ко и прямо сумасшедшим, которые выказывают иногда большую привязанность к родине и человечеству, чем к своей семье или к себе самим. Из сочинений же Пассананте видно, что этот ревностный патриот и гуманный человек совершенно равнодушно и чуть ли даже не с удовольствием описывает драки, нередко сопровождавшиеся убийством, драки, происходившие между его земляками, когда иностранцы бросали им деньги в виде милостыни... и находит забавной возмутительную проделку каких-то озорников, которые утащили из сада одного бедняка любимое им вишневое деревце и, оборвав с него все ягоды, принесли обратно. Наконец, ненормальность Пассананте выразилась и в том, что после совершения преступления он остался совершенно спокойным посреди взбешенной толпы народа, готовой растерзать его на части, тогда как даже самые фанатичные из политических убийц, Орсини, Занд, Нобиллинг и др., выказывали в таких случаях сильное волнение и покушались на самоубийство. Доказательством психического расстройства служит и самый мотив преступления. Пассананте отказали от места за его политические бредни, затем он был арестован как бродяга и вдобавок еще избит солдатами. Потеряв надежду удовлетворить своему громадному тщеславию, чувствуя отвращение к жизни и в то же время не имея мужества убить себя, он вздумал последовать примеру "героев", похвалы которым слышал в своем кругу (хотя сам всегда относился к ним недоброжелательно), главным образом для того, чтобы этим способом покончить все расчеты с жизнью. Тотчас же после того, как его арестовали, он сказал следователю: "Меня обидели хозяева, где я служил, жизнь мне опротивела, и я сделал покушение на короля с целью сгубить самого себя". То же повторил он и судье Азарит-ти: "Я покушался на жизнь короля в полной уверенности, что меня за это убьют". И действительно, за два дня перед тем он беспокоился только о том, что его прогнали с места, совсем не помышляя, по-видимому, о цареубийстве, и на предварительном допросе старался усилить свою вину напоминанием о давно забытом уже написанном Им воззвании, где говорилось: "Смерть королю! Да здравствует республика!" По той же причине он не хотел подавать кассационной жалобы, а когда узнал о помиловании, то гораздо больше интересовался тем, что говорится по этому поводу в газетах, нежели своей собственной будущностью. Очевидно, мы имеем здесь дело с так называемым косвенным (indiretto) самоубийством, весьма часто встречающимся у помешанных, по свидетельству Маудели, Крихтона Эскироля и Крафт-Эбинга. Такие преступления совершаются обыкновенно помешанными или же трусами и безнравственными людьми. Я считаю Пассананте способным на подобное косвенное самоубийство именно потому, что оно давало ему возможность удовлетворить кстати и свое непомерное тщеславие, заглушавшее в нем даже инстинктивную привязанность к жизни. Кроме того, тщеславные самоубийцы вообще любят, чтобы смерть их была обставлена насколько возможно торжественнее, как, например, тот англичанин, который заказал композитору написать обедню, устроил публичное исполнение ее и застрелился в то время, когда хор пел requiescat. Хотя Пассананте на последующих допросах и отрицал намерение лишить себя жизни, стараясь примирить и кое-как пояснить разноречие своих показаний ссылкой на изречение Робеспьера: "Идеи воспламеняются от крови", но я не придаю этому факту никакого значения и считаю первое признание, сделанное сгоряча, наиболее правдивым и искренним. К тому же оно было повторено несколько раз, и все подробности его оказались вполне достоверными. А запирательство Пассананте и вообще все его поведение после первых допросов объясняется чисто безумным политическим тщеславием, которое разыгралось у него с особенной силой, когда он увидел, что к нему относятся серьезно и что газеты, судьи, даже врачи видят в нем опасного политического деятеля. Эту незаслуженную репутацию он и старался поддержать, насколько позволяла ему его необыкновенная любовь к истине. И