м конце кровати, повернув ко мне лицо. Тихо похрапывает. Грудь у него волосатая, рот красивый, как и у остальных братьев. Мы оба голые. У меня болит затылок. Моя мать, я уверена, не спала всю ночь. А о том кретине и говорить нечего. Мне охота по нужде, и я чувствую себя грязной. Стараясь не разбудить Пинг-Понга, встаю. Свет сюда проникает из слухового окна. Лампа погашена. Бесшумно спускаюсь по лестнице. Теперь хорошо видно прогнившее механическое пианино. Не исключено, когда-то оно было, как говорит моя мать, зеленым. Но об этом сейчас можно только догадываться, все облупилось. После долгого пребывания на свежем воздухе оно совершенно почернело и потрескалось. Большая заводная ручка, когда-то золоченая, теперь тоже черная. И на крышке можно разглядеть букву "М" в завитушках с каждой стороны. Прикасаюсь к ней рукой. На улице раннее утро Мадам Монтечари неподвижно стоит на пороге кухни в черном переднике. И наблюдает за мной. Я совсем голая. Мы долго смотрим друг на друга. Затем я осторожно иду по камням, мне немного холодно, но приятно. Присев у стены, вижу: госпожа Монтечари резко отворачивается и исчезает в доме. Спустя несколько минут снова лежу возле Пинг-Понга. Услыхав, как чихает на улице мотор грузовика, он просыпается и говорит: "Это Микки. Весь аккумулятор угробит, прежде чем увидит, что не включил зажигание. Каждое утро одно и то же". Спустя целую вечность грузовик отъезжает. Пинг-Понг ищет часы, сунутые куда-то при баталии, и говорит: "Микки отвозит Бу-Бу в коллеж. Значит, сейчас восемь или восемь пятнадцать, - и целует меня в плечо. - Обычно я сам открываю гараж в полвосьмого". Затем натягивает брюки и идет за кофе. Когда он уходит, я надеваю свое розовое платье. Теперь мне стыдно выходить в нем. Скатав в комок трусики, засовываю их в сумочку Не люблю по второму разу надевать вещи, если они уже были на мне хоть пять минут. Пинг-Понг возвращается с кофейником и только одной чашкой. Сам, говорит, попил на кухне Спрашиваю: "О чем ты думал, пока нес кофе?" Он смеется, грудь у него голая, и говорит: "О тебе". Я продолжаю: "И что же ты думал?" Сидя на постели, он пожимает плечами и смотрит, как я наполняю чашку, стоящую на стуле, где прежде была лампа. Наконец странным, едва слышным голосом спрашивает: "Скажи, ты еще придешь?" Надо бы ответить не знаю, подумаю. Но к чему? Говорю: "Если хочешь". И подхожу к нему. Он снова забирается под юбку, как ночью, и не скрывает удивления, не обнаружив там трусиков. Он снова хочет меня, вижу по глазам, но говорю - нет. Тогда он надевает рубашку и отвозит на "ДС" домой. Я стою у ворот, пока он разворачивается у кладбища, и молчу, руки даже не поднимаю, когда он проезжает мимо и пялится на меня. Моя мать застыла у кухонной двери, и едва я вхожу, как получаю затрещину, от которой лечу на кастрюли, висящие на стене. Вот уже по крайней мере три года она не лупила меня. Правда, я впервые не ночевала дома. Не успев очухаться, получаю еще и еще. Она колотит меня молча, а я защищаюсь как могу, слушая ее тяжелое дыхание. Только когда я падаю на колени, она останавливается. Не знаю, кому хуже - ей или мне? У меня болит затылок и кровь из носа течет. Говорю ей: "Шлюха". Она бьет снова, и я оказываюсь на каменном полу кухни. Повторяю: "Шлюха". Она падает на стул, грудь ходуном. Уставилась на меня, поглаживая кулак, наверно, самой больно. Я смотрю через упавшие на лицо волосы, не двигаясь, положив голову на пол. И снова говорю: "Шлюха". ЖЕРТВА (6) Три ночи подряд с Пинг-Понгом в сарае. Он раздевает ее, раздвигает ей ноги на постели тетки и толчками входит в нее, зажимая рот рукой, чтобы не кричала. Три дня он словно парит над землей в своем гараже, верит, что она никогда не имела такого удовольствия, так ей хорошо - впору умереть. Каждое утро, до того как он просыпается, я иду вниз и притрагиваюсь к пианино. Как водится, госпожа Монтечари уже на своем посту, будь то шесть или семь утра. Торчит на пороге и следит за мной, пока иду за сарай, и только когда я присаживаюсь, дергается и уходит на кухню. Теперь, когда я возвращаюсь домой, мать больше не колотит меня. Сидит себе за столом и чинит разорванное платье. Она хорошо меня знает, потому что любит. Она боится за меня, ведь я страшно упрямая. Если на меня давить, могу взять в сторону или пуститься в обход. Но добьюсь своего. И сейчас я ей это доказываю. Надо найти тех двух мерзавцев. Буду терпелива. Они получат по заслугам. Их семьи будут страдать. Говорю матери: "Посмотри на меня". Но она не хочет, думает, что давно пора забыть. Я обнимаю ее сзади, прижимаюсь щекой к ее спине и говорю: "Знаешь, мне хорошо с Пинг-Понгом. Я с ним только поэтому". Знать бы, верит ли она мне. Кретин наверху слышал, как я вернулась. Уже минут пятнадцать орет. Хочет есть. Хочет, чтобы его перевернули. Хочет поговорить. Или еще чего. Да, я их накажу, и их семьи будут страдать. Так шло до пятницы. Рано утром в пятницу мы слышим, как Микки возится внизу и молотит кулаком в дверь сарая. Говорит: "Слушай, ты, из-за нее ходуном ходит вся деревня". Судя по смеху и голосам, он там не один. А Пинг-Понг как раз лежит на Эне, упершись ногами в спинку кровати. И кричит: "К черту! Обожди, я вот сойду вниз, тогда схлопочешь!" Снова слышен смех. Микки уходит. Тишина. Пинг-Понг откидывается на подушку. Я говорю, что Микки просто хотел подурачиться. Пинг-Понг не отвечает и, охватив голову, ворчит на братьев. Чуть позже, когда я просыпаюсь, он говорит: "Идем. В конце концов, это глупо". Я ничего не спрашиваю, натягиваю юбку, водолазку, босоножки, зажимаю в кулак трусики, и мы идем. Пересекаем двор. Начало восьмого. На кухне все в сборе-Микки, Бу-Бу, мать и тетка-глухарка. Пинг-Понг с вызовом бросает: "Привет!" Никто не отвечает. Он говорит мне: "А ты садись тут". И я сажусь рядом с Бу-Бу, который, не глядя на меня, размачивает булочку в кофе. Мамаша Монтечари около плиты. Молчание длится целую вечность. Пинг-Понг ставит передо мной чашку кофе, открывает буфет и вынимает оттуда масло, мед и варенье. Потом обращается к Микки: "Если ты хочешь что-нибудь сказать, валяй!" Микки ни на кого не смотрит и рта не открывает. Пинг-Понг оборачивается к матери: "Может, ты хочешь что-нибудь сказать?" Уставясь на мою руку, та отвечает: "Она что-то взяла в сарае". Я гордо заявляю: "Ничего. Это мои трусики". И протягиваю руку, пусть убедится. Она поджимает губы и отворачивается. "Всыпать бы ей", - слышится от плиты. Пинг-Понг берет свою чашку, садится рядом со мной и говорит матери: "Слушай, не задевай ее". Та спрашивает: "Она останется здесь?" Он отвечает: "Она останется здесь". Бу-Бу на секунду поднимает глаза, не прекращая жевать. Микки предупреждает: "Через пять минут надо ехать". Тетка улыбается мне, словно я в гостях. Пинг-Понг намазывает мне хлеб вареньем и произносит: "Пойду говорить с ее родителями". Спустя четверть часа, стоя перед моей уже одетой и умытой матерью и переминаясь с ноги на ногу, он говорит: "Мадам Девинь, не знаю, как вам все объяснить". Словно этой недотепе надо что-то объяснять. Я отвечаю за нее и за себя: "Я буду жить у Монтечари и пришла за вещами. Идем, Робер". Все трое мы поднимаемся наверх. Он помогает мне снять со стены мое фото и рамку с Мэрилин. Комната у меня совершенно белая и обставлена матерью. Он замечает: "У нас все иначе". Я запихиваю платья и белье в два чемодана. У матери кровь слегка прилила к лицу, но она не произносит ни слова. Только выйдя из дома, я вспоминаю, что забыла лохань. Иду за ней в чулан. Потом говорю Пинг-Понгу: "Ты все сразу не унесешь". А он в ответ: "Не твоя забота". И мы уходим. Он умостил лохань на голове, поставив в нее оба чемодана. Я говорю матери: "Я люблю тебя больше всех на свете". И слышу в ответ: "О нет. Наверняка нет. Вот я действительно люблю тебя больше всех на свете. И прощаю причинивших нам зло. Потому что ты есть, и я благодарна Богу за то, что люблю тебя больше всех на свете". В сердцах протягиваю ей руку: "Я буду там, на другом краю деревни. Ты знаешь, где меня найти". Она покачивает головой и говорит "нет". Когда мы с Пинг-Понгом спускаемся по улице, то оказываемся героями праздника. Перепачканные мукой люди - вся деревня - выползли якобы подышать воздухом. Пинг-Понг идет впереди с лоханью и чемоданами на голове. Я следую за ним с мишкой, фотографиями, книгой и рамкой с Мэрилин. Проходя мимо дома Пако, я говорю достаточно громко, чтобы все расслышали: "Представляешь, каких трудов им стоило встать так рано!" Хозяин Пинг-Понга, оказавшийся около бензоколонки, предлагает взять малолитражку, чтобы добраться поскорее. Но Пинг-Понг отвечает: "Ничего, ничего. Четверть часа, и я буду на месте". Жюльетта, конечно, стоит у окна и застегивает халат, прикрывая свои полные груди, и мрачно смотрит мне вслед. Возможно, она когда-то и переспала с Пинг-Понгом разок или подозревает, что у ее мужа было что-то со мной - поди ее разбери. Меня так и подмывает остановиться и сказать этой злюке, что я еле устояла нынешней зимой. Но Анри Четвертый хороший человек, ему и без того туго с ней приходится. Самым большим идиотом выглядит Брошар, а еще глупее его жена Брошариха. Он спрашивает у Пинг-Понга: "Значит, переезжаем?" А Пинг-Понг ему: "Как видишь". И тут она как раз выползает: "Значит, переезжаем?" Пинг-Понг отвечает: "Спросите у мужа". Тогда эта задрыга поворачивается к своему, сердито так говорит: "Это еще что? Ты тут при чем?" Клянусь, когда в этой деревне хотят поговорить, а сказать нечего, не нужно включать телевизор. У Монтечари мать, конечно, в отпаде, но у всех рот на замке. Мы поднимаемся наверх, и Пинг-Понг кидает оба чемодана на свою постель, а лохань в угол. Обои на стенах скверные, мебель допотопная, но все очень чистое. Закрываю дверь - дать понять мамаше, что дальше порога ее власть не распространяется. Пинг-Понг говорит: "Располагайся. А мне надо в гараж". Я спрашиваю: "Можно мне повесить фотографии на стену?" Я произношу эти слова мягко и без акцента, держа в руках мишку Он смеется и задирает мне юбку, чтобы хлопнуть по попке. "Делай что хочешь. Ты у себя дома". Чувствую, ему неохота уходить, он собирается мне что-то сказать и не решается. Все же, запинаясь, высказывается: "Знаешь, когда ты со мной, мне нравится, что ты без трусиков, но, если ты идешь по деревне, могут догадаться, и мне это неприятно". Я отвечаю, что просто не успела надеть чистые. А он стоит как чурбан и мнется. Я говорю: "Сейчас надену". Он счастлив, расплывается в улыбке, в такие минуты выглядит моложе своих тридцати, и меня тянет к нему, и становится жаль, что он сын своего мерзавца папаши. И тогда я опять начинаю ненавидеть себя и обозленно говорю: "Обожди, будь осторожна, ему еще не обрыдла твоя голая задница". Но я все-таки улыбаюсь ему, как ангелочек, и еще крепче прижимаю к себе мишку. Остаток дня я прикалываю фотографии, освобождаю ящик в комоде и очищаю для своих вещей часть зеркального шкафа. Золотого портмоне нигде нет, зато попадаются какие-то письма. От друзей по армии. От девушек. Одну из них зовут Мартой, она учительница в Изере. Явно переспала с ним и долго-предолго, пышными фразами изливает воспоминания о былом, чтобы он понял, как ей плохо без него, а уж потом переходит к размышлениям о смысле народного образования, и вся эта бодяга на сотне страниц. Пинг-Понгу наверняка пришлось доплачивать за лишний вес на почте. В другом письме она сообщает, что все уладилось и что больше писать не будет. Но следует целый поток писем. У меня не хватает духа развязать тесемку этой пачки. Ставлю на комод свой кубок с конкурса и спускаюсь вниз. На кухне мать и тетка лущат горох. Я говорю: "Мне нужна горячая вода, чтобы искупаться". Молчание. Я жду, что мамаша скажет мне - здесь, мол, все моются у раковины, даже собираясь на свадьбу или к первому причастию. Но нет. Она молча встает со стула и, не глядя, дает мне таз: "Устраивайся сама". Согреваю воду на плите. Она видит, что мне трудно тащить наверх полный таз, и, не поворачивая головы, бросает: "Чего ты снуешь взад и вперед с тазом?" Отвечаю, что дома купалась на кухне, а здесь не хочу никого стеснять. Она пожимает плечами. Я же молчу целую вечность. Тогда она высказывается: "Мне не хотелось бы, чтобы ты пролила воду в комнате. Испортишь пол". Я стаскиваю лохань вниз, стукая ею о стену - лестница тут узкая, - и наполняю ее перед плитой. Если в этом доме открываешь кран, начинают дрожать