но у американцев. У них имелось больше еды, чем у французов, и они кормили нас. Мне вспоминаются их прекрасные вощеные коробки и содержимое - консервы, ананасы в сиропе, сыр, бисквиты, шоколад, сигареты и даже жвачка "Дентин" - все, что надо солдату на каждый день. В течение нескольких недель Габриель работал в Фульде на американцев. В момент подписания перемирия у нас была комната в бараке. Габриель ведал немецкими военнопленными, занятыми на ремонте мостов. У нас было много еды, одежды, всего. Однажды американский солдат повесил мне на окно шелковые чулки с запиской на плохом немецком языке. Он назначал мне свидание. Я порвала записку и не пошла, я любила тогда Габриеля и не хотела ни на кого больше смотреть. Мы вернулись во Францию в августе 1945 года с большим чемоданом, полным еды. Первым городом на пути был Лион. Габриель продал там еду, и мы сели на поезд в Ниццу, затем пересели на маленький, как в фильмах о Дальнем Западе, и так добрались до Пюже-Тенье. Пока он разговаривал с сестрой Клеманс, я ждала на дороге. Она приоткрыла дверь, чтобы посмотреть на меня, но не вышла и не сказала ни слова. Я была на третьем месяце беременности и боялась, что Габриель меня бросит. Его сестра, с которой он очень считался, и знать не хотела об австрийке. Помню, я играла в черные и белые камешки на краю дороги, загадывая, оставят меня или нет. Я словно сейчас вижу свою тень на дороге, слышу стрекот насекомых. Мне было 17 лет, я была одинока, на сердце было неспокойно. Думаю, что, если бы меня тогда прогнали, я бы ничего не сказала и как-нибудь выкрутилась. Я застенчива больше на словах, чем на деле. Вернулась бы в Фисс или поехала еще куда-нибудь. Но я ни о чем не жалею. Я уже тогда верила в Бога, а ему было ведомо, каким образом появится на свет маленькая Элиана. Мой первый ребенок, тоже девочка, умерла через несколько часов после родов. Она прожила только день, лежа рядом со мной, затем перестала дышать и умерла. Она была семимесячная. В больнице ее бы выходили, но тут... Мне было грустно, конечно, но я чувствовала себя освобожденной от ответственности. Возможно, именно за это Бог покарал меня и за счастье иметь спустя десять лет маленькую Элиану потребовал дорогую плату. Я ее тоже носила меньше восьми месяцев, она весила пять фунтов, но уже истошно орала при родах. Роды принимал доктор Конт, он смеялся: "Милая дамочка, дети, родившиеся в июле, самые горластые и самые непослушные. А уж эта будет вам вечно отравлять жизнь". Габриель не хотел ребенка от другого. Он говорил: "Выкинь его. Поговори с доктором. Объясни ему". Я пошла в город к доктору Конту. Это было в феврале 1956 года. Он опустил голову и сказал: "Не могу. Я никогда не делал абортов. Это противно закону жизни". Я была рада. Я уважала его и себя. Сказала Габриелю: "Доктор говорит, что это плохо, и я тоже так считаю". Тот возразил: "Это сделает акушерка". Мы сидели за столом друг против друга, на мне была моя американская шинель и толстый шарф. Я только что пришла с автобуса. "Нет, - сказала я. - Я хочу ребенка. Я не знаю, чей он, но мне все равно. Если желаешь, я вернусь на родину". Он не ответил и весь этот день, и следующий не разговаривал со мной. Затем поехал в Пюже-Тенье посоветоваться с сестрой. Вернувшись, он сказал: "Как тебе угодно. Но я никогда не признаю этого ребенка. Ни за что". Я кивнула. Я как раз стирала и даже не обернулась. Когда родилась моя дочь, Габриель отправился в мэрию Аррама за документами. Немного спустя он вернулся очень бледный, выпил два стакана вина и крикнул из большой комнаты: "Я сцепился с мэром. Тебе надо самой его повидать". Я много раз говорила, что мне лучше рожать в больнице. Мы бы тогда заявили о ребенке там, где нас никто не знает. Но он не пожелал. Даже больница казалась ему слишком большим расходом. На третий день какой-то лесоруб по просьбе мэра заехал за мной на грузовичке. И пока отсутствовала, я очень боялась, что Габриель сделает что-нибудь нехорошее моей дочери. Мэр мсье Рокка был добрым человеком. Благодаря ему я и получила спустя два года французское гражданство. "Девинь, - сказал он, - не желает признать отцовство. Я хочу, чтобы об этом заявили вы". Я ответила: "Девинь не ее отец". Мсье Рокка стал пунцовым. Он не посмел спросить, чей же это ребенок, долго кусал губы, не глядя на меня, и тогда я сказала: "Я не знаю, кто отец". Он опустил голову и записал Элиану в книгу. Я сама назвала имена - Мануэлы, моей матери, и Герды, моей кузины. Сама не знаю, почему я нарекла ее Элианой. Просто это имя мне нравилось. И нравится по-прежнему. Мсье Рокка сказал: "Девинь дрянь". Я возразила: "Нет. Он просто не отец, и все". Выходя из комнатки мэрии, я, не смея взглянуть на него, сказала: "Мсье Рокка, мне бы очень не хотелось, чтобы обо всем этом узнали люди". Он только покачал головой и ответил: "Вы устали. Возвращайтесь домой и не беспокойтесь. Я ведь кое-что понимаю". И никогда никому не говорил о том, что записал в книгу. Он ушел на пенсию еще до затопления Аррама и живет в Ницце. Однажды под Новый год я послала ему поздравление. Купила красивую открытку и послала - потому, наверно, что мне некого было поздравить с Новым годом. Адреса его я не знала и написала: "Мсье Рокка, бывшему мэру Аррама, Ницца". Не знаю, получил он открытку или нет. СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ (4) В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске - тоже. Она бы никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже лечили в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и Габриель, чуть выпьет, обзывал ее "четырехглазой". Не со злости, ведь моя дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только выпив, он впадал в невероятную тоску, и было трудно понять, шутит ли он над малышкой или ненавидит ее за то, что так любит. Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех лет от роду она все время ходила за ним по пятам, повторяя: "Мой папуля", - и тот ни разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из карманов куртки то, что она просила, - сначала игрушки, а потом и серебряное сердечко, которое до сих пор у нее. Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был ее папа. Когда он хвалился ей, как пересек всю Германию, она, сидя у него на коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин мог затянуться на два часа. Я говорила: "Пора спать, завтра рано вставать". Она приказывала мне молчать: "А ты дай мне поговорить с папой". Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне, хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и лучше, чем я о нем думаю. В младших классах она очень гордилась, что он смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась. Однажды Габриель сказал мне: "Я узнавал насчет глаз малышки. Ее надо отвезти в Гренобль". Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь ничего не сказала. Просто взяла листок раньше меня и побледнела. Мы отправились пообедать в ресторан при гренобльском парке, и она спросила: "Почему у меня не папина фамилия?". Рядом с ней сидела овчарка, которую она кормила под столом мясом. Габриель ответил: "Это все из-за войны. Я объясню тебе потом". Перехватив взгляд дочери, я поняла, что в наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания. Она быстро подсчитала и возразила: "Когда я родилась, война давно кончилась". Мы продолжали обедать, но Габриель расстроился и напустился на официанта из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее, можно было подумать, что она занята лишь овчаркой. Габриель повторил: "Я тебе объясню". Она поглядела на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень хотела ему верить. Габриель сказал: "Пошли. А то опоздаем на поезд". Мы поздно возвратились домой, и малышка, не сказавшая после ресторана ни слова, убежала в свою комнатенку в пристройку. Габриель пошел туда и долго разговаривал с ней. Он вернулся с красными глазами и сказал: "Я теперь решил признать ее. Я имею право". И пошел спать. Подумав с полчаса, я сказала: "Ты можешь это сделать, если я подтвержу твои слова. Но я не стану этого делать. Ей так или иначе придется все узнать. Я сама ей все расскажу, когда она вырастет". Габриель сказал: "Ты хочешь, чтобы она была только твоей дочерью, вот что". Все было, конечно, не так просто, но он правильно понял. Девочке было десять лет, мне 38. После ее рождения у меня были и другие мужчины. Но я не имела представления о том, что меня ждет в будущем. Я и потом противилась, чтобы он ее признал. Все равно это ничего бы не дало. Он по-прежнему был ее папой, она висла на нем сильнее прежнего. Словно в ней уже жил страх узнать правду. С того самого времени - с поездки в Гренобль - она забросила учебу и стала грызть ногти. В 13-14 лет начала красить губы. Опустив голову, Габриель говорил: "Пусть, ты ведь красила". Именно мне приходилось бороться с ней. В восьмом классе она отличалась только по математике. Бог наградил ее способностями в этой области еще от рождения. Но уроки она не готовила вовсе. В свободные от учебы дни уходила с Габриелем. Сидела рядом, пока тот работал. Поначалу он ни за что не хотел, чтобы она ему помогала заделывать ямы на дороге или подрезать деревья, но постепенно смирился. Габриель сам тоже переменился. Когда она, например, мылась, он уже не смел войти в комнату. Он боялся увидеть ее иными глазами, не как свою дочь, хотя это уже произошло. Однажды она заметила: "Папа, ты не целуешь меня, как прежде. Ты не любишь меня больше?" Он ответил: "Ты теперь взрослая". Да, она стала взрослой, красивой и чувствовала, что ее папа больше не входит, когда она моется, и не целует так горячо, как прежде. Она больше не гордилась его должностью. Может, слышала, как товарищи по школе подшучивают над папашей Девинем. А однажды вернулась растрепанная, подравшись с Пеллегреном, сыном столяра. Она сказала: "Я дала ему хорошую взбучку. Запомнит он мои зубы". На другой день пришла мать Пеллегрена - ее сын моложе моей дочери на год - и сказала, что Элиана укусила того в плечо, локоть и даже в бедро. Я рассмеялась и посоветовала, чтобы ее сын не распускал язык. Она со злостью ответила: "Вы настоящая немка". И ушла. Некоторое время мы еще жили как положено семье, но я чувствовала, что это ненадолго. Я не могла предвидеть того, что случится, но знала, знала, что непременно что-то произойдет: жизнь ведь длинная и мерзкая, и надо ее вынести. 14 октября 1971 года, в начале дня, моя дочь ушла со своим папой подрезать деревья на дороге. Ей было 15 лет. Они вдвоем несли большую лестницу - он впереди. Я вижу эту картину, словно все случилось вчера. В предыдущие недели шли дожди. Было тепло и очень влажно. Спустя два часа она прибежала и, как безумная, захлебываясь, рассказала, что изо всей силы ударила Габриеля лопатой по голове и убила его. ПРИГОВОР (1) Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и пересекаю двор. Ноги у меня не гнутся. Иду в своем новом, шелестящем при каждом шаге платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась. Но я не отвечаю. Сразу за воротами меня начинает мутить. Прислоняюсь к стене и приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из деревни увидит. Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы бегут. Непонятно, как может земля вдруг ужаться до такого маленького кусочка, на котором я сейчас стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в себя и вижу, что опустилась на колени. Потом, как обычно, боль проходит. Встаю. Послюнявив руку, вытираю колени. Нахожу упавшую матерчатую сумку. Зачем это я вышла на улицу? Ах да - поехать в Брюске к моей учительнице мадемуазель Дье. Но нужда в этом отпала. Я просила ее выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в ноябре 1955 года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой ручаюсь, ничего не узнала. Она - староста, единственный в деревне образованный человек, никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не перестанут расти леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду в запись о моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней не хочется. Под раскаленным солнцем иду по своей тени вдоль дороги, пока меня не догоняет на своей развалюхе - кто бы вы думали? - Меррио, пенсионер-железнодорожник. Со скрипом притормозив, он поправляет свои густые седые волосы и обращается ко мне как к Деве Марии. Я отвечаю, что иду не в город, а к Массиням. И, вся такая любезная, натянув юбку на коленки, сажусь в машину, спасибо, господин Меррио, просто цирк! В его колымаге пахнет кошками, и приходится кричать. Он и кричит: "Вы выходите замуж за Пинг-Понга?" Я кричу в ответ: "Да. У меня зудит в одном месте". - "Что такое?" - не понимает тот. Ну в точности глухарка. Только я в тысячу, миллион раз меньше люблю его, чем старушонку. Да ладно. Он кричит снова, что убили его кота, и причитает по поводу людской злобы. Я качаю головой, мол, мне его страшно жаль, но слушать не слушаю. Боюсь лишь, что старый дурень снова вообразит себя на рельсах и проглядит вираж. Помнится, Бу-Бу обвинил меня, будто это я убила камнем кошку. Почему именно меня? Ну и смешной! Сохнет по Эне и боится рано или поздно оказаться с ней в постели, вот и возводит напраслину. Лишь бы я выглядела мерзкой, психованной или вроде того. Да, ненавижу собак, кошек, любых животных. Мне противно прикоснуться к ним кончиком палки, но я не раздавлю даже муравья. Мне-то ясно, кто убивает кошек Меррио. Но я не доносчица. К тому же мне плевать. Целая и невредимая, вылезаю из машины у тропинки к ферме Жоржа Массиня. Говорю: "Спасибо, господин Меррио, горячий привет вашей жене". Он говорит: "Надеюсь, мы будем приглашены на свадьбу?" Я отвечаю: "А как же!" Сладкая как мед, награждаю его улыбкой выпускницы приходской школы. Я ведь это делаю ради человека, который может оказаться в могиле еще до обеда, стоит машине сверзиться в пропасть на следующем повороте. Не знаю почему, но я просто таю при виде стариков. У Массиней я прежде не бывала. Земля здесь красная, а стены дома из серого камня. Ферма у них побольше, чем у Пинг-Понга, и порядка больше. Во дворе на цепи лает собака. Все выходят посмотреть, кого это принесло, - Жорж, три его сестры, сто четырнадцать племянников и племянниц, мать, одна из своячениц и черт знает кто еще. Я держусь подальше от собаки. Жорж направляется ко мне, вытирая руки об штаны. Солнце палит нещадно, все вокруг высохло и выглядит уныло. Он говорит: "Это ты?" - словно я ему снюсь. "Мне надо с тобой поговорить, - отвечаю. - Ты не очень занят? Мог бы отвезти меня в город?" Поразмыслив минуты две, он отвечает: "Как хочешь. Но поговорить мы можем и здесь, нам никто не помешает". Остальные молча смотрят на меня. Я говорю - нет, мне все равно надо в город. Пока он выруливает свой грузовик, жду у ворот. Он ничего не объясняет своим. Хочет выглядеть хозяином, которому не перед кем отчитываться. Проехав, немного, прошу притормозить. Пришла извиниться, говорю, не смогу пригласить его на свадьбу. Он отвечает - нормально, все понятно. И серьезно кивает головой. У него рыжие вьющиеся волосы, квадратное лицо, смахивает на американского актера из фильма "Площадь Пейтон", имени вот не помню. Я говорю: "Жаль, что из-за меня у вас с Монтечари разладилось". Он отвечает: "Ну что с того, если Пинг-Понг не хочет видеть меня на свадьбе? Потом все утрясется. Мы с ним снова будем друзьями". Мне совсем нетрудно кое-что добавить, чтобы раздразнить, но я пришла не для этого и сижу целую тысячу лет, прикрыв коленки, бессловесная, как статуя Целомудрия. Наконец он вздыхает. Я тоже. И говорю: "Мне рассказывали, что мамаша Монтечари провела у вас всю ночь, когда умер твой отец". Он говорит: "Да?" - как человек, который был тогда слишком мал и не помнит. Я спрашиваю: "Когда он умер?" Сначала он говорит - в 1956 году, затем - нет, в 1955-м, в ноябре. Ему тогда было пять лет, он однолетка с Микки. И продолжает: "Все воскресенье тогда гуляли на крестинах моей сестры Жо, а на другой день, по снегу, отец на своем тракторе пытался выкорчевать здоровенный пень от каштана и перевернулся". Сердце у меня бьется и голос немного дрожит, когда я говорю: "Вот незадача!" - но получается кстати. Стало быть, папаша Массинь умер в понедельник - в понедельник 21 ноября 1955 года. И это проясняет одну вещь, которая смутила меня в разговоре с глухаркой. Те трое, напавшие на мою мать, уехали в субботу поздно вечером. Часа она не помнит, никак не могла вспомнить, но было одиннадцать вечера или даже полночь. Когда глухарка мне рассказывала, я тотчас представила себе десятилетнего Пинг-Понга, стоящего - спустя час или два! - между коленями отца, когда тот пил вино с теми двумя падлами. Теперь мне ясно, что было слишком поздно и они слишком много выпили у нас, чтобы привезти механическое пианино в ту же субботу, и отложили это до понедельника. Я попросила Жоржа: "Сделай одолжение, свези меня в город". Он включил мотор, и мы поехали. По дороге, крутя баранку, он объясняет мне, каким хорошим человеком был его отец. Взять любого двадцатипяти-тридцатилетнего парня, и он в девяти случаях из десяти станет, весь в соплях, вам объяснять, каким чудесным человеком был его отец, хоть сочиняй о нем роман. В девяти из десяти случаев. Только в одном случае из десяти этого не будет, потому что тот отец, возможно, зарубил семью топором или еще что-нибудь выкинул в этом роде. Жоржа просто не остановить, пока не доедешь до города и не высадишься с тяжелой головой перед лесопилкой Фарральдо. Я благодарю Жоржа, целомудренно целую его в щеку, надрывно вздыхаю. Он смотрит на меня и тоже вздыхает. Затем шепчет, что я чертовски хороша, да, чертовски, но такова жизнь. И, говоря это, уже не смотрит на меня. Сжав челюсти и проклиная свою подлую жизнь, он неотрывно глядит в ветровое стекло. Снять эту сцену в кино - из-за всхлипов в партере и на балконе не расслышишь слов с экрана. Напоследок я позволяю ему погладить мои ноги под платьем - ровно столько, чтоб не дать потом уснуть - спокойно. И, притворяясь, будто с трудом расстаюсь с ним, помахав рукой, не оборачиваясь, вся такая из себя грустная, иду повидать хозяина Микки. В лесопилке страшный шум. На меня зыркают парни, сплошь покрытые опилками. Здоровенный грузовик едва не наезжает на меня, но я целехонькая оказываюсь в загончике перед секретаршей, которую часто встречала на танцах и в кино. Ей столько же лет, сколько и мне, и у нее такие же слепые глаза. Зовут ее Элизабет. Она носит роскошные очки в огромной оправе с дужками в виде птичек. С минуту мы болтаем о моем платье, чудесных волосах и ее жалких патлах. Затем она вытаскивает из холодильника в углу бутылочку тоника и отправляется искать хозяина. У моей матери холодильник той же фирмы, но вдвое больше. Фарральдо невелик ростом, тощ, у него длинный острый нос. Лет пятьдесят, лысоват. И, как все тут, в опилках. Увидев меня, он думает, что я приехала к Микки: "Микки сейчас нет, он скоро будет. Садитесь". Говорю: "Я к вам лично". Он наказывает Элизабет заняться своим делом и ведет меня в другой загон, его собственный. Фарральдо редко улыбается, но он добрый человек. Мне об этом говорили и Микки и Пинг-Понг. Он садится за стол, и я объясняю ему цель своего приезда: "Видите ли, в чем дело. Извините за беспокойство, я приехала по поручению парализованного отца". Он кивает в знак того, что ему жаль беднягу. Я продолжаю: "Он хочет знать, что стало с вашим прежним служащим по имени Лебаллек, может быть, он по-прежнему у вас?" Выдохнув, он говорит: "Жанно Лебаллек? Давненько это было. Он работал еще тогда, когда мы заправляли этим делом вместе с отцом. И ушел от нас лет двадцать назад". Фарральдо приглашает меня сесть на стул возле себя, и я подчиняюсь. Он продолжает: "Лебаллек ушел после того, как купил собственную лесопилку в Дине. По-моему, он по-прежнему там. Лет пять или шесть назад я его как-то встретил в Дине" Я киваю каждому его слову, а он пристально смотрит на меня, словно не зная, что еще сказать. "Да, он по-прежнему в Дине, по дороге в Ла Жави. У него хорошая лесопилка. Ваш отец был с ним знаком?" Я киваю и говорю: "Как ни странно, но его знают и Монтечари. Это он однажды привез им механическое пианино. Вы не помните?" Он делает знак, что нет. Видимо, не знает, что у Монтечари есть механическое пианино. Потом внезапно говорит: "Обождите-ка. В каком году это было?" - "В 1955-м, в ноябре", - отвечаю я. Я могла бы назвать и точный день, но понимаю, что не следует этого делать, и молчу. Он тоже. Нахмурив брови, вспоминая, не сводя с меня глаз. Сердце мое бьется со скоростью миллион ударов в час и так громко, что, боюсь, он услышит. Затем он встает и выходит. Я сижу, как дура, на стуле. Через сто часов он возвращается с толстой коленкоровой тетрадью и, садясь, показывает надпись: "1955". Послюнявив палец, начинает листать ее. "Да, я помню, - говорит он, - отец тогда очень рассердился. Механическое пианино". Я знаю, что не надо так делать, но это сильнее меня. Встаю, обхожу стол и стараюсь тоже заглянуть в тетрадь. Он не поднимает глаз и ничего не говорит. Останавливается на субботе, и я читаю, как и он, чернильную запись внизу страницы: "Лебаллек, машина "Берлие". Сруб. Участок. Бонне в Ла Фурш. Лес для ограды мсье Пенсе в Арраме. Механическое пианино, перевал Комб". Против каждой строчки сумма - целое состояние, но ведь это в старых франках. И еще одна запись: "Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером". Не поднимая головы, Фарральдо говорит: "Видите?" Перевернув страничку, он смотрит, записано ли что-нибудь в понедельник 21-го. Но там нет ничего нового, кроме того, что Лебаллек снова водил свой "Берлие" и отвозил телефонные столбы. Фарральдо очень гордится своей документацией: "Отец научил меня все записывать. И был прав. Это почерк матери. Приятно снова увидеть" - и гладит коленкоровую обложку тетради. Я отхожу назад. И пока он молча вспоминает своих стариков, мы тысячу лет не произносим ни слова. Затем он говорит: "Да, помню, Лебаллек застрял тогда в снегу и не вернулся в субботу вечером. А отец не любил, чтобы его грузовики ночевали где-то". Покачав головой при этих воспоминаниях, Фарральдо встает: "Это случилось незадолго до того, как Лебаллек ушел от нас". Я говорю: "Дома будут рады узнать, что с ним стало. Благодарю вас". Мы вместе выходим из его кабинета, и, застряв в коридоре, я притворяюсь идиоткой, которая все забывает: "На самом же деле я пришла, чтобы пригласить вас на свадьбу. Я боялась, что Микки постесняется это сделать, вы ведь его хозяин". Он почти рычит от смеха; "Уж чего-чего, а в стеснительности Микки не упрекнешь. Поверьте моему слову!" Фарральдо вздыхает, подсчитывая в уме все глупости, наделанные моим будущим свояком с тех пор, как он стал работать у него, но жестом отметает всякие счеты. "Он уже пригласил меня, не беспокойтесь". Я прошу: "Тогда, пожалуйста, не говорите ему о моем приходе. Вы ведь его знаете". Новый вздох, и он добродушно сжимает своими худыми пальцами мое плечо, а может, хочет пощупать, кто его знает! Затем говорит: "Во всяком случае, поздравляю вас. Я очень уважаю Пинг-Понга". И уходит к себе в мастерскую, а я иду к Элизабет. Со спустившейся на нос прядью она печатает на машинке. Чтобы сидеть на уровне клавиш, ей пришлось подложить под себя стопку телефонных справочников. Начинается цирк, пока она ищет тот, что мне нужен, все время повторяя: "Конечно, конечно, Динь - это в Приморских Альпах". Я лично рассорилась с географией сразу после рождения, и ей приходится искать самой. В конце концов мы находим Динь в соседнем департаменте - Верхнепрованских Альпах. Она говорит: "Сейчас, сейчас". Готова поклясться, вы можете говорить ей что угодно, самое главное для Элизабет - это за разговором убить время до конца работы. Ищу в справочнике телефон Лебаллека и тяну из горлышка еще холодный тоник. Она не спускает с меня глаз, скрытых совиными очками. Я стараюсь не показать, что все буквы сливаются у меня перед глазами, сама не знаю, где ищу, а потом возвращаю ей книгу и прошу поискать, пока позвоню по телефону. Звоню в гараж Анри Четвертого. Отвечает Жюльетта. Я начинаю: "Жюльетта, это Элиана. Я вас очень беспокою?" Сладкая как мед, говорю немного с акцентом. Нет, я ее не беспокою. Тогда я продолжаю: "Мне мать перешивает платье. Я хочу вас поблагодарить. Оно очень красивое". Господи! Она сто часов талдычит мне о своей свадьбе, но я не слушаю. Элизабет показывает, что нашла Лебаллека, и я говорю в трубку: "Жюльетта, я могу вам говорить "ты"? Послушай, скажи Пинг-Понгу, что я еду поужинать с учительницей из Брюске, она привезет меня домой, пусть он