так как все окружающие видели в нем закоренелого революционера или ловкого заговорщика, он мало-помалу забыл свое прежнее отчаянное положение, когда ради куска насущного хлеба он готов был пойти на какую угодно черную работу, и вообразил себя политическим мучеником. Королевскому прокурору, положим, извинительно, если он увидел преступление там, где его не было, и с помощью фантазии старался доказать существование заговора, не имея для этого решительно никаких данных, потому что как жалкий нож (орудие покушения), так и полное бессилие, а также крайняя неумелость решившегося на него человека могли служить только очевидным доказательством, что Пассананте действовал под влиянием психоза и лишь на свой страх. Но если бы даже самое тщательное следствие и не подтвердило неосновательность прокурорского предположения, то врачи-эксперты, эти наиболее рьяные из судебных следователей (piu fiscali del fisca), должны же были убедить блюстителя закона в сделанной им ошибке. Я настаиваю на том, что верно лишь первое показание Пассананте, повторенное, впрочем, три раза, тем более что оно вполне согласуется с данными судебного следствия, с письменными произведениями преступника, в которых нет и помина о цареубийстве, и со всей его скромной, безвестной жизнью до рокового события. Кроме того, уже будучи в тюрьме, он не только не боялся смерти, но даже высказывал желание, чтобы его казнили. Наконец, только идея самоубийства и придает этому преступлению известный смысл; но отнимите ее -- и оно оказывается нелепым, непонятным. Процесс Пассананте потому и остался для всех загадкой, что объяснение причины преступления, высказанное прокурором, было неверно, а верное не было принято. Первым главным поводом к совершению преступления, без сомнения, послужила для Пассананте, как впоследствии и для Гито, нищета в соединении с громадным и ненормально развитым тщеславием. Далее, если он и относится к чему-нибудь с увлечением, фанатически, то совсем не к политике, но исключительно лишь к собственным безграмотным, до смешного нелепым произведениям. Он плачет и беснуется на суде присяжных не в том случае, когда оскорбляют его партию, но когда ему отказывают в прочтении одного из сочиненных им писем или чернят его доброе имя помощника повара, указывая на то, что он неглижировал своею обязанностью мыть посуду и вместо того постоянно занимался чтением. Пассананте отрицает справедливость этого показания, хотя оно могло быть ему полезно как доказательство того, что он -- маттоид. Ум у него довольно оригинальный, но мелкий; говорит он гораздо живее, дельнее, чем пишет (отличительная черта маттоидов), так что в письменных произведениях его редко можно отыскать те меткие, сильные выражения, которые встречаются даже в сочинениях помешанных. Впрочем, при внимательном чтении всего, что он написал, нам все-таки удалось найти несколько любопытных оригинальных суждений. Так, например, не лишены оригинальности хотя и странные на первый взгляд, проекты его: по жребию избирать депутатов, чиновников и офицеров, "чтобы меньше важничали", заставить изнывающих теперь в праздности заключенных обрабатывать пустыри и пр. Недурна также, правда, несколько отзывающаяся востоком идея -- устроить в каждой деревне бесплатные помещения для отдыха путешественников-пешеходов (караван-сараи). Далее, удачно сделано определение, что разумеют под словом отечество крестьяне маленьких итальянских общин: "Мы с детства привыкаем считать отечеством тот клочок земли, где стоит маленькая, простая часовенка". Не лишены, по-моему, своеобразной дикой прелести некоторые строфы народного революционного гимна, как говорят, сочиненного Пассананте, хотя просодия в нем очень плоха. В заключение вот еще чрезвычайно верная параллель между отдельным человеком и ассоциацией: "В одиночестве человек слаб и хрупок, точно стеклянный бокал, но в союзе с товарищами он становится силен, как тысяча Самсонов". Более удачными выходили у Пассананте