стены. Когда я наливаю четвертый таз, эта старая кляча говорит: "Хорошо еще, что не надо платить за воду". Она по-прежнему не оборачивается и продолжает лущить горох. Я раздеваюсь, и тут глухарка словно падает с луны: "Господи, она что, будет мыться при нас?" И пересаживается, чтобы не видеть меня. Мамаша же осматривает меня с ног до головы и, пожав плечами, берется за овощи: "Да, ничего не скажешь, сложена ты, как чертовка". И больше ни слова. Выходя, чтобы отнести корм кроликам, она прикрывает - то ли по привычке, то ли чтобы не простудить меня, кто ее знает, - кухонную дверь. А вернувшись, приносит сверху махровое полотенце. Я говорю: "У меня есть свое". Она отвечает; "Все равно ведь мне стирать". И пока я, стоя в лохани, обтираюсь, продолжает: "Твоя мать хорошая женщина. Но она тебя избаловала. Достаточно увидеть твои руки". И смотрит, смотрит своими холодными глазами. Я отвечаю: "Такую уж она родила, моя мать. И ей бы не пришлось по душе, что вы со мной так разговариваете. Она бы сказала, что, если я вам не нравлюсь, нечего было разрешать вашему сыну брать меня к себе". Она молчит целых сто часов, пока я вылезаю из лохани и вытираю ноги. Затем говорит: "Увидишь, это ненадолго". Взяв таз, она с его помощью сливает воду в раковину. Я проглатываю ответ, подбираю вещи и иду к себе. И весь остаток жизни лежу, уставившись в потолок и поливая ее про себя всякими словами. Ничего, решила я, прежде чем она от меня отделается, ей дорого придется заплатить за подвенечное платье в кружевах. Она выстирает его в собственных слезах. Во второй половине дня, часов эдак в пять, я сижу около колодца, листаю старый журнал "Мари-Клер" и жую хлеб с шоколадом. Отправляясь куда-то в своем черном пальто, старая перечница кричит издалека: "Я занесу яиц твоей матери! Что-нибудь передать ей?" Я мотаю головой. Выжидаю минут пять на всякий случай, потом вхожу в дом. Известно, моя мать будет угощать ее кофе и всучит что-нибудь позабытое мною - платки, или чашку с надписью "Эна", или медаль в честь моих крестин, что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, госпожа директорша вернется не скоро. Тетка спит на кухне с открытыми глазами, сложив руки на животе. Я же иду наверх. Первая комната, в которую я вхожу, принадлежит старой задрыге. Огромная постель с периной - если скатишься, разбиться можно. На стене в овальной рамке портрет покойного мужа. Он снят на пороге кухни с ружьем за плечом. Выглядит крепышом, красавчиком, но возраст угадать трудно. Мне так и хочется плюнуть ему в рожу. Открываю ящики, стараясь ничего не сдвинуть с места. Одежду мужа она не сохранила. Портмоне нигде нет - только бумаги и фотографии всей семьи в большой коробке на шкафу. Сейчас у меня нет времени все это рассматривать. В комнате тетки больше порядка. И тут я тоже ничего не нахожу. Здесь стоит старая изразцовая печь. Заглянув внутрь, обнаруживаю запрятанный между стенкой и дымоходом бумажник. Но не такой, в каком мать у нас прячет деньги и записывает день и час, когда вынула оттуда три франка на покупку шариковой ручки. Это картонный кошель из-под сахарной коробки. Никогда в жизни я не видела столько денег. Восемь тысяч в купюрах по пятьсот франков. Кладу все на место и направляюсь в комнату Микки, а затем в чулан в глубине коридора, где спит Бу-Бу. И там нет золотого портмоне. Может быть, кто-то из них носит его с собой? В одном из ящиков Бу-Бу я нахожу свое фото, вырезанное из газеты, когда я выиграла конкурс в Сент-Этьен-де-Тине. Целую себя и кладу все на место. Когда спускаюсь вниз, тетка поворачивается ко мне и говорит: "Ты хорошая девочка". Не знаю, с чего она взяла. И спрашивает: "Ты только что ела шоколад? Его тебе дала сестра?" Я киваю. И она продолжает: "Я знаю, что ты не воровка". И снова засыпает. Затем я иду в подвал. Там разит вином и бегают мыши. Разумеется, искать тут нечего. Когда моя будущая свекровь возвращается домой, я сижу как паинька за кухонным столом, подперев щеки, и смотрю по телеку местные новости. Она ставит передо мной мою чашку с надписью "Эна", коробку с активаролем, который я принимаю перед едой, и, конечно, очки, которыми я никогда не пользуюсь. И говорит: "Когда ты на что-нибудь смотришь, у тебя такой вид, будто ты принюхиваешься". Она ничего не рассказывает о своем разговоре с матерью, но мне плевать. ЖЕРТВА (7) Следующие три недели подряд тянутся от воскресенья к воскресенью словно вечность. Июнь. Пинг-Понг и его братья ежедневно уезжают из дома. Прихватив флакон с жидкостью для загара и ментоловые сигареты, я в розовом бикини спускаюсь вниз с большим махровым полотенцем. Растягиваюсь на солнце около колодца и листаю бабушкины журнальцы, найденные в сарае. Курю только для того, чтобы всем досадить. Ясней ясного, это выводит из себя мамашу-брюзгу. Она шумно возится с бельем и говорит: "Воображаешь себя на пляже около отеля "Негреско"? Ты хоть застелила постель?" Когда она не смотрит в мою сторону, я снимаю бюстгальтер. А может, она все время наблюдает за мной, кто ее знает. Не то чтобы я ее стеснялась, а просто нечего ей делиться своими идеями с Пинг-Понгом. К часу дня он забегает проглотить по-быстрому кусок мяса, даже нет возможности перекинуться хотя бы парой слов. Вторую половину дня умираю от скуки. Раскладываю пасьянс на постели. Трижды переодеваюсь, прихорашиваясь перед зеркалом. Переклеиваю накладные ногти и мажу их лаком. Вспоминаю знакомых - например, мадемуазель Дье, мою учительницу из школы в Брюске, деревне чуть повыше Аррама. По ее словам, если девочки грызут ногти, то занимаются нехорошим делом. Она так и заявила однажды перед всем классом, чтобы мне стало стыдно. Я ответила ей, что, похоже, она сама такая. Хлоп! Получаю подзатыльник. Я ей страшно правилась, потому что была самая красивая в классе. Все так говорили. Еще в четырнадцать лет, уж поверьте, у меня все было на месте. Что же она потом сделала? Оставила меня после занятий якобы в наказание и, опустившись на колени, стала просить прощения. Да, на коленях. А что сделала я? Перевернула на нее свой пузырек с чернилами. Облила лицо, платье, все. Просто ужас. В классе только у меня одной были чернила. Отец купил их вместе с ручкой, чтобы я лучше училась. Сущий кретин. Однажды я все-таки пошла к ней, якобы чтобы отнести книги - они меня тогда отчислили: не могли больше оставить в классе. Она вся дрожала. Лет ей было за двадцать, но опыта ни на грош, даже в сравнении с любой маленькой сучкой, которой она давала уроки в классе. Ну и концерт я ей устроила! Она бы на все сказала "спасибо". Вспоминаю нашего кретина. Из-за подаренной ручки или еще чего-то. Однако тут же отметаю эти воспоминания и целый час лежу неподвижно. Вижу, как он шагает по полю, держа меня за руку, а я совсем маленькая, мне лет пять, не больше. Ничего больше не помню ни об этом дне, ни о других днях вместе с ним. Только одно: мы идем по полям, я очень веселая, и повсюду желтые цветы. Застыв спустя час перед зеркалом с расческой в руках, понимаю, что мне следует пройтись, а то все обрыдло. Иногда я захожу за Мартиной Брошар, мы спускаемся к реке и загораем там голые. Или я иду к нашему дому, но не захожу. Мне интересно, у себя ли моя растяпа и что она делает, но я иду назад. Как-то раз, топая мимо гаража, подхожу к воротам. Пинг-Понг и Анри Четвертый потеют над разобранным трактором. Оба в масле, и Анри Четвертый оборачивается посмотреть, кто пришел. Я говорю: "Мне нужен Робер". Тот спрашивает так спокойно, словно я здесь со вчерашнего дня: "А кто такой Робер?" Я киваю на Пинг-Понга, которого зовут вовсе не Робером. Я знаю это по письмам, да и мать называет его Флоримоном. Анри Четвертый вздыхает, склоняется над мотором и говорит: "На этот раз ладно, но прикинь, во сколько мне обходится каждый час твоего Робера". Пинг-Понг догоняет меня на улице и говорит: "Он прав. Тебе не следует приходить сюда в рабочее время". Я смотрю на свои ноги, сладкая как мед, будто едва сдерживая слезы. Он выпаливает: "Ну что тебе, давай". Подняв глаза, отвечаю: "Я собиралась написать тебе письмо. Но боюсь наделать много ошибок, и ты станешь надо мной смеяться". Мы стоим долго-долго, до самой золотой свадьбы, и он говорит: "Я тоже делаю много ошибок. А что бы ты написала в своем письме?" Не грубо спрашивает, скорее наоборот. Так жаль, что Пинг-Понг сын своего тухлого папаши, который явился на свет для того, чтобы мучилась я, а я родилась для того, чтобы заставить их всех страдать еще больше. "Твоя мать, - говорю, - считает, что у нас с тобой ненадолго. Все так думают. К тому же в деревне терпеть не могут моих родителей, а обо мне говорят, что я стала черт-те кем. Вот". Он запускает руки в карманы, делает несколько кругов и рычит: "Катились бы они...". А потом: "Кто это плохо говорит о твоих родителях? Есть способ быстро научить их помалкивать". Я отвечаю: "Да так, люди". Он багровеет, видя, как я переживаю. Замасленными руками не решается прикоснуться ко мне и говорит: "Знаешь, я вовсе не такой, как твои прежние приятели". И тут слезы так и брызжут у меня из глаз. Иду по дороге. Но он догоняет: "Постой". Останавливаюсь, и он продолжает: "Не знаю, как у нас сложится. Но мне хорошо с тобой. А на других мне наплевать". Я смотрю на него во все глаза и, как малышка, чмокаю в щеку. Затем киваю в знак того, что, мол, знаю. Потом ухожу. Он кричит вдогонку: "Я вернусь рано". И я знаю, что меня ожидает - то же, что и каждый вечер. Вечером дома ему не терпится оказаться со мной в комнате. На первых порах он только и хочет, чтобы я глазела в потолок до обеда, после ужина и еще утром перед уходом на работу. Говорит, что весь день в своем мерзком гараже только об этом и мечтает. Комната его матери соседняя, и ночью, когда я ору, та начинает барабанить в стенку. Однажды явился Микки и стал стучать в дверь: "Это уже слишком. Невозможно заснуть". Как только со мной это начинается, Пинг-Понг затыкает мне рот рукой, хотя знает, что не дает дышать, но уж очень ему это приятно. Пинг-Понг мне очень нравится - в общем, я почти люблю его, когда он во мне, когда умирает. А еще когда нетерпеливо раздевает, шарит по телу, словно боится, что ему не хватит двух рук. Вспоминаю слова старой перечницы. Знаю, что так будет не вечно, что через некоторое время он успокоится, как и все. Однако пока он в моих руках, я уступаю любым его желаниям - на спине, на животе, на четвереньках. Подружка в ярости колотит по стенке. Однажды я решаю поддеть его для проверки. В одну из суббот, третью с тех пор, как я живу у них, мы отправляемся в кино вместе с Микки, Жоржеттой, Бу-Бу и его отдыхающей, а Пинг-Понг всю первую серию торчит в глубине зала в брезентовой куртке и пожарной каске. В перерыве я подхожу к нему и говорю: "Пока я тут, чтобы ты в последний раз выступал клоуном. Хочу, чтобы ты сидел рядом, чтобы жал меня во время сеанса, если мне этого захочется". У него глаза на лоб. Он озирается, как психованный - не слышит ли кто. Тогда я говорю: "Хочешь, я повторю это громко, для всех?" Он отрицательно трясет головой и убегает на четвертой скорости со своей мерзкой каской в руке. В нашей комнате говорит: "Ты должна меня понять". Все эти занюханные парни хотят, чтобы их понимали. "Я помогаю людям. Случись где-нибудь несчастье или пожар, клоуном я не буду. К тому же это не ради денег, я тут получаю всего четыре сотни". Я молчу. Тогда он сажает меня на кровать и говорит: "Проси что хочешь, но не это. Я не могу бросить дело. Не могу". Я даю ему выговориться, потом встаю и отвечаю: "Я только прошу, чтобы по субботам кто-нибудь подменял тебя и ты был со мной, ничего больше. Иначе я заменю тебя другим". Я вижу его в зеркале, и он меня тоже. Опустив голову, он бормочет: "Ладно". Тогда я возвращаюсь к нему, и скоро начинается стук в стену, от которого может проснуться тетка. Назавтра, кажется, в третье воскресенье, я понимаю, что долго так не выдержу. И делаю новый ход. Оставив Пинг-Понга спящим, я в махровом халате спускаюсь на двор. Какие-то пижоны спорят у ворот с матерью всех скорбящих. Я слышу, как она бубнит, словно в телефон: "Надо спросить у сына, он глава семьи". Это двое парней и две девицы, у них белый "фольксваген", на крыше которого полно всякой всячины, даже каноэ. Через минуту они отваливают. Мать говорит: "Туристы". И уходит на кухню. А я пытаюсь запустить душ, оборудованный между сараем и колодцем. Ледяная вода внезапно обрушивается мне