не беспокоится". Та говорит - ладно, а потом четырнадцать раз заставляет повторить одно и то же. В последний повторяю без акцента, поди, именно он сбивает ее с толку. Наконец выцеживаю: "Целую. Можно?" Она говорит - конечно. "Значит, целую. Ты будешь мною гордиться, когда я появлюсь в твоем платье. Оно великолепно". Я вешаю трубку, Элизабет протягивает мне еще не опорожненную бутылочку тоника и раскрытый справочник. Я просто вырываю страницу. "Ого!" - восклицает она и смеется. Я спрашиваю: "Ты знаешь, что я выхожу замуж?" Она серьезно кивает, только в глазах застряла смешинка. Я продолжаю: "Это ведь не помешает нам дружить?" Внезапно, сама не знаю отчего, мне хочется обнять весь мир. Вчетверо сложив вырванный из справочника лист, кладу в сумку. Уже почти пять. Ухожу через черный ход, чтобы не столкнуться во дворе с Микки. Прямиком иду к автобусной станции. Раньше шести до Диня нет ни единого автобуса, сколько ни води носом по витрине с расписанием. Придется тащиться пешком. Если никто не подбросит, всегда смогу остановить автобус. Обычно мне везет сразу. Наверное, я вызываю жалость, да к тому же мне все равно, какая машина. Миновав площадь, захожу в аптеку, чтобы позвонить мадемуазель Дье. Филипп там со своей помощницей, настоящим лекарством от любви. А при ней звонить не хочется. Он отводит меня в подсобку, где еще в прошлом году раз в две недели раздевал меня и смотрел и, чтобы окончательно свести с ума, - меня и впрямь надо было вести к психиатру, - лишь изредка поглаживал кончиками пальцев грудь и живот. Я и издевалась над ним, и умоляла, он ничего другого ни разу не сделал. Я была влюблена в него сильнее, чем в кого-либо еще. Уже за сутки до встречи с ним сердце колотилось как бешеное. Ну разберись, что к чему! Теперь же, перед настенным телефоном, среди полок с медикаментами, в свете оранжевых ламп, я испытывала нечто похожее на страх. Филипп вернулся в аптеку - его тоже разбирает, когда меня видит. Сначала я звоню мадемуазель Дье в мэрию, а потом домой. Ее голос доносится словно с другого конца света, из Австралии или с Северного полюса, таким холодом от него веет. Она говорит, что я обещала, что она весь день ждала меня, что купила бисквитный торт, сама приготовила мороженое и подарок ко дню рождения. Мне приходится орать, чтобы застопорить этот поток слов. Она смолкает, и я словно вижу, как она кусает нижнюю губу, уставившись на свои ноги, вырядившаяся специально для меня в плиссированную ярко-желтую юбку. Отвечаю: "Ладно. Да послушайте же меня, Погибель". Так она прозвала меня раньше, когда я была ее ученицей, теперь я зову ее так. Но на "ты" все же не посмела с ней перейти. Продолжаю: "Вы приедете за мной в Динь". Господи, она, кажется, поперхнулась: "В Динь?" Ей тридцать один. Водительские права она получила лет десять назад. У нее маленькая машина. Однако из своего села она выезжала лишь три раза в жизни. Я продолжаю: "Да, это очень важно. Так надо. У вас полно времени. Буду вас там ждать к восьми вечера". Следует новая серия "почему". Говорю: "Там объясню". После вопросов, как проехать, я кричу: "По дороге, елки-палки!" Она молчит тысячу лет, чтобы понять, а затем произносит жалобным голосом: "К восьми? А где? Я ни разу не была в Дине". Я тоже. Значит, мы наверняка где-нибудь встретимся. Прошу ее секунду обождать и направляюсь к Филиппу. Он обслуживает знакомого клиента. Спрашиваю, где лучше назначить свидание в Дине, чтобы меня не проискали до зимы. Вместе они находят такое место. Вернувшись к телефону, понимаю, что мадемуазель Дье только отошла, но трубку не повесила. Терпеливо жду, терпение - главный мой козырь. Смотрю на запертый шкаф, где Филипп прячет яды и опасные медикаменты. Вначале я приставала к нему, чтобы он объяснил мне некоторые вещи и для того, чтобы иметь возможность разок открыть этот гнусный шкаф. После того как такая возможность представилась и я получила, что хотела, - под свое девятнадцатилетие, год назад, - все равно продолжала ходить к нему. Наверно, я немного мазохистка. Он же называл меня неврастеничкой, а не мазохисткой, и еще самовлюбленной девчонкой. Думаю, он так и не заметил, что я взяла. Впрочем, мне плевать. Запыхавшаяся Погибель произносит в трубку: "Я искала дорожную карту! Ты представляешь, сколько мне придется ехать?" Я отвечаю: "Восемьдесят три километра через Сен-Андре-дэз-Альп, ни одного больше". Если я подсчитала, меня уж не собьешь, и это известно ей лучше других. Она тяжело дышит. Ясное дело, бегала наверх в кабинет. Прежде там была комната ее матери. Она всю жизнь жила под крылышком матери. После смерти старой ведьмы пять лет назад - занятная была старушенция, могла свободно отнять кость у собаки - мадемуазель Флоранс Дье живет одна с голубями и четырнадцатью тоннами книг. В ее доме можно ходить по книгам. В чем-чем, а тут она сильна! Только однажды, двадцати пяти лет, она осмелилась сесть в машину коммивояжера фирмы игрушек - это, конечно, по ее словам, - и ей было так страшно, и все произошло так ужасно, что больше она не хочет об этом слышать. Мужчины ей противны. Она говорит, что прекрасно может обходиться без всех этих дел. Я объясняю ей по телефону, где она должна меня ждать в восемь часов: в кафе "Провансаль" на бульваре Гассенди в Дине. Это самый большой и вообще единственный бульвар в Дине, так что она все равно окажется на нем даже с закрытыми глазами. То, что она мне отвечает, клянусь вам, просто немыслимо: "Я не найду: нет, не найду, и объяснять бесполезно". Училка. Четырнадцать тонн книг. Когда я запустила в нее чернильницей, она посмотрела на меня в испуге, а затем, разглядев испорченное платье, залилась слезами. Говорю в трубку: "Знаете, большей дуры, чем вы, я еще не видела". Она не отвечает, наверно, опускает голову, кусает нижнюю губу - я это вижу так, словно стою рядом. С безграничным терпением - это мой главный козырь - в последний раз объясняю ей, где мы встретимся. Затем прошу, если до ее отъезда позвонит Пинг-Понг, сказать, что мы ужинаем вместе и что меня нет в доме, я, мол, у соседки или пошла в туалет - неважно что. Я спрашиваю: "Погибель, вы меня слышите?" Она отвечает: "Да. Не будь такой злой. Не будь такой злой. Не кричи на меня. Я приеду". Я чмокаю воздух и вешаю трубку. Затем весь остаток жизни стою прислонившись к стене, без движения, полная ненависти к себе, к другим, ко всему миру. Три десятых времени думаю о моем папе, три десятых о маме, затем меня отвлекает мысль о том, что сегодня вечером я увижу Лебаллека. На пороге в белом халате стоит Филипп. И говорит тихо, как в церкви: "О тебе только и разговоров вокруг. Что случилось? У тебя неприятности?" Я приподнимаю плечо, мотаю головой и ухожу. ПРИГОВОР (2) На дороге меня подбирает первая же огромная легковуха. Я разбираюсь в машинах, но эту не знаю. Водителю далеко за тридцать. На нем белая водолазка, слишком длинные для его возраста волосы. Он открывает мне дверцу, я сажусь, говорю "спасибо", такая вся милая, какой умею быть, и мы катим. Отмечаю, что в машине прохладно, и он объясняет, что работает кондиционер. Делаю знак, что оценила. Он адвокат и едет к жене и пятилетнему сыну в Систерон. Конечно, парижанин. Они сняли дом, а окна не запираются. Ночью из-за ветра это ужасно неприятно. Жена боится воров. Взятый напрокат цветной телевизор не включают - вот уже десять дней, как никто не является поставить антенну. Проезжаем Анно. На стенах уже расклеены плакаты к 14 июля. Мой тип включает радио. Обожаемый Жан Ферра поет: "Мы будем спать вместе". Чтобы похвастаться своим стерео, тип включает динамики то сзади, то спереди. Я прошу: "Не надо, не надо, дайте послушать". Он обижается и молчит до Баррема. Там он угощает меня в придорожном кафе. Рассказывает свою жизнь, своей жены, очень красивой, как принцесса Грейс, и сына. Потом мы отправляемся дальше, и вплоть до Диня мне так же интересно с ним, как и прежде. В половине седьмого он высаживает меня на большой площади, где назначили свидание все легковые машины, грузовики и мотоциклы департамента. Первая же улица, широкая, полная кафе и магазинов, и есть тот самый бульвар Гассенди. Даже Погибель, коли доедет до Диня, найдет его. У кафе "Провансаль" она начнет, конечно, психовать, не видя, где можно поставить машину, но в конечном счете найдет стоянку. Это огромный шумный холл вокзального типа с опилками на полу, прилипающими к подошвам. Хозяйка продает табачные изделия. А то, что она хозяйка, видно по тому, как тщательно отсчитывает сдачу. Я говорю: "Здравствуйте, мадам, я нездешняя" и всякое такое, а затем: "Вы знаете господина Лебаллека?" Она его знает, у него лесопилка при выезде из города: идите все время прямо. Вручая клиенту пачку сигарет "Житан" и дважды проверив сдачу с десяти франков, она говорит: "Вот так-то", уже позабыв обо мне. Тогда я произношу наугад: "Я ищу также его шурина", она бросает: "Туре?" Я повторяю - шурина. И своим видом, способным растопить лед, даю понять, что больше ничего не знаю. Тогда она изрекает: "Ну да, Туре, агент по недвижимости. Он шурин Лебаллека". Я выдавливаю: "Вот как" таким убитым тоном, что она добавляет: "У Лебаллека только одна сестра, значит, у него только один шурин, не так ли?" Тем временем у стойки скапливаются покупатели, а наш разговор ей уже наскучил. Она говорит: "Это напротив, немного выше". Я благодарю, но она уже не слушает, не смотрит на меня и мечется как чумная, чтобы наверстать упущенное время. Не дав на себя наехать, пересекаю бульвар, лавируя среди застрявших машин, оглашающих воздух воплями сирен. На тротуарах, как в Ницце или Канне, полно людей, собравшихся здесь исключительно для того, чтобы мешать вам пройти. Все в шортах, и толстые матроны с пластиковыми сережками в ушах занимают все пространство. Я рассматриваю вывески и через четверть часа нахожу агентство по недвижимости. Чтобы избавиться от солнца и толпы, толкаю стеклянную дверь и, не раздумывая, вхожу. Внутри темно, и некоторое время я стою словно ослепленная. На стене крутится вентилятор, гоняя струи теплого воздуха. Постепенно различаю идущую мне навстречу негритянку. Но спустя секунду уже вижу, что это вовсе не негритянка, а просто девица шоколадного цвета. Ей лет двадцать пять, с гривой волос, вся мокрая, в красном платье с бретельками, которое я видела в проспекте "Трех швейцарцев" или в "Редуте", не помню. Разговаривает она с тем же южным акцентом, как и я. Это секретарша господина Туре. Его самого нет, меня приглашают присесть, но я отвечаю, что еще зайду. Девица говорит, что они, к сожалению, закрывают через десять минут. Затем ввертывает, что ей нравится мое платье. Она все время улыбается дивными белыми зубами. Я ей показываю, что и мои не хуже, и, сладкая как мед, говорю: "Я из Ниццы и собираюсь здесь устроиться на работу. Мне нужна меблированная квартирка, не очень дорогая. Я учительница и могу обойтись без особых удобств". Перебирая бумажки, она называет завлекательные варианты, и тут как раз приходит Туре. Уже по тому, как он по-хозяйски входит, я понимаю, что это он. Едва лишь он снимает темные очки и я встречаю его взгляд, мне ясно, что это один из негодяев, тот, кто грозил матери проломить нос и выбить зубы. Он бросает на меня сначала беглый и невыразительный, а затем уже чисто мужской взгляд. Только раздев меня и все взвесив, он, как голодающий, заглядывает в глаза, изображая на лице профессиональную улыбку. Ему теперь 40-45 лет, и меньше не дашь, несмотря на светлый твидовый костюм и резкие, как у молодого человека, движения. Он худой, среднего роста, глаза, пожалуй, серовато-голубые, насколько я могу увидеть, но неуловимые, как само лицемерие. Естественно, сердце мое бешено колотится, и я не могу открыть рот. Сначала он называет меня "мадемуазель", но быстро переходит на "моя дорогая мадемуазель". Сюзи - так зовут его шоколадную секретаршу - объясняет, что я ищу и сколько смогу заплатить. У него есть именно то, что мне нужно. Всячески расхваливая дерьмовую квартиру, которую хочет всучить, он без стеснения садится на место Сюзи за большим металлическим столом. Та затыкается и отходит в сторону. Я перехватываю взгляд ее больших темных глаз и не могу отделаться от мысли, что хозяин трахает ее - хотя бы для экзотики - до, во время и после работы. Как только представляется возможность вставить слово, я говорю, что