нятной морали, обогнавшего и свое, и, в сущности, наше время. Из Его мистических изречений они лепили социализм, пацифизм, толстовство - не столько реальные вещи, сколько маячащий вдали предел человеколюбия. Я сейчас не буду говорить о том, правы ли они. Я просто отмечаю, что они увидели в Христе образец гуманиста, радетеля о человеческом счастье. Каждый знает, какими странными, даже поразительными текстами они подкрепляют этот взгляд. Они весьма любят, например, парадокс о полевых лилиях, в котором находят радость жизни, превосходящую Уитмена и Шелли, и призыв к простоте, превосходящий Торо и Толстого. Надо сказать, я не понимаю, почему они не занялись литературным, поэтическим анализом этого текста - ведь их отнюдь не ортодоксальные взгляды вполне разрешили бы такой анализ. По точности, по безупречности построения мало что может сравниться с текстом о лилиях. Начинает он спокойно, как бы между прочим; потом незаметный цветок расцветает дворцами и чертогами и великим именем царя; и сразу же, почти пренебрежительно, переходит Христос к траве, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. А потом - как не раз в Евангелии - идет "кольми паче", подобно лестнице в небо, взлету логики и надежды. Именно этой способности мыслить на трех уровнях не хватает нам в наших спорах. Мало кто может теперь объять три измерения, понять, что квадрат богаче линии, а куб - богаче квадрата. Например, мы забыли, что гражданственность выше рабства, а духовная жизнь выше гражданственности. Но я отвлекся; сейчас мы говорим только о тех сторонах этой многосторонней истории, которым посчастливилось угодить моде нашего века. Христос прошел испытания левого искусства и прогрессивной экономики, и теперь разрешается считать, что Он понимал все, с грехом пополам воплощенное в фабианстве или опрощении. Я намеренно настаиваю здесь на этой оптимистической - я чуть не сказал "пантеистической" или даже "языческой" - стороне Евангелия. Мы должны удостовериться, что Христос может стать учителем любви к естественным вещам; только тогда мы оценим всю чудовищную силу Его свидетельства о вещах противоестественных. Возьмите теперь не текст, возьмите все Евангелие и прочитайте его, честно, с начала до конца. И вот, даже если вы считаете его мифом, у вас появится особое чувство - вы заметите, что исцелений там больше, чем поэзии и даже пророчеств; что весь путь от Каны до Голгофы - непрерывная борьба с бесами. Христос лучше всех поэтов понимал, как прекрасны цветы в поле; но это было для Него поле битвы. И если Его слова значат для нас хоть что-нибудь, они значат прежде всего, что у самых наших ног, словно пропасть среди цветов, разверзается бездна зла. Я хотел бы высказать осторожное предположение: может быть, Тот, Кто разбирался не хуже нас в поэзии, этике и экономике, разбирался еще и в психологии? Помнится, я с удовольствием читал суровую статью, в которой доказывалось, что Христос не мог быть Богом уже потому, что верил в бесов. Одну из фраз я лелею в памяти многие, многие годы: "Если бы он был богом, он бы знал, что нет ни бесов, не бесноватых". По-видимому, автору не пришло в голову, что он ставит вопрос не о божественной природе Христа, а о своей собственной божественной природе. Если бы Христос, как выразился автор, был богом, Он вполне мог знать о предстоящих научных открытиях не меньше, чем о последних - не говоря уже о предпоследних, которые так любят теперь. А никто и представить себе не может, что именно откроют психологи; если они откроют существа по имени "легион", мы вряд ли удивимся. Во всяком случае, ушло в прошлое время трогательного всеведения, и авторы статей уже не знают точно, что бы они знали на месте Бога. Что такое боль? Что такое зло? Что понимали тогда под бесами? Что понимаем мы под безумием? И если почтенный викторианец спросит нашего современника: "Что знает Бог?" - тот ответит: "А Бог его знает!", и не сочтет свой ответ кощунственным. Я уже говорил, что места, где я об этом думал, походили на поле чудовищной битвы. Снова по старой привычке я забыл, где я, и видел не видя. Вдруг я очнулся - такой ландшафт разбудил бы кого угодно. Но, проснувшись, живой подумал бы, что продолжается его кошмар, мертвый - что он попал в ад. Еще на полпути холмы потускнели, и было в этом что-то невыносимо древнее, словно еще не созданы в мире цвета. Мы, по-видимому, привыкли к тому, что облака движутся, а холмы неподвижны. Здесь все было наоборот, словно заново создавался мир: земля корчилась, небо стояло недвижимо. Я был на полпути от хаоса к порядку, но творил Бог или хотя бы боги. В конце же спуска, где я очнулся от мыслей, было не так. Я могу только сказать, что земля была в проказе. Она была белая, серая и серебристая, в тусклых, как язвы, пятнах