нь вкусно. Но мне пора. Мне типа домой не терпится". -- Понимаю, -- говорит миссис Ракер. -- Но ведь поздно уже. Оставайся у нас, переночуешь. Я не успеваю сказать ни слова в ответ, как миссис Ракер встает и направляется вглубь дома на колесах. "Я тебе на кровати Джонни постелю". -- Спасибо, -- говорю я, понимая, что вп?рся к ним как незваный гость, и в голову приходит мысль о том, что родители Ковбоя не так чтоб очень хорошо его и знали. * * * Где-то после полуночи я снимаю гитару Ковбоя со стенки над кроватью и выхожу во двор. Усаживаюсь на изгородь загона. Конь Ковбоя подозрительно меня разглядывает, потом этот прекрасный жеребец рысцой пересекает загончик, бледный как призрак, весь лоснится, сильный такой. Конь трется носом о мою руку. Я пою песню, которую Ковбой сочинил во Вьетнаме и посвятил своему коню. Песня называется: "Музыкальный автомат в джунглях". Коню Ковбоя песня, похоже, по душе: Огни горят -- но не у стойки бара, И в джунглях музыку не крутят, Тут, во Вьетнаме, негде веселиться. Твое письмо прощальное пришло, Но негде в шуме музыки забыться... Утром, с первыми лучами солнца, мистер Рукер отвозит меня в город на своем пикапе "Датсун". Я сажусь на автобус до аэропорта. Короткий скачок на 707-м компании "Дельта" -- и я уже в оккупированной Алабаме, Сердце Дикси, где люди говорят так медленно, что если спросишь кого, почему он не любит янки, то согласишься с ним раньше, чем человек добер?тся до конца своего рассказа. Мой самолет садится в Бирмингеме, и я сажусь на автобус компании "Грейхаунд", который идет в Расселвилл, что в сотне миль оттуда -- главный город округа Уинстон, "Свободного штата Уинстон". Я сижу в автобусе -- неисправимый ветеран Вьетнама, и гляжу на знакомые сельские пейзажи с их низкими гладкими холмами, фермерскими хозяйствами на красной земле и хлопковыми полями, которые простираются до самого горизонта. Юг -- это большая индейская резервация, где живут экс-конфедераты, которых разводят как скот, чтобы посылать их помирать на янковских войнах. Из Алабамы с цирком не сбежишь -- их тут нету, и потому мы идем служить в морскую пехоту. История -- это порожд?нная Франкенштейном кукла-урод на ниточках, за которые дергают из Белого Дома. Индейцы -- это кровожадные краснокожие дьяволы, которые назло всем понастроили своих деревень поверх золотоносных месторождений и на пути железных дорог, и проявляли нездоровый интерес к захваченным белым женщинам. Солдатам-конфедератам присущ нездоровый интерес к черным женщинам, и они не могли придумать ничего лучшего, кроме как до смерти бичевать дядю Тома и продавать чернокожих детей вниз по реке. Русские, которые даже из трубки горохом ни в одного американского солдата ни разу не выстрелили, которые никогда не отбирали ни горсточки американской земли, и которые потеряли двадцать пять миллионов, спасая мир от Адольфа Гитлера, суть Империя зла и порождение Сатаны, и наш злейший враг на планете. Наша история заставляет нас бросать на босоногих землепашцев за двенадцать тысяч миль отсюда бомбы размером больше "Фольксвагена" и называть это самообороной. Черный Джон Уэйн вс? это понимал: "Можешь остаться и жить с нами в нашем искусственном иллюзорном раю, если пообещаешь притворяться, что веришь в ту ложь, которой мы кормимся. Будешь отдавать честь любому чинуше, который мнит себя Наполеоном -- приютим и дадим порезвиться". В Америке мы постоянно врем, сами себе и обо вс?м, и всякий раз своему же вранью верим. * * * Когда глядишь сквозь закопч?нное автобусное окно, то будто кино смотришь. Я вижу брошеную хибару из ч?рного толя с выбитыми ст?клами, которые зияют как раскрытые рты. Неизменные раздетые остовы машин ржавеют на заросшем сорняками дворе рядом с неизменным разваливающимся навесом для инструмента. Вижу поросшее кустарником пастбище, на котором пасется костлявый рыжий мул с глубокой седловиной. Лишь по немногочисленным металлическим мемориальным табличкам можно сейчас понять, что автобус компании "Грейхаунд" катит по черной полосе асфальта, уложенного над могилами побежд?нного племени, жившего в мертворожденной стране, катит по краю, где живут призраки былого, по захороненным здесь сражениям. Вьетнам, штат Алабама. Юг -- это первая страна, покоренная американской Империей. Мы -- побежденный народ. Наши завоеватели излечили нас от наших чудных обычаев -- шитья лоскутных одеял, строительства амбаров и забивания свиней всем миром, и закидали нас бомбами из ревизионистских книг по истории и каталогов "Сирс", и обратили нас в гомогенизированную копию Севера. Единственные зримые остатки культуры нашего побежденного народа -- обваливающиеся кирпичные стены и заросшие сорняками каменные фундаменты, и рифл?ные белые дорические колонны, поглощаемые болотными водами. Осыпающиеся земляные сооружения, траншеи и орудийные позиции беззвучно таятся в тенистых девственных лесах, и до скончания врем?н будут нести там службу оборванные, босые хряки-конфедераты, милые сердцу призраки, которые воют от людского непонимания. Но конфедеративная Мечта не умерла. Конфедеративная Мечта -- эта отчаянная и героическая попытка уберечь от федеральных тиранов свободу, завещанную нам Томасом Джефферсоном и Бенджамином Франклином. Упрямая уп?ртость конфедеративной Мечты не умирает, глубоко укоренившись в наших генах, эта мечта незаметно и неискоренимо врезана в них металлом, который лежит в этой земле. * * * Автобус компании "Грейхаунд" вкатывается в Расселвилл. Вот уж и мой родной городок проплывает по ту сторону стекла, как в телевизоре. Мы катим мимо каменного солдата Армии Конфедерации. Я замечаю, что за каменным солдатом на одной из улочек разворачивается парадное шествие. Почти в любом городке на Юге, который может вместить в себя более одной бензоколонки, в центре его тащит караульную службу каменный солдат из наилучшего итальянского мрамора. Наш каменный солдат стоит в полный рост, опираясь на мраморный мушкет и внимательно озирая горизонт, чтобы не прозевать наступления янковских армий. Поколение за поколением приходили и уходили, а каменный солдат в Расселлвилле не покидал своей позиции в центре главного перекрестка города. Но после того как пьяный водитель из города Молин, что в Иллинойсе, усыпал ошметками своей моднячей иностранной спортивной машинки мраморный педестал каменного солдата, этого бывалого воина (с одним подтвержденным янки на личном счету) переместили на более выгодную в стратегическом плане позицию -- через дорогу, на газон у здания суда. У суда я выхожу. Говорю водителю, сексуальной чернокожей молодке с красной шелковой косынкой, обмотанной вокруг шеи: "Спасибо, милая. Смотри, не напрягайся чересчур на работе". Она скалит зубы. "Счастливо. Ну, добро пожаловать домой". * * * Расселвилл -- такой маленький город, что каждый раз, когда я устанавливал свою шаткую, выпачканную в краске стремянку перед входом в кинотеатр "Рокси", вокруг меня собиралась толпа. Наверное, самое опасное, что мне приходилось делать в жизни -- это залезать на ту стремянку, скрепленную проволокой от хлопковых тюков, с полными руками красных пластмассовых букв с фут высотой каждая, чтобы выложить из них название последнего фильма с Элвисом. Люди в Расселвилле дружелюбные, они останавливались поболтать со мной, пока я вставлял буквы, расспросить, что за кино будут показывать, или поприкалываться над моими орфографическими ошибками, так что рано или поздно я сам начинал с ними перепираться и травить анекдоты. И в скором времени я решил, что готов и хочу стать актером в Голливуде. И неудивительно -- в Расселлвилле было легко выделиться из толпы и стать местной звездой. И вс? здесь по-прежнему. Вс? тот же расширенный кусок дороги.. По-прежнему это всего лишь подобие города, насел?