хотела бы осмотреть квартиру немедленно. Он смотрит на свои огромные наручные часы - там приходится нажимать кнопку, чтобы увидеть время, у Жоржа Массиня такие же, но куда менее вульгарные, - и бросает: "С удовольствием, это в двух шагах отсюда". Я сижу напротив него, скрестив ноги так, чтобы он их хорошо видел, однако мне противно от того, что я делаю. Свожу ноги вместе и натягиваю юбку на коленки. Он не глуп, все замечает, и мне ясно, что я проигрываю очко. Убить себя готова. Взяв бумагу, он произносит: "Назовите свое имя, моя маленькая мадемуазель". Я отвечаю: "Жанна Дерамо", это девичье имя глухарки. "Вы из Ниццы?" Я говорю: "Улица Фредерика Мистраля, дом тридцать восемь". Не знаю, есть ли там такая, но в принципе они встречаются повсюду. Он записывает: "Учительница". У него золотое обручальное кольцо. Пальцы довольно толстые и загорелые. Я застенчиво произношу: "Я живу одна и хочу быть независимой". Он смотрит на меня так, что я понимаю: на сей раз очко выиграно мной. Опускаю глаза, затем поднимаю их и улыбаюсь, как тетеря, прямо ему в лицо. Представляю, как он уже воображает, будто тискает меня, тепленькую, в этой известной ему наизусть квартирке. Он выдавливает: "Скучно жить одной. Такой красивой девушке..." Словом, Сюзи дает ему ключи, он говорит, что та может закрывать лавочку, и мы уходим. Как только за нами захлопывается стеклянная дверь, он хватает меня своими волосатыми лапами, якобы чтоб помочь перейти улицу. Мы не торопясь идем одним переулком, затем другим. Я не мешаю ему нести всякую ахинею. На пути к дому я узнаю, что дела идут скверно, что он женат на сестре Лебаллека - ее зовут Анной - уже лет двадцать, что у них двое детей. Я не успеваю спросить, сколько им, как он начинает Описывать свою машину "СХ" с автоматически опускающимися стеклами и говорит, что мы не воспользовались ею лишь потому, что дом совсем рядом. Я говорю как можно меньше. Во-первых, для того, чтобы не сморозить какую-нибудь чушь или не сделать что-то, не свойственное учительнице. И вообще: чем меньше я буду говорить, тем труднее будет меня потом разыскать. Квартира на четвертом этаже с окнами во двор. Комната 16 квадратных метров, маленькая кухня, крошечная ванная с душем и унитазом. Все отремонтировано, выглядит изящно, стены в комнате белые, а в других помещениях покрыты красной масляной краской, мебель модерновая. Мне нравится. Он говорит, что лично следил за ремонтом, но я не верю ни одному его слову. Потом осматриваю помещение, он садится в кресло и закуривает. Предлагает и мне сигарету, но я отказываюсь. Молчание длится целый век, ковер заглушает стук каблуков, и он, сидя неподвижно, разбирает меня по частям. Поглядев в окно, спрашиваю: "Сколько лет вашим детям?" С секунду он раздумывает - я понимаю, что соврет, - и, смеясь, отвечает: "Думаю, семь и тринадцать или четырнадцать. Столько работы, что не замечаешь, как они растут". С задумчивым видом я застываю перед ним и делаю вид, будто нахожусь в затруднении, а затем говорю: "Послушайте, господин Туре, сегодня я не могу принять решение. Квартира мне нравится. Даже очень. Это именно то, что мне нужно. Но не знаю, где взять восемьсот франков в месяц". Тогда он начинает петь о том, как я пожалею, если не воспользуюсь случаем, какая радость иметь душ, телефон, электроплиту да еще, обратите внимание, огромный, как бальный зал, стенной шкаф, о котором мечтают все женщины. Он вскакивает и открывает этот пакостный шкаф. Нет, он решительно не понимает свою маленькую мадемуазель. Решительно. Опускаю упрямо голову: "Сегодня вечером я не могу принять решение, господин Туре. Может быть, вы покажете мне что-нибудь подешевле?" У него округляются глаза: "Сейчас?" Я роняю: "Нет, в другой раз, я еще зайду". Он вздыхает: "Как угодно". Я спускаюсь первой, пока он запирает квартиру. Очень приятно снова одной оказаться на улице. Верхние этажи дома еще освещены солнцем. Сейчас уже за полвосьмого. Я не думала, что все произойдет именно так. Придется изменить план. Разве что Лебаллек окажется именно таким, каким я его себе представляла все эти годы. Но для того что я собираюсь сделать, это все без разницы. Если на то пошло, я ведь сказала Туре правду: я действительно не могу принять решение сегодня вечером. Он снова хочет взять меня под руку, но я отстраняюсь. Не нервно, просто с видом недотроги, я ведь учительница и все такое. Шагает озабоченный. Если бы он по-прежнему носил баскский берет - а я себе представляла этого мерзавца именно в берете, по воспоминаниям моей матери, - так быстро не облысел бы. Он говорит, что Динь хороший городок, мне тут понравится. В какой я буду работать школе? Хоть бы сдох он на месте с открытым ртом, притвора чертов! Не в силах скрыть свое замешательство - а это как раз кстати, - отвечаю: "Пока сказать не могу". Он удивляется: "Вот как?" - и не настаивает. Шагаем целый час, пока я изрекаю: "Меня, знаете ли, разрывают на части". Мы расстаемся на большой площади в центре бульвара Гассенди. Он называет ее площадью Освобождения, а переулок, где находится квартира, - улицей Юбак. Я говорю, что зайду на будущей неделе, в среду или в четверг, а поселюсь в Дине скорее всего в августе. Вынужденный расстаться со мной так быстро, он кисло улыбается и говорит: "У вас есть время на аперитив?" Говорю: "Спасибо, в другой раз, у меня еще одно свидание, и я опаздываю". - "Подвезти вас?" Держит в своих лапах мою протянутую руку. Самый отвратный момент в этот мерзостный день. Отвечаю: "Нет, это близкое спасибо". И моя рука ускользает, как форель. Иду вперед, не оглядываясь, знаю: он смотрит мне вслед. На углу площади сажусь в такси. На газоне люди играют в шары, и я спрашиваю, кто из них шофер. Оказывается, старт в кепочке, болельщик. Ему явно не хочется уходить, он с похоронным видом направляется к машине. Я за ним. Остальные - ох уж эти озабоченные! - провожают нас шуточками: "Слышь, Туан, коли тебе станет невмоготу, зови нас, мы подмогнем!" И все в таком духе. Признаться, Эне очень по вкусу, когда на нее смотрят с вожделением, лишь бы не Туре. Это прибавляет веры в себя и поднимает настроение. Я сажусь сзади. Старичок, оказывается, еще помнит, как запускается мотор, и спрашивает, куда ехать. Я отвечаю: "На лесопилку Лебаллека, по дороге в Ла Жави. Вы сможете там меня обождать? Я ненадолго". Едем, выезжаем из Диня и через три-четыре километра останавливаемся около широко распахнутых ворот. Вылезая, испытываю странное чувство при виде надписи, свидетельствующей, что отсюда недалеко до Ле Брюске - не нашего, понятно, однако чувствую себя ужасно. Словно боженька моей матери витает над моей головой. Здесь все тихо. Рабочие уже ушли. Лесопилка Лебаллека не похожа на фарральдовскую. Здесь небольшая мастерская, сарай, и в глубине - новая пристройка. Других машин, кроме черного "пежо", не видно. Пахнет лесом и смолой. Повсюду опилки. Едва подхожу к дому, внутри начинает лаять собака. На пороге появляется девушка, держит за ошейник немецкую овчарку, похожую на Люцифера. Выглядит девица старше меня, хорошо сложена, на ней темные джинсы. Сладкая как мед, спрашиваю господина Лебаллека. "Которого? Отца или брата?" Ей почему-то смешно, она оборачивается и говорит и кем-то, кого я не вижу. Ее брат, ну как же, выходит посмотреть. Он на голову выше сестры и моложе меня, весельчак и тоже в джинсах. У него такие же длинные волосы, как и у Бу-Бу, но он не такой худой и красивый, как тот. Девушки говорит мне: "Отец в конторе". И показывает пальцем на пристройку. Он говорит: "Я вас слушаю", идет ко мне навстречу. Сердце мое бьется еще громче, чем когда я увидела Туре. Я уже понимаю, с ним будет особенно трудно справиться. Он выше Пинг-Понга, грузный. В рубашке с приспущенным галстуком. Голубые глаза похожи на мои, но я знаю, что это ничего не доказывает, мои глаза - материнские, я их получила от нее. Немного хрипло я произношу: "Вы господин Лебаллек? Извините. Я, вероятно, сниму квартиру у вашего шурина. Я учительница". Он молчит, а я с усилием стараюсь проглотить комок в горле. Это он вел грузовик. Был в куртке. Если мать описала точно, ему сейчас лет пятьдесят. И продолжаю: "Я хочу узнать, во что мне обойдутся книжные полки. У меня четырнадцать тонн книг". Сперва, не понимая, он хмурится, а потом до него доходит, что я шучу, и отвечает: "Я не столярничаю. Продать вам доски я могу, но не больше". Стоим молча целую вечность, у меня очень разочарованный вид. Наконец он произносит: "Я знаю, к кому вам обратиться". И идет в пристройку. Я за ним. Его походка, лицо - само спокойствие. Я знаю: это он первым ударил мою мать. В тот день он был самым спокойным. И, не раздумывая, ударил ее, надолго оставил след. Он дает визитную карточку, на обороте фломастером усердным, почти детским почерком написан адрес. Даже у меня почерк лучше. Руки у него толще, чем у Туре, но и весь он крупней. Обручальное кольцо вжалось в палец. Похоже, не снять. Он спрашивает: "Что за квартира?" Я отвечаю: "На улице Юбак". Мне трудно смотреть ему в лицо. Глаза у него спокойные, злобы ничуть. Вот у Туре они тяжелые и колючие, даже когда он прикидывается свойским парнем, показывая тухлой учительнице сказочные шкафы. Покачав головой, Лебаллек произносит: "Понятно. Вся ваша библиотека туда не влезет. Лучше всего купить готовые полки в "Новой Галерее". И идет к двери, давая понять, что мне пора сматываться. Я же, если чего-то не хочу понять, могу затянуть разговор надолго, хотя меня и ждет такси. Рассматривая свои накладные ногти и прислонившись к столу, с неловким видом бросаю: "Я еще не уверена, что сниму ту квартирку. Я сказала вашему шурину, что она дороговата для меня". Хотя тут и говорить нечего, он произносит: "Это его хозяйство. Договаривайтесь с ним. Чем меньше меня касаются дела шурина, тем лучше я себя чувствую". Теперь он уже идет в мастерскую, и мне приходится не отставать. Во дворе протягиваю ему руку, и он жмет ее. Я говорю: "В любом случае спасибо". Он спрашивает: "Сколько вам лет?" Я прибавляю два года. "И вы уже учительница?" Я читаю в его глазах, что так же похожа на учительницу, как он - на папу римского. Секунду подумав, с улыбкой отвечаю, глядя ему прямо в глаза: "Приходите повесить мне полки, и вы убедитесь". В моем взгляде столько небрежности, сколько надо, чтобы он поверил, и ровно столько, чтоб ему начать думать про разные разности. Затем направляюсь к воротам. Заходящее солнце слепит. Я невольно оборачиваюсь. Он стоит на том же месте - крупный, грузный - и не отводит глаз. Я знаю, что упряма, что все будет именно так, как я решила, как обдумывала день за днем в течение пяти лет. А он не отводит глаз. Старичок-таксист открывает мне дверцу. Без упреков. Еще по дороге сюда он наговорил целый список местных крестьян, которые от засухи рвут на себе волосы, и теперь подбавляет новых страдальцев. На моих часах двадцать минут девятого, на его - двадцать пять минут. Постепенно что-то напоминающее боль утихает во мне. Сидеть удобно. Мимо проносятся поля. Говорю: "Ваши часы спешат". Он отвечает; "Нет, это ваши отстают". Я довольна, мне на него наплевать. ПРИГОВОР (3) Погибель дожидается меня не на террасе и не в зале кафе, а на улице, с прошлого года расхаживая по тротуару среди пешеходов, принимающих ее за центрифугу. Она приглядывает за машиной, а то вдруг угонят. Как я и думала, на ней ярко-желтая плиссированная юбка, прозрачный корсаж с оборками ни к селу ни к городу, а светлые волосы собраны на голове под желтым бархатным бантом. Клянусь, если ее увидит продавец птиц, то посадит в клетку. Разумеется, первое, что она говорит мне, это - как гадко, очень гадко заставлять ее ждать на тротуаре. За кого ее тут примут? И сразу начинает выуживать у меня, что случилось. Чтобы она заткнулась, говорю: "Вы такая красивая, когда захотите, такая шикарная - и все из-за меня. Покажитесь-ка!" Она пожимает плечами, дуется, но краснеет до ушей. Беру ее за руку, идем по тротуару. "А машина?" Отвечаю: "Никуда не денется. Я хочу есть". Та с дрожью озирается, словно бросает на произвол судьбы тележку на четырех колесах, в которой подыхает ее мать. Почти на углу бульвара мы находим маленькую пиццерию. Обе выбираем пиццу с анчоусами и омары. Я отправляюсь в туалет, мою руки и немного привожу себя в порядок. По возвращении вижу на своем месте квадратный