на волосы и на халат. Микки и Бу-Бу смотрят на меня из окна. Микки потешается. Я знаю, что бы Эна должна была сейчас сделать, хорошо знаю. Но это пока преждевременно. И - как знать? - может быть, во всем виновата моя фотография, вырезанная из газеты. Такая хандра нападает на меня, что я все бросаю и тащусь назад в комнату. Пока одеваюсь, Пинг-Понг просыпается. "Ты куда?" - "Проведать мать", - отвечаю. Он говорит; "Но мы же у нее обедаем". Я роняю: "Ну так приходи туда. А я иду сейчас". Когда я заявляюсь к нашим, на душе у меня тошно, а на сердце пуще того. Мать наверху с этим кретином, его приходится брить, менять белье, и я кричу в потолок: "Идешь? Ты нужна мне". Она тотчас спускается. Я хнычу, как маленькая, прижавшись лбом к ее руке. А тот наверху ревет, как псих. Она мягко берет меня за плечи и отводит в пристройку, как бывало и прежде, чтобы поговорить спокойно. Я плачу и говорю: "Ты понимаешь? Ты понимаешь?" И та шепчет печально: "Ну да, ты хочешь казаться хуже, чем ты есть. В этом твое несчастье". Садится на ступеньки, помогает расстегнуть свое платье, я слышу ее запах, рядом ее теплая грудь. Я снова в объятиях своей дорогой мамули, моей дорогой мамочки. ЖЕРТВА (8) Другое воскресенье. Пинг-Понг увозит нас покататься на "ДС" своего хозяина. С нами Микки и его Жоржетта. Микки должен был участвовать в велогонке, но в прошлый раз ударил головой комиссара, сделавшего ему замечание по поводу плохо прикрепленного на спине номера. Не прав был комиссар. Он сам наткнулся на голову бедняжки Микки. Мы тормозим у озера, под которым похоронен Аррам, где я родилась. Всему виной плотина. Из-за нее все строения, кроме церкви, были взорваны. Об этом рассказывали по телеку. Теперь надо всем - тихая гладь воды, и даже купаются. Пинг-Понг говорит, что купаться запрещено. Но кто считается с запретом? В иные дни косые лучи солнца высвечивают в глубине озера силуэт церкви. Без колокольни, ее сломали. Одни стены. Жоржетта замечает, что я чем-то расстроена, уводит меня, взяв за талию, и говорит остальным: "Поехали отсюда. Все это не очень весело". Мы отправляемся в деревню Дюве-сюр-Боннет. На мне платье с большими синими цветами и стоячим воротничком, волосы у меня потрясные. Однако, сама не знаю отчего, чувствую я себя премерзко и еле волочу ноги. Пинг-Понг сияет как медный грош, прогуливая меня среди туристов, обняв за талию и даже ниже, как бы показывая всем, кто тут хозяин. После того как мы раз четырнадцать обходим памятник павшим, выучив наизусть все написанные на нем имена, Микки предлагает Пинг-Понгу сыграть против двух отдыхающих партию в шары. И весь остаток жизни я провожу вместе с Жоржеттой, сидя за стаканом сельтерской с мятой. Она, конечно, пытается меня разговорить - намерена ли я выйти за Пинг-Понга и все такое. Но я еще до того, как у меня прорезался первый зуб, знала, что девчонкам нельзя ничего рассказывать, разве только в том случае, когда хочешь сэкономить на объявлении в газете. Она расспрашивает, как живут Монтечари, не стесняют ли меня парни, ведь у меня нет братьев, и с тем же притворным видом выведывает, может ли ее Микки увидеть меня раздетой, чтобы сравнить с ней. Лучший способ позлить ее - это заставить думать то, что ей хочется. Именно так я и делаю. Вечером мы все четверо играем с глухаркой в карты, и я выигрываю двадцать франков, а тетка шестьдесят. Пока Пинг-Понг и Микки отвозят Жоржетту в город, я спрашиваю сидящую на кухне за штопкой мамашу; "Пианино, которое стоит в сарае, всегда было у вашего мужа?" Она отвечает: "Он привез его из Италии. Если хочешь знать, тащил на себе". Я спрашиваю: "Почему?" Чтобы лучше разглядеть меня, она опускает очки на кончик носа: штопая, она всегда надевает очки. Через сто часов она тоже спрашивает: "Что значит - почему? Так он зарабатывал. Останавливался в деревнях, и люди платили ему". Спустя еще сто часов, не переставая пристально смотреть на меня, как на чудище, она опять спрашивает: "А с чего это пианино так интересует тебя? С первого дня ты все время крутишься возле него, задаешь вопросы Микки и мне". Я с невинным видом отрезаю: "Это я, что ли, спрашивала Микки?" И она сухо отвечает: "Ты его спрашивала, с каких пор оно у нас, не увозили ли его куда-нибудь, когда он был еще маленьким. Мой Микки не умеет лгать". Я живо отступаю: "Ах вот вы о чем! Да, я спрашивала". Она смотрит на меня через очки еще сто часов и произносит более низким, более дружелюбным тоном: "К чему тебе все это?" Я отвечаю: "Мне кажется, я видела точно такое же пианино у нас в Арраме, когда мне было два или три года". На что она тотчас возражает: "Аррам далеко отсюда. Муж наверняка не забирался в такую даль. В последний раз пианино выносили со двора тогда, когда тебя еще на свете не было". Сердце у меня колотится, но я все же говорю: "Может быть, вы ошибаетесь? Когда это было?" Просто ужас, как она смотрит на меня. Мне даже кажется, что ей обо всем известно. Бывают мужчины, которые обо всем рассказывают своим женам. Но нет, она говорит: "Тебя еще на свете не было. Муж таскал его в город в заклад, но не пристроил". Хотелось бы порасспросить еще кой о чем, но понимаю, что делать этого не надо. Она наблюдательна и неглупа. Еще станет подозревать меня, и я говорю: "Значит, я ошиблась. Это ведь не преступление". Собрав на столе карты, я раскладываю пасьянс, а она возвращается к штопке, потом говорит: "Знаешь, ты выбрала себе не сына Ротшильда. Мне не раз приходилось закладывать вещи". Но вот возвращаются Пинг-Понг и Микки, подобравшие по дороге Бу-Бу, который еле здоровается со мной. Микки предлагает сыграть партию в белот. Но Пинг-Понг отказывается: завтра всем рано вставать. На самом же деле ему хочется поскорее остаться наедине с Эной в комнате и показать ей все стороны света. После битвы мы лежим рядом, сбросив простыни. Очень жарко. Я спрашиваю: "А кто привез обратно пианино, когда твоему отцу не удалось сдать его в заклад?" - "Откуда тебе это известно?" - смеется он. "Мне рассказала твоя мать", - отвечаю я. И весь остаток жизни жду его ответа. "Не помню, - говорит он. - Надо ее спросить. Грузовик принадлежал другу отца. Я ведь был тогда маленький, ты знаешь". Ему было лет десять, он родился в ноябре. Беру книгу и притворяюсь, будто читаю. А он говорит: "Они выпили и смеялись на кухне, это все, что я помню". Я смотрю на строчки книги о Мэрилин. Вижу только строчки. А Пинг-Понг продолжает: "Было очень снежно. А почему ты об этом спрашиваешь?" Я приподнимаю плечо, показывая, что мне плевать, и продолжаю смотреть в книгу. Однажды в Арраме мы с отцом играли на лестнице нашего дома. Я стояла на лестнице. Играли мы, кажется, бутылочной пробкой. Я тянулась за нею. Да, именно так. Это была игра с пробкой, которую закрепляют на конце веревки. Я старалась ее поймать. А папа дергал веревку, стоя на каменном приступке. Эту картину я вижу абсолютно точно. Пинг-Понг спрашивает: "Что с тобой?" Я отвечаю: "Не знаю. Мутит". Он вскакивает: "Что-нибудь нужно?" Я отвечаю: "Нет. Прошло". Его обеспокоенное лицо склоняется надо мной. Я же смотрю в книгу и вижу только строчки. ЖЕРТВА (9) По средам Бу-Бу не ходит в коллеж и слоняется по двору. Однажды, после, воскресенья, проведенного на плотине, я, не глядя на него, вхожу в сарай. Он идет за мной следом и говорит: "Тебе надо лечиться. Ты ненормальная". Я смеюсь: "Вот как?" И он говорит: "В поле на прошлой неделе нашли задушенную кошку мадам Бюйг. А сегодня - кошку Меррио, Это ты их убиваешь". Я гляжу на него. Он не шутит. Стоит себе высокий, как дерево, и очень красивый. "Я наблюдал за тобой, - продолжает он, - еще до Пинг-Понга". Я опять смеюсь. Знаю, мол. Он стоит за мной около пианино своего гадючего отца и говорит: "Ничего ты не знаешь. Ты бессердечная. Или зарыла свое сердце так глубоко, что до него не доберешься". Резко обернувшись, я говорю ему: "Послушай, парень, ты это о чем? Откуда тебе знать? Начнем с того, что я не трогала кошек, хотя терпеть не могу животных". И сажусь на нижнюю ступеньку. Спустя несколько минут он говорит: "Почему тебя так интересует это пианино?" Я отвечаю: "Мне хотелось бы послушать, как оно играет, вот и все". Ничего не ответив, он запускает его, и музыка обрушивается на меня, как ливень. Я сдерживаюсь и подпеваю: "Ла-лала-ла-лала-ла-ла-ла". А затем падаю ничком, как упал тогда мой отец. Когда я прихожу в себя, музыка еще звучит, и надо мной встревоженное лицо Бу-Бу. Оказывается, я упала через лестницу навзничь и ударилась щекой, а ноги задрались кверху. Он помогает мне подняться и усаживает. Мне душно. "У тебя, - говорит, - идет кровь, черт возьми". Кровь? Я хватаю его за руку и говорю, что все в порядке, что это легкое недомогание, со мной такое уже бывало. Проклятое пианино смолкает. Я прошу: "Не говори никому. Я сделаю все, что ты ни захочешь, только не говори". Он кивает, слюнявит палец, чтобы вытереть мне щеку. Там порядочная царапина. Вернувшись вечером из пожарки и увидев меня за столом, Пинг-Понг сразу спрашивает: "Кто это тебя?" Небось думает про мать или братьев. Я отвечаю: "Твоя тетка скалкой". Представляете, какой начинается цирк! Пинг-Понг орет на старуху: "Почему ты это сделала?" Та спрашивает: "Чего? Чего?" А он орет и того пуще: "Почему ты это сделала?" Орет и его мать, обращаясь ко мне: "Да скажи ему, несчастная грязнуля, что это неправда!" Пинг-Понг приходит в бешенство. Все кричат: он - на мать за "грязнулю", Микки - потому, что не хочет, чтобы кричали на его мать, а сломанный динамик не перестает повторять: "Чего?" - и даже я ору, что хочу уйти. Молчит только Бу-Бу. На секунду я встречаю его взгляд, и он не опускает глаз. Однако не произносит ни слова. Хоть убей на месте. Наконец я говорю Пинг-Понгу, который тяжело дышит и стоит с каской в руке: "Дай мне сказать. Я пошутила". Ему явно хочется двинуть мне по шее, а его матери - огреть миской, но оба не решаются, садятся к столу, и некоторое время мы слушаем какого-то зануду по телеку. Затем, не глядя на Пинг-Понга, я произношу: "Я пошутила. Ты себе можешь представить, как бы твоя тетка гонялась за мной со скалкой?" Это их всех убивает, кроме глухарки. Чтобы убедить его еще больше, я повторяю Пинг-Понгу: "Ей-Богу. И тебе не стыдно? Как же может эта старуха гоняться за мной со скалкой?" Микки задыхается от смеха. Но боится разозлить брата, если начнет сейчас шутить. Я даю понять, что все позади, начинаю кушать и затем в тишине говорю: "Мне стало нехорошо днем, я упала". - "Что значит - нехорошо?" - спрашивает Пинг-Понг. А мать, само подозрение, тут как тут: "Где это случилось?" Я отвечаю: "В сарае. Бу-Бу помог мне подняться. Если не верите, спросите сами". Все, кроме тетки, уставившейся в телек, оборачиваются к Бу-Бу. Тот опускает голову, ему неловко, и он продолжает жевать. Он тощ как жердь, но поесть горазд. Тогда Пинг-Понг спрашивает меня с беспокойством в голосе: "И часто это с тобой бывает?" Я отвечаю: "Раньше никогда". Немного позже, когда Бу-Бу помогает тетке подняться в спальню, а Микки отправляется поиграть в голопузики с Жоржеттой, я остаюсь одна с Пинг-Понгом и его матерью, которая моет посуду. И он говорит мне: "Вот уже три недели, как ты сидишь дома, только портишь глаза, читая журналы, и смотришь дерьмовые фильмы. Понятно, отчего тебе стало нехорошо". Не оборачиваясь, мать вставляет: "А что ей делать? Она ничего не умеет". И добавляет: "Это не совсем ее вина, ее просто ничему не научили". Пинг-Понг возражает; "Послушай, она может ходить вместо тебя за покупками в город. Хоть прогуляется". И они препираются на эту тему еще час. Она говорит, что не хочет разориться, так как, чего доброго, я еще куплю крабов, а он - что это его деньги, что он взрослый, ему уже сделали все прививки, ну и прочее. В конце концов я встаю с видом жертвы, чтобы всем стало стыдно, и говорю: "Мне стало нехорошо подругой причине". Они молчат, только поглядывают друг на друга. Затем матерь всех скорбящих как-то странно вздыхает, возвращается к посуде, и я поднимаюсь к себе. Утром, лежа в постели, я хватаю Пинг-Понга за рукав, когда он перед уходом чмокает меня в щеку. "Мне хочется сегодня съездить в город, - говорю я ему. - Надо подкраситься у парикмахера". Корни волос у меня посветлели. Он и сам это знает. "Только у меня нет денег". Это неправда. Моя мать перед уходом дала мне денег и еще добавила в то воскресенье, когда мы остались с ней одни. Тогда она сказала: "Бери, бери, мне