нного деревенщиной, здесь чисто и тихо, местечко из тех, что не на каждой-то карте и найд?шь. Я прохожу мимо кинотеатра "Рокси", выстроенного в старомодном стиле, похожего на причудливую глазурную верхушку свадебного торта, по-киношному яркого. Я оказываюсь посреди парадной процессии, когда она заворачивает за угол, размыкает ряды и распадается, превращаясь в толпу людей в маскарадных костюмах. Когда я учился в школе, самым распространенным видом парада на главной улице Расселвилля был парад старых машин, набитых моими приятелями, сотни "Шевроле" 55-го года, которые выжигали последние остатки ископаемых горючих материалов, без конца крутя петли взад-вперед, через весь город, от парковки Эй-энд-пи с вывеской "Распродажа -- Распродажа -- Специальные цены -- Специальные цены", что была на одном конце города, и обратно до лавки "Кинг Фрости", над которой висел рожок с мороженым с лампочкой внутри, размером с человека -- и снова обратно, приветствуя воплями всех и вся, показывая парням средний палец и барабаня по боку автомобиля при виде пятнадцатилетних срок-давалок. Все девчонки тогда носили свитеры своих парней с эмблемами школьных команд и перстни их классов. А чтоб кольца держались на пальцах, девчонки приклеивали липкую ленту. Любимая шутка тогда была: как увидишь машину с прижавшейся друг к другу неразлучной парочкой, обязательно надо было спросить: "А кто правит-то?" В своем собственном родном городе я растерян как салага. * * * Оркестранты в военных формах наполеоновского образца: красные длиннополые кителя и высокие мохнатые шапки, латунные пуговицы и пряжки. Трубы с тубами отсвечивают как полированные золотые скульптуры. Я скольжу взглядом по лицам -- вдруг увижу кого из знакомых? -- и в это время строй участников парада распадается. В нескольких задних рядах еще продолжают рефлекторно задирать колени, хотя на малых барабанах уже перестали отбивать ритм по металлическим ободам. Толстяк с большим барабаном отцепляется от своего барабана и ставит его на землю. На барабане написано: "Марширующая сотня". По Главной улице фермерские ж?ны без косметики и сами фермеры, которые на что угодно реагируют (если вообще реагируют) разве что смущенными улыбками, текут сливающимися потоками по тротуарам, направляясь к своим машинам и грузовикам. Мужчины высокие, поджарые, загорелые, на них линялые синие комбинезоны и коричневые фетровые шляпы. Женщины полноватые и невзрачные, в деш?вых хлопчатобумажных платьях от "Сирс". Девушка из барабанной команды в военной форме проходит мимо меня, побл?скивая серебристыми глазами, она беззаботно посвистывает в серебряный свисток, золотые бл?стки подч?ркивают е? безупречные формы. Это Беверли Джо Кларк. Я ее знаю. Но вот она меня не узнает. Я не успеваю и рта открыть, а она уже ушла, как видение во плоти. Следом проходят дюжина девчонок в красных мундирах с блестками и белых виниловых ковбойских сапогах, некоторые беззаботно вертят хромированными палками с белыми резиновыми наконечниками. Я обращаюсь к девчонке, крутящей побл?скивающий жезл перед собой. Ей лет семнадцать, может -- старшеклассница, а может -- и помладше. Я говорю: "Привет! Мы ведь с тобой знакомы?" Девчонка глядит на меня, краснеет, хихикает, отступает поближе к подружке. У подружки глаза Бетти Дэвис и бедра Бетти Крокер. Обе вразвалочку уходят, как утята, в поблескивающих красных мундирах и с блестящими желзами, сияющими на солнце. Я говорю: "Да постой... Неужто ты меня не знаешь? Я Джим Дэвис. Ванессу Оливер знаешь? Дженис Тидвелл? Ивонну Локхарт? Джаделль Стеффанони? Донну Мюррей? Джоди Корику? А сестричку мою, Сесилию Дэвис?" Участницы парада оглядываются, смущ?нно хихикают. Они глядят на шрамы у меня на лице. Подружка говорит: "Староват ты для нас, мистер". Они смеются и с важным видом быстренько уходят прочь, локоть к локтю, многозначительно шепчась, обе сразу. * * * Так долог был мой путь домой, и вот результат: не стоило тратиться на дорогу, и вот что обнаружил, самое главное: мне стыдно. Мне стыдно называться американцем. Америка превратила меня в душегуба. Душегубом я не родился -- меня обучили. Расселвилл -- это богобоязненный город, каждый год растящий и собирающий урожаи хлопка, кукурузы и сыновей, исполненных желания умереть за президента. Фермы разваливаются, а город тем временем растет. Жизнерадостные йомены конкордовок и лексингтоновок, трудолюбивые люди, породн?нные с землей, превратились в городах в беженцев, выпрашивающих подачки у продажных политиканов. В деревне люди зарабатывали себе на жизнь тяжким трудом. В городах выживают за счет вероломства, лжи и воровства. Хряки пашут, крысы заключают сделки. Вот мой дом. Ничего не изменилось. Просто стало вс? не так. Это больше не Америка. Я уже не в той стране, в которой родился, и не тот человек, каким должен был стать. В киношках под открытым небом больше не крутят интересных картин. Мороженое на вкус как глина. Женские груди -- кокосы с сосками из черной резины. Я уже забыл: когда я уехал отсюда и зачем? И зачем я вернулся? И где я сейчас? Не знаю. Никто из нас толком не знает. Мир, как мы его знали, взял и сбежал куда-то, и нет его. И где ж мы теперь? Мы остались одни. Вот где мы, братаны, именно так, халявы не будет, откат -- п...ц всему, одни мы теперь. А тем временем повсюду вокруг, как раздувшиеся белые пауки, гражданские кучкуются в своих хибарках из деш?вой пластмассы и полируют свои Кадиллаки, которые существуют только в их воображении. Проходя по улицам города, в котором я вырос, не перестаю восхищаться Ч?рным Джоном Уэйном, его способности беспощадно проницательно взирать на реальный мир -- той проницательности, обретение которой с таким трудом давалось мне на Вьетнамской войне, а Ч?рному Джону Уэйну была, похоже, дарована с рожденья. Он прав был, от и до, когда вс? повторял, что, рано или поздно, политика всегда сводится к одному -- дубинкой по макушке. На уроках обществоведения в средней школе Расселвилла именно эту чрезвычайно важную информацию довести до нас забыли. Сидящий Бык сказал однажды: "Белые люди -- хитрые, но они не мудрые". Американцы уважают не людей. Американцы уважают деньги, власть и механизмы. Вьетнамцы бедны, это самый бедный народ на земле, но у них есть достоинство, душевность, гордость, они знают, что такое честь. Вьетконговцы живут в мире, более похожем на ад, и живут счастливо. Американцы погрязли в роскоши, и им невесело. Мы не моральные банкроты; мы должники. Неуловимо мелкими шажками, молчаливо истекши кровью после тысячи полученных надрезов, американцы превратились в жалких индейцев, живущих в резервации. Наше пуританское наследство, этот наш кошмар повседневной жизни всегда был болезнью, недугом, который не давал нам расти вверх. Ведь в конце-то концов, порок американцев и их губительная слабость -- это чистейшая, неприкрашенная спесь. Мы отворачиваемся от фактов и сме?