растений. К тому же она не только вздымалась рогами и гребнями, как волна или туча, - она двигалась, как тучи и волны; медленно, но явно менялась; она была живая. Снова порадовался я своей забывчивости - ведь я увидел этот немыслимый край раньше, чем вспомнил имя и предание. И тут исчезли все язвы, все слилось в белое, опаленное солнцем пятно - я вступил в край Мертвого моря, в молчание Гоморры и Содома. Здесь - основания падшего мира и море, лежащее под морями, по которым странствует человек. Волны плывут, как тучи, а рыбы - как птицы над затонувшей землей. Именно здесь, по преданию, родились и погибли чудовищные и гнусные вещи. В моих словах нет чистоплюйства - эти вещи гнусны не потому, что они далеко от нас, а потому, что они близко. В нашем сознании - в моем, например, - погребены вещи, ничуть не лучшие. И если Он пришел в мир не для того, чтобы сразиться с ними во тьме человеческой души, я не знаю, зачем Он пришел. Во всяком случае, не для того, чтобы поговорить о цветочках и экономике. Чем отчетливей видим мы, как похожа жизнь на волшебную сказку, тем ясней, что эта сказка - о битве с драконом, опустошающим сказочное царство. Голос, который слышится в Писании, так властен, словно он обращается к войску; и высший его накал - победа, а не примирение. Когда ученики впервые пошли во всякий город и место и вернулись к своему Учителю, Он не сказал в этот час славы: "Все на свете - грани прекрасного гармонического целого" или "Капля росы стремится в сверкающее море". Он сказал: "Я видел Сатану, спадшего с неба, как молнию". И я взглянул и увидел в скалах, расщелинах и на пороге внезапность громового удара. Это был не пейзаж, это было действие - так архистратиг Михаил преградил некогда путь князю тьмы. Подо мной расплескалось царство зла, словно чаша разбилась на дне мира. А дальше и выше, в тумане высоты и дали, вставал в небесах храм Вознесения Христова, как меч Архангела, поднятый в знак привета. Г.К. Честертон Розовый куст В детстве я читал сказку, а теперь ее забыл, помню только одно: у кого-то посреди комнаты вырос розовый куст. Возьмем для удобства этот образ и попробуем себе представить, что подумал хозяин комнаты. Вероятней всего, он подумал, что ему померещилось. Все на месте, все знакомо и прочно - стены, мебель, часы, телефон, зеркало; все в порядке, кроме странного видения - зелено-розовой оптической иллюзии. Примерно так воспринимали образованные люди мистическую розу Палестинской Вести, когда неверие Века Разума как будто бы подтвердила наука. Нельзя сказать, что роза им не нравилась, - их умилял ее запах, хотя и несколько тревожили слухи о шипах. Но что толку нюхать цветы или бояться шипов, если доподлинно известно, что розового куста просто не может быть? А быть его не могло потому, что он никак не увязывался со всем остальным. Он был нелепым исключением из непреложных правил. Наука не говорила, что чудеса случаются редко, - она знала точно, что чудес нет; с какой же стати им бывать в Палестине I века? Только эти несколько лет выделялись из приличного, прибранного мира. Все сходилось, мебель стояла прочно, в комнате становилось все уютнее. На бюро красовался портрет; пузырьки лекарств были под рукой, на столике. А наука все прибирала, все наводила порядок - вымеряла стены, пол, потолок; аккуратно, как стулья, расставляла животных; рассовывала по местам элементы. Со второй половины XVIII века почти до конца XIX все открытия лили воду на одну мельницу. Открытия есть и сейчас, а вот мельница - рухнула. Когда человек снова взглянул на свою комнату, ему стало не по себе. Теперь уже не только куст показался ему странным. Стены как будто покосились, более того - они менялись, как в кошмаре. От обоев рябило в глазах - вместо чинных точек на них резвились спиральки. Стол двигался сам собой; пузырьки разбились; телефон исчез; зеркало отражало не то, что ему положено. А с портрета глядело чужое лицо. Примерно это случилось в естественных науках за последние 20-30 лет (1). В данном случае неважно, скажем ли мы, что в науке открылись глубочайшие глубины иди что в ней провалился пол. Само собой понятно, что многие ученые борются с чудищами пострашней, чем штампы времен Томаса Гексли. Я не собираюсь спорить ни с одним открытием, мне важно другое: как все открытия вместе влияют на здравый смысл. Стены действительно искривились - искривилось пространство; и где же, как не в кошмаре, мы видели предмет, который в одну сторону длинней, чем в другую? Часы идут не так - время уже не просто время, оно зависит от скорости, а может, от чего-нибудь еще. Телефон уступает место невидимым токам телепатии. И узор обоев не тот - изменился узор мира, надежные шарики атомов сменились неверными клубочками. Крупнейшие ученые видели, как