словесные показания, на что я, впрочем, указывал раньше, поэтому приведу здесь только одно его изречение: "Народ -- это дирижер истории" и ответ на вопрос о том, что происходит в сознании преступника, решающегося на дурное дело. "В нем бывает тогда как бы две воли, -- сказал он, -- одна толкает на преступление, другая удерживает от него; результат зависит от того, которая сторона возьмет верх". Но именно в этих-то проблесках или скорее изредка вспыхивающих искорках гениальности, а также в нелепых стремлениях и заключается доказательство болезненной аномалии. Когда человек из такой скромной среды, не получивший специального образования, задается идеями, столь не свойственными его классу, то, конечно, подобное явление нельзя назвать нормальным; положим, этот человек может оказаться гением, вроде Джотто, который из пастуха сделался знаменитым живописцем, но если этот пастух пренебрегает своим стадом и в то же время царапает одни каракульки, совершенно бессмысленные, то мы вправе признать в нем отсутствие всякой гениальности. Затем, на основании психических наблюдений, мы уже прямо заключаем, что перед нами -- один из представителей тех душевнобольных людей, которых я называю маттоидами. В приложении читатели могут познакомиться еще с несколькими субъектами, принадлежащими к этому типу. В сочинениях Пассананте сколько-нибудь здравые мысли составляют лишь редкое исключение: в общем же это -- пустая болтовня, собрание абсурдов и противоречий, ничем не объяснимых, так как противоречия встречаются не только в одной и той же статье, но даже на одной и той же странице. Начав говорить о бедствиях родины, автор через несколько строк уже толкует о вишневом дереве, затем переходит к Бисмарку или пускается в длинные отвлеченные рассуждения, а между тем о своем процессе, где решается его судьба, упоминает лишь мимоходом. Характерную особенность произведений Пассананте составляют, после безграмотности, отрывистые, занумерованные, точно в Библии, периоды (что, впрочем, часто встречается у маттоидов и сумасшедших) и манера писать в два столбца. Кроме того, он то и дело повторяет некоторые излюбленные слова и выражения -- как это делают мономаньяки, -- причем иногда перепутывает их чрезвычайно курьезно. Так, например, рассуждая о том, как должны поставить себя слуги и служители (точно это не одно и то же!), он говорит: "Остерегайтесь требовать себе и жаркое, и дым от него, потому что несправедливо одному получать и жаркое и дым, а другому -- ничего; поэтому барин пусть получает дым, а работники -- жаркое". Как ни нелепа эта кулинарная метафора, однако в ней до сих пор можно уловить хотя какой-нибудь смысл, но дальше она становится уже совершенно непонятной: "Правящему классу -- жаркое, народу -- дым, народу -- жаркое, правящему классу -- дым. Дым -- это почести, слава; жаркое -- это справедливость, добросовестное отношение ко всем". Никакая логика не поможет разобраться в этой путанице, так что ключ к подобным загадкам, очевидно, следует искать в доме умалишенных. XI. СПЕЦИАЛЬНЫЕ ОСОБЕННОСТИ ГЕНИАЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ, СТРАДАВШИХ В ТО ЖЕ ВРЕМЯ И ПОМЕШАТЕЛЬСТВОМ Если мы теперь проследим "с холодным вниманием" жизнь и произведения тех великих, но душевнобольных гениев, имена которых превознесены в истории различных народов, то скоро убедимся, что они во многом отличались от своих собратьев по гениальности, ни разу не впадавших в умопомешательство в течение своей славной жизни. 