прочее общественность не волнует. Воцарилось неловкое молчание, и тут всем вспомнилась славная битва, а потом Хорн Фишер произнес, понизив голос: - Газеты не представляют собой общественности, Том. На этот счет можете быть спокойны. А среди вашей общественности решительно все знают истинную правду. - Пожалуй, сейчас нам не стоит больше говорить о генерале, - заметил Грейн. - Вот он как раз выходит из клуба. - Но идет не сюда, - сказал Фишер. - Он просто-напросто провожает свою благоверную до автомобиля. И в самом деле, при этих словах из дверей клуба вышла дама, причем супруг с поспешностью опередил ее и открыл перед ней садовую калитку. Она тем временем обернулась и что-то сказала человеку, который одиноко сидел в плетеном кресле за дверьми тенистой веранды, - только он и оставался в опустевшем клубе, если не считать троих, пивших кофе в саду. Фишер быстро вгляделся в темную дверь и узнал капитана Бойла. В скором времени генерал вернулся и, ко всеобщему удивлению, поднимаясь по ступеням, в свою очередь, что-то сказал Бойлу. Потом он сделал знак Сайду, который проворно подал две чашки кофе, и оба они вошли в клуб, каждый с чашкой в руке. А еще недолгое время спустя в сгущавшихся сумерках блеснул луч белого света - это в библиотеке загорелась электрическая люстра. - Кофе в сочетании с научными исследованиями, - мрачно сказал Трейверс. - Все прелести знаний и теоретической премудрости. Ну ладно, мне пора, меня тоже ждет работа. Он неловко встал, распрощался со своими собеседниками и исчез в вечернем полумраке. - Будем надеяться, что Бойл действительно увлечен научными исследованиями, - сказал Хорн Фишер. - Лично я не вполне за него спокоен. Но поговорим лучше о чем-нибудь другом. Они разговаривали дольше, чем им, быть может, показалось, потому что уже наступила тропическая ночь и луна, во всем своем великолепии, заливала садик серебристым светом; но еще до того, как в этом свете можно было что-либо разглядеть, Фишер успел заметить, как люстра в библиотеке вдруг погасла. Он ждал, что двое мужчин выйдут в сад, но никто не показывался. - Вероятно, пошли погулять по ту сторону клуба, - сказал он. - Очень может статься, - отозвался Грейн. - Ночь обещает быть великолепной. Вскоре после того как это было сказано, кто-то окликнул их из тени, которую отбрасывала стена клуба, и они с удивлением увидели Трейверса, который торопливо шел к ним, что-то выкрикивая на ходу. - Друзья, мне нужна ваша помощь! - услышали они наконец. - Там, на поле для гольфа, случилось неладное! Они поспешно прошли через клубную курительную и примыкавшую к ней библиотеку, словно ослепнув в прямом и переносном смысле слова. Однако Хорн Фишер, несмотря на свое напускное безразличие, обладал странным, почти непостижимым внутренним чутьем и уже понял, что произошел не просто несчастный случай. Он наткнулся на какой-то предмет в библиотеке и вздрогнул от неожиданности: предмет двигался, хотя мебели двигаться не положено. Но эта мебель двигалась, как живая, отступала и вместе с тем противилась. Тут Грейн включил свет, и Фишер обнаружил, что просто-напросто натолкнулся на вращающуюся книжную полку, которая описала круг и сама толкнула его; но уже тогда, невольно отпрянув, он как-то подсознательно почувствовал, что здесь кроется некая зловещая тайна. Таких вращающихся полок в библиотеке было несколько, и стояли они в разных местах; на одной из них оказались две чашки с кофе, на другой - большая открытая книга; как выяснилось, это было исследование Баджа, посвященное египетским иероглифам, прекрасное издание с цветными вклейками, на которых изображены причудливые птицы и идолы; Фишеру, когда он быстро проходил мимо, показалось странным, что именно эта книга, а не какое-нибудь сочинение по военной науке, лежит здесь, раскрытая на середине. Он заметил даже просвет на полке, в ровном ряду корешков, - место, откуда ее сняли; и просвет этот будто издевался над ним, как чье-то отвратительное лицо, оскалившее щербатые зубы. Через несколько минут они уже были на другом конце поля, у Бездонного Колодца; и в нескольких шагах от него при лунном свете, который теперь по яркости почти не уступал дневному, они увидели то, ради чего так спешили сюда. Великий лорд Гастингс лежал ничком, в позе странной и неподвижной, вывернув локоть согнутой руки и вцепившись длинными, костлявыми пальцами в густую, пышную траву. Неподалеку оказался Бойл, тоже недвижимый, но он стоял на четвереньках и застывшим взглядом смотрел на труп. Возможно, это всего-навсего сказалось потрясение после несчастного случая; но было что-то неуклюжее и неестественное в позе человека, стоявшего на четвереньках, и в его лице с широко раскрытыми глазами. Он словно сошел с ума. А дальше не было ничего, только безоблачная синева знойного южного неба и край пустыни, да две потрескавшиеся каменные глыбы у колодца. При таком освещении и в этой обстановке легко могло померещиться, будто с неба смотрят огромные, жуткие лица. Хорн Фишер наклонился и потрогал мускулистую руку, которая сжимала пучок травы; рука эта была холодна, как камень. Он опустился на колени подле тела и некоторое время внимательно его обследовал; потом встал и сказал с какой-то безысходной уверенностью: - Лорд Гастингс мертв. Наступило гробовое молчание; наконец Трейверс произнес хрипло: - Грейн, это по вашей части. Попробуйте расспросить капитана Бойла Он что-то бормочет, но я не понимаю ни единого слова. Бойл кое-как совладал с собою, встал на ноги, но лицо его по-прежнему хранило выражение ужаса, словно он надел маску или самого его подменили. - Я глядел на колодец, - сказал он, - а когда обернулся, лорд уже упал. Лицо Грейна потемнело - Вы правы, это по моей части, - сказал он. - Прежде всего попрошу вас помочь мне отнести покойного в библиотеку, где я его хорошенько осмотрю. Когда они положили труп в библиотеке, Грейн повернулся к Фишеру и сказал голосом, в котором уже снова звучала прежняя сила и уверенность: - Сейчас я запрусь здесь и все обследую самым тщательным образом. Прошу вас остаться при остальных и подвергнуть Бойла предварительному допросу. Сам я потолкую с ним несколько позже. И позвоните в штаб, чтобы прислали полисмена: пускай явится немедля и ждет, пока я его не позову После этого знаменитый криминалист, не тратя более слов, прошел в освещенную библиотеку и затворил за собой дверь, а Фишер, ничего не ответив, повернулся и тихо заговорил с Трейверсом. - Право же любопытно, - сказал он, - что это случилось именно там, у колодца. - Очень даже любопытно, - отозвался Трейверс, - если только колодец сыграл здесь какую-то роль. - Думается мне, - заметил Фишер, - что роль, которой он здесь не сыграл, еще любопытней. Высказав эту явную бессмыслицу, он повернулся к потрясенному Бойлу, взял его под руку, и они стали прохаживаться по залитому лунным светом полю, разговаривая вполголоса. Уже занялась заря, которая подкралась как-то незаметно, и небо посветлело, когда Катберт Грейн погасил люстру в библиотеке и вышел оттуда. Фишер, угрюмый, как всегда, слонялся в одиночестве; полисмен, которого он вызвал, стоял навытяжку поодаль. - Я попросил Трейверса проводить Бойла, - обронил Фишер небрежно. - Трейверс о нем позаботится. Ему надо хоть немного поспать. - А удалось ли вам что-нибудь из него вытянуть? - осведомился Грейн. - Сказал он, что именно они с Гастингсом там делали? - Да, - ответил Фишер, - он все объяснил вполне вразумительно. По его словам выходит, что, когда леди Гастингс уехала в автомобиле, генерал предложил ему выпить кофе в библиотеке и заодно навести кое-какие справки о здешних древностях. Бойл стал искать книгу Баджа на одной из вращающихся полок, но тут генерал сам нашел ее на стеллаже. Просмотрев несколько рисунков, они вышли, пожалуй, несколько внезапно, на поле для гольфа и пошли к древнему колодцу. Бойл заглянул в колодец, но вдруг услышал у себя за спиной глухой удар; он обернулся и увидел, что генерал лежит на том самом месте, где мы его нашли. Он быстро опустился на колени, чтобы осмотреть тело, но его сковал ужас, и он не мог ни приблизиться, ни прикоснуться к покойнику. Я не нахожу тут ничего удивительного: людей, потрясенных неожиданностью, порой находят в самых нелепых позах. Грейн выслушал его внимательно, с мрачной улыбкой, помолчал немного, потом заметил: - Ну, он вам изрядно наврал. Разумеется, это достохвально четкое и последовательное изложение случившегося, но о самом важном он умолчал. - Вы там что-нибудь выяснили? - спросил Фишер. - Решительно все, - ответил Грейн. Некоторое время Фишер угрюмо молчал, а его собеседник продолжал толковать тихим, уверенным тоном: - Вы были совершенно правы, Фишер, когда сказали, что этот юноша может сбиться с пути и очутиться на краю пропасти. Имеет или нет какое, - либо отношение к этому делу влияние, которое вы, как вам кажется, на него оказали, но с некоторых пор Бойл переменил свое отношение к генералу в худшую сторону. Это пренеприятная история, и я не хочу тут особенно распространяться, и совершенно ясно, что и супруга генерала относилась к мужу без особой благосклонности. Не знаю, как далеко у них зашло, но, во всяком случае, они все скрывали: ведь леди Гастингс сегодня заговорила с Бойлом, дабы сообщить ему, что она спрятала в книге Баджа записку. Генерал слышал эти ее слова или же узнал об этом еще каким-то образом, немедленно взял книгу и нашел записку. Из-за этой записки он повздорил с Бойлом, и, само собой, сцена была весьма бурная. А Бойлу предстояло еще другое - ему предстояло сделать ужасный выбор: сохранить старику жизнь было для него равносильно гибели, а убить его значило восторжествовать и даже обрести счастье. - Что ж, - промолвил Фишер, поразмыслив. - Я не могу винить его за то, что он предпочел не замешивать женщину в эту историю. Но как вы узнали про записку? - Обнаружил ее у покойного генерала, - ответил Грейн. - А заодно я обнаружил и кое-что похуже. Тело лежало в такой позе, которая свидетельствует об отравлении неким азиатским ядом. Поэтому я осмотрел чашки с кофе, и моих познаний в химии оказалось достаточно, чтобы найти яд в гуще на дне одной из них. Стало быть, генерал подошел прямо к полке, оставив свою чашку с кофе на стеллаже. Когда он повернулся спиной, Бойл сделал вид, будто рассматривает книги, и мог спокойно сделать с чашками все, что угодно. Яд начинает действовать минут через десять, и за эти десять минут оба как раз успели дойти до Бездонного Колодца. - Так, - сказал Хорн Фишер. - Ну а при чем же тут Бездонный