ничего не нужно". Так что у меня есть сто сорок франков и мелочь, все это лежит в кармане моего красного блейзера в шкафу. Пинг-Понг отвечает: "Конечно. Мне и самому надо было бы догадаться". Он вынимает из кармана деньги и дает мне сотенную и пятьдесят, спрашивая, достаточно ли, и я отвечаю "да". "Говори, когда тебе нужно", - бормочет он. Затем приподымает простыню, глубоко вздыхает и уходит. В полдень я иду к нам за велосипедом. Мать готовит мне яйцо всмятку, жареную морковку, которую я обожаю, и мы молча пьем кофе. На мне голубое платье в обтяжку, голова повязана такого же цвета косынкой. Перед уходом она говорит, что платье слишком короткое и что это уже немодно. Я отвечаю; "Для тех, у кого кривые ноги. У нас же с тобой они что надо, разве не так?" Она тихо смеется. Своим смехом эта женщина способна убить меня. Такое впечатление, будто ей стыдно или она не имеет права показывать зубы. Вскочив на велосипед, я уезжаю. От деревни начинается спуск до самого города, и приходится все время тормозить. Сначала я еду на лесопилку - оставить Микки велосипед и сказать, чтобы вечером он обождал меня. Его нет на месте, но Фарральдо обещает передать. Затем я направляюсь к старому доктору Конту. В приемной много народу. Но я никого не знаю. Жду десять минут, разглядывая свои ноги. Открыв дверь, чтобы пригласить следующего, доктор сразу замечает меня и пропускает без очереди. В кабинете, ничего не спрашивая, он выписывает рецепт. Я говорю, что, кажется, беременна. "Почему "кажется"? - удивляется он. - Да или нет?" Я отвечаю, что несколько раз забывала принимать пилюли. "И давно это у тебя?" Я, как дура, отвечаю: "Три недели". Он поднимает глаза к небу и говорит: "У меня есть дела поважнее, чем слушать такие глупости. Приходи попозже". Затем отдает рецепт, велит передать привет маме, вручает мне тюбик с мазью для щеки и выставляет за дверь. Он никогда не берет с нас денег. А я иду через площадь в парикмахерскую. Сажусь к Монике. Это хорошая девка, но дура непроходимая. От ее разговоров уши вянут, а от работы может кондрашка хватить. Если бы ее хозяйка, госпожа Риччи, не перехватила меня, отослав ту в кафе за чаем с лимоном, просто не знаю, на кого бы я стала похожа - возможно, на двуногую метелку. Затем иду в аптеку Филиппа. Увидев меня, он, как обычно, теряется. Чтобы позлить его, я протягиваю рецепт. Прежде он и так давал мне пилюли. Пинг-Понг сказал, что все думают, будто я спала с Филиппом. Это вранье. Хоть я была бы не прочь. Но это чудик какой-то. Просто непонятно, как он сделал жене детей. У прилавка сшиваются отдыхающие девицы, которые проводят весь свой оплаченный отпуск, выбирая зубную щетку. И ему не удается поговорить со мной. "Знаешь, я закрываю через полчаса", - бормочет он. Но я отвечаю, что спешу. Иду в универсам и, не глядя, покупаю три мотка розовой шерсти и спицы для вязания. А чтобы позлить старую скрягу - еще банку крабов и подарок Бу-Бу. Сначала, правда, делаю четыре снимка в фотоавтомате, причем последний - закрыв глаза и протянув губы для поцелуя. Но сама себе не нравлюсь и, порвав карточку, покупаю ему красную спортивную майку с белой надписью "Индиана Юниверсити" на груди. Размера я не знаю, выбираю самый большой и ухожу. Ненавижу универсамы, у меня от них трещит башка. Направляясь на лесопилку, издали замечаю желтый грузовик Микки. Он машет мне. Я лезу в кабину, где уже сидит с большим портфелем Бу-Бу. Они оба находят, что волосы у меня потрясные. По дороге я размышляю о том, что Пинг-Понг и его мать могут позвонить доктору Конту. Но если они и спросят его о чем-то, тот пошлет их подальше: врачи ведь, как и священники, обязаны помалкивать. На поворотах - а тут одни повороты - меня все время кидает на Бу-Бу. В конце концов он обнимает меня за плечи. Я чувствую его тепло. Солнце исчезло за горой. Микки всю дорогу смешит нас. А я думаю о том, что он может быть моим братом, и Бу-Бу тоже. Рядом с Бу-Бу сердце мое так и тает. Я ненавижу себя, и одновременно мне хорошо. ЖЕРТВА (10) Жду еще неделю. Самое трудное - это скрывать свои делишки. Особенно от Пинг-Понга. Чтобы он оставил меня в покое, я говорю как раз обратное, то есть что у меня задержка и все тело болит. Он три вечера подряд вздыхает, и я остаюсь внизу с теткой и Микки играть в белот по пять франков. Когда я возвращаюсь к себе, добряк Пинг-Понг уже спит. Как и все парни, он считает, что чем меньше обращаешь внимание на бабские заботы, тем меньше они досаждают. Куда больше меня беспокоит старая сквалыга и даже тетка. Она ничего не слышит, но видит за двоих. Три дня подряд я хожу к себе домой под предлогом, что надо помочь тому кретину или на примерку нового платья, и все обходится. Моей матери, конечно, все становится понятно. Но она молчит и дает мне чистое белье - терпеть не могу, чтобы кто-то, кроме нее, стирал мое белье и даже ленты для волос, - и готовит мне какао с молоком или любимую мою кашу, и все это напоминает мне мои детские годы. Затем она стоит и смотрит мне вслед. Даже когда она молчит, я знаю, о чем она думает: что былого не вернуть, и мне это тоже понятно. У ворот я оборачиваюсь. Мне охота назад. А то, что меня ожидает, внезапно кажется слишком тяжелым делом. Побыстрее ухожу. Я подсчитала: три десятых времени думаю о ней, три десятых о нем, когда он был моим папой, а остальное время о всякой ерунде, для того чтобы поскорее уснуть. В субботу, возвращаясь от наших, я сталкиваюсь у бензоколонки с Жюльеттой. Она приглашает меня зайти поговорить. Я киваю и, как Красная Шапочка, с корзиной в руках следую за ней. Ни Пинг-Понга, ни ее мужа нет на месте. Мы поднимаемся в квартиру. Она предлагает мне кофе и еще что-то. Я отвечаю, что уже пила. Она садится на стул и говорит: "Я хочу быть уверенной, что ты действительно любишь Пинг-Понга". Я не отвечаю, и она спрашивает: "Ты намерена жить у них, не выходя замуж?" Жестом показываю, что не знаю. Это довольно высокая светлая шатенка, на ней короткое платье, чтобы выглядеть моложе. И хотя она толстушка, но собой недурна. Думаю, она тоже орет в постели. Жюльетта говорит: "Я знаю Пинг-Понга со школы. У нас была очень чистая любовь". Киваю в знак того, что поняла, и неподвижно жду до наших похорон. Она продолжает; "Если ты выйдешь за него, я отдам тебе свое подвенечное платье. Я берегу его как зеницу ока. У твоей матери золотые руки, она его перешьет для тебя". Я по-прежнему молчу, и она продолжает: "Когда-то я была такая же худенькая, как и ты". Затем встает, целует меня в щеку и говорит: "Хочешь взглянуть?" Я говорю - нет и что это приносит несчастье. И тоже встаю. Я выше ее ростом. И говорю с материным акцентом: "Вы очень любезны. Вы не такая, как остальные в деревне". Мы спускаемся по деревянной лестнице. В гараже я говорю: "Ну, так до свидания". Она смотрит на меня с пунцовыми щеками и хочет еще что-то вставить, но передумывает, и я ухожу. Остальное время я такая хорошая со всеми, какой только умею быть. Например, увидев, как мамаша Монтечари тащит к воротам помойный бак, который по вторникам утром, разбудив всех гудком, забирают мусорщики, я говорю: "Давайте я сама отнесу, это-то я сумею, это несложно. В вашем доме вас считают прислугой". Она не отвечает, может быть, мои слова ее даже не трогают, а может быть, наоборот, кто ее разберет? Зато глухарка - прелесть. Однажды, оставшись с нею наедине, я крикнула: "Старая дрянь!" А она в ответ: "Чего?" Тогда я ору и того сильнее: "Старая дрянь!" Она улыбается, хлопает меня по руке и говорит; "Ну если тебе так нравится. Ты хорошая девочка". Я иду к буфету, беру плитку шоколада и несу ей. У нее глаза лезут на лоб: "А если заметит сестра?" Я прикладываю палец к губам, чтобы она поняла: мы, мол, заодно. И она, смеясь, начинает, как обезьянка, грызть шоколад. Господи, до чего прожорливы люди в этом возрасте! И как безобразны. Уж лучше умереть в двадцать, ну, скажем, в тридцать лет. В воскресенье Микки отправляется куда-то на гонку, твердит, что непременно, черт дери, выиграет сегодня. На сей раз он не дисквалифицирован. Но возвращается вечером с известием, что проиграл, черт дери, из-за велосипеда. Что Пинг-Понг в велосипедах ни шиша не понимает, ничегошеньки. "Когда дали старт, - объясняет он, - я вырвался вперед, я был сильнее всех. Но твой дерьмовый велосипед весит десять тонн, и я всегда пересекаю линию финиша раньше его". Пинг-Понг бесится, но молчит. Он любит братьев. Микки и Бу-Бу не тронь. На Бу-Бу он еще может накричать за то, что тот встает слишком поздно, а ночь напролет читает фантастику. Еще поворчит на Микки, когда тот заливает насчет количества выкуренных сигарет, и за то, что четырежды в неделю ездит поиметь свою Жоржетту. "Разве после этого выиграешь гонку?" - втолковывает он ему. Но вообще-то их не тронь! Бу-Бу не смотрит в мою сторону и мало говорит, явно избегая меня, когда Пинг-Понга нет рядом. Я зашла к нему в комнату и положила свой подарок ему на постель. В тот же вечер пакет оказался на нашей. Позже, столкнувшись с Бу-Бу на лестнице, я сказала ему: "Я думала отплатить, ты не продал меня, когда я упала в сарае". Прижавшись к стене и не глядя на меня, он отвечает: "Не кричи так, они услышат внизу". Я шепчу: "Тогда возьми, пожалуйста" - и сую ему майку под мышку. Он лишь приподнимает другое плечо, словно давая понять, что ему плевать, и идет к себе. Когда я вижу его таким, мне хочется заставить его стонать в моих объятиях, хочется целовать его, пока он не умрет от наслаждения. Словом, всю неделю я паинька. В среду вечером Пинг-Понг возвращается с тренировки. Его ждут к ужину. Надев очки, я вяжу, как меня учила мать, и поглядываю в телек. Подавая суп, госпожа бывшая директорша говорит: "Приходили те туристы. Дали двести франков задатка и обосновались в конце поляны". Микки раздраженно замечает: "Ладно, ладно. Нельзя ли помолчать". Он смотрит фильм. На экране Дебора Керр переживает после поцелуя нервную депрессию. Но Пинг-Понг видит в этой вонючей кухне только одно. Не Дебору Керр, не кусающего ногти Бу-Бу, не Микки, о тетке и говорить нечего, а только меня, которая сидит как паинька и вяжет в никогда прежде не надеванных очках на носу. Наклонившись, он целует меня в зажившую щеку и говорит: "Что ты делаешь?" Я надуваю здоровую щеку, выдыхаю воздух и отвечаю: "Сам видишь". А он снова: "Что ты вяжешь?" Я поднимаю плечо и считаю петли: "А ты как думаешь?" В кухне воцаряется тишина, слышен только английский текст Деборы Керр. Пинг-Понг выключает. Глухарка кричит: "Я могла в этот раз хоть субтитры читать!" Взгляды всех направлены на меня. Мне плевать, я вяжу, как меня учила мать, ни о чем другом не думаю. В конце концов Пинг-Понг пододвигает ко мне стул и садится напротив: "Постой". Я смотрю на него сквозь очки. Он нисколько не озабочен. И говорит: "Откуда ты знаешь?" Я отвечаю: "Была задержка. Я сходила к доктору Конту. Он считает, что еще слишком рано говорить. Ноя чувствую". И опять смотрю через очки на свое розовое вязанье. Вязка получается ровная, как зерна в початке кукурузы. Стоит такая тишина, что слышен стук вилки, которой Бу-Бу водит по, столу. Наконец первой открывает рот мерзейшая из вдов и позволяет мне выиграть первый тайм. Своим скрипучим голосом она вставляет: "Ладно, оставь ее. Тут можешь ей верить. Попался ты, милок, это уж точно". Оттолкнув стул, Пинг-Понг встает и говорит: "А ты помолчала бы. Никому меня не поймать. Вот так-то, ясно?" Знаю, он ждет, чтобы я согласилась с ним. Но мне неохота говорить. Микки замечает: "Может, сядем за стол?" А Бу-Бу ему: "Помолчал бы ты". Затем весь остаток жизни мы ждем, пока Пинг-Понг выскажется. В конце концов он изрекает: "Мне тоже надоело смотреть, как вся деревня шушукается за ее спиной. Раз моя вина, значит, мы это быстро уладим". Садимся за стол и принимаемся за еду. Моя вязка лежит на коленях. Микки даже не просит, чтобы включили программу Монте-Карло. Тетка спрашивает: "В чем дело? Вы недовольны девочкой?" Сестра похлопывает ее по руке, чтобы успокоить, и никто не произносит ни слова. Я три десятых времени думаю о маме, три десятых о папе. Глотаю суп. Я куда упрямее, чем все вокруг. Конец эпизода. На том стою и подписываюсь: Элиана Монтечари. СВИДЕТЕЛЬ (1) Она хорошая девочка. Я вижу это по ее глазам. Она их не прячет, и я тоже. Поскольку я не слышу, мои считают, что и не вижу. Она же - нет. Она прекрасно знает, что я отлично все вижу, что наблюдательна. С первого