленный влево от нас взгляд Артаксеркса, опущенные взоры Амана и Эсфири, движения их рук лишь развивают и уточняют мысль художника. Свет в этой картине распространяется не только по законам линейно-перспективного правдоподобия, но и по законам, созданным художником. В самом деле, посмотрите: ведь, судя по всему, должен быть лишь один источник освещения, но свет падает на Артаксеркса с разных сторон. Артаксеркс освещен слева сверху, а свет, падающий на Эсфирь, идет прямо от зрителя. Но он не попадает на царя, значит, это - луч. Однако зрителя это не смущает. Он продолжает верить в правду картины. Или другая особенность: большое освещенное пятно, объединяющее фигуры Эсфири и Артаксеркса, сдвинуто несколько вправо и уравновешено точно найденным небольшим пятнышком света на шее и плече Амана, слева. В большом светлом пятне царской четы выделяется сжимаемый правой рукой Артаксеркса золотой скипетр. Эта косая полоска на изобразительной поверхности кажется раскаленным металлом, а украшения на нем - жидкими каплями расплавленной и сверкающей массы. От скипетра, так же, как и от пальцев Эсфири, идет золотое сияние, озаряющее одежды царя, которые, освещаясь еще и слева сверху, бросают на все свой тяжелый и вязкий свет. Если изображаемые люди материально неощутимы, то поразительна материальная ощутимость, можно сказать, весомость этого золотого сияния, местами приобретающего красноватые, коричневатые, оливковые оттенки. Поразительна и свобода обращения с краской, которая как будто набухает, плавится, течет вместе со светом. Но именно эта свобода, подвижность краски делает ее чисто духовным фактором, непосредственным воплощением чувства. Густое, золотое сияние скипетра, задрожавшего в руке Артаксеркса, оттеняет гаснущее холодное свечение чаши, бессильно опущенной на стол Аманом, внезапно потерявшим свою былую безграничную силу. Так у Рембрандта духовная энергия неодушевленного предмета непосредственно переходит в излучение, в среду. И нет места в пространстве за изобразительной поверхностью картины, где не шла бы борьба страстей, где бы не вспыхивали и не гасли надежды, устремления, порывы, вспышки зла и добра. От картины к картине живопись Рембрандта становилась все совершеннее. Каждое новое произведение ставило перед Рембрандтом новые задачи, но Рембрандт не выдумывал их для себя. Они возникали естественно в ходе работы. Если мы посмотрим на полотна Рембрандта, расположив их хронологически, то увидим, что каждая последующая вещь по своей живописи почти не отличается от предыдущей, но изменение живописи в картинах, написанных с промежутком в один-два года, становится принципиальным. Эта сложная, невидимая для окружающих внутренняя жизнь художника постепенно сделала невозможным общение Рембрандта с теми светскими кругами Амстердама, в чьих руках были и власть и богатство, но для которых существовала лишь иллюзия духовной жизни - некое подобие изысканного платья, надетого для пущего блеска. Подлинная духовная жизнь была ему глубоко противопоказана. У Пушкина есть блестящие строки, которые точно объясняют этот конфликт: Зачем же так неблагосклонно Вы отзываетесь о нем? За то ль, что мы неугомонно Хлопочем, судим обо всем, Что пылких душ неосторожность Самолюбивую ничтожность Иль оскорбляет, иль смешит, Что ум, любя простор, теснит, Что слишком часто разговоры Принять мы рады за дела, Что глупость ветрена и зла, Что важным людям важны вздоры, И что посредственность одна Нам по плечу и не страшна? Рембрандта в годы его славы окружали люди не только знатные и богатые, но и достаточно образованные, чтобы гордиться картиной хорошего художника в своем доме. Но только до тех пор, пока он удовлетворял их представлениям о хорошей живописи и, что еще важнее, пока он, хотя бы внешне, вел понятную для них жизнь, то есть занимался живописью (ну, конечно же, очень добросовестно) как одним из тех дел, которые дают деньги, славу, почет. Когда же Рембрандт, меняясь, стал меньше получать заказов и, вместо того, чтобы одуматься, понять, что этот товар на рынке не пойдет, продолжал все дальше отходить в своих работах от требований заказчика, то буржуа воспринял это как личное оскорбление. Рембрандт не только как художник, но и как человек стал непонятен. Что ему нужно? Зачем он вел себя так неразумно, так странно? Аарт де Гельдер вел в доме Рембрандта почти отшельническую жизнь. Да иначе и не могло быть. Молодые художники, которым еще памятно было имя Рембрандта, издевались над работами великого художника, если они вообще попадали в поле их зрения, и называли его не иначе как "старый колдун". Те же, которым его имя ничего не говорило, подсмеивались заодно с другими над этой