Колодец? - Вы хотите доискаться, какое отношение к этому делу имеет Бездонный Колодец? - осведомился его друг. - Ровно никакого, - решительно заявил Фишер. - Это представляется мне совершенно бессмысленным и невероятным. - А почему, собственно, эта дыра вообще должна иметь какое-либо отношение к делу? - Именно эта дыра в данном случае имеет особое значение, - сказал Фишер. - Но сейчас я не буду ни на чем настаивать. Кстати, мне нужно сообщить вам кое-что еще. Как я уже говорил, я отослал Бойла домой под присмотром Трейверса. Но в равной мере можно сказать, что я отослал Трейверса под присмотром Бойла. - Неужели вы подозреваете Тома Трейверса? - воскликнул Грейн. - У него гораздо больше причин ненавидеть генерала, чем у Бойла, - отозвался Хорн Фишер с каким-то странным бесстрастием. - Дружище, неужели вы это серьезно? - вскричал Грейн. - Говорю вам, я обнаружил яд в одной из чашек. - Само собой, тут не обошлось без Сайда, - продолжал Фишер. - Он сделал это из ненависти, или, быть может, его подкупили. Мы же недавно согласились, что он, в сущности, способен на все. - Но мы согласились также, что он не способен причинить зла своему хозяину, - возразил Грейн. - Ну полно вам, в самом-то деле, - добродушно сказал Фишер. - Готов признать, что вы правы, но все-таки я хотел бы осмотреть библиотеку и кофейные чашки. Он вошел в дверь, а Грейн повернулся к полисмену, по-прежнему стоявшему навытяжку, и дал ему торопливо нацарапанную телеграмму, которую следовало отправить из штаба. Полисмен козырнул и поспешно удалился. Грейн пошел в библиотеку, где застал своего друга у стеллажа, на котором стояли пустые чашки. - Вот здесь Бойл искал книгу Баджа или делал вид, будто ищет ее, если принять вашу версию, - сказал он. С этими словами Фишер присел на корточки и стал осматривать книги на вращающейся полке; полка эта была не выше обычного стола. Через мгновение он подскочил, как ужаленный. - Боже правый! - вскричал он. Очень немногие, если вообще были такие люди, видели, чтобы мистер Хорн Фишер вел себя, как в эту минуту. Он метнул взгляд в сторону двери, убедился, что отворенное окно ближе, выскочил через него одним гигантским прыжком, словно взяв барьер, и устремился, как будто на состязании в беге, по лужайке вслед за полисменом. Грейн, с недоумением проводив его глазами, вскоре снова увидел высокую фигуру Фишера, который лениво брел назад со свойственным ему спокойным равнодушием. Он флегматично обмахивался листком бумаги: это была телеграмма, каковую он с такой поспешностью перехватил. - К счастью, я успел вовремя, - сказал он. - Надо спрятать все концы в воду. Пускай считают, что Гастингс умер от апоплексии или от разрыва сердца. - Но в чем дело, черт побери! - спросил его Друг. - Дело в том, - отвечал Фишер, - что через несколько дней мы окажемся перед хорошеньким выбором: либо придется отправить на виселицу ни в чем не повинного человека, либо Британская империя полетит в преисподнюю. - Уж не хотите ли вы сказать, - осведомился Грейн, - что это дьявольское преступление останется безнаказанным? Фишер пристально поглядел ему в глаза. - Наказание уже совершилось, - произнес он. И добавил после недолгого молчания: - Вы восстановили последовательность событий с поразительным искусством, старина, и почти все, о чем вы мне говорили, истинная правда. Двое с чашками кофе действительно вошли в библиотеку, поставили чашки на стеллаж, а потом вместе отправились к колодцу, причем один из них был убийцей и подсыпал яду в чашку другому. Но сделано это было не в то время, когда Бойл рассматривал книги на вращающейся полке. Правда, он действительно их рассматривал, искал сочинение Баджа со вложенной туда запиской, но я полагаю, что Гастингс уже переставил его на стеллаж. Одним из условий этой зловещей игры было то, что сначала он должен был найти книгу. А как обычно ищут книгу на вращающейся полке? Никто не станет прыгать вокруг нее на четвереньках, подобно лягушке. Полку попросту толкают, чтобы она повернулась. С этими словами он поглядел на дверь и нахмурился, причем под его тяжелыми веками блеснул огонек, который не часто можно было увидеть. Затаенное мистическое чувство, сокрытое под циничной внешностью, пробудилось и шевельнулось в глубине его души. Голос неожиданно зазвучал по-иному, с выразительными интонациями, словно говорил не один человек, а сразу двое. - Вот что сделал Бойл: он легонько толкнул полку, и она начала вращаться, незаметно, как земной шар. Да, весьма похоже на то, как вращается земной шар: ибо не рука Бойла направляла вращение. Бог, который предначертал орбиты всех небесных светил, коснулся этой полки, и она описала круг, дабы совершилась справедливая кара. - Теперь наконец, - сказал Грейн, - я начинаю смутно догадываться, о чем вы говорите, и это приводит меня в ужас. - Все проще простого, - сказал Фишер. - Когда Бойл выпрямился, случилось нечто, чего не заметил ни он, ни его недруг и вообще никто. А именно, две чашки кофе поменялись местами. На каменном лице Грейна застыл безмолвный страх; ни один мускул не дрогнул, но заговорил он едва слышно, упавшим голосом. - Понимаю, - сказал он. - Вы правы, чем меньше будет огласки, тем лучше. Не любовник хотел избавиться от мужа, а... получилось совсем иное. И если станет известно, что такой человек решился на такое преступление, это погубит всех нас. Вы заподозрили истину с самого начала? - Бездонный Колодец, как я вам уже говорил, - спокойно отвечал Фишер, - смущал меня с первой минуты, но отнюдь не потому, что он имеет к этому какое-то отношение, а именно потому, что он к этому никакого отношения не имеет. Он умолк, словно взвешивая свои слова, потом продолжал: - Когда убийца знает, что через десять минут недруг будет мертв, и приводит его к бездонной дыре, он наверняка задумал бросить туда труп. Что еще может он сделать? Даже у безмозглого чурбана хватило бы соображения так поступить, а Бойл далеко не глуп. Так почему же Бойл этого не сделал? Чем больше я об этом раздумывал, тем сильнее подозревал, что при убийстве произошла какая-то ошибка. Один привел другого к колодцу с намерением бросить туда его бездыханный труп. У меня уже была тогда смутная и тягостная догадка, что роли переменились или перепутались, а когда я сам приблизился к полке и случайно повернул ее, мне вдруг сразу все стало ясно, потому что обе чашки снова описали круг, как луна на небе. После долгого молчания Катберт Грейн спросил: - А что же мы скажем газетным репортерам? - Сегодня из Каира приезжает мой друг Гарольд Марч, - ответил Фишер. - Это очень известный и преуспевающий журналист. Но при всем том он человек в высшей степени порядочный, так что незачем даже открывать ему правду. Через полчаса Фишер снова расхаживал взад-вперед у дверей клуба вместе с капитаном Бойлом, у которого теперь был окончательно ошеломленный и растерянный вид, пожалуй, это был вконец разочарованный и умудренный опытом человек. - Что же со мной станется? - спрашивал он. - Падет ли на меня подозрение? Или я буду оправдан? - Надеюсь и даже уверен, - отвечал Фишер, - что вас ни в чем и не заподозрят. А насчет оправдания не может быть и речи. Ведь против него не должно возникнуть даже тени подозрения, а стало быть, и против вас тоже. Малейшее подозрение против него, не говоря уж о газетной шумихе, и всех нас загонят с Мальты прямиком в Мандалей. Ведь он был героем и грозой мусульман. Право, его вполне можно назвать мусульманским героем на службе у Британской империи. Разумеется, он так успешно справлялся с ними благодаря тому, что в жилах у него была примесь мусульманской крови, которая досталась ему от матери, танцовщицы из Дамаска, это известно всякому. - Да, - откликнулся Бойл, как эхо, глядя на Фишера округлившимися глазами. - Это известно всякому. - Смею думать, что это нашло выражение в его ревности и мстительной злобе, - продолжал Фишер. - Но как бы там ни было, раскрытие совершившегося преступления бесповоротно подорвало бы наше влияние среди арабов, тем более что в известном смысле это было преступление, совершенное вопреки гостеприимству. Вам оно отвратительно, а меня ужасает до глубины души. Но есть вещи, которые никак нельзя допустить, черт бы их взял, и пока я жив, этого не будет. - Как вас понимать? - спросил Бойл, глядя на него с любопытством. - Вам-то что за дело до всего этого? Хорн Фишер посмотрел на юношу загадочным взглядом. - Вероятно, суть в том, что я считаю для нас необходимым ограничиться Британскими островами. - Я решительно не могу вас понять, когда вы ведете такие речи, - сказал Бойл неуверенно. - Неужели, по-вашему, Англия так мала, - отозвался Фишер, и в его холодном голосе зазвучали теплые нотки, - что не может оказать поддержку человеку на расстоянии нескольких тысяч миль? Вы прочли мне длинную проповедь о патриотических идеалах, мой юный друг, а теперь мы должны проявить свой патриотизм на практике, и никакая ложь нам не поможет. Вы говорили так, будто за нами правота во всем мире, и впереди полное торжество, которое увенчают победы Гастингса. А я уверяю вас, что нет здесь за нами никакой правоты, кроме Гастингса. Вот единственное имя, которое нам оставалось твердить, как заклинание, но и это не выход из положения, нет, черт побери! Чего уж хуже, если шайка проклятых дельцов загнала нас сюда, где ничто не служит интересам Англии, и все силы ада восстают против нас просто потому, что Длинноносый Циммерн ссудил деньгами половину кабинета министров. Чего хуже, когда старый ростовщик из Багдада заставляет нас воевать ради своей выгоды: мы не можем воевать, после того как нам отсекли правую руку. Единственным нашим козырем был Гастингс, а также победа, которую в действительности одержал не он, а некто другой. Но пострадать пришлось Тому Трейверсу и вам тоже. Он помолчал немного, потом указал на Бездонный Колодец и продолжал уже более спокойным тоном. - Я вам говорил, - сказал он, - что не верю в мудреные выдумки насчет башни Аладдина. Я не верю в империю, которую можно возвысить до небес. Я не верю, что английский флаг можно возносить все ввысь и ввысь, как Вавилонскую башню. Но если вы думаете, будто я допущу, чтобы этот флаг вечно летел вниз все глубже и глубже, в Бездонный Колодец, во мрак бездонной пропасти, в глубины поражений и измен, под насмешки тех самых дельцов, которые высосали из нас все соки, - нет уж, этого я не допущу, смею заверить, даже если лорд-канцлера будут шантажировать два десятка миллионеров со всеми их грязными интригами, даже если премьер-министр женится на двух десятках дочерей американских ростовщиков, даже если Вудвилл и Карстерс завладеют пакетами акций двух десятков рудников и станут на них спекулировать. Если положение действительно шаткое, надо положиться на волю божию, но не нам это положение подрывать. Бойл смотрел на Фишера в изумлении, которое граничило со страхом и даже с некоторым отвращением. - А все-таки, - сказал он, - есть что-то ужасное в делах, которые вы знаете. - Да, есть, - согласился Хорн Фишер. - И меня вовсе не радуют мои скромные сведения и соображения. Но поскольку в известной мере именно они могут спасти вас от виселицы, не думаю, чтобы у вас были основания для недовольства. Тут, словно устыдившись этой своей похвальбы, он повернулся и пошел к Бездонному Колодцу. Г.