мся. Америка борется на руках с самим богом, и уверена, что в конце концов победит. А между тем нам не вырваться из реальности смерти, как белым мышам из черной стеклянной банки, но, тщетно пытаясь вырваться на свободу, мы калечим друг друга, бездумно и безжалостно, даже не зная о том, что есть такое понятие -- милосердие. Американцы полагают, что можно и время победить -- надо просто морпехов заслать. * * * Американцы попали в плен к своей же мифологии -- своих же фильмов насмотрелись. Если понадобится послать американцев в газовые камеры, нам не будут рассказывать про душевые, нас стадами погонят в шлакоблочные кинотеатры. В этой стране правду отыскать -- что защитника для Освальда найти. Заплутав среди собственных мифов, во власти собственных механизмов, мы хватаемся за наркотики, кому что нравится -- секс, власть, слава, деньги, выпивка, героин -- ибо мы боимся будущего, которое нам неподвластно. И этот страх перед будущим заставляет нас ненавидеть и себя самих, и работу, которой мы занимаемся. Мы проводим дни, перекладывая бумажки с одного конца стола на другой. Но это лишь бы чем-нибудь заниматься, и нам это понятно. Мы все вытягиваем подачки из тех, кому принадлежат города, да и сами мы принадлежим -- как скот, от хвоста до рогов. Если те, кому принадлежат города, вдруг закроют все супермаркеты и отключат электричество, все мы умрем с голода и перем?рзнем, и будем плакать, и не будем знать, что делать, нам будет страшно в темноте, и те, кому принадлежат города, это знают, и потому им известно, как велика их власть над нами. Жизнь в городах отбирает у человека не только душу, иногда намного больше. Иногда за это требуют больше, чем можешь заплатить. В детстве я играл в войну на этих самых улицах. Помню вопли и боевые кличи, разлетающиеся осколки от гранат-лампочек, грохот крышек от мусорных баков, что были у нас вместо щитов. На реальной войне вс? совершенно так же, как на детской. Пока не ранят. Вот когда ранили, она уже другая. Что в жизни ни возьми -- все в конце концов оказывается не так, как ты слышал от других. И вот когда ты это поймешь, когда поймешь, до чего капитально тебе засрали мозги в стране тысячи неправд, что-то в тебе умр?т, умр?т навсегда, и зародится нечто иное. И с этого момента -- бойся! В стране тысячи неправд честный человек -- государственный преступник. Когда возвращаешься в город, где рос мальчишкой, то понимаешь, что рвался-то, по сути, ты не в город, но в детство сво?. Я сейчас не в том городе, в котором рос. Мой старый-добрый родной город стал другим. Настоящий мой родной город убрали и поставили на его месте копию. Солнце купили на распродаже по "Сирсу" и прикололи степлером к небу. Американские хибары, выстроившиеся вдоль улицы с ровно посаженными деревьями, цветастые и такие большие, что не верится. Газоны ровненько подстрижены, по линеечке подрезаны. Просвечивающая пластмассовая трава, типа той, что кладут в пасхальные корзинки, подвергнута убийственному маникюру -- покор?нные джунгли. Картонные листья безжизненно дрожат на чугунных деревьях. И по всей Главной улице, на которой телеграфные столбы черны и похожи на детали из детского конструктора, все здания серы. Типичная городская Америка -- шумная, грязная, закрытая ото всех на ключ и замкнутая на засов. Мой родной вес?лый городок превратили с лагерь для круглоглазых беженцев, с кирпичными бараками и неоновыми лампами. В Хоабини Сонг сказала однажды, что американцы -- как человек, взявший в ж?ны велосипед. Он приводит его в дом и спит с ним. Приходит день, и велосипед ломается. И тогда этот человек боится выйти из дома, потому что разучился ходить. * * * Слегка прихрамывая, прохожу пять миль, что до нашей фермы, мимо поселка при хлопкопрядильной фабрике, мимо акров и акров хлопковых полей. Когда я вижу нашу ферму, она какая-то чужая. Дом. Дом -- именно ради этого мы дрались во Вьетнаме. Домой -- туда нам всем хотелось. Нам казалось, что мы знаем, где он, но мы ошибались. На отцовских полях нет рисовых чеков. Отцовские поля невспаханы, повсюду торчат кусты джонсоновой травы и темнеет поросячья щетинка амброзии и осота. Отцовские поля не разбиты на сектора обстрела. Отцовские поля не усеяны больше цепочками точек, которые вблизи превращаются в толстые круглые синевато-зел?ные арбузы. И колючая проволока здесь только на межевой ограде в две нитки, и ограда эта нуждается в ремонте. Я сворачиваю с шоссе в две полосы и пролезаю через дыру в межевой ограде. Срезаю путь по полям. Я обрабатывал и переобрабатывал каждый дюйм этой земли -- плугом, который тащился за мулом, на тракторе и мотыгой. Каждая унция этой земли побывала у меня под ногтями. Я срезаю путь через зел?нку, которая тянется вдоль мелкого ручья. Замечаю оленя, и при виде его снова вспоминаю детские войны. В этой самой посадке, где стоит сейчас олень, я сам стоял в полный рост, вооруж?нный японским штыком, который отец привез домой со Второй мировой войны. Много раз я прорубался через отчаянные летние наступления вражеских деревец. А после усаживался на корточки в дорожной пыли и побивал рыжих муравьев резиновым томагавком. Рыжие муравьи были коммунисты, а я был Грегори Пек на высоте Порк-Чоп-Хилл. Когда мне было двенадцать лет, мне подарили на Рождество однозарядную винтовку 22-го калибра, и я устроил настоящую бойню для белок, кроликов и серых ящерок. Но в оленей я никогда не стрелял. Пара рогов выплывает из подлеска, слышно, как мягко и ритмично ступают копыта по ковру из сухих листьев. И появляется олень, светло-коричневый, с белой грудью и белой пуховкой хвоста, рога его из ж?лто-коричневой кости, а глаза -- чересчур большие и слишком человеческие. Олень замирает, прислушивается. Он заходит в ручей, опускает голову, пь?т тихо текующую воду. Я стою без движения и жду до тех пор, пока олень не растворяется среди деревьев. Поздно возвращаться к земле в Америке, земле мы не нужны. * * * Я прохожу мимо русла высохшего ручья, где когда-то ловил саламандр, которых ещ? называют "водяными собаками", и любуюсь прозрачным студнем лягушечьей икры, прилепившимся снизу к мокрым камням. Галька хрустит под безукоризненно начищенными ботинками, как будто я иду по древним костям. * * * Где-то здесь я похоронил свою первую собаку, Снежка, которого задавил пьяный электрик на красном пикапе. Я похоронил Снежка в коробке из-под обуви, положив туда клинышек кукурузного хлеба и записку для бога, чтобы бог знал, какой хороший это был щенок. Я меняю курс и иду по лугу, на котором полным-полно пылающих огнем полевых цветов. Деревья заминированы, на земле растяжки, а внутри каждой травинки -- острый кусочек металла. Одним глазом я ощупываю деревья -- нет ли снайперов, а другим глазом, как рентгеном, просвечиваю палубу, проверяя, нет ли ям-ловушек и усиков "Попрыгуньи Бетти". Ежевичные ветки впиваются колючками в штанины словно колючая проволока. * * * Я оставляю зел?