кличкой или просто пожимали плечами. Даже те художники, которые несколько лет назад помогали ему, теперь уже больше не скрывали своей антипатии. Они не понимали прогрессирующей мрачности рембрандтовского творчества: в его работах тени становились все гуще, краски - темнее, туманнее. Везде сияние блеклого золота и пурпура, и краски лежат на холсте жирными слоями. Великий художник и его судьба уже никого не интересовали. Да и молодые перестали заглядывать к Титусу, благо некоторые из них уже прославились и рассчитывали на лучшие гонорары у богатых торговцев. Филипс де Конинк сильно изменился. Волосы у него вылезли, он обзавелся брюшком. О своем бывшем учителе он, видимо, больше совсем не думал. Жизнь художников в Амстердаме протекала по-новому. Люди старшего поколения поумирали или были забыты. В зените была школа молодых, которые всячески поносили своих предшественников и воображали, что открывают новые пути. Де Гельдер, одержимый поклонник творчества Рембрандта, являлся их страстным противником. Первое время, когда он еще изредка заглядывал в "Герб Франции" и, забыв свою застенчивость, пламенно и всеми силами души выступал в защиту Рембрандта, над ним сначала смеялись, а позже совсем перестали его слушать. Оскорбленный, но уверенный в своей правоте, отдавая себе полный отчет в своей приверженности к Рембрандту, де Гельдер оставался в мастерской на Розенграхте. Он оберегал Рембрандта, не отступая от него ни на шаг. Он повсюду следовал за ним по пятам: как бы не случилось с учителем беды... Особое место в творчестве Рембрандта занимает картина "Заговор Юлия Цивилиса", 1661-ый год, Стокгольм - единственное у него произведение исторического жанра, выполненное в формах монументальной живописи. Рембрандтовское полотно предназначалось для украшения построенной незадолго до того амстердамской ратуши. К живописным работам для украшения ратуши были привлечены наиболее известные портретисты и исторические живописцы страны - Томас де Кейзер и бывшие ученики Рембрандта Фердинанд Боль и Говерт Флинк. Гигантскую галерею, окружающую двухэтажный зал Совета, предполагалось украсить картинами, иллюстрирующими различные эпизоды восстания против римлян племени батавов, обитавших в древности на территории Нидерландов и считавшихся предками голландцев. Такие картины, по замыслу устроителей, должны были напоминать об успешно закончившейся борьбе Нидерландов против испанских захватчиков. Непривлечение крупнейшего живописца Голландии к работе общенационального значения служит лишним доказательством непризнания Рембрандта со стороны правящих кругов и торжества академической школы, представленной в литературе Йостом Вонделем, а в живописи - одним из старейших учеников Рембрандта Говертом Флинком. Осуществить задуманное удачливый ученик Рембрандта не успел: смерть уже стояла за его спиной. Говерт Флинк мужественно, но недолго боролся со своим недугом. На одре болезни он мало разговаривал. И все же, умирая, он сказал одному из своих друзей: "Единственный, кто может достойно выполнить порученный мне заказ, это - Рембрандт". Возможно, говорили теперь, что в предчувствии конца Флинк испытывал угрызения совести за измену старому учителю и в этом покаянном настроении пожелал исправить прежнюю несправедливость. А уж если художник на смертном одре дает высокую оценку коллеге по профессии, то надо полагать, он искренне убежден в этом. В таких делах трудно рассчитывать на сохранение тайны, и, тем или иным путем, сказанное Флинком дошло до ушей городских заправил. Мы не знаем, кто передал ему от имени магистрата заказ на картину для ратуши. Одно несомненно: весной 1661-го года Рембрандт получил неожиданное предложение - написать большое историческое полотно. Отчасти из-за чрезвычайных обстоятельств, связанных со смертью Флинка. И, быть может, потому, что Рембрандт считался специалистом по ночным сценам, а сцена, которую ему предстояло написать, происходила ночью. Факт оставался фактом: его разыскали. Даже несмотря на то, что по злой воле ростовщиков и сутяг, обесчещенный в глазах так называемой приличной публики, вызывавший злобу и недоверие у всех тех, кого не устраивал его светлый гений, он жил теперь на задворках Амстердама в районе тогдашнего амстердамского гетто. Колебался ли Рембрандт? Трудно сказать. Конечно, у него уже был печальный опыт общения с сильными мира сего, с патрициями и толстосумами, и теми, кто заседал в городском магистрате, и теми, кто был помельче, но отнюдь не порядочнее, отнюдь не умнее. Рембрандт принял заказ. И обязался исполнить картину в срок. Знаменитый древнеримский историк Тацит, у которого Рембрандт почерпнул необходимые для работы сведения, писал: "Все