дня я поняла, что она хорошая девочка. Ведь не взяла же мои деньги, которые я приберегаю на похороны сестры и на свои собственные. Нашла она их в кафельной печке в моей комнате. Правда, положила по-другому. Так я поняла, что они были у нее в руках. Я ведь глазастая. Я немало сделала в своей жизни таких бумажников из коробок для сахара, еще когда мы были девочками и жили в Марселе. Хорошее было времечко. Я сказала девочке, что Марсель после Парижа самый красивый город в мире. Я была в Париже только раз вместе с мужем на Международной выставке 1937 года. Всего одну неделю. В отеле у нас была прекрасная комната с газовой конфоркой для приготовления кофе. Мой муж занимался со мной любовью весь день, и это напоминало новое свадебное путешествие. Я говорила ему: "Так на тебя действует Париж, негодник!" Он смеялся, смеялся. Он был старше меня на десять лет, а мне тогда было двадцать девять. Муж купил мне перед отъездом два платья, да еще одно я сама купила. Он погиб 27 мая 1944 года во время бомбежки Марселя. Мы жили на углу улицы Тюренн и бульвара Насьональ на четвертом этаже. Во время бомбежки он был рядом со мной и все сжимал мне руку, без конца повторяя: "Не бойся, Нин, не бойся". Говорят, его тело нашли под обломками, а меня там, где что-то осталось от второго этажа, рядом со старухой, у которой оторвало голову. Она была не из нашего дома. Просто непонятно, как она в нем очутилась. Сиди в своем кресле, я часто вспоминаю те последние мгновения, когда держала руку мужа. Сама не пойму, как могло случиться, что нас оторвало друг от друга. У меня в жизни не было другого мужчины, я даже ни разу не взглянула на другого. Ни до, ни после. А мне было тридцать шесть лет, когда он погиб, и, даже глухая, я могла снова выйти замуж. Сестра говорила мне: "Найди себе работящего одинокого мужчину и выходи за него". А я не могла и думать об этом и только плакала. Моя сестра порядочная дурочка. У нее тоже не было другого мужчины, кроме мужа. Она тоже не вышла снова замуж. Что же она тогда болтает? А ведь была еще красивее меня. Однажды Флоримон и Микки нашли в сарае письма моего свояка, написанные им в 1940 году, когда его мобилизовали и он наконец стал французом. Пока ее не было дома, мы перечитали их. Мы так хохотали, что едва не надорвались. Он был не больно грамотен, наш бедный Лелло, но страшно скучал без нее. После нескольких слов привета односельчанам он писал только о своей тоске. В общем, это были любовные письма. Потом нам было немного стыдно, что прочитали их. Однако, когда вечером все оказались за столом, нас словно прорвало, мы не могли остановиться и корчились от смеха. Он писал о ее белоснежном теле. Наверное, вычитал где-то эту фразу и нашел ее подходящей. Нам было дурно от смеха. Моя сестра сердилась, ничего не понимая. Бросила все и отправилась спать. "Белоснежное тело". С чего, спрашиваю вас, он это взял? Однако моей сестре повезло больше, чем мне. Лелло покоится на деревенском кладбище, она может сходить туда прибрать могилку в понедельник днем и рассказать ему о том, что происходит кругом. Мой бедный муж похоронен в Марселе. За последние десять лет я была там только дважды: на похоронах его брата, часовщика-ювелира, который, однако, не был хозяином магазина, а затем на велогонке с участием Микки, когда Флоримон и Анри Четвертый взяли нас с сестрой туда. Вечером Микки выиграл отборочные соревнования, схватил много призов и повез нас на Корниш угостить рыбой. Домой возвращались поздно. Мы были очень довольны. Я тем, что побывала на могиле мужа, все там прибрала и посадила цветы, а остальные - и я тоже - тем, что Микки победил. На крыше машины были привязаны два его велосипеда, и я все время боялась, что они упадут по дороге. Теперь, когда насчет похорон я спокойна, мне хотелось бы еще трижды выиграть на скачках. Тогда я бы сперва все отдала Флоримону, как старшему и самому смелому, потом поделила бы выигрыш между Бу-Бу и Микки, а третий отдала бы ребенку Эны, положив деньги на сберкнижку. Я сказала сестре, что хотела бы девочку, в нашей семье слишком много мужчин, и что она, пожалуй, будет такой же красивой, как ее мать. Господи, хорошо, что я ничего не слышу, а то бы я узнала много лишнего. Сестра моя терпеть не может девочку. Она считает ее скрытной и развязной. И особенно за то, что та отняла у нее Флоримона. Она говорит: "Если они поженятся, куда пойдут деньги? Ему придется отдавать ей". Я возражаю: "Это хорошая девочка! Вот уже тридцать лет, как ты кричишь, а она просто медленно произносит слова, и я все понимаю. А если ей надо сказать что-то сложное, она не ленится пойти за карандашом и написать". Посмотрели бы вы, что тут происходит с сестрой. Она вся белеет от злости и начинает орать еще громче. Но я ничего понять не могу. Тогда она тоже берет в буфете бумагу и пишет, чтобы отомстить: "Знаешь, как она тебя прозвала?" Отвечаю: "Она называет меня сломанным динамиком, сама мне об этом сказала". И я смеюсь, смеюсь. Что верно, то верно, - она называет меня сломанным динамиком, глухаркой или обезьянкой. Я сама спросила, а Эна очень просто ответила. И даже объяснила, что динамик - это для усиления голоса певцов. А сестра еще говорит, что она скрытная. Вот что она срамница - это верно. Ей так же легко появиться голой, как иным в дождь под зонтиком. Мне кажется, что она несчастна. Я хочу сказать, что у нее была, видимо, в жизни какая-то беда, и об этом никто не знает, поэтому ей легче показать всем свой зад, чем пожаловаться. Пытаюсь втолковать это сестре, но она только пожимает плечами, точно так же, как делала, когда ей было десять лет. Я читаю по ее губам: "Брось придумывать всякие глупости". И жестом показывает, как они ей надоели. А потом пишет на бумаге: "О чем она тебя спрашивала?" Чтобы позлить ее, сначала исправляю орфографические ошибки. Затем говорю: "Ни о чем. Она любит слушать мои рассказы". И читаю по ее губам: "Какие именно?" Я отвечаю: "Всякие. Что в голову приходит". Сестра снова берет бумагу и пишет: "О механическом пианино тоже?" Я притворяюсь дурой и отрицательно качаю головой. Та снова пишет: "Она спрашивала тебя, кто привез пианино после того, как Лелло таскал его в заклад?" - "Почему ты об этом спрашиваешь?" - задаю, в свою очередь, вопрос. Я-то хорошо помню, как привезли пианино. За рулем грузовика, принадлежащего Фарральдо, сидели верзила Лебаллек и его шурин. Это было в ноябре 1955 года. Снегу тогда намело! Выгрузив вместе с Лелло пианино, они распили здесь, на кухне, бутылочку вина. Я вижу все так, словно это было вчера. Сестра пишет: "Потому, что она этим интересуется". Девочка говорила мне о механическом пианино в сарае, но ничего не спросила о том дне. Сестра задумывается, пожимая плечами и поглядывая на свою записку. Затем резко оборачивается к стеклянной двери, и я понимаю, что кто-то идет по двору. При этом она делает то же, что и девочка, - сжигает записку, бросает в плиту, поднимает кочергой конфорку и потом ставит ее на место. Она открывает дверь одному из отдыхающих, из тех, что поставили свою палатку в конце поляны, и его подружке или жене, веснушчатой блондинке. Я понимаю, что они пришли за яйцами или за кроликом. Оставшись одна, закрываю глаза. Хорошо помню тот зимний день 1955 года. Верзила Лебаллек и его шурин пили на кухне вино. Вместе с Лелло. Флоримон был еще маленьким и стоял между коленями отца. В те времена я не сидела сиднем в кресле, а ходила до ворот, смотрела на лес, на деревню, на дорогу. Верзила Лебаллек и прежде приезжал к нам на своем грузовике. Он занимался тем же, чем и Микки сегодня: перевозил лес. Его шурина я видела только в тот вечер. Тогда я еще пользовалась слуховым аппаратом и немного слышала. Помню, он говорил мне, что женился на сестре Лебаллека. С закрытыми глазами сижу в кресле, но не сплю. Все думают обычно, что сплю. Сплю я только, ночью, да и то недолго. Я вспоминаю о прежних прекрасных днях. О детских годах в Дине, а затем о Марселе. О понтонном мосте, взорванном немцами во время войны, об улице Пти-Пьюи, на которой стоял наш дом. Об ослепительном солнце. И еще о том, не отдаляемся ли мы от солнца, придумывая все новые гадости. Прежде ведь и дни были длиннее и лето теплее. Потом вспоминаю Парижскую выставку 1937 года. У сестры сохранился привезенный мной тогда поднос. Он лежит на буфете. На нем изображена выставка. Муж говорил мне: "Вот увидишь, ты будешь часто о ней вспоминать". Однажды, сидя возле меня, девочка написала на бумажке: "Вы любите его по-прежнему?". Я кивнула. Она не засмеялась, ничуть. Мы сидели с ней, как две гусыни. Она хорошая девочка. Только не похожа на других. СВИДЕТЕЛЬ (2) Утром мне помогает одеться сестра. Бывают дни, когда сильно болят ноги, а то и руки. Она же помогает спуститься на кухню и сесть в кресло. Флоримон и Микки отправляются на работу. Бу-Бу сдал экзамен по французскому, говорит, что справился. Мы ждем результатов. А пока он все утро спит или читает у себя в комнате. Застелив постель, девочка обычно спускается вниз к девяти часам. Отправляется за ванночкой в чулан и собирается мыться. Сестра говорит, что на это уходят все ее силы. Моя сестра дурочка. Однако с тех пор как погиб мой муж, она относится ко мне безупречно. Но все равно она глупа. Я спрашиваю девочку: "Как дела?" Она склоняет голову набок и отвечает: "Ничего". В первый раз, когда она залезла в ванночку, мне стало не по себе, я не смела на нее глядеть. Теперь все иначе. Как мне, старой дуре, было не понять, что ей просто больше негде мыться? Она ведь не такая, как ты, когда была молодой. Затем она сливает воду с помощью тазика в раковину и надевает белый махровый халат. Волосы мокрые, лицо блестит, и сразу видно, что ей нет и двадцати. Иногда она витает в облаках, думая о своем, но когда я встречаю ее взгляд, то вижу, что ей по душе мое присутствие. При этом она только усмехается, улыбается или приподнимает плечико. Ей очень хочется выглядеть человеком, которому на все решительно наплевать. Я не слышу ни плеска воды, когда она моется, ни того, что она отвечает сестре, когда та говорит с ней, но ее носик тогда словно заостряется и голубые глаза сужаются. Однако мне кажется, что я читаю ее мысли. Я никогда не видела ее матери по прозвищу Ева Браун, потому что она из Германии, - люди ведь так глупы! Мне бы хотелось, чтобы она пришла к нам в гости. Я просила сестру пригласить ее, но та ответила; "Ее мать такая же дикарка, как и Эна". После мытья девочка, взяв полотенце и ментоловые сигареты, идет во двор, чтобы позагорать у колодца. Чуть позже в пижаме спускается Бу-Бу. Он единственный целует меня по утрам и неизменно говорит: "А ты совсем не меняешься". Затем готовит себе кучу бутербродов - с медом, маслом, вареньем, еще с чем-то, и мать наливает ему кофе с молоком. Парень добавляет туда ложку-две растворимого кофе, сока или какой-то бурды - ему все нипочем. Всю эту еду он глотает, уставившись в одну точку, словно думая о чем-то важном, и тогда напоминает Микки. Только Микки никогда не был так прожорлив. Затем сам моет чашку, как его учили, на секунду застывает перед стеклянной дверью, но все же откидывает занавеску, чтобы увидеть лежащую у колодца девочку, и поднимается к себе в комнату. Я вижу - да это легко понять и не только в моем возрасте, - что девочка волнует его. Но он хорошо себя держит с ней. Я замечаю, что за столом он всегда угадывает, что она хочет, она ведь плохо видит, и он передает ей солонку с таким видом, будто ему противно смотреть, как она ее ищет. Но он неизменно внимателен к ней, в то время как остальные сидят, уставившись в телевизор. Мне кажется, что она все делает нарочно. Однажды, когда мы остались одни, она написала: "У меня глаза - для декорации. Я даже своих ног не вижу". - "Почему же ты не носишь очки?" - спрашиваю я. Она пишет: "А мне плевать на ноги". Во всяком случае, она прекрасно во всем разбирается и не видя. И ей приятно внимание Бу-Бу. В прошлое воскресенье он спустился в новой красной майке с надписью "Индиана Юниверсити". Всем она очень понравилась, а он только надул щеки, словно ему противно, и сел, ни на кого не глядя. А спустя некоторое время я видела, как он поглядел на нее иона затаенно улыбнулась. Чувствовалось, что она рада и у них какая-то тайна. Я так думаю, что это она ему подарила майку, никому не сказав, и не нахожу в этом ничего дурного. Между ними только три года разницы, но для нес он словно