1) Прежде всего следует заметить, что у этих поврежденных гениев почти совсем нет характера, того цельного, настоящего характера, никогда не изменяющегося по прихоти ветра, который составляет удел лишь немногих избранных гениев, вроде Кавура, Данте, Спинозы и Колумба. Так, например, Тассо постоянно бранил высокопоставленных лиц, а сам всю жизнь пресмыкался перед ними и жил при дворе. Кардано сам обвинял себя во лжи, злословии и страсти к игре. Руссо, щеголявший своими возвышенными чувствами, выказал полную неблагодарность к осыпавшей его благодеяниями женщине, бросал на произвол судьбы своих детей, часто клеветал на других и на самого себя и трижды сделался вероотступником, отрекшись сначала от католицизма, потом от протестантства и, наконец, -- что всего хуже -- от религии философов. Свифт, будучи духовным лицом, издевается над религией и пишет циничную поэму о любовных похождениях Страфона и Хлои; считаясь демагогом, предлагает простолюдинам отдавать своих детей на убой для приготовления из их мяса лакомых блюд аристократам и, несмотря на свою гордость, доходившую до бреда, охотно проводит время в тавернах среди подонков общества. Ленау, до фанатизма увлекавшийся учением Савонаролы, является циническим скептиком в своих "Aibigesi" и, сознаваясь в этой непоследовательности, сам же смеется над ним. Шопенгауэр восставал против женщин и в то же время был их горячим поклонником; проповедовал блаженство небытия, нирваны, а себе предсказал более ста лет жизни; требовал справедливости к себе и радовался, когда Молешотт подвергся преследованиям. 2) Здоровый гениальный человек сознает свою силу, знает себе цену и потому не унижается до полного равенства со всеми; но зато у него не бывает и тени того болезненного тщеславия, той чудовищной гордости, которая снедает психически ненормальных гениев и делает их способными на всякие абсурды. Тассо и Кардано часто намекали на то, что их вдохновляет сам Бог, а Магомет высказывал это открыто, вследствие чего малейшую критику своих мнений они считали чуть не преступлением. Кардано писал о себе: "Природа моя выше обыкновенной человеческой субстанции и приближается к бессмертным духам". О Ньютоне говорили, что он способен был убить каждого, кто критиковал его произведения. Руссо полагал, что не только все люди, но даже все стихии в заговоре против него. Может быть, именно гордость заставляла этих злополучных гениев избегать общения с людьми. Свифт, издевавшийся над министрами в своих катирах, писал одной герцогине, изъявившей желание с ним познакомиться, что чем выше положение лиц, его окружающих, тем более они должны унижаться перед ним. Ленау унаследовал от матери гордость патриция и во время бреда воображал себя королем Венгрии. Везелий, потерявший рассудок на 39-м году жизни, сначала собирался устроить банк и сам фабриковал для него билеты, но потом вообразил себя Богом и даже свои сочинения печатал под заглавием "Opera Dei Vezelii" ("Произведения Бога Везелия"). Шопенгауэр не раз упоминает в своих письмах о чьем-то намерении поставить его портрет в особо устроенной часовне, точно святую икону. 3) Некоторые из этих несчастных обнаруживали неестественное, слишком раннее развитие гениальных способностей. Так, например, Тассо начал говорить, когда ему было только 6 месяцев, а в 7 лет уже знал латинский язык. Ленау, будучи ребенком, импровизировал потрясавшие слушателей проповеди и прекрасно играл на флейте и на скрипке. Восьмилетнему Кардано являлся гений и вдохновлял его. Ампер в 13 лет уже был хорошим математиком. Паскаль в 10 лет придумал теорию акустики, основываясь на звуках, производимых тарелками, когда их расставляют на столе, а в 15 лет написал знаменитый трактат о конических сечениях. Четырехлетний Галлер уже проповедовал, и с 5 лет со страстью читал книги. 4) Многие из них чрезвычайно злоупотребляли наркотическими веществами и спиртными напитками. Так, Галлер поглощал громадное количество опия, а Руссо -- кофе; Тассо был известный пьяница, подобно современным поэтам: Клейсту, Жерар де Нервалю, Мюссе, Мюрже, Майлату, Прага, Ро-вани и оригинальнейшему китайскому поэту Ло Тай Ке, даже получившему название "поэта-пьяницы", так как он почерпал свое вдохновение только в алкоголе и умер вследствие злоупотребления им. Асне писал не иначе, как со стаканом вина перед собою, и допился до белой горячки, которая свела его в могилу. Ленау в последние годы жизни тоже употреблял слишком много вина, кофе и табаку. Бодлер прибегал к опьянению опием, вином и табаком. Кардано сам сознавался в злоупотреблении спиртными напитками, а Свифт был ревностным посетителем лондонских таверн. По, Ленау, Соути и Гофман страдали запоем. 