К. Честертон Кусочек мела Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую-то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Сассекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе). Я спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии, но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала, но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии. Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли, мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья, проведите по ней мелком - и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему-то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане - перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч-младенец. Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда, да и прошло время эпоса. Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною. Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда-то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали. Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов - золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес - в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона. Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое - это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое - самый настоящий цвет. Добродетель - не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость - не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие - не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д'Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал - особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно-белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям; а мы не встречаем. Тем не менее мела не было. Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил и захохотал, и хохотал снова и снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба. Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она - много лучше. Она - кусок белого мела. Г.К. Честертон Несчастный случай Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие "Дейли ньюз", столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что-нибудь поломал. Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен - и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века, обладал и еще одной - он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они - англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно - вот она, душа Англии. Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают. Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил - пока не взглянул на лица вокруг. Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто-то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья - и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как-то кто-то назвал мои эссе "фрагментами факта". Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой! Хорошо проповедовать верующим - ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды. Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что- то понимают). Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя - ах, все неважно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна - она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус. Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно великанья шляпа, великаний колпак. Потом я стал из-под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба - в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две- три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр. Кто-то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали. И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял - и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать - к счастью, все обошлось. Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне, я жаждал неизведанного - и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб. Г.К. Честертон Двенадцать человек Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня схватили и сунули на скамью подсудимых. Хватали меня довольно долго, но мне это показалось и внезапным и необыкновенным. Ведь я пострадал за то, что живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на Ч. Оглядевшись, я увидел, что суд кишит жителями Баттерси, начинающимися на Ч. Кажется, набирая присяжных, всегда руководствуются этим слепым фанатическим принципом. По знаку свыше Баттерси очищают от всех Ч и предоставляют ему управляться при помощи других букв. Здесь не хватает Чемберпача, там - Чиззлопопа; три Честерфилда покинули родное гнездо; дети плачут по Чеджербою; женщина жить не может без своего Чоффинтона, и нет ей утешения. Мы же, смелые Ч из Баттерси, которым сам черт не брат, размещаемся на скамье и приносим клятву старичку, похожему на впавшего в детство военного фельдшера. В конце концов, нам удается понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством королем и подсудимым - хотя ни того, ни другого мы еще не видели. В ту самую минуту, когда я подумал, не решают ли этот спор преступник с королем в ближайшей пивной, над барьером появилась глава подсудимого. Обвиняли его в краже велосипедов. Он был как две капли воды похож на моего друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую роль сыграл в ней Его Величество, какую - подсудимый. И после краткого, но веского спора мы пришли к выводу, что король в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной, которая не заботилась о детях, и поняли по ее виду, что никто не заботится о ней. И вот, пока перед моими глазами проходили эти лица, а в мозгу мелькали эти мысли, сердце переполнила жестокая жалость и жестокий страх; никогда и никто не сумел их выразить, но именно они с сотворения мира таятся почти во всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое-что разъяснится, если я скажу, что трагедия - высшее выражение бесконечной ценности человеческой жизни. Никогда еще я не подходил так близко к страданию; и никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих тяжелых делах - говорить о них слишком тяжко; но я упоминаю о них по особой причине. Я говорю о них потому, что из горнила этих дел вышла не лишенная знаменательности общественная или политическая формула. Четко, как никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его во что бы то ни стало. В наше время все больше усиливается профессионализм. Мы предпочитаем профессиональных солдат, потому что они лучше сражаются, профессиональных певцов, потому что они лучше поют, танцоров - потому что они лучше танцуют, весельчаков - потому что они лучше веселятся. Многие считают, что это относится и к суду и к политике, фабианцы, например, уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалусудье. Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших истин весьма парадоксальны. Другими словами, они практически неоспоримы, но звучат странно. Такова, например, безупречная истина, гласящая, что больше всех радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не думать о ней. И вот один из четырех парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся - тем меньше знаем. Фабианцы были бы совершенно правы, если бы специалист с каждым днем все лучше разбирался в деле. Но это не так. Он разбирается все хуже. Точно так же тот, кто не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже красоту и значительность неба или камней. Страшно и нелегко мстить за других. Но и к этому можно привыкнуть - ведь привыкнуть можно и к солнцу. И самое страшное во всей машине правосудия, во всех судах, магистратах, судьях, поверенных, полисменах, сыщиках - не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть и умные), а то, что они привыкли. Они не видят на скамье подсудимых подсудимого; они видят привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения - они видят механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, христианская цивилизация мудро порешила вливать в их тела свежую кровь, а в мозги - свежие мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные видеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачное лицо адвоката, - видеть ясно и четко, как видят новый балет посетители премьеры. Наша цивилизация поняла, что признать человека виновным - слишком серьезное дело, и нельзя поручить его специалистам. Здесь нужны свежие лица, не знающие тонкостей закона, но способные чувствовать все то, что почувствовал я. Когда нам нужно составить библиотечный каталог или открыть созвездие - мы обращаемся к профессионалу. Но когда нам нужно сделать поистине серьезный выбор, мы призываем двенадцать человек, оказавшихся под рукой. Если память мне не изменяет, именно так поступил Иисус. Г.К. Честертон Великан Иногда мне кажется, что все большие города строились ночью. Во всяком случае, только ночью они - не большие, а великие. Все дома прекрасны во тьме; наверное, архитектура - ночное искусство, как фейерверк. Те, кто трудится ночью (журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным зданием, увенчанным то ли зубцами, толи копьями, и плакали поутру, увидев, что это - галантерейный магазин с большой вывеской. Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад между Темплом и набережной. Сумерки сменялись тьмою. Я сел на скамью, спиной к реке, и надо мной, словно злой дух, нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по другую сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы совсем иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что здание довольно далеко, но тогда, в полумгле, стены просто навалились на меня. Никогда еще я не ощущал так сильно того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной высоты земных высот. Безымянный столп силы и богатства возвышался надо мною, словно неприступная скала, на которую не взберется ни один смертный. Я знал, что его нужно свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту, вооруженному тросточкой. Как только я почувствовал это, на черном слепом лице загорелись два глаза. Окна были рядом, и казалось, что чудище презрительно ухмыляется. Из окон падал свет, а может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные буквы; то был отель "Вавилон". Какой точный символ всего, что я сверг бы собственными руками, если бы мог! Вот оно, детище разоблаченного вора, пристанище воров неразоблаченных. В доме человеческом обителей много, но некоторым людям подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными глазками, принадлежала сказочному великану. Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный Джек. Я снова опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не полез на стену отеля), чтобы подумать, как думают все честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью богов. Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали побежденные? Те, кого побеждали к концу боя, торжествовали к концу дела. Крестовые походы завершились поражением христиан; но в упадок пришли не христиане, а сарацины. Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами Европы, разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв Иерусалим, крестоносцы спасли Париж. То же самое можно сказать об эпической битве XVIII века, которой мы, либералы, обязаны своим символом веры. Французская революция погибла, и короли вернулись по земле, мощенной телами Ватерлоо. Революция проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради чего началась. Мир больше не был прежним. Никто не мог уже бездумно попирать бедных, словно мостовую. Бедные, алмазы Божьи, остались для многих камнями мостовой, но никто не забудет теперь, что камни умеют летать. Может быть, мы еще увидим при жизни, как летают камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный побеждает почти всегда. Спарта убила Афины, Афины воскресли, а сама она скончалась от ран. Буры проиграли англо-бурскую войну и выиграли Южную Африку. Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану. Словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской революции довольно того, что они обнажили навеки тайную слабость сильных. Благодаря им проснулся и больше не заснет в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах королей. Когда Джек Гроза Великанов впервые увидел противника, все было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как все было. Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек понял, что попирает он не траву, а огромные деревья. Человек подходил все ближе, становился все больше, и когда он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался невыносимый ужас. Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что такую часть неба занимает лицо, - просто невозможно. Глаза, подобные окнам-фонарям, стали огромней огромного, но остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух. Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей чести не дало ему забыть, что в руке у него - бесполезный, маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе - щиколотка нависла над ним, как утес, - и вонзил в нее меч по рукоятку, и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан что-то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой, поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец заметил Джека. Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону. Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не потрудился бросить его получше. Там он пролежал много часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден. Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма. Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко-синим, как далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось что-то странное. Оглушенный, раненный Джек с трудом приподнялся на локте, чтобы все разглядеть. Великан снова осмотрел свою ногу, покачнулся, как на ветру, и вошел в огромное море, омывающее землю. Только оно одно было достаточно большим, чтобы стать ему могилой. Г.К. Честертон Доисторический вокзал Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин считал его слишком современным, потому что сам он еще современней - суетлив, раздражителен, сердит, как пыхтящий паровоз. Не ему оценить древнее спокойствие вокзала. "На вокзале, - писал он, - мы спешим, и от этого страдаем". Зачем же спешить, зачем страдать? Истинный философ торопится к поезду разве что шутки ради или на пари. Если вы хотите попасть на поезд, опоздайте на предыдущий. Другого способа я не знаю. Явившись на вокзал, вы обретете тишину и уединение храма. Вокзал вообще похож на храм и сводами, и простором, и цветными огнями, а главное - ритуальной размеренностью. В нем обретают былую славу вода и огонь, неотъемлемые от священнодействия. Правда, вокзал похож на храм старой, а не новой веры: здесь много народу. Замечу в этой связи, что места, где бывает народ, сохраняют добрую рутину древности много лучше, чем места и машины, вымышленные высшим классом. Обычные люди не так быстро все меняют, как люди модные. Если хотите увидеть прошлое, идите за многоногой толпой. Рескин нашел бы в метро больше следов средневековья, чем в огромных отелях. Чертоги услад, которые строят богатые, носят пошлые, чужие имена. Но когда я еду в третьем классе из дома в редакцию или из редакции домой, имена станций строками литании сменяются передо мною. Вот - Победа; вот парк апостола Иакова; вот мост, чье имя напоминает о древней обители; вот символ христианства; вот храм; вот средневековая мечта о братстве (1). Да, чтобы найти древности, идите за толпой. В худшем случае окажется, что она их просто износила, протерла ногами. Но снобы отшвырнули их ногой. Я глубоко чувствую все это, когда брожу по пустому вокзалу и делать мне нечего. Автоматы уже вручили мне множество шоколадок, сигарет, конфет, жвачек и других ненужных вещей; я взвесился и снова удивился, а все ощущаю, что радости бедных не только чисты, но и старинны, может быть - вечны. Я подхожу к киоску, и вера моя преодолевает даже дикое зрелище нынешних газет и журналов. Однако и в грубом мире газеты я предпочту простое гордому. Пошлость, о которой говорят пошловато, не так ужасна, как подлость, о которой говорят торжественно. Люди покупают "Дейли мейл" и не верят ей. Они верят "Тайме" и, кажется, ее не покупают. Но чем больше изучаешь теперешние кипы бумаги, тем больше находишь древнего и здравого, как имена станций. Постойте, как я, часа два-три у вокзального киоска, и он обретет величие Ватиканской библиотеки. Новизна поверхностна, традиция - глубока. В "Дейли мейл" нет новых мыслей. Кроме старой доброй любви к алтарю и отечеству, там есть только старые добрые сплетни. Теперь смеются над летописями, где много диковинок и чудес - молния ударила в колокольню, родился теленок о шести ногах; и не замечают, что все это есть в современной массовой прессе. Летопись не исчезла; просто она появляется каждый день. Размышляя у киоска, я заметил ярко-алую книгу с крупной надписью: "Вверх или вниз!" Слова эти отрезвили меня, ибо уж они-то, несомненно, новы и безнравственны. Они напомнили мне, что теперь существует такая дикая глупость, как поклонение успеху. Ведь что такое успех? Что значит "преуспел"? Вот что: кто-то делает что-то лучше прочих - быстрей убегает с поля битвы, крепче спит. Заглавие затмило на миг священную тишину вокзала. И здесь, подумал я, бывают беззаконие и подлость; и, в горькой ярости, купил книгу, предполагая обнаружить там мерзости и кощунства, почти невозможные в тишине и святости столь почтенного места. Но я их не нашел. Ничто не подтверждало жестокой решительности заглавия. Внимательно все прочитав, я так и не понял, куда же надо идти, вверх или вниз, но заподозрил, что внизу получше. Много страниц ушло на эпизоды из жизни Бонапарта. Без сомнения, он вознесся вверх. Спустился он и вниз, однако, сцены из его жизни никак не помогали понять, почему так вышло. Я прочитал, что он вытирал перо о штаны. Должно быть, мораль - вытирай о штаны перо, и ты победишь при Ваграме. Прочитал я и о том, что как-то он выпустил газель в толпу придворных красавиц. Что ж, выпускай к дамам газель, и станешь императором. Словом, книга не нарушила мягкой тишины вокзала. И тут я увидел один закон, который можно пояснить примером из биологии. Благородные люди - позвоночные: мягкость у них сверху, твердость - глубоко внутри. А нынешние трусы - моллюски: твердость у них снаружи, внутри мягко. От мягкости им не уйти - да что там, от слякоти. В обширном нынешнем мире ее так много! ------------------------------------------------------------ 1) Виктория, Сент-Джеймс-парк, Вестминстерский мост, Чаринг-кросс, Темпл, Блек- фрайерс Г.К. Честертон Человечество Если не считать нескольких шедевров, попавших туда случайно, Брюссель - это Париж, из которого убрали все высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но можно его назвать и городом страданий. Венок из роз - терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче - себя. Они умирают за веру, умирают за неверие, претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные книги и газеты не соблазняют, а истязают. Патриотизм их резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы пытают самих себя, а иногда - порабощают. Когда они смогли, наконец, править как им угодно, они установили тиранию. Один и тот же дух владеет ими, от Крестовых походов и Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты истязают душу ради истины плотской. Брюссель - Париж, не очищенный страданием. Вульгарность его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций - английскую газету, немецкую философию, французский роман, американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой учтивости, американского восторга, французской борьбы за идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо. По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с пышными баками, как у богатого графа-иностранца в трехактном водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше, я услышал всю их беседу. Они говорили по-французски, очень быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни? - Гуманность - кардинальное условие прогресса, - сказал человек с бородкой. - А интернациональная консолидация7 - парировал человек с баками. Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей, и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи - сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых Сторонник империи говорил так. - Человечеству прежде всего нужна наука. А человек с бородкой отвечал: - Этого мало. Ему нужна гуманизация интеллекта. Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно - и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством - машины совершенствуются - границы стираются - стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука. Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся-то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект - гуманность - Толстой - духовность - крылья. На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы - далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы. Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему-то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо-серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие - как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о человечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я - совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию. Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный низкий дом, а в его открытой двери стояла, задом ко мне, большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали, в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят. Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере. Г.К. Честертон О вшах, волосах и власти Недавно врачи и другие лица, которым современный закон разрешил распоряжаться более оборванными собратьями, постановили стричь всех девочек. Конечно, я имею в виду девочек бедных. Много нездоровых обычаев бытует среди богатых девочек, но не скоро, очень не скоро доберутся до них врачи. Постановление объяснили так поскольку бедным приходится жить в немыслимой тесноте и грязи, им нельзя отпускать волосы, чтобы не завелись вши. Итак, волосы запретили. Почему-то никому не пришло в голову запретить (и уничтожить) вшей. Как всегда в современных спорах, самая их суть не упоминается из скромности. Всякой свободной душе ясно: если вы принуждаете к чему-то дочь извозчика, принуждайте и дочь министра. Я не спрошу, почему врачи не следуют этому правилу, я и так знаю - они не смеют. Они, конечно, объяснят иначе: они укажут, что у бедных вши заведутся скорей. А почему? Потому, что бедных детей (не считаясь с желаниями их домовитых родителей) сгоняют в тесные классы по сорок штук, а у одного из сорока могут быть вши. Почему же? Потому, что бедных так задавили налогами, что их женам приходится работать, значит - у них нет времени на дом; значит - у ребенка могут завестись вши. Поскольку у бедного человека на голове сидит учитель, а на животе - домовладелец, ему приходится терпеть, чтоб волосы его дочери сперва запустили от бедности, потом загрязнили - от скученности и наконец отрезали во имя гигиены. Может быть, он гордился ее волосами. Но кому до него дело? Когда тирания загоняет людей в грязь, наука знает, что ей делать. Долго и накладно отрезать головы тиранам; лучше уж отрезать волосы рабам. Если, скажем, дети бедных докучают богатым и изысканным зубной болью, можно всем поголовно вырвать зубы; если глаз оскорбляют их грязные ногти - вырвем ногти; если из носа течет - долой носы. Пока мы не управились совсем с меньшими братьями, можно сильно упростить их внешность. По-моему, это ничуть не более странно, чем наш теперешний закон: врач входит в дом свободного человека, у чьей дочери могут быть чистые, как снег, волосы, и приказывает остричь их. Никто не догадался, что вши в трущобах свидетельствуют против трущоб, а не против волос. Только вечными установлениями - такими, как волосы, - можем мы поверять установления временные, как, скажем, империи. Если дверь построена так, что вы ударяетесь об нее головой, - сломайте дверь, а не голову. Народ не может восстать, если он не консервативен; если он не сохранил хоть несколько старых убеждений. Страшно подумать, что большая часть старых мятежей не началась бы сейчас вообще, потому что нет уже у народа тех чистых и здравых традиций. Оскорбление, вознесшее молоток Уота Тайлера, сочли бы сейчас медицинским осмотром. Издевательство над Виргинией - свободной любовью. Жестокие слова Фулона "Пускай жрут траву" - советом нежного вегетарианца. Огромные ножницы науки, остригшие кудри бедных школьниц, подбираются все ближе ко всему, чем вправе гордиться народ. Врачи и чиновники не знают, что тело - больше одежды; что суббота - для человека; что все установления на свете будут осуждены или оправданы в зависимости от того, подошли они или нет к здравой человеческой жизни. Политика нормальна, если народ сохраняет голову. Наука и искусство нормальны - если он сохраняет волосы. Вот она, мораль этой басни: надо начать снова, и не там, где начинали. Сейчас я начну с волос бедной девочки. Что-что, а это уж - дело хорошее. Когда мать гордится красотой дочери - это хорошо, даже если все на свете плохо. Такая гордость и любовь - один из пробных камней любой страны и эпохи. Если другие установления этому мешают - тем хуже для них. Если мешают властители, ученые, законы - тем хуже для законов, ученых и властителей. Рыжим волосом замурзанной девочки я подожгу цивилизацию. У девочки должны быть красивые волосы - значит, она должна их мыть; волосы надо мыть - значит, в доме должно быть чисто; в доме должна быть чистота - значит, мать не должна работать; женщина не должна работать - значит, надо меньше драть за жилье; жилье должно быть дешевле - значит, надо перестроить экономику; экономику надо перестроить - значит, нужно восстать. Золотисто-рыжую девочку (которая только что прошла мимо моего окна) нельзя уродовать, мучить, огорчать; нельзя стричь, как каторжанку. Все короны, не подходящие к ее голове, надо сломать; все, что мешает ее красе, надо смести. Мать вправе приказать ей, чтобы она подвязала волосы, но император Вселенной не смеет приказать, чтобы она постриглась. Она - человек, образ Божий. Нагромождения общественной жизни развалятся, сгинут; устои общества рухнут; но волос с ее головы не должен упасть. Г.К. Честертон Три типа людей Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип - это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех. Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, если подумать, мы и сами относимся к этому типу. Второй тип назовем из вежливости "поэты". Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип - интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они - истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во всякой классификации. Многие хорошие люди - почти поэты; многие плохие поэты - почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут. У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения, которые называют "общими местами". Так, люди считают, что дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся против троих, - молодец. Эти мнения ни в коей мере не грубы, они даже не просты. Любовь к детям - чувство тонкое, сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде оно слагается из преклонения перед радостью и преклонения перед слабостью. Ощущение сумерек - в пошленьком романсе и нелепейшем романе - очень тонкое ощущение. Оно колеблется между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем наслаждение искушает тоску. Рыцарственное нетерпение, охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный бой, совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да, чувства толпы - очень тонкие чувства; только она их не выражает, разве что взорвется мятежом. Здесь-то и кроется объяснение необъяснимого на первый взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейшее чувство восклицанием: "А ничего паренек!"; Виктор Гюго напишет "Искусство быть дедом". Маклер лаконично заметит: "Темнеть раньше стало..."; Йейтс напишет "В сумерках". Моряк пробурчит что-то вроде: "Вот это да!.."; Гомер расскажет нам, как человек в лохмотьях вошел в свой собственный дом и прогнал знатных мужей. Поэты показывают нам во всей красе человеческие чувства; но помните всегда, что это - человеческие чувства. Никто не написал хороших стихов о том, что дети отвратительны, сумерки нелепы, а человек, скрестивший меч с тремя врагами, достоин презрения. Эти мнения отстаивают интеллектуалы, или, иначе, умники. Поэты выше людей, потому что понимают людей. Нечего и говорить, что многие поэты пишут прозой - Рабле, например, или Диккенс. Умники выше людей, потому что не желают их понимать. Для них человеческие вкусы и обычаи - просто грубые предрассудки. Благодаря интеллектуалам люди чувствуют себя глупыми; благодаря поэтам - такими умными, как и подумать не смели. Однако люди делают из этого не совсем логичные выводы. Поэты восхищаются людьми, раскрывают им объятия - и люди их распинают, побивают каменьями. Умники презирают людей - и люди венчают их лаврами. В палате общин, к примеру, много умников и немного поэтов. Людей там нет. Скажу еще раз: поэты - это не те, кто пишет стихи или вообще что-нибудь пишет. Поэты - те, кому воображение и культура помогают понять и выразить чувства других людей. Умнику воображение и культура помогают, как он говорит, "жить интеллектуальной жизнью". Поэт отличается от толпы своей чувствительностью, умник - своей бесчувственностью. Он недостаточно тонок и сложен, чтобы любить людей. Его заботит одно: как бы порезче их отчитать. Он знает: что бы эти необразованные ни говорили, они не правы. Умники забывают, что необразованности нередко присуща тонкая интуиция невинности. Разберем один пример. Возьмите первый попавшийся юмористический листок, и вы увидите шутки о теще или свекрови. Вероятно, они окажутся грубыми - они ведь рассчитаны на толпу; вероятно, теща - толстая, а хилый запуганный зять ходит на задних лапках. Однако сама проблема тещи далеко не проста. Дело не в том, что тещи толсты и грубы; довольно часто они бывают изящными и неправдоподобно ласковыми. Дело в том, что, подобно сумеркам, отношения с тещей и свекровью слагаются из двух чувств. Эту сумеречную суть, эту непростую и щекотливую проблему может выразить поэт, чаще всего - умный и правдивый прозаик вроде Джорджа Мередита или Герберта Уэллса, чью "Анну-Веронику" я только что с наслаждением перечитывал. И я поверю им, потому что они пользуются волшебным ключом газетной карикатуры. Но приходит умник и говорит: "Теща - не что иное, как наш соотечественник. Половые различия не должны влиять на чувства. Теща - братский интеллект. Пора наконец освободиться от этой первобытной семейной иерархии!" И вот когда он это скажет (а он скажет именно так), я отвечу ему: "Сэр, вы глупее грошовых листков. Вы пошлее и вздорнее самого нелепого куплетиста. Вы грубее и невежественнее толпы. Вульгарные остряки поняли хотя бы всю сложность дела, только не могут как следует выразить. Если вы действительно не видите, чего не поделили мать жены и муж дочери, вы не тонки и недобры, вам не понять глубокой и таинственной души человеческой". Другой пример - старая пословица "Вдвоем хорошо, втроем похуже". Это истина, выраженная по-народному, другими словами - выраженная неверно. Втроем совсем неплохо. Втроем очень хорошо; дружить лучше всего втроем, как дружили поначалу три мушкетера. Но если вы считаете, что вдвоем и втроем - одинаково, если вы не видите, что пропасть между двумя и тремя больше, чем между тремя и тремя миллионами, я вынужден сказать, как это ни прискорбно, что вы - умник и ни вдвоем, ни втроем вам хорошо не будет. Г.