движется стол; неважно, духи ли его двигали, - важно другое: ученые больше не считают, что его двигают шарлатаны. Многие выбрасывают лекарства, предпочитая им психологические методы, которые прежде, бесспорно, назвали бы чудесными исцелениями. Я не хочу сказать, что мы знаем разгадки, - в том-то и дело, что мы не знаем; что мы вступили в область явлений, о которых знаем очень мало. А еще важней другое - наука расшатывает все то, что мы как будто бы знали. Почти все "последние слова науки" расшатывают не древние догматы веры, но сравнительно новые догмы разума. Когда же человек взглянул на свой портрет, он в прямом смысле слова себя не узнал. Он увидел Подсознание, которое, по слухам, не так уж на него похоже; он увидел свои комплексы, страхи, подавленные желания, а то и просто другое "я" своей раздвоенной личности. В данной связи я не намерен обсуждать эти гипотезы и решать, лечат они или бередят душу. Я просто хочу засвидетельствовать факт: если бы ученый-рационалист сказал вам: "Идите туда, куда вас ведет разумный эгоизм", а вы ответили бы ему: "Простите, какое "эго" вы имеете в виду - сознательное, подсознательное, подавленное, преступное? Их у нас теперь немало", - он был бы, мягко говоря, удивлен. Когда в наши дни человек глядится в зеркало, он видит смутные черты незнакомца или гнусные черты врага. Чем дольше мы смотрим на комнату, тем мучительней искажаются солидные, устойчивые вещи. И стены, и мебель стали зыбкими, как воспоминание или сон. Но вдруг до нас доносится запах роз, и мы обращаем взор к неуместному кусту. Куст, как ни странно, здесь; мы протягиваем руку, на пальце кровь - мы укололись о шип. И я не удивлюсь, если, придя в себя, мы увидим, что возвращаемся к жизни в розовом саду. ------------------------------------------------------- 1) - Написано в 1920 г Г.К. Честертон Корни мира Жил-был на свете мальчик, которому разрешали рвать цветы в саду, но не разрешали вырывать их с корнем. А в этом саду как на грех рос один цветок - немного колючий, небольшой, похожий на звезду, - и мальчику очень хотелось вырвать его с корнем. Опекуны его и наставники были люди основательные и дотошно объясняли ему, почему нельзя вырывать цветы. Как правило, доводы их были глупы. Однако еще глупее был довод мальчика: он считал, что в интересах истины надо вырвать цветок и посмотреть, как он растет. Дом был тихий, люди там жили не слишком умные, и никто не догадался сказать ему, что в мертвом растении вряд ли больше истины, чем в живом. И вот однажды, темной ночью, когда облака скрыли луну, словно она слишком хороша для нас, мальчик спустился по старой скрипучей лестнице и вышел в сад. Он повторял снова и снова, что вырвать этот цветок - ничем не хуже, чем сбить головку с репейника. Однако он сам себе противоречил, потому что шел крадучись, петлял в темноте и не мог отделаться от странного чувства: ему казалось, что завтра его распнут, как святотатца, срубившего священное дерево. Может быть, его и распяли бы, не знаю; но ему не удалось провиниться. Цветка он не вырвал, как ни старался. Он вцепился в него и тянул, и тянул, но цветок цеплялся за землю, словно вместо корней у него были железные крючья. А когда мальчик потянул в третий раз, что-то загрохотало за его спиной, и то ли нервы, то ли совесть (которой он не признавал) заставили его обернуться. Дом был черный на черном фоне неба, но, вглядевшись пристальнее, он увидел, что очертания его изменились, потому что упала большая кухонная труба. С перепугу он потянул снова и услышал, как вдалеке в обвалившейся конюшне ржут лошади. Тут он помчался домой и зарылся в постель. Назавтра оказалось, что кухня рухнула, есть нечего, две лошади убиты, а три покалечены. Но мальчик не утратил яростного любопытства и под вечер, когда туман с моря скрыл и сад, и дом, снова отправился к несокрушимому цветку. Он вцепился в него и стал тянуть, как тянут канат, но цветок не шелохнулся. Зато сквозь туман донеслись душераздирающие крики. Рухнул королевский дворец, исчезли береговые башни, и половина большого приморского города сползла в море. Он испугался и на время оставил цветок в покое. Но, достигнув совершеннолетия, - к тому времени город был понемногу восстановлен, - он прямо сказал народу: "Покончим, наконец, с этим идиотским цветком. Во имя Истины - вырвем его!" Он собрал сильных людей, словно готовился встретить захватчика, и они, вцепившись в растение, тянули день и ночь. Китайская стена обрушилась на протяжении сорока миль. Рассыпались пирамиды. Как кегля, свалилась Эйфелева башня, пришибая парижан; статуя Свободы упала лицом вниз и нанесла немалый ущерб американскому флоту. Собор святого Павла убил всех журналистов на Флит-стрит, а Япония побила свой прежний рекорд по землетрясениям. Кое-кто