пакетик, обвязанный золотой тесемкой. Я улыбаюсь ей. Она сидит немного бледная. Молча развязываю пакет, и тут она меня буквально убивает: в желто-синей коробке я нахожу флакон с чернилами "Ваттерман". Заливаюсь слезами. Единственно, что четко вижу при этом - так ясно, что чуть не кричу и не катаюсь по полу, не в силах вынести, - это его, его. В старой кожанке. А себя около голубой кафельной печи в Арраме. Слежу, как он наполняет чернилами подаренную мне ручку. Его темные кудри в беспорядке, и он посматривает на меня, улыбаясь ямочками на щеках, как всегда: "Может быть, ты станешь теперь лучше учиться". И через миг я вижу лес, слышу запах опавшей листвы и влажной земли, знаю, что в руках у меня лопата, что случится весь этот кошмар и я закричу. Я закричала. Люди за соседними столиками смотрят на нас. Кровь ударила в голову. Сквозь слезы вижу побледневшую мадемуазель Дье. Вытираю слезы салфеткой, ртом ловлю воздух. И так, сжав голову руками, ни о чем не думая, сижу целую вечность. Микки. Он сказал вчера или позавчера, что должен участвовать в Дине в велогонке, - не помню только когда. Значит, будет повод приехать сюда снова. Однажды вечером, принимая во дворе душ, я нарочно неплотно закрыла занавеску и сделала так, чтобы он меня видел. После того как выйду за Пинг-Понга, Микки поимеет меня. Мне этого хочется, особенно когда я вяжу, сидя на лестнице в кухне, и он не может оторвать глаз от моих ног, думая, что я ничего не замечаю. И Бу-Бу. При одной мысли о нем я так и таю. Он наверняка еще неопытен, развлекаясь со своей отдыхающей, или я наивна?.. Мой брат, мой младший брат... Обхватив голову, я говорю: "Простите меня". Погибель не отвечает до самого воскресения своей матери. Она склоняется надо мной. От нее пахнет теми же духами "Диор", что и от Жоржетты. Произношу: "Это не по вашей вине. Это другое". Я смотрю на нее. Она убрала мерзкий пузырек с чернилами. И с беспокойной улыбкой кивает, будто понимает. Ничего эта дура не понимает. Оглядываюсь и вижу, что на нас больше не обращают внимания. Вокруг спорят, едят. Оживленно, как умею, говорю: "Давайте есть. Остыло". Спустя время она шепчет: "Знаешь, это не настоящий подарок к твоему дню рождения. Настоящий у меня в сумке, но теперь я боюсь". Однако я умею быть любезной и говорю: "Пожалуйста, покажите". Затылок ноет, и я вижу золотую зажигалку "Дюпон" с выгравированной надписью: "Тебе". В картонке еще бумажка, но ей самой стыдно, чтобы я прочла. Вот что там написано: "Быть бы немного твоим пламенем". Это глупо, как все на свете, конечно, но я притягиваю к себе через стол ее голову и чмокаю в щеку, а потом говорю: "В машине я вас поцелую получше". От этого у нее наконец меняется цвет лица. Обожаю наблюдать, когда она не знает, куда деть глаза. Представляю, как она вела себя на откинутых сиденьях с тем коммивояжером, - ноги кверху, платье на голове, зубы стиснуты, чтоб не кричать. От нее подохнуть можно. Когда нам приносят омаров, она уже столько наговорила мне о том, как готовилась ко дню моего рождения, что у меня проходит голод. И головная боль тоже. Притворяясь, что слушаю, смотрю, как она ест. Она заказала бутылочку кьянти, а так как я не пью, то скоро совсем окосеет. Когда она спрашивает, зачем я приехала в Динь, загадочно произношу "тс-с", хотелось до свадьбы покончить с некоторыми делами. Она притворяется, что понимает, и так вздыхает, что едва не лопаются бретельки бюстгальтера, видного через прозрачную кофточку... Это отчаянная притворщица. Но я люблю ее. Немного, как Пинг-Понга. Между ними никакого сходства, что правда, то правда... Остановись я у нее, как мы уславливались, она бы выплясывала вокруг чайника часа четыре, подавала мне чай трясущейся ручкой, как в те времена, когда мне было четырнадцать лет, и платья бы примеряла, чтобы выслушать мой совет, и распиналась бы об "этой замечательной актрисе" или "этой замечательной певице", которая только девушек и любит ("уверяю тебя, это всем известно"), где самой Марии нечего делать, поскольку я пребываю в таком хорошем обществе. Я вам клянусь, что бы ни случилось, в жизни своей она не падала без того, чтобы приложить тыльную сторону кисти ко лбу и глаза закатить - этакий цирк! - и вопросить доброго Боженьку, как же это могло случиться. Принимаюсь за клубничное мороженое, она говорит: "Ты не слушаешь меня". Я возражаю: "Я думаю о вас". Она не верит: "И что же ты думаешь?" Я отвечаю: "О том, что виден ваш лифчик под кофточкой". Вся вспыхнув, она молчит до очередного отпуска официантов. Наклонившись к ней через стол, спрашиваю: "Вы что-нибудь узнали о тех, с грузовика?" Молчит. Только подбородком показывает - да, но не смотрит на меня. Я жду. Упрямо помешивая мороженое, она говорит: "В ноябре 1955 года они привезли строительный лес господину Понсе. У него сохранилась накладная. Это были служащие Фарральдо". Ладно. Люди, согласна, не так глупы, как я полагала. Та с подозрением смотрит на меня и спрашивает: "Зачем тебе это?" Я отвечаю: "С пианино везли и другие диски, кажется, в коробке. Вероятно, они где-то ее потеряли. Я хотела узнать". Ложечка ее повисла в воздухе: "Прошло ведь больше двадцати лет!" Склоняюсь над лимонным мороженым, у меня вид жертвы, наскучившей всему свету, и говорю: "Знаю, это глупо. Тем хуже для меня". Спустя минуту с улыбкой гляжу на нее и, сладкая как мед, говорю: "Доставьте мне удовольствие в честь дня рождения. Сходите в туалет и снимите лифчик". У нее сердце вон. Она шепчет: "Ты с ума сошла. Кругом ведь люди". Я с нежностью беру ее руку: "Ну пожалуйста". Она смотрит на меня вся красная и умирает от охоты выполнить мою просьбу, чтобы показать, какая она современная, но ничего не отвечает. Я продолжаю есть мороженое. Как хочется мне послать к черту Лебаллека, Туре, Погибель, Динь! Вспоминаю Филиппа, раздевавшего меня в подсобке своей аптеки. И, конечно, ту идиотку, чинившую, хныкая, мое разорванное платье, ту, которая поддалась, потому что их было трое и она боялась остаться изуродованной. И еще я вспоминаю его, но ровно минуту, быстро. И кафельную кухонную печь. Затем говорю себе: "Перестань. Сейчас же перестань". Давлю ложкой мороженое и отодвигаю от себя вазочку. По дороге в Анно она правит машиной так, словно получила права лишь накануне. Меня клонит ко сну. Наконец, убедившись, что впереди на четырнадцать километров прямая дорога, она кладет мне руку на колено и говорит: "Я все время думаю о тебе. Ты не представляешь, как я люблю тебя". И всякое такое. Она ничуть не ревнует меня к Пинг-Понгу, с которым даже незнакома. Довольна, что выхожу замуж, что счастлива. Я прошу: "Поехали быстрее, иначе мы никогда не доедем". Она высаживает меня около дома Монтечари, и мы прощаемся. Я говорю: "Мне придется еще съездить в Динь. Вы приедете за мной?" Она горестно кивает. Пинг-Понг ждет меня на кухне. Опустив лампу к самому носу, он протирает какие-то запчасти и даже не оборачивается в мою сторону. На моих часах без четверти двенадцать. Спрашиваю; "Злишься?" Он отрицательно мотает головой. Молча стою рядом с ним. Затем он произносит: "Я звонил мадемуазель Дье в семь часов. Ее не было дома". Я отвечаю: "Она повезла меня в ресторан поужинать по случаю моего дня рождения. И подарила зажигалку "Дюпон". Вынимаю ее из сумочки и показываю. Он говорит: "Она что, решила посмеяться над тобой?" С первых чисел июля кругом полыхают пожары, и он толком не ночует дома. Говорю: "Надо же, тебе пришлось ждать меня, когда ты мог бы уже спать". Отвечает: "Не могу уснуть, пока тебя нет дома". Наклоняюсь и целую его в спутанные волосы. Мы смотрим друг на друга, и я предлагаю: "Пошли сегодня в сарай". Он смеется, гладит меня через платье и говорит: "Ладно". Затем мы тихо идем в сарай, и он усердствует так, что я забываю обо всем на свете. ПРИГОВОР (4) И вот, проснувшись, понимаю, что мне двадцать лет. Выпив на кухне кофе с глухаркой и матерью всех скорбящих, прогоняю Бу-Бу из душа, а затем, вымывшись, поднимаюсь к себе, натягиваю белые шорты и белую водолазку, надеваю босоножки и иду к маме. Она примеряет мне подвенечное платье. Узнать в нем то, которое было на Жюльетте, уже невозможно. Повсюду, как я просила, сделаны оборки. В нижней комнате, столовой, я вижу свое отражение в большом зеркале. Такая высокая, тоненькая очень нравлюсь себе. У бедной дурехи слезы на глазах, когда она видит меня в этом платье. Она придумывает новые штуки, чтобы мой задок выглядел еще соблазнительнее. Пока она шьет на машинке, глотаю свою любимую кашу и вдруг слышу: "Я хочу тебя кое о чем попросить, но только не сердись". Она, видите ли, обдумала то, что я, когда познакомилась с Пинг-Понгом, ей сказала, и обеспокоена. Мадам Ларгье, у которой она убирается, описала ей покойного Монтечари. Словом, она хочет увидеть его фотографию. Остаток жизни после этого мы сидим молча. У меня колотится сердце, а она перестала шить. Говорю: "Папаша Монтечари не имеет отношения к этой истории, я теперь уверена". Она отвечает: "Уверенной могу быть только я. Так что принеси его фото". Когда она такая, мне хочется кататься по земле. Кричу: "Что за черт! Ты решила расстроить мою свадьбу? Что ты надумала?" Она отвечает, не глядя на меня и рассматривая свои потрескавшиеся от стирки руки: "Если возникнет малейшее сомнение, я не допущу свадьбы. Я все расскажу. Я поклялась в церкви". Вываливаю кашу на стол, натягиваю шорты, водолазку, босоножки и, растрепанная, хлопаю дверью. Чтобы дойти до Монтечари, нужно пять-шесть минут. Еще минута на то, чтобы ошарашить сломанный динамик просьбой дать фото ее любимого мужа, похороненного в Марселе. Она спрашивает: "Зачем? Зачем?" Я отвечаю, что попрошу сделать по нему портрет масляными красками. Хочу, мол, преподнести ей подарок. Она хнычет, как дурная, и лопочет: "Только тебе могла прийти в голову такая мысль. У тебя доброе сердце, ты поступаешь, как оно велит". Я снимаю со стены в ее комнате снимок, даже не вынимая из позолоченной рамки, и беру в своей комнате достаточно большой конверт. Еще одна минута уходит на то, чтобы утешить старую галошу. Я говорю ей: "Только никому не рассказывай. Это будет наша тайна". Она лобызает меня в щеку своими сухими губами и так сильно сжимает руку, что я вскрикиваю: "А черт! Перестань, мне больно". Проходя мимо кафе Брошара, вижу, как моя будущая свекровь беседует со своими товарками. Она смотрит на меня, я улыбаюсь ей во весь рот, но это все равно что обращаться к статуе Неизвестного солдата. Плюс ко всему у гаража мне попадается Пинг-Понг, кричу ему: "Платье надо еще подправить. У тебя все в порядке?" Он отвечает: "Порядок". Ему не нравится, когда я в шортах, он уже говорил мне об этом. Ему хочется, чтобы я до самой золотой свадьбы ходила в кольчуге. Тогда он будет спать с Жанной д'Арк. Не проходит и двадцати минут, как я возвращаюсь к нашим. Кретин наверху опять орет. Он хочет жрать, требует газету, а может, просто услышал, что я вернулась. С тех пор как его Парализовало, я не видела его ни разу. И не говорила с ним даже через потолок. Он же, когда на него находит, начинает поносить меня. Мать утверждает, что он в здравом уме, но я не уверена. Она сидит на том же месте перед машинкой. И ждет. Кроме меня, никто не умеет так ждать, как она. Скажи ей: "Я скоро вернусь" - и даже если придешь через год, она будет спокойно сидеть на том же месте, с аккуратно уложенными волосами, скрестив руки на животе. Она родилась 28 апреля под знаком Тельца. Я не очень в этом разбираюсь, но мне сказали, что понять их могут только родившиеся под знаком Рака. "Смотри, идиотка", - говорю я ей. Она осторожно берет карточку и изучает улыбающееся лицо типа, от которого и следа не осталось. У него темные, тщательно прилизанные волосы, нос, напоминающий лезвие ножа, довольно приятные черные глаза, вид гладкого красивого мужчины. Мать спрашивает: "Это и есть Монтечари? Мадам Ларгье говорит, что у него были усы". Я отвечаю: "Ну, знаешь, хватит. Ты решила меня в гроб вогнать. Иногда у человека бывают усы, а потом их нет". Она опять смотрит на фото и изрекает: "В любом случае это не тот итальянец". И, самое страшное, в ее голосе нет облегчения. Или она сама не уверена, можно ли узнать того негодяя через столько лет. Я замечаю: "Если бы это был он, ты бы тотчас его признала. Даже без усов". Она пожимает плечами. Я кладу фото обратно в конверт и