5) Почти у всех этих великих людей были какие-нибудь ненормальности в отправлениях половой системы. Тассо вел чрезвычайно развратную жизнь до 38 лет, а потом совершенно целомудренную. Кардано, напротив, смолоду страдал бессилием, но в 35 лет начал развратничать. Паскаль в молодости давал полную волю своей чувственности, но потом считал безнравственным даже поцелуй матери. Руссо страдал гипоспадией и сперматореей. Ньютон и Карл XII, как говорят, никогда не приносили жертв Венере Афродите. Ленау писал о себе: "У меня есть печальная уверенность, что я неспособен к супружеской жизни". 6) Они не чувствовали потребности работать спокойно в тиши своего кабинета, а, напротив, как будто не могли усидеть на одном месте и должны были путешествовать постоянно. Ленау переезжает из Вены в Штокерау, оттуда в Гмунден и, наконец, эмигрирует в Америку. "Я чувствую необходимость как можно чаще переменять место жительства, -- пишет он, -- это мне освежает кровь". Тассо странствовал постоянно; из Феррары он отправлялся то в Урбино, то в Мантую, Неаполь, Париж, Бергамо, Рим или Турин. По приводил в отчаяние репортеров тем, что переезжал то и дело из Бостона в Нью-Йорк, из Ричмонда в Филадельфию, Балтимор и пр. Руссо, Кардано и Челлини жили то в Турине, то в Болонье, то в Париже, то во Флоренции или в Риме. "Перемена места составляет для меня потребность, -- говорил Руссо, -- весною и летом я не могу пробыть в одной и той же местности более двух или трех дней, а если мне нельзя уехать, то я делаюсь болен". 7) Не менее часто меняли они также свои профессий и специальности, точно мощный гений их не мог удовольствоваться одной какой-нибудь наукой и вполне в ней выразиться*. Свифт кроме сатир, писал еще о мануфактурах в Ирландии, занимался теологией, политикой и составил исторический очерк царствования королевы Анны. Кардано был в одно и то же время математиком, врачом, теологом и беллетристом. Руссо брался за всевозможные профессии. Гофман служил в судебном ведомстве, рисовал карикатуры, занимался музыкой, был драматургом и писал романы. Тассо, а также впоследствии Гоголь перепробовал все роды поэзии эпической, драматической и дидактической; первый писал еще статьи по истории, философии и политике. Ампер, с детства владевший и кистью и смычком, был в то же время лингвистом, натуралистом, физиком и метафизиком. Ньютон и Паскаль в периоды умопомрачения оставляли свою специальность (физику) и занимались теологией. Галлер писал о поэзии, теологии, ботанике, практической медицине, физиологии, нумизматике, восточных языках, патологической анатомии и хирургии и даже изучал математику под руководством Бернулли. Ленау занимался медициной, земледелием, юридическими науками, поэзией и теологией. Вальт Витман, современный англо-американский поэт, несомненно, принадлежащий к числу помешанных гениев, был типографщиком, учителем, солдатом, плотником и некоторое время даже чиновником -- занятие, совсем уже не подходящее для поэта. Американец же По занимался физикой и математикой. [Из45 сумасшедших писателей, цитируемых Филомнестом, 15 человек занимались поэзией, 12 - теологией, 5 - писали пророчества, 3 - автобиографии, 2 - занимались математикой, 2 - психиатрией, 2 - политикой. Причина преобладания поэтического творчества указана нами выше; напомним, кстати, что маттоиды отдают, напротив, предпочтение теологии, философии и др. отвлеченным наукам.] 