младший брат. Своего брата у нее ведь нет. Это-то я в состоянии понять. К тому же она сильно влюблена в Флоримона. Она, как рассказывает сестра, кричит по ночам в его объятиях. Я бы только поостереглась Микки, который постарше и всегда пялит глаза не туда, куда надо: на ее скрещенные ноги или когда она наклоняется. Она носит очень короткие юбки и платья. Я сказала ей об этом, а она лишь рассмеялась и, как всегда, приподняла плечико. Но когда надевает обтягивающие джинсы, это еще хуже; тогда она словно голая. Надо признать, что нынешние девушки одеваются довольно странно. Так что она не одинока. Перед самой войной, когда мы снимали дачу в Сессе-Ле-Пэн, я тоже надевала модные тогда штаны, но очень широкие, и в них плавала. Муж говорил, что это очень шикарно. Возвращаясь с пляжа, мы с племянниками и сестрой, тогда еще молодой девушкой, устраивались в саду, где было много роз, и заводили патефон. Я словно и сейчас слышу запах розовых кустов. В то время я очень любила пластинку "Плывет шаланда" в исполнении Лис Готи и песенку Белоснежки: Настанет, день, придет мой принц. Настанет день, он полюбит меня. Не помню, кто ее исполнял. Кажется, Элиана Селис. Боюсь, что начинаю все забывать и рано или поздно стану именно такой, какой уже меня считают: слабоумной. Такой же была моя бабушка перед смертью. К счастью, она все время смеялась, совсем позабыла дедушку, умершего на двадцать лет раньше. Ничего не помнила. Господи, не допусти, чтобы со мной произошло то же самое! Я до последней минуты буду помнить мужа, который держал меня за руку и говорил: "Не бойся, Нин, не бойся". Умереть не больно, ведь разум не действует. Сердце медленно замирает и останавливается. А потом может случиться то, о чем в детстве говорила бабушка, - я встречу там много знакомых. По ночам, когда я не сплю, меня тревожит одна мысль. Мужу, когда он погиб, было ведь сорок шесть лет. А мне сейчас шестьдесят восемь. Если случится так, что я встречусь с ним в будущем году или через десять лет, он ведь увидит меня старухой. Это ужасно. Но Бог, если он только есть, не допустит этого, и я спокойна. Может быть, я снова стану такой, какой была в то дивное лето в Сессе-Ле-Пэн, когда мы снимали там дачу. Цвет своих широких штанов я не помню. Наверное, они были белые по тогдашней моде. Не могу вспомнить и марку патефона. Запомнила только, что на крышке была изображена собака. Все знают эту марку, но название только вертится у меня на языке. И не помню, кто пел песенку Белоснежки. Может быть, Элиана Селис, а может быть, нет. Господи, забыла марку патефона! "Голос хозяина". Надо теперь быть внимательнее. Думать, ничего не забывать, не дать распылиться чудесным воспоминаниям. Едва я спросила у девочки, как она четко ответила: "Голос хозяина". Я спросила: "Разве такие есть и сегодня?" Она приподняла плечико и произнесла: "Пес слушает голос своего хозяина. Это все знают". И еще, что-то еще произнесла так быстро, что я не поняла. Я попросила взять бумагу из буфета. Она покачала головой и медленно повторила, так что я все поняла: "Ты теряешь память, моя старушка. Ты становишься кретинкой". Она стояла напротив меня и видела, что я едва сдерживаю слезы. Я сказала: "Ты злая. Да, ты очень злая". Тогда она наклонилась ко мне так, что ее лицо было совсем рядом с моим, и четко произнесла: "В этом доме я тебя люблю больше всех. Только ты теряешь память - и становишься кретинкой". Сама не знаю, что я испытывала в ту минуту, может быть, боялась, что сестра вернется на кухню. Девочка оделась, чтобы идти в мэрию за метрикой для свадьбы. Она сказала: "Не показывай им, что память шалит. Спрашивай меня". Я хорошо поняла ее, хотя и не слышала слов. Положив мне руку на затылок, она поцеловала меня в щеку и сказала: "Я не злая. Я тоже, понимаешь, становлюсь кретинкой". Я кивнула. Затем она ушла. Я долго пробыла одна. Вернулась сестра и снова ушла. Она обрабатывала огород или виноградник Пинг-Понга и Микки, уж не знаю. Мне все равно. Я думала о девочке. Я убеждена, что когда она разговаривает со мной, то делает это одними губами и ее никто не слышит. Она в тишине рисует слова только для меня. У нас она несколько недель, а уже умеет объясняться со мной лучше тех, кто знает меня всю жизнь. Бу-Бу возвращается в конце дня первым. Делает себе огромный бутерброд с ветчиной, маслом и рокфором. Сестра снова будет кричать, увидев, что ничего не осталось для остальных. Он был в городском бассейне, и волосы у него еще влажные. Мне он говорит что-то непонятное, но, судя по выражению лица, приятное и не очень важное, а потом идет к себе читать о будущем. Спустя некоторое время возвращается Эна. Я тотчас замечаю, что она совсем другая, чем перед уходом. Краска на глазах исчезла, а взгляд печален или того хуже. Она моет руки. Я спрашиваю ее, хотя она не смотрит на меня: "Получила метрику? Покажи". Она быстро произносит какую-то грубость. Я не поняла, что именно, но знаю - грубость. Затем, взглянув на меня, поднимает плечико, вынимает из кармана красного жакета бумагу и отдает мне. Это метрика, выданная в мэрии Брюске-Аррама. Она родилась 10 июля 1956 года. Через несколько дней ей будет двадцать лет. А зовут ее Элиана Мануэла Герда Вик. Рождена от Паулы Мануэлы Вик, натурализованной француженки, и от неизвестного отца. Я некоторое время сижу молча. Она забирает листок и кладет обратно в карман. Наконец я спрашиваю: "У тебя фамилия матери?" Ее загорелое лицо словно без кровинки, а короткий носик заострился. Но глаза злые и полны слез. Она отвечает: "Вам это неприятно?" Я почти слышу ее слова и говорю: "Нет. Но объясни мне". Вытирая глаза тыльной стороной ладони, четко произносит: "Объяснять тут нечего" - и уходит. Я же говорю: "Не огорчайся. Я за тебя". Но она не слушает меня и идет к себе наверх. Вечером мы сидим за столом. Она надела джинсы и темно-синюю водолазку с рыбкой на груди. Флоримон рядом и не спускает с нее глаз. Он ест, разговаривает с Микки, но все время смотрит на нее, чувствуя, что она чем-то озабочена. Потом притягивает к себе и целует в волосы. Ясно, что очень ее любит. Думаю, он тоже видел ее метрику и тоже задавал вопросы. Наверное, она снова приподняла плечико, и тот сказал ей: "Ну и что такого?" Я так думаю, что, когда девочка родилась, ее мать не была замужем за Девинем, вот и все. Многие живут вместе всю жизнь, не будучи женаты. Однако имя Девинь должно бы значиться в метрике. Я спрашиваю: "Флоримон, когда ваша свадьба?" Он отвечает: "Семнадцатого. В субботу". Наклонившись ко мне, сестра что-то говорит, но я не понимаю. Видя, какая глупая у меня сестра, девочка улыбается и повторяет губами: "Нужно десять дней на объявление в мэрии". Остальные с удивлением смотрят на нее, и я понимаю, что не ошиблась: она лишь артикулирует слова, как бы рисуя их для меня. Я киваю и говорю: "Голос хозяина". Она смеется, смеется. И я за ней. Остальные смотрят на нас с глупым видом. Говорю Флоримону: "Голос хозяина". Он ничегошеньки не понимает, однако наш смех заражает и его, и он тоже начинает смеяться, а за ним и Микки, ему только дай повод, и даже Бу-Бу, который поднял вилку, спрашивая, что происходит. Не смеется только сестра. Но от этого еще смешнее. От одного ее вида заболеть можно. И мы это видим. Скажу вам, что уже в десять лет она была превздорной девчонкой. Я кричу: "Белоснежное тело!" Тут уж Микки прыскает так, что вино брызгает изо рта на скатерть, Флоримон отворачивается, держась за живот, а ничего не понимающие девочка и Бу-Бу все равно смеются во все горло. Им просто нехорошо становится. Но они ничего не могут с собой поделать, я же начинаю кашлять, не в силах остановиться. Вот как все получается. Ведь, в конце концов, не столь уж важно, почему, сделав женщине ребенка, Девинь, которого я никогда не видела, потом отказался признать его. Но - в мои годы надо было бы это предвидеть, - пока остальные хохочут, девочка внезапно обрывает смех, ей совсем уже невесело, она роняет голову на скрещенные руки, плечи и спина содрогаются от рыданий. Мы, словно статуи, замираем от жалости к ней, даже моя: дурочка-сестра, а Флоримон гладит девочку по голове и говорит ей что-то нежное. Затем они встают и уходят к себе. Сестра, Микки и Бу-Бу смотрят на меня так, словно я обязана им что-то объяснить. Но я лишь говорю: "Она хорошая девочка. Я тоже хочу спать". СВИДЕТЕЛЬ (3) Проходят три дня, прежде чем я снова оказываюсь наедине с Элианой. В старости нетерпение только подхлестывает человека. Она надела новое, сшитое ее матерью белое платье с сине-бирюзовой выделкой под цвет глаз. Собирается повидать свою учительницу из Брюске и хочет успеть на трехчасовой автобус. Сестра стирает у колодца. Бу-Бу ушел после обеда в горы с Мартиной Брошар и другой, неместной девушкой собирать лаванду. Мадам Брошар умеет делать деньги: сушит лаванду, фасует ее по пакетикам и продает туристам как саше для бельевых шкафов. Не знаю, какая из двоих нравится Бу-Бу больше, но убеждена, что он лазает по горам вовсе не для того, чтобы обогатить мамашу Брошар. Короче, они ведь молоды. Я говорю девочке: "Прежде чем придет сестра, хочу поговорить с тобой". Утром и вечером, а также всякий раз, уходя из дома, она чистит зубы перед раковиной. Она делает знак, что не может ответить. Эта девочка удивительно чистоплотна во всем, что касается ее лично. Однажды сестре даже стыдно стало, когда та, поглядев на стакан, молча отправилась его ополоснуть. Остальное Элиану не трогает. Посуда может лежать немытой целый месяц, она уйдет на улицу и станет есть там, держа тарелку на коленях. За это сестра ненавидит ее еще больше. А мне смешно. "Перестань чистить зубы и подойди ко мне", - говорю ей. Она смотрит на меня с полным пасты ртом, затем, поглядев в сторону колодца и откинув занавеску, выполаскивает рот, вытирается полотенцем и подходит ко мне. Клянусь, она знает, что я собираюсь ей сказать. "Сядь". Она берет со стула подушку, кладет на пол рядом с креслом и садится, по привычке обхватив колени руками. Я запускаю пальцы в ее тяжелые красивые волосы. Она откидывает голову, и я словно слышу, как она говорит; "Ты меня растреплешь, я четыре года потратила на то, чтобы причесаться". Я теперь знаю ее манеру выражаться. Никогда не услышу ее голоса, и это еще одно сожаление, которое унесу в могилу. Сестра рассказала мне, какой у нее голос. Она назвала его "кислым", "девочки-притворщицы". Сказала также, что девочка говорит с немецким акцентом. Это меня удивило. Я спросила у нее и узнала, что она делает это нарочно, чтобы казаться интереснее. Клянусь вам, если бы ее не было, то ее бы стоило выдумать. Я говорю: "Я не растрепала тебя?" Она отвечает что-то вроде: "Ладно. Говори, что надо". Я отвечаю: "Я уже рассказала тебе о своей молодости, о Марселе, Сессе-Ле-Пэн. Ты меня слушала. Но ты не спрашиваешь о том, что тебя интересует. Спроси же". Она не шевелится и не отвечает. Я продолжаю: "Ты ведь хочешь знать, кто был водителем грузовика, доставившего механическое пианино в ноябре 1955 года, за восемь месяцев до твоего рождения. Я не так глупа, как ты думаешь. У меня много времени для размышлений". Она сидит совершенно неподвижно, а ее волосы, такие тяжелые и такие живые, у меня под руками. Мне остается только рассказать ей то, что помню, но я жду вопроса. Я тоже хочу казаться интереснее. Я ведь знаю, что интересна для нее, пока ничего не сказала. Боюсь, что потом она перестанет садиться рядом со мной, слушать меня. И мне некому будет рассказывать о прошлом, которое умрет вместе со мной. Когда я начинаю что-то рассказывать остальным, у них тотчас появляется какое-нибудь дело. У сестры - уборка, у Микки - велосипед, у Бу-Бу - уроки, а Флоримона почти никогда нет дома. Он зарабатывает на жизнь для всех. У него нет времени слушать тетку. Я говорю девочке: "Посмотри на меня". Беру ее голову и заставляю повернуться к Себе. Она смотрит на меня своими голубыми глазами как будто безразлично, но все видит, можете быть уверены. Я шепчу: "Ну, спроси же меня". Она тихо качает головой, не отводя взгляда. Я убеждена, что внутренне она вся сжалась, но не хочет этого показать. Я наклоняюсь к ней и говорю: "У меня не было детей, и я поэтому очень внимательна с той, которую хотела бы видеть своей дочерью". Она не понимает меня и с гордостью отвечает: "У меня уже есть мать". Я говорю: "Знаю, глупая. Я хочу сказать, что ты можешь мне доверять". Она поднимает плечико, ей наплевать. Я