говорю: "Если бы Пинг-Понг знал, что мы подозреваем его отца, он бы свернул нам шею". Она смотрит на меня и улыбается. Своей улыбкой она убить меня может. Конец эпизода. Затем она подправляет мне платье, я надеваю его перед большим зеркалом и опять выгляжу красивой, как богиня. ПРИГОВОР (5) Во второй половине дня Пинг-Понг увозит меня на гаражной малолитражке в город за подарками. Я в джинсах и белой блузке. Ему нужно сразу вернуться в деревню, чтобы покопаться в своей "делайе". На прошлой неделе он притащил откуда-то разбитый "ягуар" - трое пассажиров этой машины, писали газеты, накрылись. Он купил его за гроши, объяснив, что мотор еще хорош, можно переставить. В городе он прихватил механика по имени Тессари, работающего у Лубэ, мужа Лулу-Лу. Молва идет, что он классный мастер. Сходя на площади, говорю: "Смотри, не пытайся с ней встретиться, чтобы вспомнить былое". Он ржет, как дурной. Ему нравится, когда я ревную. Я несу фото мужа глухарки к знакомому парню по фамилии Варекки, которого все зовут ВавА. Он работает в типографии, а летом снимает туристов на террасах кафе. Он соглашается на будущей неделе перерисовать за сто франков портрет, и то лишь ради меня. А соглашусь позировать ему голая - тогда бесплатно. Он, конечно, шутит, а я отвечаю - посмотрим. В цехе полно народу. Я прошу сделать все поярче, это для дорогого мне человека, и чтобы рамку не испортил. После чего спускаюсь по лестнице, держась за перила, как старуха, потому что боюсь упасть и сломать ногу. Затем занимаюсь подарками. Захожу в три магазина и, ни раздумывая долго, беру то, что мне предлагают, и еще какую-то дрянь, которую непременно хочет моя мать, - тогда она хоть станет думать о чем-то другом. В четыре на почту, но за окошком Жоржетта, а при ней я не могу звонить. Говорю ей: "Здравствуй, как дела?" - и беру для отвода глаз десять марок, а звонить иду в кафе напротив кино. На стенках кабины нацарапано много полезных вещей. Лебаллека нет на месте, его поищут. Голос в трубке кажется мне знакомым тысячу лет. Кажется, я осторожничаю, обращая внимание на голоса, лица, малейшие детали. Все очень четкое отпечатывается в моей птичьей голове. Говорю: "Извините, господин Лебаллек, это учительница, помните?" Он помнит. Спрашиваю, не потеряла ли я у него серебряное сердечко. На цепочке. Он отвечает: "Я подобрал его в кабинете и сразу подумал, что это ваше. Я узнал ваш адрес у шурина, но не нашел номера телефона". Я говорю: "У меня нет телефона. Я звоню из кафе". Он роняет: "Да?" - и я жду еще тысячу лет. В конце концов он спрашивает: "Хотите, чтобы я выслал бандеролью, или сами заедете?" Я отвечаю: "Предпочитаю заехать сама, только не знаю когда. Я очень люблю эту вещь. Да к тому же будет повод повидать вас снова, не так ли?" Проходит еще тысяча лет, прежде чем он произносит "да" и ничего больше, только "да". Продолжаю: "Я рада, что вы нашли эту вещицу. Может быть, и глупо звучит, но я была почти уверена, что она у вас". Голос мой слегка дрожит - ровно сколько надо. А у него ничуть, только стал более низким, нерешительным. "Когда вы приедете в Динь?" Я нежно отвечаю: "Какой день вас устраивает?" Если он и после этого станет брыкаться, я выколю ему глаза, клянусь жизнью. Но он не брыкается и долго молчит. "Где вы, господин Лебаллек?" Он отвечает: "Во вторник после полудня мне надо быть в банке. Я могу привезти, куда скажете". Теперь молчу я, чтобы он осознал, что мы поняли друг друга. Затем говорю: "Я буду вас ждать на углу площади Освобождения и бульвара Гассенди в четыре часа. Там есть стоянка такси, знаете? Я буду на противоположном тротуаре". Он знает. И так же нежно продолжаю: "В четыре. Идет?" Он отвечает "да". Я говорю - хорошо - и жду, чтоб он повесил трубку первым. Мы больше не произносим ни слова. Выхожу из кабины. Ноги ватные. На душе пусто, и я словно заморожена, но щеки горят. Выпиваю за стойкой чай с лимоном, притворяюсь, будто погружена в список свадебных покупок, механически складываю цены. Я не в силах ни о чем думать. Подходит поболтать сын хозяина, мы знакомы. Около пяти я снова на улице. И долго таскаюсь по солнцу. Снимаю маленький красный шарф и, глядя в витрину, повязываю голову. Иду к Арлетте, затем к Жижи. Но ни той ни другой нет на месте. Когда Лебаллек назвал мне вторник после полудня, я сначала подумала, что это тринадцатое и что он нарочно сказал про банк. Проходя мимо Сельскохозяйственного кредита, убеждаюсь: тринадцатого они закрывают в полдень. Банк Всеобщей компании тоже. Я выну из него душу. Вся его семья будет плакать кровавыми слезами. Ума не приложу, чем заняться. Чтобы немного забыться, направляюсь в городской бассейн: а вдруг там Бу-Бу? Или Арлетта и Жижи? Но там только миллионы незнакомых отдыхающих да такой шум - сдохнуть можно. На улице жарко. Иду по своей тени и говорю: "Можно покончить уже во вторник. С обоими" Мне уже ясно наперед, как надо действовать, я пять лет все до тонкостей обдумывала. Хозяйка кафе "Провансаль". Шоколадная Сюзи. Дочь и сын Лебаллека. Нет, никто не заподозрит меня, убеждена, никто меня не найдет. А Пинг-Понг тут ни при чем. Тем более Микки или Бу-Бу. Но я хочу, чтобы и они расплатились за своего гниду-отца. Впрочем, у меня в мыслях не было наказывать его так же, как этих двоих. А затея, возникшая у меня с тех пор, как я знакома с Пинг-Понгом, требует времени - может, три или четыре недели. Думаю о будущем вторнике с Лебаллеком и о днях, которые последуют. И Эна становится такой же реальной, как если бы сейчас шагала со мной рядом. Ей совершенно наплевать на то, что я собираюсь сделать. В какой-то мере Эне даже хочется это сделать. Ей нравится все, что щекочет нервы. Она и сама такая - любит обниматься и чтобы ее ласкали. И еще охота, чтобы ее принимали за дрянь и больше ни за кого другого. Где-то в мире существуют отдельно Эна и я. И приходится думать за каждую отдельно. Эна - совсем другое существо, которое никогда не вырастет. Она еще более несчастна, чем если бы была жертвой. Это она проснулась с криком, когда я была вместе с Погибелью в пиццерии. Я только что слышала ее стоны в телефонной будке. Это она царапает мне щеки длинными ногтями. Она сжимает сердце так, что кажется, будто не хватает воздуха и болит затылок. Я говорю ей: "Вечером в день свадьбы я пойду его проведать в белом красивом платье. Я найду в себе силы. Ведь я сильная". А он будет сидеть в кресле, худой, постаревший - каким он будет? Когда мы покидали Аррам, я убежала, чтобы не встретиться с ним при переезде. До вечера бродила по заснеженным холмам. Когда я пришла в наш новый дом, то увидела, что моя мать совсем потеряла голову среди мебели, ящиков с посудой и всякого хлама. Она сказала мне: "Ты бессердечная. Ты бросила меня одну в такой день". Я ответила: "Я не хотела его видеть. Если бы ты была одна, я бы, осталась с тобой, ты знаешь". И расстегнула ворот ее платья. Мы сели на еще не перенесенный сверху диван, и я сказала: "Умоляю тебя". Потому что ей всегда стыдно и она считает это грехом. И тогда Эна наконец спокойно засыпает в объятиях своей дорогой мамы. Сама не помню, как я оказалась около реки, как дошла до нее, каким путем. Села на валун около чистой, прыгающей через камни воды. Блузка прилипла к телу. Неподалеку на мосту были люди, и я не рискнула снять ее, чтобы просушить. Уже шесть часов вечера, а солнце палит нещадно. Ищу конфетку в сумке, но безуспешно. С помощью "Дюпона" закуриваю ментоловую. Я намерена взять во вторник маленький цветной флакон, на который наклеена этикетка от лака для ногтей. Флакон лежит в кармане моего красного блейзера вместе с деньгами. После завтрака глухарка попросила меня помочь ей подняться к себе. Там она достала из печки картонный бумажник и дала мне четыре новеньких пятисотенных - подарок ко дню рождения. У меня даже дух перехватило. Эти деньги я положила к другим и тогда почувствовала под рукой холод этого флакона. Захотелось разбить его, выбросить подальше. Я плакала без слез из-за этой старой дуры. Мне показалось, что я стала нежной и теплой внутри, а стекло флакона - как шкура змеи. Теперь я решила унести его с собой во вторник. Унести его я унесу, а вот применю ли - посмотрим. Иду по дороге навстречу Пинг-Понгу, который должен приехать за мной к семи часам. А тут еще этот догоняет меня, в красно-белой майке, нажимая изо всех сил на педали и сопя, как тюлень. Он говорит задыхаясь: "Черт, я давно углядел тебя, но едва догнал. Завтра в Пюже-Тенье закончу гонку, когда уже уберут флажки". И слезает с велосипеда, а потом впервые без всякого стеснения чешет между ляжками и вертит шеей. Мы садимся у обочины на траву, и он вытирает лицо каскеткой: "Подожду с тобой машину. Устал до смерти". Я спрашиваю, сколько километров он проехал. "Для братьев, - отвечает он, - сто. На самом деле пятьдесят, да еще выпил три кружки пива". Пожав плечами, Микки решительно продолжает: "Ничего не попишешь, все именно так". Мы сидим в тени дерева, и мне хорошо. Я смотрю в небо. Потом на него. Он сидит задумавшись, сморщив лоб и положив руку на колено. "О чем ты думаешь?" - спрашиваю. Он отвечает: "Я сказал, что марсельский "Олимпик" выиграет кубок, и он выиграл. Теперь говорю, что выиграю одну из гонок. Я чувствую". Спрашиваю: "Где у тебя гонка после Пюже?" Он рассказывает свое расписание до конца света. 25 июля, через неделю после свадьбы, в Дине, где будет гонка вокруг города, двадцать кругов через бульвар Гассенди. За каждый выигранный этап будет вручаться приз. А если выиграть всю гонку, то дадут какую-то металлическую муру с выгравированным именем и дерьмовый велосипед, который можно загнать за пятьсот франков. Мне бы хотелось, чтобы он выиграл. Он говорит: "Если на подъеме я удержусь рядом с Дефиделем и Мажорком, у меня есть шансы. Я им не меньше двадцати раз показывал свой зад на финише". Вытягиваю блузку из брюк и начинаю ею обмахиваться, чтоб было не так жарко. Микки курит мою ментоловую и говорит: "Пинг-Понг сказал, что сегодня вечером у нас праздник". Он не смотрит на меня. Говорю "да" и закрываю глаза. И представляю, как мы пойдем в ближний лес... Не знаю, как Микки, но я себе это представляю вполне отчетливо! И тут подъезжает Пинг-Понг. С ним в машине Тессари. Высунув голову, Пинг-Понг говорит: "Я только отвезу его и вернусь". Я все же иду к машине, чмокаю Пинг-Понга и через плечо протягиваю руку Тессари. Я знакома с племянником Тессари, ненавижу его, это мерзкий маленький развратник. Затем спрашиваю: "Завелась "делайе"? Тессари хохочет. Пинг-Понг спокойно отвечает: "Заведется. Только вот мотор с "ягуара" я взял напрасно. Заведется ее собственный мотор". Микки стоит рядом, обняв меня за талию, и спрашивает Тессари: "Как дела?" И, как я, протягивает ему через Пинг-Понга руку. Едва они отъезжают, как мы возвращаемся на склон, где оставили велосипед, и он продолжает обнимать меня одной рукой. Но отпускает, когда садится. Я гляжу на заходящее солнце, Микки говорит: "Еще долго будет светло". Он опять берет сигарету, и я подношу ему свой "Дюпон". Вокруг глаз у него целая сеть морщинок - он вечно готов смеяться. Я сажусь рядом, и меня охватывает дикая хандра. Микки это чувствует и говорит: "Грустно, когда заходит солнце". Я говорю - да, но думаю при этом не о солнце, а о Пинг-Понге, о нем самом - о Микки, о Бу-Бу и о том, что мне хорошо с ними. Вот что. ПРИГОВОР (6) Вернувшись вечером домой с велосипедом Микки, прицепленным сзади малолитражки, мы застаем во дворе Монтечари мою мать. Меня не предупредили, что и она приглашена на мой день рождения. Но первое, что мне приходит в голову, что она заходила в дом и видела портрет того усатого негодяя. Я чувствую себя убитой до тех пор, пока она не обнимает меня и не успокаивает своей ангельской улыбкой. Я спрашиваю: "Ты останешься с нами на ужин?" Она отвечает: "Не могу. Я зашла только выпить рюмочку. Я не могу так долго оставлять его одного". Обнимает меня за плечи и радуется, что попала сюда, что все семейство в сборе и что мне двадцать лет. Она выглядит очень молодо в летнем кремовом платье, накрашена ровно столько, сколько надо, и причесана на диво. Микки говорит, что мы выглядим как две сестры. Хочется их расцеловать - ее и славного Микки, обнять весь мир, так я довольна сейчас. Даже матерь всех скорбящих напялила новое платье в фиолетовых цветочках. Большой стол