нку за спиной и впервые за три года вижу дом, в котором родился. Нашему дому 140 лет. Его своими руками построили мои предки на участке, где стоял деревянный домик, построенный Джеймсом Дэвисом в 1820 году. Те 160 акров были получены в виде земельной премии за службу рядовым под командованием генерала Эндрю Джексона. В 1814 году Джеймс Дэвис сражался во время битвы у излучины Хорсшу-Бенд и помогал вырезать индейцев племени крик, чтобы можно было похитить у них Алабаму, окончательно и навсегда. Когда б ещ? кто припомнил, у кого сами крики ее похитили... Дом возвышается горою побитого временем дерева, старые выцветшие доски будто оловянные, новые -- цвета старой слоновой кости. Дом стоит на фундаменте из необработанных валунов -- простой, без красивостей, на вид несокрушимый, жилище простых людей. Возле амбара ржавеют навозорасбрасыватель, сенокосилка, дисковая борона, грабли, тяжелая борона, выставившая зубцы, и дробилка, чтобы смешивать кукурузу и овес для свиней. Досадно видеть хороший инструмент, за которым никто как надо не ухаживает. Когда я ступаю на плотно утрамбованную землю двора, рыжий петушок бентамской породы, которого мы прозвали Свинтусом за манеру есть, неожиданно перестает клевать и грести землю, разражается кудахтаньем и несется по двору с неуклюжим хлопаньем крыльев -- куры называют это "летать". Ма сидит на передней веранде в своей качалке, обмахиваясь картонным веером, на котором с лицевой стороны цветная картинка с Иисусом. За домом, на склоне холма, Бабуля в линялой голубой шляпе возится в своем огороде, починяя пугало из сверкающих алюминиевых противней и больших бутылей из-под "Пепси" из прозрачного пластика. Пугало смахивает на чудище, зародившееся в мусорной куче. Пока что единственные арбузы на ферме, что я успел заметить -- дюжина у веранды, где мы когда-то плевались черными семечками. Проносится Свинтус, за ним гонится здоровый рыжий пес. Половина собачьей морды съедена паршой. Престарелый пес неуклюже трусит вприпрыжку. Ребра торчат, кривые такие и четко прорисованные. Моя сестра Сесилия -- длиннющая, худющая, кожа да кости, с короткой стрижкой как у мальчика, в джинсах и серой рабочей мужской рубахе, с ниточкой розовых жемчужин из пластмассы на шее, нес?тся по двору. Останавливается, обламывает прутик с м?ртвого персикового дерева. Хлещет прутиком пса: "Домой, паршивый старый песПетух у нас всего один, и ты к нему не лезь!" Пес не отступает, пригибается к земле, скалится, обнажая крупные ж?лтые зубы, и я вспоминаю сожж?нного напалмом тигра, которого мы видели в ту ночь, когда шли к нунговской крепости. Сесилия бросает прутик, взбегает на веранду и заходит в дом. Через пару секунд она появляется снова, захлопывая за собой раму с сеткой от комаров. Спрыгивает с веранды. Подходит к псу и становится на колени, пихая собаке белую бумажную тарелку. На тарелке три жирных клинышка жареной болонской колбасы, розовых с ч?рными краями, и половинка белого слоистого домашнего печенья. Пес медлит. Сесилия подсовывает миску псу под нос. Она поднимает кусок болонской колбасы и держит его на весу. Пес цепляет зубами мясо и одним глотком отправляет его в желудок. Пока он доедает мясо и печенье, Сесилия гладит его по голове. Пес отвечает глубоким горловым урчаньем и начинает есть быстрее. Я говорю: "Привет, Колосок". Сисси поднимает глаза, и лицо е? расплывается в улыбке. "Джеймс!" Она вспрыгивает на ноги и обнимает меня. Я вручаю Сисси фунтовый пакет драже-кукурузин. Зажав конфеты в руке, Сисси забирается мне на спину. Я везу е? на спине к дому, а она вопит: "Ма! Ма! Это Джеймс! Джеймс приехал! Джеймс приехал!" Мама стоит на веранде, заслоняет глаза от солнца картонным веером, недоуменно глядит на меня. Она говорит: "Джеймс? Ты?" Бабуля направляется к дому с участка. * * * Перед ужином я отношу цивильную сумку в мою прежнюю комнату. Комната все та же, только меньше стала и душнее, и кровать моя -- детская какая-то, вс? так же накрыта пледом с нашитыми вручную лоскутьями-бабочками. Мой микроскоп и мензурки, колбы и пробирки из химического набора покрыты тонким слоем пыли. В рамочке -- фотография Ванессы, школьной моей пассии, с надписью С.Б.О.Н.С. -- "Сладкой баловнице одной не спится". Когда я обучался в Пэррис-Айленде, Ванесса писала свои С.Б.О.Н.С. на обороте конвертов с письмами, которые посылала мне. Наш старший инструктор комендор-сержант Герхайм -- романтическая душа! -- очень любил заставлять меня поедать ее письма не вскрывая. Когда я был во Вьетнаме, Ванесса прислала мне пацифик, который я носил в поле, сейчас он на ковбоевском "стетсоне". Единственное прибавление в моей комнате -- фотография из учебки в рамочке. На ней загорелый, страшно серьезный пацанчик в синей парадке. Уши у пацана -- как у слона. Раньше она стояла на кофейном столике в гостиной. На стене -- гобеленчик в рамочке, на н?м морпехи на Иводзиме воздвигают христианский крест. Все книжки на месте, сотни книг. Книжки в мягких обложках на полках из досок от яблочных ящиков. Но книги мне теперь без пользы. Я тоскую по Хоабини и рисовым полям. Я тоскую по людям, которым есть что терять. Американцам нечего терять, кроме атрибутов своей американской мечты. За землю уже не стоит драться, раз е? превратили в недвижимость. Я стою в комнате, где прошло мо? детство, но мне страшно хочется домой. Мне кажется, что я в мотеле. На какое-то мгновенье я возвращаюсь обратно, под тройной покров джунглей, где меня окружают тени, и тени эти -- вьетконговцы. И я наклоняюсь, чтобы в свете фонарика под?ргать зуб тигра, спал?нного напалмом. В углу комнаты стоит деревянный ящик, доставленный из Дананга. Ящик вскрыт. Мои верные братаны в Кхесани аккуратно сложили туда мои пожитки, включая (все как надо, оформили как военный трофей) мой пистолет "Токарев", самый что ни на есть ценный во Вьетнаме сувенир. Я вгоняю в "Токарев" обойму с патронами и опускаю его в "стетсон". Так здорово, когда у тебя снова есть друг. * * * Рассевшись к ужину, мы произносим перед едой молитву. За ужином знакомлюсь с отчимом, Обри Бисли. Он худой как жердь, и голова у него лысая как детская попка. На нем линялый синий фартук с нагрудником, рубашки под ним нет. Руки у него тощие, бледные, поросли черной шерстью. В носу -- варикозные прожилки, он слишком часто улыбается и сам ничерта не верит ни единому своему слову. Он говорит: "Я бы тоже коммунистов пострелял!" Обри спл?вывет табаком "Булл Дурхэм" на пол и говорит: "Сынок, я читал письма, что ты Плессу с войны писал. Ну, ты хитро придумал, как от бо?в отмазаться -- писакой устроился. Ловко! Я сам с Большой Войны свалил. Заявил, что спину надорвал. И никто из врачей армейских не смог доказать, что я на самом-то деле не инвалид!" Обри смеется, переключает внимание на телевизор, новый, цветной -- перетащили в столовую на время ужина. "Потом был помощником регистратора в Ти-ви-эй. И снова проблемы со спиной помогли. Пенсию по инвалидности получил!" На ужин подают жареного цыпл?нка -- горячего, золотистого и подрумяненного, и липкого. На столе дымящаяся тарелка зеленой фасоли, слоистое домашнее печенье, горячее -- не удержать, густая подливка, вар?