К. Честертон Борозды Когда я вижу, как зеленеют злаки на полях, воспоминание бежит ко мне. Я пишу "бежит", ибо слово это как нельзя лучше подходит к линиям распаханного поля. Гуляя или глядя в окно купе, я внезапно заметил бегущие борозды. Они - словно стрелы, взлетающие к небу; словно звери, взбегающие на гору. Ничто не казалось мне таким живым и стремительным, как эти бурые полосы, однако, провел их с трудом и тщанием усталый, терпеливый человек. Он пытался провести их ровно, не зная, что они изогнутся дугой. Изогнутость взрытой земли поистине поразительна. Я всегда радуюсь ей, хотя ее не понимаю. Умные люди говорят, что радость без понимания невозможна. Те, кто еще умнее, говорят, что радость от понимания гаснет. Слава Богу, я не умен, и могу радоваться тому, чего не понимаю, и тому, что понимаю. Я радуюсь правоверному тори, хотя не понимаю его. Я радуюсь либералу, хотя понимаю его лучше, чем надо бы. Борозды прекрасны тем, что стремятся к прямизне и потому изгибаются. Во всем, что изогнулось, должна быть тяга к прямизне; все, что стремится к прямизне, должно изогнуться. Потому и восхищают нас тугой лук, серебряная лента шпаги, ствол дерева. В живой природе едва ли найдется пример поникшей слабости. Вся красота мира - в немного поникшей силе, которая подобна правде, смягченной милостью. Мироздание жаждет прямоты и, к счастью, ее не достигает. Четкая цель, твердый идеал изогнутся в борьбе с фактами. Но это никак не значит, что начинать надо с размытой цели или шаткого идеала. Не старайтесь сдаться, старайтесь устоять, и положитесь в остальном на жизнь. Стремитесь вверх, словно дерево; жизнь изогнет вас. Мораль, как это ни странно, предшествует басне, но я бы не смог иначе передать вам, что вижу в бегущих бороздах. Самая старая астрономия помогала вести их; самая старая ботаника была им целью. Что же до геометрии, переведите это слово. Когда я глядел на параллельные потоки земли, на бегущие прямые, мне показалось, что я увидел, чем хороша демократия. Передо мной было равенство, и оно превосходило величием любое единовластие, ибо свободно летело через холм и дол. Не только глупо, но и кощунственно говорить, что человек, распахавший поле, испортил пейзаж. Человек создал пейзаж, как ему и положено, ибо он - образ Божий. Холм, покрытый зеленой травой или лиловым вереском, уступит красотою гряде, к которой, словно ангелы, взлетают стрелы борозд. Прекраснейшая долина уступит бурому склону, с которого они сбегают, как бесы с крутизны. Твердые линии порядка и равенства придают пейзажу и смысл, и мягкость. Пейзаж так красив именно потому, что борозды обыденны и некрасивы. Кажется, я где-то писал, что с плуга началась республика. Г.К. Честертон Сияние серого света Вероятно, многие сочтут, что нынешнее лето не слишком подходит для прославления английского климата. Но я буду славить английский климат, пока не умру, даже если умру именно от него. Нет на свете погоды лучше английской. В сущности, нигде, кроме Англии, вообще нет погоды. Во Франции - много солнца и немного дождя; в Италии - жаркий ветер и ветер холодный; в Шотландии или Ирландии - дождь погуще и дождь пожиже; в Америке - адская жара и адский холод; в тропиках - солнечные удары и, для разнообразия, удары молний. Все сильно, все резко, все вызывает восторг или отчаяние. И только в нашей романтической стране есть поистине романтическая вещь - погода, изменчивая и прелестная, как женщина. Славные английские пейзажисты (презираемые в наш век, как и все английское) знали, в чем тут дело. Погода была для них не фоном, не атмосферой, а сюжетом. Они писали погоду. Погода позировала Констеблю. Погода позировала Тернеру, и зверская, надо сказать, была у нее поза. Пуссэн и Лоррэн писали предметы - древние города или аркадских пастушек - в прозрачной среде климата. Но у англичан погода - героиня, у Тернера - героиня мелодрамы, упрямая, страстная, сильная, поистине великолепная. Климат Англии - могучий и грозный герой в одеждах дождя и снега, грозы и солнца - заполняет и первый, и второй, и третий план картины. Я признаю, что во Франции многое лучше, чем у нас, не только живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду и погодопись - да у французов и слова нет для погоды. Они спрашивают о ней так же, как мы спрашиваем о времени. Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне погода однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы кочуют в надежде, что хоть где-нибудь она другая. Но дом англичанина не только крепость, это волшебный замок. В лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на горизонте, и в полном смысле слова он меняется триста шестьдесят пять раз в году. Иногда он близко, как изгородь, иногда - необычайно далеко, словно невесомые и огненные вечерние облака. Кстати, тот же принцип можно применить к нелегкой проблеме брака. Изменчивость - одна из добродетелей женщины. Она помогает нам избежать грубых соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы, в духовном смысле, обеспечены гаремом. Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день бесцветным. Это не так. Серое - это цвет, иногда очень насыщенный и красивый. Очень обидно слышать про "серые, одинаковые дни". С таким же правом можно сказать "зеленые, одинаковые деревья". Конечно, серое небо - шатер между нами и солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серые шатры различаются и цветом, и плотностью не меньше, чем зеленые. Один день серый, как сталь, другой - как голубиное крыло; один напоминает о морозе, другой - о теплом дыме из кухонной трубы. Что может быть дальше друг от друга, чем неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и алое могут смешаться - на утреннем небе, например, или в теплом дымчатом камне, из которого в западных графствах строят маленькие города. В тех краях даже самые серые дома - розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости, что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я забрел на извилистую дорогу и увидел дорожный указатель с надписью "Облака". Я не пошел по ней: я испугался, что либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка. Но как бы то ни было, в маленьких селеньях из тепло-серого камня есть очарование, которого никогда не добиться изысканным красным тонам аристократических предместий. Рукам теплее у пепла Глестонбери, чем у искусственного пламени Крайдона. Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди) очень любят еще один довод. Они говорят, что в серую погоду все блекнет и только в сиянии солнца оживают краски неба и земли. Действительно, только на солнце предстают во всей прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов: торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка, шоколад, какао, маслины, сланец, лицо вегетарьянца, пемза, грязь, тина, копоть, старые ботинки. Но если у вас здоровый негритянский вкус, если вы засадили садик геранью и маками, расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим, носите алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в серейший из серых дней - вы заметите, что именно в такой день ваши любимые краски особенно хороши. Вы поймете, что они еще ярче в пасмурный день, потому что на сером фоне светятся собственным светом. На сером небе все цветы - фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном садике ведьмы. Ярко-синий фон убивает синие цветы. А в серый день незабудка - осколок неба, анютины глазки - открытые глаза дня, подсолнечник - наместник солнца. Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он сложен и переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в нем обещания и надежды. Всегда кажется, что серый цвет вот-вот перейдет в другой - разгорится синим, просветлеет белым, вспыхнет зеленью иди золотом. Неопределенно, неуверенно он что-то сулит нам. И когда наши холмы озаряет серебро серых трав, а наши виски - серебро седин, мы должны помнить, что выглянет солнце. Г.К. Честертон Высокие равнины Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не плоскогорья, которые мне ничуть не интересны; когда человек лезет на них, трудности восхождения не увенчиваются радостью вершины. Кроме того, они смутно связаны с Азией - с полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями, взявшимися невесть откуда, и с белыми слонами, и с раскрашенными конями, и со страшными лучниками - словом, с высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон был молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские страны, пока она не возникла в Англии и не назвалась культом империи. О чем-то вроде высоких равнин толкуют теософы, по-видимому - в переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется, могут нумеровать - "599а" или "Уровень Р, подуровень 304". Однако я имею ввиду не эти высоты. Моя вера ничего о них не знает; ей известно, что все мы - на одном уровне, и не очень высоком. Да, у нас есть святые; они - именно те, кто это понял. Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова "черное вино". Я навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда говорит о темном, как вино, море. Меня это удовлетворило, я забыл свои сомнения, и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет - черное, и все. Потому же я называю равнины высокими. Они - не ниже нас, ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору, под ногами, чаще всего, будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе. Так человек, который поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте - только тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как птица. Самый лучший из поэтов-кавалеров XVII века. Генри Воэн, выразил это в забытом, бессмертном стихе: Святое и высокое смиренье. Дело не только в том, что эпитет "высокое" неожидан, как и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов Адама. Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним - Солсбери, подобный земле в затмении. Образы эти - небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз, на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и, на неверных высотах величия, ощущать над собою богоданное равенство людей. Г.К. Честертон Хор Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа - то, что мы почти совсем перестали петь хором. А если и поем, то несмело, а часто и неслышно, по- видимому, исходя из неразумной, непонятной мне мысли, что пение - искусство. Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она. Старые застольные демократы говорили: "Пой!" - и человек пел. Я люблю атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно представлять, как мои предки, немолодые почтенные люди, сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда не забудут старые дни и тра-ля-ля-ля-ля, или заверяют, что умрут во славу Англии и ого-го-го-го. Даже их пороки (благодаря которым, боюсь, многие слова этих песен оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во всех отношениях предпочитаю Стенли Ортерису. Я предпочитаю человека, хлебнувшего пурпурного вина, чтобы из крыльев дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько же виски с содовой и просит не забывать, что он пришел один и на свой счет поить никого не обязан. Старинные веселые забулдыги (со всеми своими тра-ля-ля) веселились вместе, и людям от этого было хорошо. Современный же алкоголик (без всяких этих тра-ля-ля) - неверующий отшельник, аскет-атеист. Лучше бы уж он курил в одиночестве опиум или гашиш. Но старый добрый хор хорош не только тем, что это народное искусство. Была от него и другая польза. У хора - даже комического - та же цель, что у хора греческого. Он связывает эту, вот эту историю с миром, с философской сутью вещей. Так, в старых балладах, особенно в любовных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это - открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины. У многих деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый припев, как пенье петуха, словно хор протестует против столь мрачного взгляда на жизнь. В "Беркширской беде" долго поется про злодейку-сестру и преступного мельника, но тут врывается хор: А я буду верен любимой моей, Если не бросит меня Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас в мир нормального, напомнить нам, что не только беда есть в Беркшире. Несчастную девицу утопили, мельника (к которому мы успели искренно привязаться) - повесили, но рубином сверкает вино, цветут у речки сады. Сердитое нетерпение застольного припева совсем не похоже на ту покорность судьбе, которую проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма. Но есть в них в общее: и там и тут человек выглядывает за пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по лугам. Вот этого смягчения, очеловечивания мрачных историй совершенно нет у нас. Современное произведение искусства обязано, как говорят теперь, быть насыщенным. Не так легко объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит, что оно должно выражать одну идею, по возможности неверную. Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где-нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на жизнь - на то, что случается с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки. Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели заволновались и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы. У "Беркширской беды" есть припев. У лондонской его нет. Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так узок, я не считаю, что только романтики правы. Надо время от времени вспоминать и о мрачной нашей цивилизации. Надо запечатлеть смятение одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы для того, чтобы в лучшие времена нас пожалели (а может, преклонились перед нами). Но мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человеческий и орал читателю, да и писателю, что это еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы вовремя звенел припев. Например, мы читаем: "Гонория бросила томик Ибсена и тяжело побрела к окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь не только сложней, но и холодней и неприютней, чем жизнь бескрылых мещан. И тра-ля-ля-ля!" Или: "Молодой священник горько усмехнулся последним словам прабабушки. Он знал слишком хорошо, что с тех пор, как Фогт установил закон наследственной косматости козлов, религиозная этика строится на совершенно новых основаниях. И о-го-го-го-го!" Или так: "Юриэль Мэйблум мрачно смотрел на свои сандалии. Он понял наконец, как бессмысленны и бесчеловечны путы, связывающие мужчину и женщину; понял, что каждый из них должен идти своей дорогой, не пытаясь перекинуть мост через бездну, разделяющую души". И тут ворвется оглушительный хор бессмертного человечества: "А я буду верен любимой моей, если не бросит меня". Г.К. Честертон Битва с драконом Согласно преданию, Лидда или Лудд - родина святого Георгия. Случилось так, что именно из этого селения я увидел в первый раз пестрые поля Палестины, похожие на райские поля. В сущности, Лидда - военный лагерь и потому вполне подходит святому Георгию. Вся эта красивая пустынная земля звенит его именем, как медный или бронзовый щит. Не одни христиане славят его - в гостеприимстве своей фантазии, в простодушном пылу подражательства мусульмане переварили добрую часть христианских преданий и приняли св. Георгия в сонм своих героев. В этих самых песках, говорят, Ричард Львиное Сердце впервые воззвал к святому и украсил его крестом английское знамя. Но о св. Георгии говорится не только в предании о победе Ричарда; предания о победе Саладина тоже восхваляют его. В той темной и страшной битве один христианский воин дрался так яростно, что мусульмане прониклись благоговейным ужасом даже к мертвому телу и похоронили его с честью как св. Георгия. Этот лагерь подходит к Георгию, и место здесь подходящее для поединка. По преданию, это было в других краях; но в местах, где зеленые поля сменяются бурым отчаянием пустыни, кажется, что и сейчас человек бьется с драконом. Многие считают битву св. Георгия просто волшебной сказкой. По-видимому, они правы, и здесь я пользуюсь ею только в качестве сравнения. Представьте себе, что кто-нибудь поверил в св. Георгия, но отбросил при этом всю ту чепуху о крылатом и когтистом чудище, которую предание приплело к его образу. Возможно, этот человек, преследуя патриотические или еще какие-нибудь хорошие цели, счел св. Георгия недурным образцом для вас. Возможно, он узнал, что ранние христиане были скорее воинами, чем пацифистами. Как бы то ни было, он поверил в историческую реальность св. Георгия и ничуть не удивится, если найдет свидетельства о его жизни. И вот, представьте себе, что этот человек отправился на место легендарной битвы и не нашел или почти не нашел следов св. Георгия. Зато он нашел на этом месте кости крылатого когтистого чудища или древние изображения и надписи, сообщающие о том, что здесь приносились жертвы дракону и одной из них была царская дочь. Нет сомнения, он удивится, найдя подтверждения неправдоподобной, а немыслимой части предания. Он нашел не то, что ожидал; но пользы от этого не меньше, даже больше. Находки не доказали, что жил св. Георгий, но они блестяще подтвердили предание о битве с драконом. Конечно, если бы так случилось, человек не обязательно поверил бы преданию. Он просто увидел бы: что-то в нем есть. И по всей вероятности, он вывел бы из этого, что предание в какой-то степени серьезнее, чем можно было думать. Я совсем не считаю, что все случится именно так с этой палестинской легендой. Но так случилось с другой, самой священной и страшной из палестинских легенд. Именно это случилось с легендой о Том, рядом с кем и дракон, и Георгий - просто элементы орнамента; о Том, благодаря кому даже Георгиевский крест напоминает нам в первую очередь не о св. Георгии. Не думаю, что в этой пустыне св. Георгий сразился с драконом. Но Иисус сразился здесь с дьяволом. Св. Георгий - только служитель, а дракон - только символ, но поединок их - правда. Тайна Христа и Его власти над бесами выражена в нем. На пути из Иерусалима в Иерихон я часто вспоминал о свиньях, кинувшихся с крутизны. Не примите это за намек - на свинью я похож, но нет во мне той прыти, а если я чем и одержим, то никак не бесом уныния, доводящим до самоубийства. Но когда едешь к Мертвому морю, действительно кажется, что несешься с кручи. Странное чувство возникает здесь: вся Палестина - круча, словно другие земли просто лежат под небом, а эта обрывается куда-то. Ни карты, ни книги не говорили мне об этом. Я видел детали - костюмы, дома, пейзажи, - но они не дают представления о бесконечном, долгом склоне. Мы ехали в маленьком "форде" среди утесов; потом дорога исчезла, и наша машина переваливалась, как танк, через камни и высохшие русла, пока нам не открылся зловещий и бесцветный вид Мертвого моря. До него далеко и на карте, тем более в машине, и кажется, что ты приехал в другую часть света. Но все это - один склон; даже в диких краях за Иорданом можно увидеть, обернувшись, церковь на холме Вознесения. И хотя предание о свиньях относится к другим местам, мне все казалось, что оно удивительно подходит к этому склону и таинственному морю. Мне чудилось, что именно здесь можно выудить чудовищных рыб о четырех ногах или "морских свиней" - разбухших, со злыми глазками, духов Гадары. И вот я вспомнил, что именно это предание послужило в свое время предметом спора между христианством и викторианской наукой. Спорили лучшие люди века: научный скепсис защищал Гекели, верность Писанию - Гладстон. Все считали, что тем самым Гладстон представляет прошлое, а Гексли - будущее, если не просто конечную истину. У Гладстона были очень плохие доводы, и он оказался прав. У Гексли доводы были первоклассные, и оказалось, что он ошибся. То, что он считал бесспорным, стали оспаривать; то, что он считал мертвым, - даже сейчас слишком живо. Гексли был необычайно силен в логике и красноречии. Его нравственные принципы поражают мужеством и благородством. В этом он лучше многих мистиков, сменивших его. Но они его сменили. То, что он считал верным, - рухнуло. То, что он считал