вынесен во двор, и я помогаю Пинг-Понгу подать напитки - пастис, чинзано и другое. Давно уже не выползавшая из дома глухарка рассказывает матери о Сессе-Ле-Пэне. Я пью воду, накапав туда немного чинзано. А потом Бу-Бу притаскивает поднос, украшенный двадцатью свечками. Все смеются, распевают "С днем рождения!" и хлопают в ладоши. Поскольку моя мать не может остаться на ужин, свечи стоят не в торте, а на луковом пироге, фирменном блюде свекрови. Свечи изготовил сам Бу-Бу - их не было у Брошара, а постоянно все забывающий Микки не купил в городе. Клянусь, если снять эту сцену для кино, все выйдут с сеанса зареванные. Теперь уже Пинг-Понг обнимает меня за талию, и я говорю: "Внимание! Смотрите!" И, набрав побольше дыхания, задуваю все свечи сразу. Пинг-Понг изрекает: "Ну, теперь нет никаких сомнений. Ты выйдешь замуж в нынешнем году". Микки в своем спортивном костюме отвозит мою мать домой. В сумерках приступаем к ужину. Горы на вершинах красные. Долетает мычание стада. Я одна не пью вина, мамаша Монтечари - по чуть-чуть, а им всем очень весело, даже глухарке - она кашляет и задыхается от смеха. Пинг-Понг часто целует меня в шею и в волосы. Он рассказывает о своей военной службе в Марселе, Бу-Бу - о своей учительнице математики, сорокалетней девственнице в носочках, и о том, какие шутки они с ней устраивают, Микки вспоминает о проигранной или выигранной гонке - уж не знаю. А я думаю о том, как моя мать рассказывает сейчас обо всем тому кретину и со всеми подробностями описывает три секунды, проведенные тут, как она дает ему кусок пирога и все такое. Смеюсь без передыху. Я ведь умею владеть собой. После ужина молодежь спешит переодеться. В нашей комнате Пинг-Понг вынул розовое платье, которое я надевала в тот раз, когда мы ездили в ресторан. Мне оно напоминает про взбучку на другой день. Он разложил платье на постели и на него положил подарок. Пока я разворачиваю, он пристраивается сзади, приподымает блузку и гладит мне грудь. Я тихо прошу: "Перестань. Иначе мы никуда не поедем". Оставаться дома мне неохота, но я не прочь, чтобы он перестал меня трогать. Подарок - красное бикини, которое я ему однажды показала в витрине. Оно ему не понравилось, материи там очень уж мало, но вот все равно купил. Не оборачиваюсь и говорю: "Очень мило". Он оставляет меня в покое, идет переодеваться. Вечер мы проводим в городе, а затем в Пюже-Тенье, где у Микки завтра гонка. Мы все тут в сборе - Пинг-Понг, я, Бу-Бу со своей писклей-отдыхающей, Микки и его Жоржетта. Под длинным просвечивающим платьем отдыхающая совсем голышом, и Бу-Бу рядом с ней дурак дураком. Взирает на нее, как на фарфоровую вазу. Она без передыху целует его. Он расстегнул рубашку. Не слышно, о чем они говорят. Но эта сучка все время лазит ему за пазуху, словно он девка. Мне хочется уйти, все бросить, не слушать мерзкую музыку, не видеть кружащиеся огни, опрокинутые рюмки на столе, ничего не видеть. В Пюже, в кафе с гитаристами, говорю сама себе: "Не психуй. Он видит, что ты злишься. И делает все назло". Под Джо Дассена я танцую с Пинг-Понгом, повиснув на нем, как на вешалке. Рядом Микки, а Бу-Бу даже не смотрит в нашу сторону, курит, сидя на скамейке, отдыхающая прижалась к его шее губами, и он ей все время что-то лопочет, не отрывая глаз от потолка, на котором нарисовано небо не то Италии, не то Испании. Наверно, я выгляжу дурехой в старом розовом платье, слишком коротком, чтобы кого-то озадачить. Но плевать. Взяв со стола сигареты и зажигалку, выхожу на улицу, иду к фонтану. Конечно, Пинг-Понг находит меня. Говорю ему: "Мне хотелось подышать. Теперь все прошло". Он одет во все темное, как в первый день. Я в розовом, он в черном. Видать, сам придумал и очень доволен собой. Произносит: "Если тебя что-то беспокоит, скажи сейчас. Нельзя ждать до свадьбы". Я поднимаю плечо и ничего не отвечаю. Он продолжает: "Пока мы танцевали, я понял, отчего ты так повисла на мне". Я смотрю на него, такой он славный, такой наивный, закипаю еще больше и говорю со злостью: "Что же ты понял? Ну что?" Схватив мои руки, он роняет: "Успокойся. Ты чувствовала себя сегодня такой одинокой в городе. Я знаю, так бывает. А вернувшись, увидела мать, свечи. Тебя это разволновало. Я начинаю понимать тебя". Он чувствует, надо отпустить мои ладони. Так и делает. Продолжает: "Ты только что подумала о нас и о ребенке. Ты боишься будущего. Тебе кажется, что все уже будет не так, как прежде". Мы тысячу лет стоим около фонтана, и я говорю: "Ладно, раз ты такой понятливый, пошли". Он идет за мной в кафе погрустневший, засунув руки в карманы. Я жду его, обнимаю за талию и говорю: "Роберто, Роберто. Фиоримондо Монтечари. Элиана Мануэла Герда Вик, жена Монтечари". И смеюсь, а затем изрекаю: "Правда, хорошо звучит?" Продолжая идти, он говорит: "Да, недурно". В машине - мы поменяли малолитражку на "ДС" Анри Четвертого - нас набилось как сельдей в бочке. Я сижу между Пинг-Понгом, который правит, и Бу-Бу, потому что он самый худой из нас. Отдыхающую мы высаживаем в городе. Бу-Бу вылезает, они целуются, бесконечно прощаются и несут всякую чушь. Немного подальше то же самое происходит с Жоржеттой и Микки, только они меньше разговаривают. В течение вечера они куда-то исчезли почти на час, не знаю куда. Однажды, опустив глаза, Жоржетта призналась, что он готов иметь ее где угодно, и ей всегда страшно, что их застукают. Так уже было однажды на лестнице в погреб Монтечари. Мы с Пинг-Понгом, Бу-Бу и глухаркой играли в карты. Она, клянется, слышала через дверь наши голоса. Наконец возвращаемся домой. Я совсем сонная. Бу-Бу и Микки посмеиваются надо мной. Пинг-Понг говорит: "Бросьте дурить". Они бросают. Пока Пинг-Понг поехал вместе с Микки в гараж Анри Четвертого, мы с Бу-Бу идем к дому. Бу-Бу роняет: "Зачем стучаться и будить мать. Обождем Пинг-Понга". Мы молча стоим до конца света. Позабыв о том, что была сердита на него, я говорю, взяв его за руку, что мне страшно, и прошу поговорить со мной. Чувствую, он хочет отнять руку, но не смеет. И спрашивает, отчего я так внезапно ушла из кафе в Пюже-Тенье. Я отвечаю: "Сам знаешь". Он пожимает плечами. Тогда я нежно говорю: "Я ревновала тебя к той пискле. Мне хотелось плакать". Он не отнимает руку и не отвечает. Я тихо спрашиваю: "По-твоему, она красивее меня?" Он мотает головой. Сама не знаю, что меня удерживает, чтобы не броситься ему на шею. Зацеловать до смерти. "Поговори со мной, Бу-Бу, - прошу я его. - Будь добр". Он рассказывает, что его отдыхающую зовут Мари-Лор, она студентка-медичка и старше его на два года, хорошая подружка на лето, ничего больше. "Ладно. Тогда я рада". Крепко жму ему руку. Ладонь у него большая, и мне сдается, из нас двоих он старший. В конце концов он отнимает руку и стучит в окно, чтобы разбудить мать, а я не успеваю ему помешать. "Мам, это мы!" Теперь уж мы молчим. Мать всех скорбящих в одной сорочке открывает и спрашивает Бу-Бу: "Чего это вы не постучали сразу?" Тот отвечает: "Не хотели тебя будить, пока нет Пинг-Понга". Она пожимает плечами и ехидно так говорит: "Ты ведь знаешь, что я глаз не сомкну, пока кого-то из вас нет дома". Я поднимаюсь к себе, а Бу-Бу остается ждать братьев. В комнате снимаю платье, вешаю его на плечики и перед тем, как закрыть шкаф, дотрагиваюсь до флакона в кармане красного блейзера. Ложусь голая, думаю о Бу-Бу и его черных глазах, о его руках. Вернувшись, Пинг-Понг хочет только одного. Напрасно твержу, что устала, а ему надо выспаться. Неприятно от мысли, что Бу-Бу может услышать в эту ночь мои вопли. Но ничего не поделаешь, и уже не знаю, сколько это продолжается. Стараюсь только закрывать лицо подушкой. И вот наступает то ужасное воскресенье. Утром сталкиваюсь с Бу-Бу во дворе, он молчит, отводит взгляд. Я в красном бикини, здороваюсь с ним. Он отпихивает меня как чумную, я едва не падаю вместе с кремом для загара, ментоловыми сигаретами, очками и всем прочим. И говорит: "Оставь меня в покое" - и хмуро смотрит своими черными глазами. Я произношу умоляюще: "Бу-Бу". Но он, не оборачиваясь, вышагивает к дому на своих длинных, как жерди, ногах. Несчастная дура, я целых четырнадцать лет стою у колодца и думаю о нем. Возможно, он сердится, что не отобрал вчера свою руку, или, напротив, разъярен и обижен, наслушавшись, как я резвилась с Пинг-Понгом. Потом размышляю: "Ты ведь сама этого хотела - посеять смуту". И все-таки я несчастна, как последняя идиотка. За столом мне еще хуже. Завтракаем рано, потому что Микки отправляется на велогонку в Пюже. Бу-Бу не произносит ни слова - только в самом конце, чтобы оскорбить меня перед всем светом. Мы разговариваем с Микки о кино. Без задней мысли я говорю, что тоже могла бы стать артисткой, среди них ведь есть и поуродливей. Господи, что начинается! Во-первых, Бу-Бу орет, что я невежда. Во-вторых, что выпендриваюсь в деревне, где живут одни двухсотлетние старухи. И в заключение заявляет, что в Париже и Ницце я выглядела бы середняком среди бульварных девок. Я не умею отвечать, когда на меня орут. Бросаю салфетку на стол и поднимаюсь к себе. Пинг-Понг является поговорить со мной, но я запираюсь на ключ. И отказываюсь ехать с ними в Пюже. Не желаю успокаиваться. И пусть меня не трогают. Вторая половина дня проходит для меня как в аду. Все, за исключением двух веселых вдов, умотали, и каждая минута похожа на четыре часа, а час - на целую жизнь. Я отказываюсь спуститься вниз посмотреть телек. Чтобы подышать воздухом, открываю окно, но прикрываю ставни. Мне не хочется идти даже к матери. В конце концов беру из блейзера флакон с белым порошком и лежу на постели, сжимая его в руке и пытаясь воскресить одно воспоминание об отце. Например, как я брожу по нашей кухне в Арраме. Мне лет семь. Что дальше? Да, мы играем в домино, и он нарочно проигрывает, улыбаясь ямочками и приговаривая, что я очень умная. Я всегда самая умная, самая красивая и всякое такое. Он все время болтает со мной, называет дорогой малышкой. Могу вспоминать об этом всю жизнь, держа в руке флакон и мечтая о том, как отомщу за малышку и за папу, который ее обожает. Как говорит глухарка: "Славные были деньки!" Позже я, видимо, уснула: не знаю, где флакон. Он, оказывается, под подушкой. В нем тридцать растолченных таблеток. Из них достаточно пяти или шести, чтобы за два часа убить человека. "Разрыв сердца, - сказал Филипп. - Разрыв при первом же приступе". Я попробовала порошок на язык. Горький. "Крестьяне убивают им собак, положив в пирожок две таблетки", - так рассказывал Филипп. Половина таблетки лечит от серьезной болезни, забыла ее название. Если же принять пять-шесть, то нет спасения. У меня будет около двух часов, чтобы исчезнуть и чтобы меня не заподозрили. Конечно, потом выяснится причина их смерти, но от той минуты, когда плохо себя почувствуют, до той, когда умрут, они не успеют рассказать, с кем были. В нашем городке не получают газет из Диня. Единственно, кто сможет меня заподозрить, - Филипп. Но я вытащила таблетки из разных коробок, и даже если он спохватится, прочитав газету, - а это маловероятно, - станут ли у нас писать о двух отравленных в соседнем департаменте? Ведь столько людей умирает каждый день. Уже темнеет, когда все возвращаются. Я зажигаю ночник. Кладу теплый флакон в карман блейзера, натягиваю на голое тело платье с голубыми цветами и перед зеркалом привожу себя в порядок. Я вся заревана, но плевать, что это заметно. Открываю замок, сажусь на постель, и почти тотчас появляется Пинг-Понг. Он здорово обгорел за этот день. Сев рядом, заявляет, что Микки - ублюдок. Я отвечаю, что все они в семействе одинаковые. Он смеется и рассказывает, что Микки закончил гонку, когда победитель, тулонец, успел вернуться домой. Видит, что я еще не отошла, и говорит: "Бу-Бу не то хотел сказать, что ты думаешь". Я возражаю: "Понятно. Раньше я считала, что это комплимент, но теперь мне ясно, что он обозвал меня шлюхой". Пинг-Понгу все это поперек горла. Ему неохота ругать брата и ссориться со мной. В общем, он поговорит с Бу-Бу, и тот извинится. Я таю при одной мысли, что Бу-Бу подойдет ко мне, опустив голову, и станет просить прощения. Мечтать мне не воспрещается. На ужине он отсутствует, поскакал к своей отдыхающей. Глухарка и Микки, как обычно, цацкаются со мной. Смотрим фильм по телеку. Весь этот гадкий вечер не произношу ни слова. Знать