ная картошка, молодые початки желтой кукурузы, мамалыга, фасоль с черными глазками и кукурузный хлеб. Густые запахи, поднимающиеся от еды, одновременно и незнакомые и привычные. Ковыряюсь в тарелке. Бабуля пихает меня локтем, подмигивает: "У тебя всю дорогу брюхо сыто, да глаза голодны". Мать говорит: "Ты бы как-нибудь надел свою армейскую форму и сходил в воскресенье в церковь. Тут все за тебя молились". Я говорю: "Ма, я ж только-только приехал. К тому же, я не в Армии. Я морпех". Бабуля говорит: "Мальчик мой, а с чего ради ты писал так редко?" Я говорю: "Занят был, Бабуля. А ты что, читать научилась?" Бабуля смеется. "Занят, не занят, а время найти всегда можно". Пинает меня под столом. "Ешь давай. А то вон какой -- кошка и то потолще притаскивает". Мать зовет Сисси, которая на задней террасе. "Сисси! Умывайся побыстрей. Давай за стол. Брат домой вернулся". -- Ладно! -- откликается Сисси. -- Уже иду. И, себе под нос: "Я же не просила, чтоб меня последышем рожали..." Ма говорит: "Слыхал уже, небось, про Ванессу, девчоночку твою". -- Нет. Как она? Ма медлит с ответом. "Она замужем, Джеймс. Беременна. Когда сообщили, что ты без вести пропал, она вышла за одного из Хестеров. Неделю назад заходила, во вторник. Извинялась. Сказала, что хотела сама тебе рассказать, но боится". -- Чего боится? Меня? Как это? Ма поджимает губы. "Мы получили письмо... Из Армии..." -- Какое письмо? Чего там было? Ма говорит: "Не знаю. Я его куда-то припрятала. А может, выбросила. Там было написано, чтобы мы очень осторожны с тобой были, какое-то время, что ты, ну, в общем, что у тебя с головой неладно". Я говорю: "Гребаные крысы-служаки..." Мать поражена. "Джеймс! Не смей говорить такие поганые слова в моем доме!" Не успеваю ответить, как входит Сисси. Она нацепила мою Серебряную звезду на рваную белую футболку. -- Сисси, -- говорит Ма. -- не лезь в вещи Джеймса! Сисси дефилирует вокруг стола. "А я такую красивую синюю коробочку в мусорном ведре нашла! А в ней -- вот эта брошка блестит". Сисси обнимает меня. "Можно, я возьму, Джеймс? Ну пожалуйста. Совсем пожалуйста, и еще чуть-чуть". На ней Серебряная звезда, что вручили мне в Японии. Я говорю: "Забирай, Колосок". -- Насовсем? -- Насовсем. Сисси целует меня в щеку, как целовала Сонг. "Ты у меня самый лучший братик". Она ухмыляется. "Хоть других-то у меня сроду не бывало". Она усаживается за стол и любуется блестящей брошкой. -- Передай картошки, пожалуйста, -- говорит Бабуля. Обри хрюкает, рыгает, передает наконец миску с вареными картофелинами, которые похожи на гранаты-альбиносы. Бабуля ставит миску перед Сисси. "Кушай, девочка. У тебя целый день впереди, успеешь наиграться с геройской медалью Джеймса". Обри говорит с дружелюбной ухмылкой: "Даже слепая свинья, и та -- глядишь, да желудь и откопает". -- Смотри, Джеймс, -- говорит Бабуля, пихая меня в бок. Я гляжу в телевизор. Специальный выпуск новостной программы про наших ребят во Вьетнаме, "Озверевшие психи во Вьетнаме" называется: дергается камера, разрозненные картинки зверств, вечерняя кормежка для гражданских, привыкших к титьке, откуда для развлечения льют потоки крови. Обри говорит: "Сесилия, переключи канал". В телевизоре -- довольные армейские хряки в неестественно зеленой тропической форме. Хряки на экране зеленые как Франкенштейны, как только что отштампованные монстры, за которыми вот-вот погонится толпа. Они вытаскивают из туннеля безжизненное тело вражеского солдата. Вражеский солдат -- тощий мальчонка-подросток, которого они шлепнули, укокошили, грохнули и похерили. Тело походит на грязный мешок, набитый нарубленным мясом. Голос за кадром говорит: "Озверевшие психи во Вьетнаме убивают и убивают, и совесть их совсем не мучает..." Телевизионная кровь -- приятного красного оттенка, яркая, а не темная. И я размышляю: вот если бы кровь из этого мертвого мальчонки просочилась через лампы, провода и транзисторы, и начала бы капать из-под экрана на пол, светилась бы эта кровь электрическим светом как живая? И была бы она такая же слишком красная? И кто-нибудь, кроме меня, смог бы ее увидеть? Сисси слушает голос комментатора за кадром. Когда похоронные мешки на экране безо всякого перехода сменяются рекламой пива, Сисси спрашивает: "Джеймс, а что такое напалм?" Обри прерывает ее. Он говорит: "Знаешь кого-нибудь из этих армейских?" Сисси сгоняет муху с жареного цыпленка. Я говорю: "Нет. Я не в Армии был". Обри откусывает здоровенный кусок мамалыги. "Никак не пойму тебя, сынок. Уж если ума не хватило в колледж какой-нибудь попасть, явно мог бы закосить как-то по-другому". Он поднимает чашку с кофе, наливает кофе в блюдце, дует на него, охлаждая, потом отхлебывает кофе из блюдца. "Мне так сдается, -- говорит Обри. -- Кинули тебя как дурачка, когда туда затащили". Он улыбается, очень дружелюбно. "Без обиды". Я ем фасолины с черными глазками. Я ем фасолины с черными глазками с революционным энтузиазмом, не отводя глаз от тарелки. Дровосек бы мной гордился. Мое молчание воодушевляет Обри на продолжение. Он говорит: "Мы с твоей мамой все тут обсудили. Так порешили: нам сдается, так будет по-христиански: ты, конечно, поживи тут недельку-другую -- да хоть три, если надо -- за это время и на работу на хлопковой фабрике устроишься, и жилье себе в городе подыщешь". Гляжу на мать, сидящую напротив. "Ма?" Мать отводит взгляд, тискает руками передник. "Джеймс, в этом доме теперь Обри хозяин. Нам нелегко пришлось, папа твой скончался, и все такое. Невесело нам было. Правительство перестало платить за то, что мы арахис не сажали. Живем лишь на ту малость, что от страховки отца твоего досталось. Пока Обри на землю покупателя не сыщет. Мы теперь очень бедно живем". -- Пора взрослеть, сынок, -- говорит Обри. -- Ты там на службе привык как сыр в масле кататься, на наши налоги жировать, но халява кончилась. Пора уж и понять, что надо на ноги становиться, по-мужски жить. Ма поднимает глаза. "Но мы все гордимся тобой, тем, что ты в Армии вел себя как герой". -- Да не герой я, Ма. Неправильная эта война. Объясняю подоходчивей: "Это грех, Ма. Война во Вьетнаме -- смертный грех". Мать глядит на меня так, будто я только что ей пощечину отвесил. Потом говорит: "Ну, откуда мне об этом знать? Я знаю только то, что президент Никсон по телевизору говорит. А он, наверное, знает, что делает, а то б и президентом не был". Я говорю: "Этот идиот Никсон ни черта не знает о Вьетнаме". Ма поджимает губы. "Ну, думаю, знает он чуток поболе тебя". -- Папа мне поверил бы. Он бы понял, что я не вру. -- Ох, да знаю я, что ты не лжешь, Джеймс. Может, немного запутался, вот и все. Ты же дома. Пора забыть, что было за океаном. Просто представь, что ничего не было. Выбрось из головы. Бабуля говорит: "Потише там, Пэрлин. Не дергай Джеймса. Оставь его в покое. Его так долго не было, все воскресенья собрать -- месяц наберется, а ты сразу же цепляться к нему". Обри говорит: "Те, что поумней, откосили". Он подтирает тарелку с фасолью клинышком маисового хлеба. Прокусывает хрустящую коричневую корочку и впивается зубами в мягкий желтый хлеб. Продолжает: "И тебе надо было откосить". Я перегибаюсь через стол и цепко ухватываю Обри за горло. Грубо говорю ему: "Заткни хлебало, кретин ничтожный, а то я из твоего носа точку разворота амтрака сделаю". Обри говорит: "Нарываешься на неприятности, сынок". Отводит кулак для удара. Сисси вскакивает из-за стола и хватается за поднятую руку Обри. "Стой! Не вздумай Джеймса бить!" Обри отвешивает Сисси пощечину. Крепко ударил. Сисси делает шаг назад, ей не то чтобы очень больно, но она поражена. Я гляжу на мать. Мать говорит: "Обри теперь тебе отец, Джеймс. И имеет полное право наказывать Сесилию". Обри говорит: "Ты, сынок, мать послушай. Ты нос-то высоко не задирай. Может, и тебя по морде шл?