повторяю: "Спрашивай". Она произносит губами: "О чем? О том, кто привез это мерзкое пианино? Мне-то что до этого?" Она хочет встать, но я удерживаю ее за руку. Когда я хочу, то еще могу быть сильной. "Ты, - говорю я ей, - спрашивала об этом у Флоримона и у Микки. Они были слишком малы, чтобы помнить. Ты спрашивала у сестры. Ее в тот день не было дома. Она уехала в Панье помочь матери Массиня, у которой умер муж. Ты знаешь, как он умер? Его раздавил трактор. Сестра вернулась лишь на другой день, чтобы покормить нас. Я все запомнила. Только я одна могу тебе об этом рассказать. А ты не хочешь спрашивать". Она немного думает, не спуская с меня своих голубых глаз. Затем, приняв решение, говорит губами: "Я ни о чем не спрашиваю. Я хочу выйти замуж за Пинг-Понга, вот и все". Затем встает, резкими движениями приглаживает платье и очень отчетливо губами добавляет: "Балда!" Резко хлопнув дверью, уходит к автобусу на Брюске. Вынужденная опираться рукой о длинный стол, я иду к двери и кричу: "Элиана!" Я не видела, чтобы она прошла под окном, и не знаю, ушла ли она. Поэтому говорю достаточно громко, чтобы она слышала, если стоит за дверью: "Его зовут Лебаллек. Он был вместе с шурином. Лебаллек! Слышишь?" Я вижу, как поворачивается ручка двери. Элиана появляется на пороге и смотрит на меня вдруг постаревшим лицом. Сейчас ей куда больше ее двадцати лет, и она так холодна, словно потеряла сердце. Я продолжаю: "Этот Лебаллек работал у Фарральдо, хозяина Микки. Они выпили тут вина, он, его шурин и мой свояк. Было поздно. Во дворе намело много снега". Девочка инстинктивно оборачивается. Я спрашиваю; "Сестра здесь?" Она спокойно делает знак головой - нет. Я продолжаю: "Лебаллек сидел на краю стола, его шурин тут, а Лелло была на моем месте. Втроем они стащили пианино с грузовика. И оставили во дворе. Флоримон стоял у ног отца. С часок поболтали и посмеялись, затем верзила Лебаллек и его шурин уехали". Она не открывает рта. Стоит прямая, в своем новом платье, с постаревшим лицом и будто лишилась сердца. Я говорю: "Зайди. Закрой дверь". Она не заходит, а хлопает перед моим носом и уходит. Кричу: "Элиана!" Но на этот раз она не возвращается. Медленно бреду к своему креслу. Не знаю, который сейчас час. Вечер или день. Я снова сажусь в кресло. Сердце бьется сильно, и мне не хватает воздуха. Стараюсь думать о другом. Она хорошая девочка, и мне хочется, чтобы она всегда была такой хорошей. Я вспоминаю, как обрадовался мой муж в 1938 году, когда мы подумали, что у нас будет ребенок. Тогда тоже было лето, но солнце находилось куда ближе к нам, чем сейчас. Меня отвезли в больницу. Надежда не оправдалась. У меня не могло быть детей. Но мы продолжали надеяться. Он был вагоновожатым на трамвае. Сестра вернулась в Динь и работала гладильщицей. У меня же был диплом, я собиралась стать учительницей, как та, к которой поехала девочка. В жизни никогда не имеешь того, что хочешь. У вас убивают мужа. Вам уже не с кем поговорить. У вас постепенно отбирают летние дни, и солнце оказывается таким далеким, что холодно даже в июле. Вам говорят: "Помолчите!" Послезавтра в субботу девочке исполнится двадцать лет. Я могу дать ей две тысячи франков из своих денег. Останется еще шесть. Их вполне достаточно, чтобы похоронить двух вдов. Я все время думаю: как я могла тогда, 27 мая 1944 года, когда упала бомба, выпустить руку мужа? Просто не знаю. Нет тому объяснения. Никак не могу поверить, что бомба оказалась сильнее нас. СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ (1) Они приехали в середине дня. Солнце стояло высоко над головой. В горах выпал снег, покрыв пихты перед домом. Однако солнце было жаркое, как в апреле. Я знала, что к вечеру погода испортится, налетит северный ветер и снова пойдет снег. Уж в погоде разбираюсь. Я ведь дочь крестьянина. Родилась в Фиссе, что в Тироле. Все думают, что я немка, но я австрийка. Французы считают, что это одно и то же. Они прозвали меня Евой Браун. Еще девочкой, лет двенадцати-тринадцати, я с матерью и двоюродной сестрой Гердой мыла полы в большом берлинском отеле "Цеппелин". Однажды портье, неприятный человек, норовивший шлепнуть меня всякий раз, когда я недостаточно быстро проходила мимо него, сказал: "Посмотрите, там на улице Ева Браун". Мы все бросились к огромным окнам и увидели молодую блондинку, выходившую вместе с другими дамами и офицерами из министерства напротив. Я запомнила ее хорошо причесанные белокурые волосы, небольшую шляпку, мягкое выражение лица. На улице было полно серых автомобилей. Конечно, то была никакая не Ева Браун. Директор герр Шлаттер, добрый человек, сказал нам: "Не стойте тут. Уходите". Это было на Вильгельмштрассе, самой красивой улице Берлина, напротив министерства авиации. В холле гостиницы над лестницей висело изображение цеппелина, напоминающее огромную почтовую марку в 75 пфеннигов. А до этого я жила в Фиссе, что в Тироле. Знаю толк в земле, небе и горах. Когда они приехали, я стояла на опушке леса. Я видела, как грузовик ползет вверх, делая виражи. Была суббота, ноябрь 1955 года. Я поняла, что они заблудились. За четыре километра до Аррама есть развилка, и автомобилисты часто ошибались. А так к нам никто не заезжал. В руках у меня заяц, попавшийся в силки Габриеля, которые он установил в двадцати метрах от тропинки, ведущей к нашему дому. Под старой американской шинелью на мне была только комбинация, а на ногах - старые резиновые сапоги. Провозившись целый день в доме, я, вероятно, только что умылась и, увидев в окно попавшегося зайца, вышла, даже не одевшись, ведь сюда обычно, никто не заезжал. Я пошла навстречу грузовику. В кабине были трое, но вылез только водитель. Верзила, коротко стриженный, в куртке с меховым воротником. Он сказал: "Мы, видно, сбились с пути. Где тут Аррам?" Изо рта у него шел пар, хотя солнце было жарким, как в апреле. Мне было 27 лет. Я стояла, одной рукой придерживая полу шинели и с мертвым зайцем в другой. Я сказала: "Вы поехали не туда, куда надо, после развилки. Вам бы повернуть налево и ехать вдоль реки". Он кивнул в знак того, что понял. Его удивил мой акцент, и он глазел на мои приоткрытые коленки. Не знаю почему, я добавила "извините". Те другие тоже глазели на меня. А этот сказал: "Отличный попался заяц". Оглядев дом и горы вокруг, добавил: "Тихо тут у вас". Я не знала, что ему сказать. Было тихо, снежно, и только мотор тарахтел на холостых оборотах. Наконец водитель выговорил: "Ну ладно, спасибо. Мы поедем". И залез обратно в грузовик. Обождав, пока они развернутся и уедут, я пошла обратно в дом. Я была одна с предыдущего дня. Раз в три недели Габриель уезжал к своей сестре Клеманс в Пюже-Тенье. Меня она не желала принимать. По моему виду и по тишине в доме водитель, наверное, понял, что я одна. Но это не вызвало у меня тревоги. В те времена я была очень застенчива, куда больше, чем теперь, но совсем не пуглива. Слишком много страха пережила я в последние месяцы войны. Выпотрошив зайца, отнесла его в погреб, где уже лежал еще один. В ту зиму мы ели только зайчатину. Потом я что-то еще делала, уж не помню. Часа в два-три оделась. Стоя перед зеркалом, вспомнила троих из грузовика. Особенно Одного, как он смотрел на меня, когда я стояла в одной комбинации под шинелью. И почувствовала, как сильно забилось сердце. Не скажу, что от страха, нет. Стыдно признаться, но это так. Я давно не любила Габриеля. Похоже, я любила его только вначале, когда мы бежали из Германии. Но никогда не изменяла ему. Тем не менее сердце начинало сильно биться, когда мужчины оглядывали меня и я читала в их взглядах желание. Но раз я не была неверной женой, то говорила себе: "Ты кокетка". Теперь-то я знаю, что я такая же, как и моя дочь. Или, к несчастью, она стала такой же, как я. Она думает, что ее любят, если хотят переспать с ней. Я никогда не рассказывала ей всю правду: как бы она ко мне ни приставала, просто не могла. Никто бы не смог на моем месте. И я не сказала ей, что перед зеркалом, надевая платье, я испытывала приятную истому. Я не сказала ей, что могла бы спуститься тогда в деревню, найти у кого-нибудь приют, объяснив, что осталась одна и мне страшно. Они обозвали бы меня Евой Браун и стали бы снова подозрительно и обидно оглядывать. Но тогда бы ничего не случилось. Вместо правды я сказала дочери: "Я не сожалею о случившемся. Тогда бы не было тебя, понимаешь? Пусть тысячи людей погибнут, лишь бы ты была со мной". Но та не понимает, она думает только об одном - о папе, которого ее лишили в тот страшный день. Да, я помню, что, перед тем, как надеть через голову синее джерсовое платье, с минуту неподвижно стояла у зеркала, вспоминая глаза того мужчины. Не водителя в куртке, говорившего со мной. Не самого молодого в баскском берете, курившего сигарету. А того, у которого были черные, блестящие глаза и густые черные усы. Он понял, что у меня под шинелью только комбинация, и хотел меня. Я поглядела на себя его глазами и почувствовала тяжелое сердцебиение. Возможно, я что-то придумываю, чтобы покарать себя за другие грехи. Когда они вернулись, я была в большой комнате. Через запотевшее окно увидела грузовик, ехавший теперь прямо к нашему дому. С замершим сердцем подумала: "Нет, это неправда, нет!" Но знала, что все так и есть, что такова уж моя жизнь. Я вышла на порог. Вылезли все трое. Они не разговаривали. Лишь самый молодой криво улыбался. Они были пьяны, я сразу поняла, и шли, стараясь не качаться. Расталкивая друг друга, приблизились к двери. И смотрели на меня пристально, молча, и теперь во всем окружавшем меня мире было слышно только чавканье их обуви по грязи перед домом, там, где я прежде смела снег. Я закричала и побежала через комнату в пристройку, где потом была комната моей дочери. Ноги не держали меня. Я долго пыталась открыть засов, и, когда наконец сделала это, тот, кто говорил со мной утром, уже стоял рядом. Он первым ударил меня, произнеся какие-то непонятные слова. Остальные подошли к нам и потащили меня в комнату. Когда начали срывать с меня платье, я закричала, и они опять стали бить меня. Самый молодой из них сказал: "Знаешь, что мы сделаем, если ты будешь орать?" Я лежала на полу и плакала. "Мы перебьем тебе кочергой нос и выбьем зубы". Он пошел за кочергой. А затем зло сказал: "Ну валяй, кричи". Тот, что разговаривал со мной утром, сбросил на постель куртку и, наклонившись, заметил: "В твоих интересах помолчать. Ничего плохого мы тебе не сделаем, если не станешь сопротивляться". Самый младший заявил: "Скидывай платье, дрянь!" И нацелился в меня кочергой. Я заплакала, встала, сняла и так уже разорванное платье. Тогда они бросили меня на постель. И тот, что разговаривал со мной утром, все повторял и повторял: "Будь паинькой. Потом мы уедем". И тогда это началось. Помогая друг другу, они сначала держали меня за ноги и за руки. Но, почувствовав, что я не сопротивляюсь, перестали это делать. Тот, черноглазый и темноволосый, был вторым. Он целовал меня в губы. Последним оказался верзила. Взяв свое, он сказал: "Ты правильно поступила, что не орала. К чему быть изуродованной?" Оставив дверь открытой, он присоединился к остальным. Я больше не плакала, я не могла ни о чем думать. Только слышала, как они роются в буфете и снова пьют. Затем тот, черноглазый с густыми усами, пришел за мной: "Идем. Они хотят есть". Я подумала было взять из шкафа другую одежду, но младший не позволил. Бросившись в комнату, он закричал: "Ну нет!" И швырнул меня через всю комнату. Придерживая комбинацию рукой - они оборвали мне бретельки, - я пошла туда. А они смеялись. Затем они заставили меня пить вино. Большими стаканами. Младший держал за волосы и говорил: "Пей, красотка" - и смотрел своими злющими глазами. Я изжарила им зайца. Черноглазый, которого остальные называли Итальянцем, открыл дверь на улицу и дышал свежим холодным воздухом. Младший сказал шоферу: "Смотри, как вызвездило, ну и красота!" Он захотел, чтобы я тоже посмотрела. Через открытую дверь был слышен свист северного ветра с гор. Я была пьяна, мне приходилось держаться за стену, чтобы не упасть. Шофер усадил меня к себе на колени, пока они ели и пили, и заставлял пить. Им захотелось танцевать. Они смеялись. Я, кажется, тоже, и одновременно плакала. Я была пьяна впервые в жизни. Они набросили на меня американскую шинель и вывели на снег; В кузове машины стояло механическое пианино. При свете лампочки