считал, что последние два события нельзя считать несчастьями в строгом смысле слова, но сейчас я не буду вдаваться в подробности. Для моего повествования важно одно: к концу первых суток разрушилась добрая половина цивилизованного мира, а цветок стоял как вкопанный. Чтобы не утомлять читателя, я опущу многие подробности этой правдивой истории и не стану описывать, как в дело пустили слонов, а потом машины. Цветок не двигался, хотя луна забеспокоилась и с солнцем стало твориться что-то неладное. В конце концов вмешался род человеческий и - как всегда, в последнюю минуту - устроил революцию. Но еще задолго до этого наш мальчик, достигший преклонных лет, махнул рукой на свою затею и сказал наставникам: "Вы приводили много мудреных и бессмысленных доводов. Почему вы не сказали мне просто, что этот цветок невозможно вырвать, а если я попытаюсь, я разрушу все на свете?" Все, кто пытался во имя науки с корнем вырвать религию, очень похожи, мне кажется, на этого мальчика. Скептикам не удалось вырвать корни христианства; зато они вырвали корни винограда и смоковницы, уничтожили сад и огород. Секуляристам не удалось сокрушить небесное, но прекрасно удалось сокрушить все земное. Незачем громоздить доказательства, чтобы убедить в немыслимости веры. Вера немыслима сразу, с самого начала. В лучшем случае скептики скажут, что мы должны отказаться от веры, потому что она безумна. Но мы приняли ее как безумие. В сущности, мы в этом смысле согласны с нашими противниками; однако, сами противники никак не могут от нее отказаться, не могут забыть о ней. Они стараются ее сокрушить, это им не удается, но они не отстают и по ходу дела сокрушают все остальное. Все ваши каверзные вопросы не нанесли вере ни малейшего ущерба. Но, может быть, вас утешит, что вы нанесли немалый ущерб здравому смыслу и нравственности. Те, кто спорит с нами, не убедили нас - мы верим, как верили. Но себя они убедили подчиниться любой доктрине, проповедующей отчаяние и безумие. Нас нельзя убедить, что человек не создан по образу и подобию Божьему (отметим, кстати, что этот взгляд так же догматичен, как наш). Но те, кто в это верит, убедили себя, навязали себе нечеловеческую, невыносимую догму и не смеют теперь считать мерзавца мерзавцем или восхищаться человеком, который встанет против него. Сторонники эволюции не убедят нас, что Бога нет, - Бог может действовать и постепенно. Но себя они убедили в том, что нет человека. Все на свете вырвано с корнем, кроме цветка. Титаны не достигли неба - зато опустошили землю. Г.К. Честертон Томми и традиции Не так давно я пытался убедить сотрудников и читателей свободолюбивой газеты, что демократия, в сущности, не так уж плоха. Это мне не удалось. Сотрудники ее и читатели - очень милые, даже веселые люди; но они не могут переварить парадоксальное утверждение, что бедные действительно правы, богатые - виноваты. С тех пор стало принято связывать мое имя с джином, которого я терпеть не могу, и семейными драками, для которых у меня не хватает прыти. Я часто думал, стоит ли мне объяснять еще раз, почему бедные правы; и вот сегодня утром я, очертя голову, снова ринулся в бой. Почему, спросите вы? Потому, что какая-то женщина сказала мальчишке: "Ну, Томми, теперь иди поиграй", - не грубо, а с тем здоровым нетерпением, которое так свойственно ее полу. Я еще раз попытаюсь оживить мертвые догмы демократии и рассказать, что же я услышал в этих словах. Прежде всего надо, наконец, понять, что ходячее мнение может быть верным. Тысячи человек могут повторять ту или иную истину, не веря в нее, и она останется истиной. Так, либерализм - истина, хотя многие либералы - чистый миф. В Христа можно поверить, во многих христиан - нельзя. Иногда истину хранят лицемеры. В начале XVIII века виги хранили заповеди свободы и самоуправления, хотя сами все до единого были грязными холуями и развратными деспотами. В конце XVIII века модные французские аббаты хранили традицию католичества, хотя не знаю, был ли среди них хоть один верующий. Но когда пробил час демократии, пригодилась сохраненная вигами традиция Алджернона Сидни. Когда вернулась вера, пригодилась сохраненная аббатами традиция Людовика Святого. И когда я говорю, что традиция бедных верна, я совсем не хочу сказать, что они считают себя правыми. Именно этого они и не думают. Самое трудное - убедить бедных, как они правы. А хочу я сказать вот что: подобно тому, как была истина в продажном парламенте вигов и в проповедях неверующих священников, есть истины, которыми владеют бедные в своей темноте и нищете, и не владеем мы. Дело не в том, что они абсолютно правы - они правы относительно; но мы абсолютно не правы. Я много раз приводил примеры; для ясности повторю один из них. Принято презирать бедных за