началось с того, что Цивилис ночью созвал на пиршество главных представителей своего племени и наибольших смельчаков из простого народа и там призвал их к восстанию. Решение было скреплено клятвой". Именно этот момент и решил изобразить Рембрандт: собравшиеся вокруг пиршественного стола участники восстания, скрестив мечи и подняв чаши, произносят слова клятвы. Полгода вдохновенно работал Рембрандт над огромной картиной: три четверти полотна было выдержано в мрачных и таинственных красноватых тонах, а в центре факелы бросали фантастические отсветы на захватывающую сцену принесения присяги батавскому полководцу. Полгода неотступно находились перед его внутренним взором герои рождающегося творения. Как всегда, художник задрапировал своих героев в фантастические, порожденные его воображением и воспоминаниями о коллекции костюмы. Как обычно, художник выбрал, пусть не очень реальный и условный, но зато красочный, создающий настроение фон. И снова, доведя до совершенства свой излюбленный контраст света и тени, он передает незримые под внешней оболочкой движения человеческих душ. Драматическая коллизия становится предельно емкой. Нынешние размеры картины очень далеки от первоначальных, когда в длину полотно достигало пятнадцати, а в высоту - свыше шести метров. Рембрандт писал картину частями, фрагмент за фрагментом, и так, что каждый законченный кусок легко приставлялся к остальным. Полгода неослабного творческого горения, радости творческого труда! Муниципальный совет даже и крупный аванс прислал: дескать, нужны ведь и холст, и подрамники, и краски, и всякие другие рисовальные принадлежности! Рембрандт был охвачен пламенным вдохновением. Наконец-то сбывается давнишняя его мечта: его творение будет висеть во дворце городского самоуправления! Имя его опять будет у всех на устах. Наконец-то честолюбие и гордость художника вновь получат заслуженное удовлетворение. В один из весенних дней колоссальную картину водрузили на торцовую стену большого зала новой ратуши. Члены совета собрались в полном составе и стали рассматривать творение Рембрандта. Большая часть огромного продолговатого холста, прибитого к противоположной стене, была уже написана; белые пятна в верхних углах, первыми бросавшиеся в глаза, были теми частями полотна, которые выходили за края гигантской арки. То, что сверкало в пределах этой арки, было настолько огромным, что в сравнении с ним казался маленьким даже сразу вспоминавшийся "Ночной дозор". Кроме того, оно было настолько странным, что трудно было делать какие-либо выводы, пока глаза не привыкнут к этому зрелищу, подобно тому, как водолаз должен привыкнуть к фантастическому свету, вернее, не к свету, а к таинственной полутьме, разлитой в глубинах моря под толщей беспокойных волн. Чем все это было освещено и где происходило? В крепости, выступающей из неумолимого лесного мрака, который нависает над каждым убежищем человека в ожидании минуты, когда он сможет уничтожить и стереть с лица земли это убежище? Или в крытой галерее недостроенной или, напротив, разрушенной резиденции короля-варвара, которую вырывает из тьмы не то свет факела или костра, не то какое-то неземное и непонятное сияние, стелящееся вдоль средней горизонтали, падающее на одежды и старинное оружие заговорщиков, чьи призрачные и вневременные фигуры излучают слабый блеск в ночи, пронизанной криками сов и шорохом листьев? Похожие на маски и в то же время почти призрачные, не связанные временем и отрешенные от мелких тревог, они словно выступали из предвечной тьмы, сверкая мечами, латами, кубками и тая в глазах глубокие озера непроницаемого мрака. Каждый из них был не столько самим собой, сколько частью величественного целого, и в соприкосновении их мечей была такая же родственная близость, как если бы, по древнему обычаю, каждый надрезал бы себе руку и влил в свои вены каплю крови соседа. Никто из них ничего не понял. Они то переглядывались друг с другом, то снова переводили глаза на огромную картину. Некоторые с недоумением и досадой пожимали плечами. Наконец кто-то отважился высказать свое мнение. Заказчики остались недовольны: их не устроила ни живопись - смелая и необычная, ни главный герой с его огромной желто-голубой тиарой и свирепым выражением лица, ни композиция. Но, прежде всего, им оказался чуждым сам дух картины. Не успели еще прозвучать первые критические замечания, как судьба рембрандтовского детища была решена: картина, по общему признанию, совершенно не удалась. Это-де какая-то дьявольская стряпня, нечто противоестественное, искажающее историю и крайне мрачное. И кем стал их Юлий Цивилис, их герой? Это же варвар с мужицким лицом, огромный, неотесанный му