над дверью я увидела тяжелый густо-зеленого цвета инструмент. На крышке была большая позолоченная буква "М". Пианино было привязано веревками. Они запустили музыку. Я упала в снег, прикладывала его ко лбу, щекам и слышала мелодию "Пикардийской розы", долетавшую, наверное, до деревни. Шофер грузовика поднял меня. Он хотел, чтобы я тоже танцевала. А я не могла. У меня не было сил, голова болталась, ноги еле двигались по снегу. Позже они нашли виноградную водку и опять заставили меня пить, а младший, чтобы помучить, заставлял ходить по кухне голой. Итальянец сказал: "Хватит. Перестань". Но младший не соглашался, и шофер тоже. Потом я только повторяла про себя: "Мне все равно. Теперь мне все равно". У меня остались какие-то обрывки воспоминаний. Не помню, сколько это продолжалось. Я назвала себя Паулой. Я курила французскую сигарету, которую мне дал младший. Когда я различала их лица, мне казалось, что я их знаю давным-давно. Они брали меня снова, и младший заставлял повторять, что я их подружка. Едва я закрывала глаза, как все вокруг начинало кружиться, весь мир раскачивался вместе со мной. Потом меня стошнило. Они набросили на меня шинель, водитель посадил на скамью перед столом и сам надел мне на ноги резиновые сапоги. Они потащили меня на улицу, сказав, что уезжают, и требовали, чтобы я с ними попрощалась. Все трое поцеловали меня в губы, и я им позволила, хотя внутри все восставало. Но не потому, что это имело какое-то значение после всего случившегося, а от мысли, что я пьяная и что от меня пахнет блевотиной. Самый молодой сказал: "Советуем тебе помалкивать. Иначе мы вернемся, и я перебью тебе нос и выбью зубы". Садясь в кабину, добавил: "Мы все трое скажем, что ты сама хотела". Последним со мной прощался Итальянец. В куртке и грубых вельветовых брюках. Он пошатывался. Потом с трудом вытащил из кармана золотое портмоне и дал денег. Сто нынешних франков. Я очень тихо сказала "нет", но он глухо пробормотал: "Бери, бери", - и сунул в руку. Я увидела, как грузовик с зажженными фарами и красными задними огнями спускался с холма, а затем исчез за пихтами. Я была совсем голая под шинелью, и мне было холодно. Но я была счастлива, что мне холодно. Перед самой дверью снова упала в снег. Потом кое-как заползла в дом, таща за собой шинель. Оказавшись на полу кухни, ногами закрыла дверь. Несмотря на шум в голове, на стучавшую в висках кровь, я понимала, что не доберусь до постели. Подтянула к себе шинель и укрылась ею. Подумала: "Ведь плита еще горячая. Подвинься к ней ближе". Но уже не могла этого сделать. Ничего не болело. Все тело было каким-то пустым. Я слышала странный ритмичный стук, нет, не будильника, который стоял на печке. Долго не могла понять, что это лязгали мои зубы. Тогда я изо всех сил завыла и захлебнулась в рыданиях, надеясь, что на другой день меня уже не будет в живых. СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ (2) Вернувшись домой, Габриель нашел меня на полу скорчившейся под шинелью. Ногами я упиралась в дверь и пришла в себя, когда он попытался ее открыть. Он был недоволен тем, что свет на улице горел всю ночь. Я поджала ноги, и тогда, войдя, он увидел меня, грязные тарелки и бутылку на столе и лишился голоса. Он поднял меня и отнес на постель. Простыни и одеяла валялись на полу. Он поднял их, укрыл меня, лег рядом, чтобы я не дрожала, и все говорил: "Не может этого быть. Не может быть". Сквозь окно пробивался дневной свет, и мне показалось, что я спала долго-долго. Открыв глаза, когда пришел Габриель, я удивилась, что я не в подвале, где спала последние недели в Берлине. А ведь прожила в этом доме больше девяти лет. Он пошел сварить кофе. Я слышала, как он разжигает печь. У него было достаточно времени, чтобы поразмыслить по поводу беспорядка в комнате, потому что, вернувшись, он только сказал; "Мерзавцы! Я пойду за жандармами". На нем были пальто и шарф. Я выпила большую чашку кофе. У меня болели распухшие губы и правый глаз. Накануне я не обратила на это внимания, но, когда Габриель провел рукой по моему лицу, поняла, что там, где меня били, остались следы. Он спросил: "Ты их знаешь? Они здешние?" Я отрицательно покачала головой. Тогда он повторил: "Я пойду за жандармами". Но я знала, что он никуда не пойдет. Облегчая ему отступление, заметила: "Даже если их найдут, мне все равно не поверят. Они предупредили, что скажут, будто я сама хотела". Он, не глядя на меня, только нервно качал головой: "Ведь всякому ясно, что тебя били". Тогда я сказала: "Ты тоже ведь бил меня. И тоже оставались следы". И добавила спустя минуту: "Ничего не делай. А то все узнают и будут над нами смеяться". Сидя на постели, он ударил себя кулаком по коленям, но ничего не ответил. Он долго сидел неподвижно. Потом, не поворачиваясь ко мне, сказал: "Я найду их. И убью своими руками". Я знала, что и этого он не сделает. Ему тогда было 33 года, а когда мы познакомились - 23. Этот человек всего боялся. Он очень гордился своей работой дорожного смотрителя, считая, что защищен мундиром и законом. Но, кроме меня и нескольких бездомных бродяг, никто не вызывал его гнева. Сердился только, когда речь шла о деньгах. Он был больше скупердяем, чем трусом, вот почему я перестала его любить. Я только раз попросила его жениться на мне - в 1946 году, как раз накануне рождения нашего ребенка. И больше никогда к этому не возвращалась, чтобы не навлекать на себя гнев его сестры Клеманс, имущество которой он унаследует. Речь идет о ее доме в Пюже-Тенье и трех гектарах виноградника. Все воскресенье мы пробыли в доме, чего с нами не случалось уже давно. Он обещал вычистить улицу перед мэрией и дорогу, по которой дети ходят в школу, но не пошел. Умывшись и одевшись, я увидела в зеркале рассеченную бровь и на той же стороне вспухшую губу. Вокруг правого глаза был синяк - такой же, как однажды в Фиссе после укуса осы. Хотя я простыла, это меня не беспокоило. Я быстро поправляюсь. Но увидела я себя такой в зеркале, и захотелось плакать. Следы на руках и ногах были не так заметны, не то что синяк на левом плече от удара одного из них в пристройке. Боль от этого удара я чувствовала особенно долго. Я как можно подробнее рассказала все Габриелю на его, чужом мне, языке. Весь вечер он ходил взад и вперед, забрасывая меня вопросами, способными причинить ему только боль, и все время пил, повторяя, что "убьет их собственными руками". Я перемыла посуду, привела дом в порядок, накормила кур. На минуту мне даже стало смешно от сознания, что жизнь продолжается и что вроде бы ничего не случилось. Ходивший за мной по пятам Габриель спросил: "Почему ты улыбаешься?" - "Не знаю, - ответила я. - Это нервы". Он опустил голову, еще покружил по комнате, а затем решительно пошел за сапогами и кожаной курткой. "Я вызову доктора. Ты меня не знаешь. Они заплатят мне за твое лечение". И пошел пешком в деревню звонить по телефону. Наступила ночь. Я еще раз осмотрела весь дом и протерла пол тряпкой на случай, если придет доктор. И тут перед глазами, как обрывок сна, всплыл Итальянец, сунувший мне в руки деньги. В одном из карманов шинели я нашла две смятые ассигнации. Сама не знаю почему, я снова дрожала - от лихорадки или от страха, что все может обернуться против меня. Я бросила деньги в печь и обождала, пока они не сгорели. Вернувшись, Габриель сказал: "В воскресенье доктора нет на месте, но его предупредят". А я подумала, что он просто не посмел позвонить и вообще, как обычно, решил ничего не делать, и в душе была рада этому. Я ошиблась. После того как мы с ним посидели за столом и он поплакал, приехал на своем вездеходе доктор Конт. Ему тогда было лет сорок. Он повсюду разъезжал в резиновых сапогах и клетчатой куртке, лечил детей и принимал роды. Я не очень уважала его - потому что была дурой и мне казалось, что он не похож на врача. Однако с тех пор я переменила свое мнение. Выставив Габриеля из комнаты, он осмотрел меня и сказал: "Если ты подашь в суд, я все подтвержу". Я ответила, что не хотела бы, чтоб об этом знали. Он лишь покачал головой и, пока я одевалась, вышел. В большой комнате он сел за стол и выписал рецепт. Я поставила на стол вино. Он сказал Габриелю: "Я могу удостоверить, что ее били. Что вы намерены предпринять?" Габриель ответил: "Били? А остальное?" Доктор Конт пожал плечами. "Разве ее не изнасиловали?" - спросил Габриель. Доктор Конт ответил: "Да. Раз она сама так говорит, я ей верю". Габриель сел напротив него и сказал: "Как бы вы поступили на моем месте?" - "На вашем месте я бы не потерял целый день, - ответил доктор Конт. - Их бы уже поймали. Теперь же, если хотите, я могу отвезти вашу жену в больницу Драгиньяна и получить все справки". Габриель посмотрел на меня и опустил голову. Я обронила: "Этого не хочу я, а не Габриель. Я иностранка. Деревенские станут смеяться над нами и говорить, что я плохая жена, они не поверят мне". Доктор не стал пить вино. Поднявшись, взял портфель и сказал: "Я с тобой не согласен". Я встретила взгляд его голубых глаз с морщинками под веками, взгляд усталого человека, который был не согласен со мной и со многим на свете. СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ (3) Я познакомилась с Габриелем в апреле 1945 года, когда мы с мамой бежали из Берлина и с потоком других беженцев направлялись на юг. Это произошло в одной деревне, под утро, около Хемница. Между Хемницем и Торгау, сев в разные грузовики, мы уже потеряли мою кузину Герду, которая была старше меня на три года. А в то утро я потеряла и мать. Думаю, она направилась на запад в сторону Касселя, где у нее были друзья, и погибла по дороге. Когда я впервые увидела Габриеля, он походил на бродячую собаку. На нем был длинный черный непромокаемый плащ с одним рукавом, шерстяная шапочка, натянутая на уши. Он пил воду у колодца в деревне, названия которой уж не помню. Я тотчас поняла, что он француз. Мне тоже хотелось пить, но он не отходил от колодца до тех пор, пока моя мать не огрела его своей сумкой. Мы пошли дальше втроем. Я немного говорила по-французски, потому что уже встречала в Берлине таких же, как он, присланных на принудительные работы. Я поняла, что он тоже идет на юг. Мать сказала, что пойдет поискать ветчину, ей сказали куда. Тогда ей было столько же, сколько, мне сейчас, - 45. Светлые волосы, уложенные узлом с помощью шпилек. Старенькое черное пальто с воротником из выдры. Такой я видела ее в последний раз. Я еще не понимала, конечно, что рада оказаться далеко от Берлина, гордилась знанием французского языка и была убеждена, что все уладится. Что мы найдем грузовик и в нем достаточно горючего, чтобы довезти нас до Дуная. Мать часто повторяла: "Как увидишь Дунай, все неприятности кончатся". В какой-то мере ее слова сбылись. Только Дунай, который мне пришлось увидеть, оказался далеко от Линца в Австрии, куда мы шли. Когда налетели американские самолеты и стали бомбить деревню, в которой стояла колонна солдат, мы с Габриелем побежали по узким улочкам, и какой-то офицер затолкал нас в грузовик, грозя расстрелять на месте. Тогда-то я и потеряла мать. Я кричала, что в деревне осталась моя мать, что ее надо обождать, но грузовик отъехал, и я потеряла ее. Названия той деревни я не помню. Не помню и какой был день. Стоял апрель. Близ Хемница. Накануне, в сарае, она собиралась идти в Кассель, где у нее были друзья. Может, она думала, что я об этом вспомню и отправлюсь туда же. Я писала в Кассель, в Фисс. Ее там не оказалось. Спустя дней десять я увидела Дунай около города Ульма. Это была большая серая река, похожая на другие реки. Габриель радовался, что тут французские войска и над городом реет сине-бело-красный флаг. На мне уже была теплая американская шинель, снятая в поле с мертвого. Французский офицер увел Габриеля поговорить. Я осталась в железнодорожном депо и на другое утро нашла Габриеля на путях. Они его избили, потому что он не хотел стать солдатом, и я ему сказала: "Не плачь, не плачь. Мы пойдем в Фисс, ко мне на родину, там я всех знаю". Сначала мы держались направления на Фисс, но в Вюртемберге увидели прибывающие отовсюду французские войска и танки. Последнюю неделю апреля мы пробыли в Кемтепе и повернули на север. Габриель побаивался своих соотечественников. Они могли опять избить его как труса. Мы ночевали вместе с другими беженцами в лесах или на грузовике, если попадался такой. Пищу найти было легче, чем грузовик, особен