то, что они устраивают много возни вокруг похорон. Я не говорю, что черные платки точно соответствуют моему представлению о траурных одеждах или что разговор миссис Браун и миссис Джонс, хлопочущих вокруг гроба, звенит возвышенной скорбью "Лисида". Я даже не отрицаю, что мы, образованные, могли бы сделать все это лучше. Я просто говорю, что мы вообще этого не делаем. Мы решили почему-то, что устраивать возню вокруг смерти вульгарно, и доказали этим, что не знаем человеческой психики. Единственный способ сделать погребение терпимым - придать ему как можно больше значения. Если вы соберете друзей, если вы выпьете, покричите, поговорите, похвалите покойного, - атмосфера изменится, что-то человеческое встанет у открытой могилы. Поистине невыносимо превращать смерть близких в частное, почти тайное дело, как поступают наши элегантные стоики. Это и высокомерно, и лицемерно, и нестерпимо больно. Бедные это чувствуют, и никакими силами вы не убедите их отказаться от поминок. Они справляют свои поминки в несправедливой, недемократической стране; они справляют их плохо; но за ними стоит все человечество, и в шуме и жаре этих сборищ мы слышим эхо погребальных игр "Илиады". Приведу более веселый пример. Бедные придерживаются определенных взглядов на работу и игру. Я не хочу сказать, что они работают и играют лучше нас. Играют они средне, а работать исхитряются как можно меньше, что и я бы делал в их шкуре. Но они правы теоретически, философски. Они отличаются от нас или аристократов (простите за это "или") тем, что их работа - работа, а игра - игра. Работать - значит для них "делать то, что не хочешь", играть - "делать то, что хочешь". Суть работы - закон, суть игры - благодать Казалось бы, довольно просто; но образованные никак не могут в этом разобраться. Не могут разобраться и те, кто ведает просвещением. Весь английский обеспеченный класс стоит на такой ошибке. Джентльмен приучен смотреть на свою работу (дипломатия, парламент, финансы) как на игру, а на свою игру (спорт, коневодство) - как на работу. Он приучен играть в политику и работать на крокетном поле. Морис Бэринг сказал очень верно, что в английских школах игра - уже не игра, а урок, особенно нудный оттого, что надо притворяться веселыми Поборники новых методов воспитания хотят, чтобы детские игры были значительны и поучительны. Они ставят детей в живописные группы, заставляют их этично танцевать и эстетично зевать Они хотят влезть в детские игры. С таким же успехом они могут влезть в детские сны. Игра - это отдых, как и сон. Женщина, которая сказала: "Иди поиграй, Томми", - усталый страж бессмертного разума. Может быть, Томми иногда приходится несладко; может быть, она заставляет его работать. Но она не заставляет его играть. Она отпускает его играть, дает зарядиться одиночеством и свободой, и в этот час не Фребель и не доктор Арнольд занимаются Томми, а сам он занимается собой. Не знаю, удалось ли мне объяснить, что бедные хранят непрезентабельную истину, а мы - прекрасно отполированную ложь. На сегодня я поработал достаточно. Пойду поиграю. Г.К. Честертон О чтении Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать "истинно современными людьми" Становясь "современными", мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами "истинно современных людей". А литература - вечная, классическая литература - непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться. Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем-нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости. Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно, истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди, он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, вместе, составляют мудрость мира. Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой, иногда по-женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что-то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей. Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса, только там она - на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них. Если это еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть. Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого - скажем, Шекспир - не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт "Ричарда III", и вы найдете не только все ницшеанство - вы найдете и самые термины Ницше. Ричард-горбун говорит вельможам. Что совесть? Измышленье слабых духом, Чтоб сильных обуздать и обессилить Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных - он знал ему цену и место. А место ему - в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек - такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь. Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе "Майор Барбара" бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: "Бедность не порок". Нет, отвечает Шоу, бедность - порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, - малодушен, угодлив или подл. По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей на 1000 фунтов в год и очень трудно - на 100 фунтов. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд - он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить. Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по- своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец - ложью. И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем "новыми идеями", чаще всего - осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила, и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь. Г.К. Честертон Если бы мне дали прочитать одну-единственную проповедь Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне. Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем больше убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первенство, когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки. Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском понятии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бесконечно им близка, потому они и не могут его разглядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они принимают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деде. Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серьезный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше - писатель) отправился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго и глубокомысленно, как в добром старом кабачке. Во всяком случае, представим себе место, где собираются обычные люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда - относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые. Представим себе, что экспериментатор, вежливо приблизившись к ним, скажет непринужденно: "По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия - замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться поклонением Господу и пожелал сам стать объектом поклонения". Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можно смело предположить, что отклики не будут отличаться связностью, а догматической ценности и поучительности в них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня - тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям покажется, что он лезет к ним с проповедью. На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие. Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он - или, допустим, я - выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он никогда до сих пор не видывал обычных людей. Однако если он внимательно к ним отнесется, он заметит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о знакомых они говорят приблизительно в одном и том же тоне - незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспристрастно. Он услышит немало ссылок на всем известные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оправданий им, и даже уловит оттенок гордости в рассказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем больше проявят они истинно христианской жалости к тем, кто "влип". И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетни, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по-видимому, только один тип, может быть, только одного человека здесь действительно не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его - и все замкнутся, и в комнате станет холодней. Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вывести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут кто-нибудь скажет: "Вздумал, видите ли, что он сам Господь Бог!" Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсегдатай повторил с безупречной точностью богословское определение Сатаны. Гордыня - столь сильный яд, что он отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что коренной грех, гордыня, утверждает другие грехи, придает им форму. Можно быть легкомысленным, распутным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям - и все же в кругу мужчин прослыть неплохим, а то и верным другом. Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изменится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных, и вызовет законную гадливость других мужчин. Можно по своей природе быть ленивым и безответственным, забывать о долгах и долге, нарушать обещания - и люди простят вам и поймут, если вы забываете беспечно. Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что вам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что. Даже скупец, стыдящийся своего порока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше трусости принципиальной; я пойму того, кто поддался панике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии. Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это - сушайший вид гордыни. Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духовной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики. Ведь, насколько я понимаю, основной ее принцип - сделать всех счастливыми; а что мешает чужому счастью больше, чем гордыня? Практическое возражение против гордыни - то, что она огорчает и разъединяет людей, - не менее, если не более очевидно, чем мистическое. Однако хотя с осуждением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню. Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подробности письмом), и, наконец, о том, как особенно исключительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странном мире. Короче говоря, в теории мы изо всех сил поощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная, магнетическая личность вызывает у близких знакомых одно желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутверждения. Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кретином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах. Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергают модную ересь всюду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое. И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение - штука куда более неприятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю, мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением. Человек, одержимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти - снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой. Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько болтают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов - словом, о сотнях вещей, которые проходят на миллиметр от истины и никогда не попадают в цель, - как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей? И вряд ли кто-нибудь из практиков-психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие - дело ада. В нем есть какая-то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего. Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек разглядывает себя. Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем-нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями - чем угодно, только не собой. Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что-нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в детстве, а взрослым дает спокойствие и силу. Но стоит им решить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, все разъедающая скука овладеет ими, разочарование их поглотит, и все танталовы муки ждут их. Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова "гордиться" - ведь "гордость" и "гордыня" не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ - героем; но в этих случаях речь идет о совсем другом чувстве. Человек, гордящийся чем-либо, существующим вне его, признает предмет своей гордости и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость. Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства - например, когда говорим о наглости уличных мальчишек. Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучите ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; напротив, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться. Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна. Но есть наглость другая - холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда. Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это - слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей. Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине. Вы не горды, если вы хотите что-то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало-мальски достойного меры, эталона. Однако "я сам" - очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов. Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических табу. Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я, без всякого сомнения, не счел бы дело сделанным, если бы не сказал, что же, по-моему, спасает от этих зол. Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью. Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете - свобода, например, или английские стихи, - все больше сбивается с пути и блуждает в тумане. Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм. Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: "Достоин ли я Англии?" Но стоит ему высокомерно сказать: "Я - англичанин!", и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство. Мне кажется, не случайно именно в католических странах - Франции, Ирландии, Польше - флаг для патриота - пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем. В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся - ведь Церковь всегда и везде бросает вызов. Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.