пнуть? Быстро присмиреешь!" Я говорю Сисси: "С тобой все нормально, Колосок?" Сисси кивает, утирает слезы. На ее бледной щеке -- четкие очертания красного следа от руки Обри. Я говорю Обри: "Еще раз тронешь сестру -- убью". Обри отшатывается, говорит матери: "Вот видишь, Пэрлин? Говорил же тебе -- придет домой как собака бешеная". Мать говорит, поднимаясь из-за стола: "Господом клянусь, истинно верно". Думаю о том, что надо бы из Обри сердце на хер вышибить. Вместо этого наклоняюсь и вынимаю из ковбойской шляпы "Токарев". Загоняю патрон в патронник. Говорю Обри: "Бери пистолет. Бери пушку, черт возьми, не то я хрен тебе отстрелю". Обри так напуган, что не может и пальцем шевельнуть. -- Бери пистолет, говнюк. Резче! Обри так напуган, что боится уже сидеть неподвижно, забирает пистолет из моей руки. -- А теперь поднеси его к голове. Мать хочет что-то сказать, но я говорю: "Заткнись, Ма. Заткнись на хер". Снова обращаюсь к Обри: "Поднеси пистолет к голове, или я тебе его в жопу засуну!" Делаю шаг к Обри, угрожая применить к нему физическое насилие. Весь дрожа, Обри подносит пистолет к голове. -- Хорошо. А теперь положи палец на спусковой крючок. Обри медлит. Я говорю, начиная уже выходить из себя: "Да что ж ты такой недоделанный, урод тупорылый?" Воплю Обри прямо в лицо: "ВЫПОЛНЯТЬ! РЕЗЧЕ ВЫПОЛНЯТЬ!" Обри выполняет приказание. С превеликой осторожностью Обри кладет палец на спусковой крючок. От него разит потом как от свиньи. Ствол пистолета выдавил красную букву "О" на виске. -- Страшно? Это хорошо. Ну так вот, пребывание во Вьетнаме отличается по трем пунктам. Во-первых, под нацеленным стволом находишься не десять-двенадцать секунд, а год. -- Во-вторых, палец на крючке -- не твой. Вовсе не твой -- на спусковом крючке лежит палец человека, который живет под землей в вонючих норах. И человек этот серет осколками и завтракает напалмом. А ты -- захватчик на земле его предков. Ты убил его скот и сколько-то родственников. Ты сжег дом, который выстроил своими руками его дед. Ты развлекался тем, что до смерти мучал солдат -- его братанов. Ты травил его посевы. "Эйджент орандж" отравил его пищу и воду -- и жена его начала рожать уродов. И вот он решается тебя одернуть, ты становишься его мишенью -- а сам только что спросил у его сестры-малютки, не прочь ли она потрахаться..." Глаза Обри лихорадочно мигают. Из пасти течет слюна. Я вдруг осознаю, что Обри обосрался. От него несет этой вонью, запахом страха. Мать, Бабуля и Сисси плачут. -- Отдай пистолет, чмо ты жалкое и ничтожное. Обри будто окаменел. Я подхожу и силой вырываю пистолет из его руки. -- И третий пункт: во Вьетнаме оружие не стоит на предохранителе, оно заряжено и готово к бою. Я снимаю пистолет с предохранителя и взвожу курок. Обри говорит сквозь слезы, льющиеся у него по щекам: "Откуда ж столько зверства у тебя?" -- Это было еще не зверство, тварь бесхребетная, это всего-то реальная жизнь. Вот что такое зверство. Я нажимаю на спусковой крючок "Токарева" и -- бах! -- пускаю пулю в кухонную дверь. Все вздрагивают от грохота. Женщины вдруг перестают плакать. Мать говорит, вытирая слезы: "Не могу поверить, что ты так ругаешься. Просто не могу". -- Я только что из пистолета выстрелил, прямо в кухне, а тебя мой лексикон беспокоит? Смеюсь. -- Ма, такими словами люди разговаривают, когда они не в телевизоре. Мать говорит: "Приличные люди таких гадких слов не говорят". Я отвечаю, роняя "Токарев" в "стетсон": "Так в раю не говорят, Ма, но так говорят здесь, на земле". Мать говорит: "Господи всемилостивый, не могу поверить своим ушам. И не рассказывай мне об этом". Обри говорит, отвернувшись от меня: "Ты же душегуб, сынок. У тебя руки в крови. Таким, как ты, нигде не место. Ты здесь больше не нужен. Ты не способен жить рядом с достойными людьми". Я делаю шаг к Обри, но мать становится между нами. "Не смей хоть раз еще коснуться моего мужа!" Отворачивается от меня. "Ну, похоже, на сегодня мне хватило предостаточно. Не могу больше". Будто только что вспомнив, добавляет: "Там банановый пудинг на десерт". Обри с моей матерью отступают вглубь гостиной. Отойдя на безопасное расстояние, Обри говорит мне: "Заряженные пушки мне в моем доме не нужны. Кого ты хотел удивить? Там, где стоишь -- моя земля, и я хочу, чтобы ты с нее убрался". Потом обращается к матери: "Да он дикий как кабан и дурной как перепелка". Я отвечаю: "Не волнуйся. Я тут не задержусь". Обри презрительно лыбится. "И куда ж ты поедешь? Хрен кто возьмет на работу чокнутого ветерана из Ви-и-и-тнама. Ты в жопе, пацан, и вытащить тебя некому". Я говорю: "Слышь, меня на работу зовут -- в Стамбул, латунные крыши начищать, если хочешь узнать, и даже если не хочешь, тупица сраная. А теперь убирайся. Оставь меня в покое. Штаны не забудь сменить". Когда Обри с матерью уходят в укрытие -- в свою спальню -- я слышу, как мать спрашивает: "А где это -- Стамбул этот?" и продолжает: "Клянусь, я молилась за то, чтобы Армия сделала из него мужчину. Я молилась, Обри. Господа о том молила". Бабуля поднимается из-за стола, подходит и обнимает меня. Я говорю: "Я скучал по тебе, Бабуля. Как ты, на рыбалку ходишь?" Бабуля говорит: "Нет, Джеймс, как бедро сломала, так больше из дому особо не выхожу. Никогда не думала, что состарюсь, а посмотри, какая стала". Она похлопывает меня по спине, но рука ее хрупкая и слабая. Бабуля всегда была старой, но до последнего времени на старуху не походила. Вся прыть ее куда-то подевалась. "Я просто старая девка, но чердак у меня еще не протек. Ты славный мальчик, Джеймс. Твой папа всегда от гордости за тебя чуть не лопался". -- Спасибо, Бабуля. Бабуля шепчет: "Страшно любит пойло всякое лакать. Он от зависти просто разрывается, Бисли этот. Маму не вини". Бабуля с измотанным видом отправляется спать, лицо ее мягкое, но выразительное, как на старой камее. Мы с Сисси поедаем банановый пудинг. Сисси ковыряется в жирном желтом пудинге, выбирает и ест ванильные вафли и банановые кружочки, пока не объедается до тошноты. Я выхожу во двор и рублю дрова, пока не заходит солнце, пока не спускается ночь -- ночь, этот громадный черный дракон. * * * Нарубив дров, я возвращаюсь в дом, иду в комнату к Сисси и бужу ее. Она идет за мной в мою комнату. Я залезаю в свою цивильную сумку и вытаскиваю небольшой пакет из коричневой бумаги. Прижав палец к губам -- т-с-с-с! -- я вручаю Сисси бумажный пакет. Сисси вскрывает пакет и заглядывает вовнутрь. От изумления у нее открывается рот. Она залезает рукой в пакет и вытаскивает несколько новехоньких, хрустящих бумажек по сто долларов. -- Джеймс, да там целый миллион! -- Не совсем. Три тысячи. Накопилось, пока я был в плену. Забирай. -- А тебе что, не надо? -- Я оставил себе пару тысяч. Больше мне и не надо. Сисси думает, что я придуриваюсь. "Но это же твои деньги, Джеймс. Ты же их заработал". Я смеюсь. "Ну, не совсем так". Отвечая на ее озадаченный взгляд, говорю: "Я себя в плену не очень хорошо вел". Сисси ничего не понимает. Глядит на банкноты. "А зачем ты их мне даешь? Что я на них куплю?" Я зажимаю ее руку между ладонями и держу три руки между нами. -- Понимаешь, Колосок, мне придется снова на службу вернуться. Меня, скорее всего, обратно за океан отправят. Может быть, надолго. Взял бы тебя с собой, да не могу. Через пару лет тебе будет шестнадцать, и по закону они ничего с тобой не сделают. И вот когда тебе исполнится шестнадцать, возьми эти деньги и купи билет на автобус до Аризоны. Там жизнь пока привольная. Устройся на работу, ты ведь умная девочка. У тебя хорошая голова на плечах. Все у тебя будет хорошо. Я в тебе уверен. Сисси