бы, где сейчас Бу-Бу, пошла бы его искать, пусть Мари-Лор мне все волосы выдерет. Но я не знаю, где он. Конец эпизода. Смышленая матерь всех скорбящих приносит мое вязанье и насмехается: "Лучше вязать, чем грызть ногти. Тебе ведь не хочется, чтобы твой малыш остался голым?" Кладу вязанье под стул. У меня нет сил отвечать ей. ПРИГОВОР (7) Понедельник, 12-е. После полудня мать всех скорбящих отправляется на кладбище. Глухарка спит в своем кресле с открытыми глазами. Я иду в комнату Бу-Бу. Он сидит на постели в цветастых плавках и читает. Прислонившись к закрытой двери, говорю ему: "Прошу тебя, не смотри на меня так". Он глядит так, словно я явилась из преисподней, и роняет: "Если ты немедленно не уйдешь, я сам тебя выставлю". Я поднимаю плечо в знак того, что мне плевать, и говорю: "Ты сердишься за те слова в ту ночь?" Нахмурившись, он не отвечает и смотрит на обои, считает ромбики. Говорю: "Я иду к реке и буду ждать тебя там. Если не придешь, я натворю делов!" Он оборачивается, чтобы ответить, но в итоге только опускает голову. Подхожу к нему, прикасаюсь к щеке: "Прошу тебя, Бу-Бу. Приходи". Иду к себе, надеваю красное бикини и беру матерчатую сумку. Спускаюсь вниз. Глухарка спокойно спит. Иду к реке, но не по дороге, а через поляну, а после по тропинке прямо к воде. Прыгая с одного камня на другой, добираюсь до места под названием Палм Бич. Сюда мы приходим загорать с Мартиной Брошар. Тут можно лежать на двух больших плоских камнях. Сзади пихты. За исключением воскресных дней, летом здесь никто не бывает. Дожидаясь Бу-Бу, вытаскиваю из сумки полотенце и ложусь на него. Он появляется через час или чуть раньше тем же путем, что и я. На нем холщовые штаны и майка с моей физией на груди. Да, это мой портрет. Мое лицо, волосы, улыбка. Все это перенесено в красном цвете на его рубаху. Сдохнуть можно. Он останавливается в двух шагах, смущенно улыбается, руки в карманы. Я говорю: "Вот-те на! Откуда взял?" Он отвечает: "В Ницце. Привез приятель на прошлой неделе. Я дал ему твое фото". Сняв майку, протягивает ее мне: "Это тебе. Кажется, будет немного великовата". Надеваю, спрашиваю: "Где ты взял фото?". Оказывается, в моей комнате выбрал. Майка вправду великовата, но все равно классная. Протягиваю ему руку, он поднимает меня. В течение нескольких слишком коротких секунд, а может быть, тысячи лет, мы смотрим друг на друга, а затем он говорит, опустив голову: "Ты выходишь за брата. Ты мне как сестра, понимаешь?" Чувствую, он хочет уйти. Говорю: "Останься, Бу-Бу, прошу тебя, останься". Он отвечает: "Я пришел, чтобы сказать тебе об этом". Я говорю: "Мне наплевать, останься со мной". В итоге он остается. Я лежу в красном бикини, а он в своих цветастых плавках. И ничего не говорит. Он очень худой и загорел здорово, хотя и слабей моего. Затем бросается в холодную воду. По-моему, он пловец что надо. Обожаю наблюдать за ним, что бы он ни делал. Он меня убивает, я чувствую, что убивает. Подаю ему свое полотенце, когда он поднимается на камень, и помогаю обтереться. Шепчу ему на ухо: "Ну разок. Только раз. Никто ничего не узнает". Он пожимает плечами, не оборачиваясь, и шепчет: "Я ведь буду знать". Прикасаюсь губами к его спине, обвиваю руками и так же тихо говорю: "Все равно это должно случиться". Он отстраняется и встает, глядя в никуда. Слышу, шумит река, представляю себе, как он будет со мной. Вот здорово будет! А затем встаю и тоже одеваюсь. На тропинке мы расстаемся. Я уложила майку в свою сумку. Он уходит, голый по пояс. Пытаюсь выдавить из себя улыбку, но ничего не получается, и только говорю: "Я иду к Пинг-Понгу. Мне не хочется возвращаться домой вместе с тобой. Если твоя мать еще отпустит какое-нибудь замечание, я вообще не выдержу". Пусть я дура, но, не стерпев, протягиваю ему губы для поцелуя. Он целует меня в щеку и уходит. ПРИГОВОР (8) Вторник, 13-е. В конце дня захожу к Брошарам и звоню Погибели. Прошу ее приехать за мной туда же и в тот же час. Думаете, она что-нибудь понимает? Ничегошеньки. А я не могу ничего объяснить: мамаша Брошар как раз перед самым моим носом вытирает стойку. А та жалкая психопатка орет: "В Дине? Да? В Дине? Назови кафе - не помню". Я отвечаю: "Вспомните сами. До скорого". И под ее причитания вешаю трубку. Я не уверена, приедет ли она. Но плевать. Покупаю по просьбе матери всех скорбящих стиральный порошок, расплачиваюсь, со злорадством обратив внимание на то, что мамаша Брошар обсчиталась на десять сантимов, и отправляюсь на террасу поболтать с Мартиной. Мартина на несколько месяцев старше Бу-Бу. Круглая мордашка, глаза смеются, стрижка под Мирей Матье. Я часто видела ее на реке голую. Она довольно плотная, хорошенькая. Бу-Бу словно камень на сердце, и я заговариваю о нем: "Ты думаешь, он спит с этой?" Она косится в сторону входной двери, не подслушивает ли мать. И тихо говорит: "Наверняка. Когда они ходят со мной собирать лаванду, то оставляют одну. И Мари-Лор возвращается красная до ушей". Я говорю: "Но сама ты не видела?" Теперь краснеет она. Качает головой и тысячу лет не решается ответить. Я нажимаю. "Однажды. Случайно, - шепчет она. - Я не подглядывала. И сразу ушла". Я дурею, так и хочется схватить ее за волосы и тряхнуть. Говорю: "Что они делали?" Она чувствует по голосу, что я нервничаю. И еще больше краснеет. Снова оглядывается на дверь и говорит: "Все делала Мари-Лор". Точка. Она пьет кофе с молоком и ест пирожное, уставясь на освещенную солнцем церковь. Оставляю ее за столиком и возвращаюсь домой. Затыкаю уши, чтобы не слушать, как нудит образцовая хозяйка про то, что я ошиблась в марке порошка. Иду к себе и хлопаю дверью. При виде своего лица хочется разбить зеркало. Охота все расколошматить. Сижу неподвижно до конца своих дней, стараясь ни о чем не думать. С тех пор как он не отнял свою руку, чувствую себя с каждой минутой все больше разбитой. Даже неохота ехать в Динь: не смогу ничего сделать. Я ни на что не гожусь. Я именно то, что он сказал обо мне: жалкая, тупая деревенская дура. Для него этот мешок с костями - Мари-Лор - просто предел мечтаний по сравнению со мной. Даже проделывая с ним свои штучки, она изрекает умные слова. Опостылело мне все. Опостылело. Во время обеда низко опускаю голову, чтобы не видеть его. И жую картошку без аппетита. Пинг-Понг спрашивает: "Что с тобой?" Я отвечаю: "А, дерьмо!" И он отвязывается. Все считают, что я психую из-за ребенка. Молчавший до сих пор Бу-Бу заговаривает о велотуре Франции, я сразу встаю и иду к себе переодеться. Одеваюсь так, чтоб испепелить этого Лебаллека. Надеваю голубое платье со здоровым вырезом и с отделкой на груди, чтобы подчеркнуть ее еще больше. Не очень короткое, но легкое и в обтяжку. Оно расклешено и просвечивает. Туфли на тонких каблуках, трусишки с кружавчиками. Беру белую кожаную сумку и кладу туда деньги и флакон с этикеткой лака для ногтей. Затем стягиваю волосы лентой того же цвета, что и платье. Подмазываю губы, слегка подсиниваю глаза и ухожу. Пинг-Понг провожает меня до церкви и говорит, что я что-то зачастила к учительнице. Отвечаю: "Лучше это, чем целый день валяться в комнате". Он умолкает, понимая, что сегодня как раз такой день, когда я могу запустить в него сумкой. И оставляет меня, не прощаясь, перед автобусной остановкой. Но плевать. До города еду с отдыхающими, наладившимися в бассейн. Никто со мной не заговаривает. Успеваю на автобус до Диня в два пятнадцать. Сидящий рядом тип читает журнал, но уже через секунду, выучив его наизусть, отдает мне. Вот и страничка юмора, но я ведь разбираю только заголовки. Пытаюсь прочесть остальное. Сосед, поди, думает, что я собираюсь съесть его журнал. Все равно до меня не доходит этот юмор. Разве что один анекдот из десяти. Чтобы я рассмеялась, меня еще надо пощекотать. Чем ближе мы к Диню, тем чаще бьется сердце. Высаживаемся на площади Освобождения. До четырех остается десять минут. Кругом развешивают лампочки к вечернему балу. Тут еще жарче, чем в дороге. Я вся мокрая и чувствую себя грязной, измятой. Шатаюсь по улице. Останавливаюсь против стоянки такси. И смотрю в пустоту, лишь смутно слышны голоса. Внезапно у тротуара тормозит черный "пежо" Лебаллека. Ровно в четыре я усаживаюсь рядом с ним. Ласково говорю: "Вы здорово точный". Он так смотрит на меня, что я сразу успокаиваюсь и наполняюсь гордостью. Да это сюжет для кино - пятидесятилетний типчик на свою гибель едет на свидание, лишь бы встретиться со своей занюханной молодостью. С дьяволом, явившимся ему ровно в четыре часа, незнамо откуда. Уверена, сердце его глухо стучит, когда я закрываю дверцу машины, и он трогает с места. Затем он бормочет что-то невнятное загробным голосом. Что его знают все в городе. Что на него совсем непохоже прогуливаться с девушкой, которая моложе его дочери. Он не верил, что я приеду. На нем отлично выглаженные светло-серые брюки, чуть темнее водолазка. У него руки боксера, как у Пинг-Понга. И от него пахнет знакомыми мужскими духами, не помню только ни их названия, ни того, от кого ими пахло. Пока мы тащимся вдоль разукрашенного флагами бульвара, он несколько раз оглядывает меня, и я снова уговариваю себя, что мои глаза похожи на его, я унаследовала их цвет от Монтечари, я уверена, и длинные ноги точно как у троих братьев. Переезжаем мост через высохшую реку. Лебаллек называет ее Блеоной. Мы едем вдоль Блеоны на Дюранс и Маноск - так написано на указателях. Спрашиваю, куда это мы. Он отвечает, что не знает, но не хочет оставаться в городе. И говорит на всякий случай: "Вы хотите получить свою драгоценность и тотчас расстаться?" Я смотрю в стекло и отвечаю - нет. Тогда он катит дальше. Мы не разговариваем тысячу километров. Машина у него не новая, но идет мягко. Обожаю кататься на машинах, не разговаривая и чтоб глядеть на проносящиеся деревья. Затем он бормочет: "Не понял". Отвечаю: "Вот как?" Ясней ясного, что он не понимает. Я прикидываюсь дурой. Однако у меня хватит ума разгадать мысли этого гнусного дровосека, которому на блюдечке внезапно подсунули такое яблочко, как я. Он говорит; "Я много думал о вашем звонке. Вы говорили так, словно между нами что-то уже решено. В общем, будто мы уже давно знакомы". Я повторяю: "Разве?" Останавливаемся около какого-то замка, в стороне от шоссе. Кругом лошади, бассейн и миллионы полуголых людей, явившихся сюда попотеть из всех стран мира. Внутри, в зале с каменными стенами и камином, можно свободно упрятать уйму народа, здесь довольно свежо. Мы садимся за низкий столик, я заказываю чай с лимоном, а он пиво. Теперь он не спускает с меня глаз и видит, что туристы - тоже. Лебаллек возвращает мне мое сердечко на цепочке. И говорит: "Вы решили-таки снять квартирку моего шурина?" Своей лапой он может свободно раздавить меня. Отвечаю, потупившись, с видом размазни, не смеющей спросить, где туалет: "Я еще не решила. Если хотите, сниму". Жду целую вечность, уставившись в столик, пока он проглотит слюну. Затем добавляю: "В тот раз когда была у вас, ни о чем таком не думала. Я тоже помню о нашем телефонном разговоре. Уж и не знаю, как вам объяснить. Мне было страшно и хорошо". Я смотрю на него своими глазами, умеющими быть со всяким, кроме Бу-Бу, такими наивными, и он дважды кивает головой, сжав губы, считает, что понимает и что у него все так же. Я разглядываю стол. Снять сейчас мое лицо крупным планом для кино - зрители ринутся брать на воспитание сироток. Теперь уж я не поднимаю глаз. После долгого молчания он говорит: "Вы ведь не учительница?" Я киваю. "Чем же вы занимаетесь?" Поднимаю плечо: "Ничем". Он смотрит в пустоту или в вырез моего платья, поди пойми, и шепчет: "Жанна". Я печально улыбаюсь, качаю подбородком. У меня подступают слезы, и он чувствует. Положив свою руку на мою, он просит: "Поехали отсюда. Покатаемся. У вас есть время?" - "Да, до восьми до полдевятого", - отвечаю я. Его лапа скользит по моей руке, он говорит: "Вы не выпили чай". И мы пьем: я - чай, он - пиво, держа один другого за руку между стульями и не говоря ни слова. В машине кладу голову ему на плечо. Он спрашивает: "Жанна, зачем вы приехали в Динь?" Отвечаю: "Сама не знаю. Город как город. Но я рада, что приехала в Динь". Бу-Бу может потешаться надо мной, я мировая актриса. В школьных спектаклях всегда так волновалась, что мадемуазель Дье кричала: "Говори внятнее! Внятнее!" И попре