рухнувшим, - стоит и по сей день. В споре с Гладстоном он хотел (по собственным его словам) очистить христианский идеал - нравственная высота которого подразумевалась - от заведомо нелепой христианской демонологии. Но если мы заглянем в следующее поколение, мы увидим, что оно презрительно отмахнулось от возвышенного и очень серьезно отнеслось к нелепому. Мне кажется, для поколения, сменившего Гексли, очень типичен Джордж Мур - один из самых тонких и талантливых писателей эпохи. Он побывал почти во всех интеллектуальных кругах, пережил немало мод и поддерживал (в разное время, конечно) почти все модные мнения, чем весьма гордился, считая себя самым вольным из вольнодумцев. Возьмем его как образчик и посмотрим, что стало с утверждениями Гексли. Если вы помните, Гексли иронически сомневался в том, что кто-нибудь когда-нибудь считал справедливость - злом, милосердие - ненужным или, наконец, не видел расстояния между собой и своим идеалом. Но Джордж Мур, перещеголяв Ницше, сказал, насколько мне помнится, что восхищается Кромвелем за его несправедливость. Он же осуждал Христа не за то, что тот погубил свиней, а за то, что Он излечил бесноватого. Другими словами, он счел справедливость злом, а милосердие - ненужным. Если же говорить о смиренном отношении к идеалу, он заявил прямо, что у его несколько изменчивых идеалов одна ценность - они принадлежат ему. Конечно, все это он писал только в "Исповеди молодого человека"; но в том-то и дело, что он был молод, а Гексли, по сравнению с ним, - стар. Наше время подвело подкоп не под христианскую демонологию, не под христианскую теологию, а под ту самую христианскую этику, которая великому агностику казалась незыблемой, как звезды. Но, высмеивая мораль, новое поколение возвращалось к тому, над чем смеялся он. В следующей своей фазе Джордж Мур заинтересовался ирландским мистицизмом, воплощенным в Иейтсе. Я сам слышал, как Йейтс, доказывая конкретность, вещественность и даже юмор потустороннего, говорил про своего знакомого фермера, которого феи вытащили из кровати и отдубасили. И вот, представьте себе, что Йейтс рассказывает Муру очень похожую историю: о том, как некий волшебник загнал этих фей в фермерских свинок, а те попрыгали в деревенский пруд. Счел бы Джордж Мур эту историю невероятной? Была бы она для него чем-нибудь хуже тысячи вещей, в которые обязаны верить современные мистики? Встал бы он в негодовании и порвал отношения с Йейтсом? Ничуть не бывало. Он бы выслушал ее серьезно, более того - торжественно и признал бы грубоватым, но, несомненно, очаровательным образцом сельской мистики. Он горячо защищал бы ее, если бы встретил где угодно, кроме Нового Завета. А моды, сменившие кельтское движение, оставили такие пустяки далеко позади. Здесь действовали уже не чудаки-поэты, а серьезные ученые, вроде сэра Уильяма Крукса иди сэра Артура Конан Дойла. Мне нетрудно поверить, что злой дух привел в движение свинью, и гораздо труднее поверить, что добрый дух привел в движение стол. Но сейчас я не собираюсь спорить, я просто хочу передать атмосферу. Все, что было дальше, ни в коей мере не оправдывает ожиданий Гексли. Бунт против христианской этики был, а если не вернулись к христианской мистике, то уж несомненно вернулись к мистике без христианства. Да, мистика вернулась со всем своим сумраком, со всеми заговорами и талисманами. Она вернулась и привела семь других духов, злее себя. Но аналогию можно провести и дальше. Она касается не только мистики вообще, но и непосредственно одержимости. Это - самое последнее, что взял бы как точку опоры умный апологет викторианских времен. Однако именно здесь мы найдем образец того неожиданного свидетельства, о котором я говорил в начале. Не теология, а психология вернула нас в темный, подспудный мир, где даже единство личности тает и человек перестает быть самим собой. Я не хочу сказать, что наши психиатры признали существование бесноватых; если бы они и признали, они бы их назвали иначе - демономанами, например. Но они признали вещи, ровно столько же неприемлемые для нас, рационалистов старого толка. И если мы так уж любим агностицизм, направим же его в обе стороны. Нельзя говорить: да, в нас есть нечто, чего мы не сознаем; зато мы точно знаем, что оно не связано с потусторонним миром. Нельзя говорить, что под нашим домом есть абсолютно незнакомый нам погреб, из которого, без сомнения, нет хода в другой дом. Если мы оперируем с неизвестными, то какое право мы имеем отрицать их связь с другими неизвестными? Если во мне есть нечто и я о нем ничего не знаю, как могу я утверждать, что это "нечто" - тоже я сам? Как я могу сказать хотя бы, что это было во мне изначально, а не пришло извне? Да, мы попали в поистине темную воду; не знаю, правда, прыгнули ли мы с крутизны. Не мистики недостает нам, а здоровой мистики; не чудес, а чуда исцеления. Я очень хорошо понимаю тех, кто считает современный спиритизм делом мрачным и даже бесовским; но это - не аргумент против веры в бесовщину. Картина еще яснее, когда из мира науки мы переходим в его тень, т.е. в салоны и романы. То, что сейчас говорят и пишут, наводит меня на мысль: не бесов у нас маловато, а силы, способной их изгнать. Мы спарили оккультизм с порнографией, материалистическую чувственность мы помножили на безумие спиритизма. Из Гадаринской легенды мы изгнали только Христа; и бесы, и свиньи - с нами. Мы не нашли св. Георгия, зато мы нашли дракона. Мы совсем не искали его - наш прогрессивный интеллект гонится за куда более светлыми идеалами; мы не хотели найти его - и современные и обыкновенные люди стремятся к более приятным находкам; мы вообще о нем не думали. Но мы его нашли, потому что он есть; и нам пришлось подойти к его костям, даже если нам суждено об них споткнуться. Сам метод Гексли разрушил концепцию Гексли. Не христианская этика выстояла в виде гуманности - христианская демонология выстояла в виде бесовщины, к тому же - бесовщины языческой. И обязаны мы этим не твердолобой схоластике Гладстона, а упрямой объективности Гексли. Мы, западные люди, "пошли туда, куда нас поведет разум", и он привел нас к вещам, в которые ни за что не поверили бы поборники разума. В сущности, после Фрейда вообще невозможно доказать, куда ведет разум и где остановится. Теперь мы даже не можем гордо заявить: "Я знаю только, что я ничего не знаю". Именно этого мы и не знаем. В сознании провалился пол, и под ним, в подвале подсознания, могут обнаружиться не только подсознательные сомнения, но и подсознательные знания. Мы слишком невежественны и для невежества; и не знаем, агностики ли мы. Вот в какой лабиринт забрался дракон даже в ученых западных странах. Я только описываю лабиринт, он мне совсем не нравится. Как большинство верных преданию католиков, я слишком для него рационалистичен; кажется, теперь одни католики защищают разум. Но я сейчас говорю не об истинном соотношении разума и тайны. Я просто констатирую как исторический факт, что тайна затопила области, принадлежащие разуму, особенно - те области Запада, где царят телефон и мотор. Когда такой человек, как Уильям Арчер, читает лекции о снах и подсознании и при этом приговаривает: "Вполне очевидно, что Бог не создал человека разумным", люди, знающие этого умного и сухого шотландца, несомненно, сочтут это чудом. Если уж Арчер становится мистиком на склоне лет (спешу заверить, что это выражение я употребляю в чисто условном, оккультном смысле), нам останется признать, что волна восточного оккультизма поднялась высоко и заливает не только высокие, но и засушливые места. Перемена еще очевидней для того, кто попал в края, где никогда не пересыхают реки чуда, особенно же в страну, VI отделяющую Азию, где мистика стала бытом, от Европы, где она не раз возрождалась и с каждым разом становилась все моложе. Истина ослепительно ярко сверкает в той разделяющей два мира пустыне, где голые камни похожи на кости дракона. Когда я спускался из Святых мест к погребенным городам равнины по наклонной стенке или по плечу мира, мне казалось, что я вижу все яснее, что стало на Западе с мистикой Востока. Если смотреть со стороны, история была несложная: одно из многих племен поклонилось не богам, а богу, который оказался Богом. Все так же, передавая только внешние факты, можно сказать, что в этом племени появился пророк и объявил Себя не только пророком. Старая вера убила нового пророка; но и Он в свою очередь убил старую веру. Он умер, чтобы ее уничтожить, а она умерла, уничтожая Его. Говоря все так же объективно, приходится рассказать о том, что дальше все пошло ни с чем не сообразно. Все участники этого дела никогда уже не стали такими, как раньше. Христианская церковь не похожа ни на одну из религий; даже ее преступления - единственные в своем роде. Евреи не похожи ни на один народ; и для них, и для других они - не такие, как все. Рим не погиб, подобно Вавилону и многим другим городам, он прошел сквозь горнило раскаяния, граничащего с безумием, и воскрес в святости. И путь его не сочтут обычным даже те, для кого он не прекрасен, как воскресший Бог, а гнусен, как гальванизированный труп. А главное - сам пророк не похож ни на одного пророка в мире; и доказательство тому надо искать не у тех, кто верит в Него, а у тех, кто не верит. Христос не умирает даже тогда, когда Его отрицают. Что пользы современному мыслителю уравнивать Христа с Аттисом или Митрой, если в следующей статье он сам же упрекает христиан за то, что они не следуют Христу? Никто не обличает наши незоро-астрийские поступки; нехристианские же (и вполне справедливо) обличают многие. Вряд ли вы встречали молодых людей, которые сидели в тюрьме как изменники за то, что не совсем обычно толковали некоторые изречения Аттиса. Толстой не предлагал в виде панацеи буквальное исполнение заветов Адониса. Нет митраистских социалистов, но есть христианские. Не правоверность и не ум - самые безумные ереси нашего века доказывают, что Имя Его живо и звучит как заклинание. Пусть сторонники сравнительного изучения религий попробуют заклинать другими именами. Даже мистика не тронешь призывом к Митре, но материалист откликается на имя Христово. Да, люди, не верящие в Бога, принимают Сына Божия. Человек Иисус из Назарета стал образцом человечности. Даже деисты XVIII века, отрицая Его божественную сущность, не жалели сил на восхваление Его доброты. О бунтарях XIX века и говорить нечего - все они как один расхваливали Христа- человека. Точнее - они расхваливали Его как Сверхчеловека, проповедника высокой и не совсем по