кивает, ничего не понимая. -- А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай. Сисси размышляет какое-то время и говорит: "Обещаю, Джеймс. Сердце я перекрещу, проболтаюсь -- то умру". -- Заверни в вощеную бумагу, засунь в мейсонскую банку и закопай под домом. Лады? Сисси кивает, ничего не понимая. "Ладно, дурашка. Обещаю -- это будет наш секрет". Обнимает меня, желая спокойной ночи. "Спи спокойно, засыпай, а клопов ты не пускай. А я уж буду присматривать за твоими денежками, старший братик, пока ты не вернешься". * * * Сисси уходит к себе, а я валюсь навзничь на кровать, не снимая зеленых доспехов сурового морпеха. Пялюсь в потолок. Не спится. Не хватает стрельбы где-то там, далеко. Не хватает умирающих больных, вопящих в темноте. Слишком тихо. Когда я наконец засыпаю, то вижу страшный сон про тигра, спаленного напалмом. Тигр, спаленный напалмом, в красных, белых и синих полосах. Он вприпрыжку несется по отцовским полям, сшибая арбузы со стеблей могучими лапами, усыпая жирную землю черными семенами и влажными кусками сочного красного мяса. * * * Утром чувствую, как кто-то больно тычет мне в бок. Открываю глаза. Сначала мне кажется, что снится страшный сон, и что это старуха Метелочница из деревни Хоабинь приперлась мне мстить. Но это просто мать моя, будить пришла. Мать держит метлу за желтые прутья и тычет мне в бок концом длинной палки, старается держаться подальше. -- Ма, больно ведь! Я уже проснулся. -- Завтрак на столе, Джеймс. Я из той маленькой сумки твою армейскую одежду вытащила и постирала. Фотографии я забрала. -- Какие фотографии? -- В карманах были. Там мертвецы на войне. Фотографии, что я забрал у коммандера Брайента, военно-морского психодела. -- И где они? -- Я их сожгла. Я смеюсь: "Мне не нужны фотографии, ма. У меня по всему телу вьетнамские картинки наколоты. И что сделаешь, меня тоже сожжешь?" Ничего не отвечает. * * * Завтракаем. В моей миске для хлопьев -- порох. Гражданский порох. Чистый и белый. Обри к завтраку не вышел. Ма говорит: "Обри решил сегодня поспать подольше. Спина шалит". Бабуля говорит: "Доча, да он родился весь уже уставший, и до сих пор отдохнуть не может. Да вчера ещ? устал, похоже, когда тут ножками стучал". Я вру: "Уезжаю я, вечером. Может, работу на Севере найду. Или местечко подыщу, где земля хорошая. Может, на земле осяду, где-нибудь на Севере. Фермерством займусь". Мать моя -- как глухонемая каждый раз, когда встречается с любым неприятным жизненным фактом, и слышит она лишь то, что хочет услышать; она, можно сказать, довела это до степени искусства. А сейчас мы с матерью снова можем беседовать, потому что сейчас я ничего, кроме вранья, ей не говорю. Ма, если б я набрался духу сказать тебе всю правду, мне пришлось бы сказать, что я пошел в морпехи только ради того, чтобы убраться подальше от тебя и таких как ты. * * * В Бирмингеме я сяду на самолет до Лос-Анджелеса. Из Лос-Анджелеса я полечу во Вьетнам. Визу получу, воспользовавшись старым удостоверением военного корреспондента -- скажу, что теперь я сам себе репортер, ищу, о чем бы написать. В Дананге поймаю чоппер-медэвак до ДМЗ. Куплю себе велосипед. Доеду на велосипеде до деревни Хоабинь. Должен успеть к весеннему севу. Пора будет мотыжить чеки и рассаживать нежные рисовые побеги. Может, я наконец научусь слышать, как растет рис. Только тогда я чувствовал, что веду себя как настоящий американец и делаю то, что положено настоящему американцу, когда был в плену у вьетконговцев. Там я мог быть настоящим. Я мог быть собой. Даже играя там какую-нибудь роль, я был собой. А здесь полагается играть какую-нибудь роль, но я не понимаю, кем мне быть. Людям, которым нечего терять, и жить незачем. Я предпочел бы погибнуть на войне, чем медленно помирать со скуки. В деревне Хоабинь я был свободен. Я не был беспомощной пешкой. У меня было будущее. Со мной были надежные друзья. Война -- реальная штука, а людям ощущение реальности происходящего необходимо -- как воздух и пища. Когда я был бойцом Вьетконга, я был настоящим. Когда я был бойцом Вьетконга, жизнь не была похожа на ток-шоу. * * * За завтраком мать сидит напротив меня и не знает, как реагировать на мое заявление, что я уезжаю, отправляясь на Север фермерствовать. Поэтому она просто пропускает мимо ушей и пытается говорить бодро. "Кстати, сегодня как раз тот день, когда Обри по вечерам ездит в боулинг играть. Может подвезти до станции "Грейхаунда". Пешком идти не придется". Я подбираю подливку кусочком печенья. "Спасибо, Ма. Я где-то к заходу солнца домой и подойду". Чтобы рассеять мрачное молчание, охватившее всех за столом, я говорю: "А ну, не грустить!" Я улыбаюсь и говорю: "Тва чонг чьен трач". Теребя плетеную бечевку под рубашкой, сжимаю пальцами белого нефритового Будду, которого подарил мне товарищ генерал Тигриный Глаз, командующий Западным Районом. Когда Ма, Бабуля и Колосок обращают на меня недоуменные взгляды, я перевожу: "Тва чонг чьен трач. Это значит "Я возвращаюсь домой"". * * * До кладбища "Рок-Крик" -- не одна миля по соседским полям. Могилы на кладбище посыпаны особым песком, белым как сахар. На каждом невысоком холмике земли стоят зел?ные проволочные подставки с пластмассовыми цветами, воткнутыми в пенопластовые кирпичики, розовые или белые. Раз в год, в День памяти, семьи покойных собираются и прибирают могилы своих предков, и поминают ушедшие поколения -- так же, как делают люди во Вьетнаме, во время Тэта. В той части кладбища, где лежат Дэвисы -- человек пятьдесят наших, самый ранний -- с 1816 года. На самой старой плите написано: "Уильям Оливер Дэвис". Плита эта -- тонкая пластина из оранжевого валуна, побита погодой, имя и дата едва читаются. Возле могилы моего отца -- внушительная гранитная плита, воздвигнутая "Дочерьми Конфедерации" еще в 30-х годах, когда Соломон Дэвис был похоронен здесь в конфедератской военной форме, через семьдесят лет после завершения войны за независимость Юга. Дедушка Дэвис служил скаутом под началом Бедфорда Форреста, и получил ранение в битве под Силоамом. Он умер во времена расцвета "века джаза", а в груди его так и сидела картечина -- как шар для гольфа, только из железа. Могила отца -- свежая, даже белым песком еще не посыпана, она пока простого темно-коричневого цвета разрытой земли, цвета земли на свежевспаханном поле. Я касаюсь серого прямоугольника из известняка, на котором написано: ПЛEЗАНТ КУРТИС ДЭВИС. Первое, что помню об отце: я еще маленький, подпрыгиваю рядом с ним, сидя на жестком сиденье нашего зеленого фургона. Этот фургон таскал крепкий, несокрушимый одноглазый мул, которого мы прозвали Рузвельтом. На дне вагона -- высокая куча спелых, прогретых солнышком арбузов. Мы обычно доезжали до главного окружного шоссе и располагались на обочине. Людям из машин, летевших по шоссе, мы предлагали арбузы -- большие, темнозеленые, круглые, по четвертаку штука, а Рузвельт тем временем щипал полевые цветы у обочины. Моя работа состояла в том, чтобы отсчитывать сдачу из сигарной коробки, пока отец помогал покупателю выбрать хороший арбуз -- спелый, но не перезрелый. Он крепко постукивал пальцем по арбузам, пока не отыскивал тот, что был бы достаточно спел на звук. В конце рабочего дня отец подсчитывал деньги и выплачивал мне заработок. Отец любил говорить: "Даровой рубль дешев, наживной дорог". У отца вечно не было денег, но его обветренное лицо несло отпечаток гордой и непоколебимой силы, которую придает верность земле. Когда по утрам они приходил будить меня ни свет ни заря, он всегда со смехом говорил: "От труда на земле в крови железа прибавляется!" Однажды с Севера приехали крысы -- возделыватели приходных книг, ученые юнцы на службе янковских законов. Захотели, чтоб наши соседи, в основном -- испольщики, разбрызгали над полями яд от вредных насекомых. Отец отказался, но некоторые из наших соседей так и сделали. Они распрыскали яд с самолетов, и он попал на наши земли. В конце концов от яда поумирали все земляные черви, которые помогают земле оставаться плодородной. И наш урожай в тот год погиб. * * * В следующем сезоне отец перевернулся на своем тракторе "Джон Дир" и сломал бедро. Наши друзья и родня сообща помогли, и урожай мы в тот год собрали. Больничные счета загнали нас в такую яму, что один богач из Декатура предложил выкупить наши земли. Богач сказал, что мы сможем жить там же и обрабатывать эту землю для него, получая свою долю. Богач был не фермер, он был банкир и любил скупать земли. Тот банкир все шутил: "Ненужной земли не бывает". У отца был только один выход, чтобы сохранить ферму -- устроиться на работу на открытый рудник в Джаспере. Он эту работу терпеть не мог из-за того, что открытые разработки губят земли. Однажды вечером, после ужина, я спросил, как ему его новая работа. Он ответил: "Пошел я пахать, сынок, да лишь змею сохой спугнул". На большой второй мировой, когда все американцы были десять футов ростом, и всех их звали Мэками, мой отец служил на флоте коком. По боевому расписанию он был зенитчиком. Где-то под Окинавой он сбил камикадзе, который пикировал прямо на авианосец. Самолет взорвался так близко, что кончик крыла попал отцу в шею. Мать рассказывала, что отец успел заглянуть японскому летчику в лицо за пару мгновений до того, как самолет превратился в красный огненный шар. * * * Стоя над могилой отца, старше на одну войну, я думаю: ты никогда и ни в ч?м меня не предавал. Надежный был, как трактор. Но ты никогда не рассказывал мне о войне, и я не могу понять почему. Ты о своей войне не рассказывал. Твои братья -- мои дяди, которые сражались с нацистами в Европе, никогда не рассказывали о той войне. Вы все позволили мне отправиться туда, мордой прямо в мясорубку, хотя вы все и знали, что там будет мясорубка. Я отправился воевать во Вьетнам невинный как дитя, такой глупый, что умел разве что под пули лезть. А вы мною восторгались, и мной гордились, и желали мне удачи, но не сказали мне ни слова в предупреждение. Сам я туда не хотел, я для вас это сделал. В последний раз кладя руку на холодную плиту из серого гранита на могиле отца, я осознаю, что мне ничего больше не остается, кроме как смениться с этого наряда и выдвигаться дальше, в будущее. Если мерять время кровью, оно никогда не закончится. Кровь никогда не высыхает. В фактах красивого мало. Какая-то черная магия вмешалась, и шальная вьетконговская пуля рикошетом отлетела, облетела планету и разорвала артерию в голове моего отца. В последний мой день на ферме мы с отцом целый день сжигали свиней, которые все передохли от холеры. А сегодня отец мой мертв, и время теч?т, оставляя его все дальше позади. А я за это время сам кучу змей разворошил, в земле их полным-полно, такая выпала мне служба, и мне е? тащить. Однако, касаясь могильного камня, я думаю: а, может, отец знает, что я здесь? А если знает -- гордится ли мной? Мне еще и двадцати одного года нет, а я уже убил больше людей, чем Билли Кид. -- Жизнь, -- говорю я, прежде чем уйти. -- Вот чему у тебя я научился. * * * Почти уже на закате, когда начинают петь сверчки, я подхожу к дому, уставший от ходьбы -- целый день по лесам бродил. Не вылезая из формы, надеваю грязный "стетсон". Забираю свою цивильную сумку. Обри подвезет меня до автобусной станции в черном пикапе "Форд". У пикапа широченные колеса с хромированными ободами. Когда мы отъезжаем от дома, в котором я родился, я не оглядываюсь на него. Я боюсь. Я боюсь, что сюда полетят снаряды и раскидают разрывами древние бревна. Мне страшно, что штурмовики "Фантом" забасят низко-низко над зел?нкой, ударят с бреющего по худосочной несушке во дворе из автоматической пушки и засеют бабулин огород блестящими контейнерами с напалмом, сожгут пугало вместе с кабачками. Я родился во Вьетнаме, давно уже. Мой родной городок стал мне чужим, как чужая страна. Слишком поздно уже нам с Ванессой осесть где-нибудь в маленьком блиндаже, готовить еду из сухпая, начищать свои M16 и растить новобранцев. Если я оглянусь, хотя бы на миг, старый дом исчезнет, его проглотит шквал красного огня и дыма. Я смотрю вперед, строго по курсу. Как сказал мне отец в тот день, когда я уезжал с фермы, чтобы отправиться во Вьетнам: "Как тяжело идти, обрывая корни". Бледный Блупер возвращается домой. * * * Я еду в открытом кузове, с одной стороны Сисси, с другой -- лиловый мешок Обри для боулинга. Мы с Сисси придавлены дюжиной картонных коробок, набитых сплющенными ногами пивными банками. Солнце уже зашло, и так холодно, что даже у чугунного пса все причиндалы могут отм?рзнуть. На автобусной станции я прощаюсь с семьей. Автобусная станция на самом деле представляет собой заправку компании "Шелл" "Стела и О.В.", дом-прицеп, водруженный на шлакоблоки. На поломанном термометре на здоровенной плоской бутылке "Кока-Колы" из ржавого рыжего железа висит картонка с надписью: ЗАКРЫТО. Обри говорит: "Будь добрым христианином, мальчик мой. Я прощаю тебе все, что ты наделал в прошлый вечер. Наверное, что-то нашло на тебя, что ты так из себя вышел. Надеюсь, все у тебя на Севере получится". Одаряет меня своей тошнотворной приторной улыбкой, но руки не протягивает. Мать берет Обри под руку и говорит: "Видишь, Джеймс? Все у нас будет хорошо". Она скованно меня приобнимает. "Не лезь никуда. Веди себя хорошо, и все будет нормально. Как устроишься -- напиши, чтобы мы знали, где ты есть". Бабуля обнимает меня и говорит: "Жми до отказа, изо всех лошадиных сил, что бог даровал, Джеймс. Да хранит господь душу твою. Мы все тебя любим". -- И я люблю тебя, Бабуля. Семья забирается в кабину пикапа, а Сисси все ещ? меня обнимает. Сисси плачет. Она не говорит ни слова, только целует в обе щеки и протягивает мне подарок в пакете из коричневой бумаги. Сисси утирает слезы рукавом рубашки и запрыгивает в кузов грузовика. Черный пикап трогается в путь. Все машут руками. Обри сигналит. Сисси не прекращает махать мне из кузова грузовика, пока не скрывается из виду. * * * Внутри пакета из коричневой бумаги -- стеклянная банка из-под компота. В банке из-под компота полным-полно светлячков. Детишки в Алабаме зовут их "жучки-молнии". Жучки-молнии испускают фосфоресцирующий свет. Ненастоящий свет холоден, желт и по краям тронут зеленым. Когда я замечаю лобовые огни "Бирмингемского экспресса", взбирающегося в темноте на холм, я откручиваю крышку с мейсонской банки и швыряю ее прочь. Высоко поднимаю банку из-под компота над головой, насколько могу вытянуть руку, как будто я статуя Свободы. Я шлепаю по банке из-под компота "стетсоном", и сотня фосфоресцирующих точек как взрыв разлетается в ночном небе, они подмигивают как дульные вспышки в зеленке -- сотня алабамских жучков-молний, живых, свободных и мерцающих как искры от костра.