8) Подобные сильные, увлекающиеся умы являются настоящими пионерами науки; они страстно предаются ей и с жадностью берутся за разрешение труднейших вопросов, как наиболее подходящих, может быть, для их болезненно возбужденной энергии; в каждой науке они умеют уловить новые выдающиеся черты и на основании их строят нелепые иногда выводы, отчасти приближаясь таким образом к рассмотренному уже нами типу поэтов и художников дома умалишенных, характерную особенность которых составляет оригинальность, доведенная до абсурда. Так, Ампер всегда брался в математике за разрешение труднейших задач, "отыскивал пропасти", по выражению Араго. Руссо в "Devin du Village" ("Деревенский колдун") пытался создать "музыку будущего", воплощенную потом в своих композициях другим гениальным безумцем -- Шуманом. Свифт говорил обыкновенно, что чувствует себя в хорошем настроении только тогда, когда ему приходится рассуждать о самых трудных и наиболее чуждых его специальности вопросах. И действительно, читая его письмо "О прислуге", можно подумать, что оно написано именно слугой, а уж никак не теологом и публицистом. Точно так же в "Исповеди вора" он до того правдиво изобразил похождения одного из них, что товарищи его сочли нужным сознаться в сделанных ими преступлениях, думая, что глава их шайки выдал все свои тайны. А когда Свифт вздумал прикинуться католиком, то своими проповедями обманул даже римских инквизиторов, этих завзятых мошенников. Вальт Витман создал свое особое стихосложение без рифмы и размера, которое англосаксонцы считают "поэзией будущего". В настоящем же она кажется нелепой и странной при всей своей оригинальности. Произведения По, по словам одного из его поклонников (Бодлера), как будто и созданы лишь с целью доказать, что странность составляет существенную часть прекрасного; они собраны им под общим заглавием "Арабески и гротески" на том основании, что в них нет человеческих типов, они составляют как бы внечеловеческий род литературных произведений. Напомним здесь кстати, что сумасшедшие артисты тоже обнаруживают склонность к арабескам, но только у них в арабески входят и человеческие лица. Сам Бодлер тоже придумал немало курьезов, например поклонение искусственной красоте, поэтические аналогии для различных ароматических веществ, и создал так называемые поэмы в прозе. 9) У всех этих поврежденных гениев есть свой особый стиль -- страстный, трепещущий, колоритный, отличающий их от других здоровых писателей и свойственный им, может быть, именно потому, что он вырабатывается только под влиянием психоза. Предположение это подтверждается и собственным признанием таких гениев, что все они по окончании экстаза не способны не только сочинять, но даже мыслить. Тассо говорит в одном из своих писем: "Я несчастлив и недоволен всегда, но в особенности, когда сочиняю". "Мысли у меня родятся с трудом, -- сознавался Руссо, -- развитие их идет медленно, туго, и я могу быть красноречивым только в минуты страсти". Живые, пламенные вступления к статьям Кардано, столь не похожие на обычный крайне монотонный язык его сочинений, наглядно подтверждают громадную разницу в мышлении его при начале и в конце экстаза. Галлер, один из наиболее счастливых поэтов, говорил, что вся сущность поэтического искусства заключается в его трудности. Восемнадцатое из своих "Провинциальных писем" Паскаль переделывал тринадцать раз. Может быть, именно это сходство в натуре и в стиле влекло Свифта и Руссо к произведениям Тассо, а Галлеру, суровому Галлеру, внушало симпатию к фантастическим и в высшей степени безнравственным сочинениям Свифта. По той же причине Ампер восторгался странностями Руссо, а Бодлер подражал По, сочинения которого даже перевел на французский язык, и боготворил Гофмана. 10) Почти все они глубоко страдали от религиозных сомнений, которые невольно представлялись их уму, между тем как робкая совесть и больное сердце заставляли считать такие сомнения преступлениями. Тассо, например, мучился от одного только опасения, что он еретик. Ампер часто говорил, что сомнения -- самая ужасная пытка для человека. Галлер писал в своем дневнике: "Боже мой! пошли мне хотя одну каплю веры; разум мой верит в тебя, но сердце не разделяет этой веры -- вот в чем мое преступление". Ленау жаловался в последние годы своей жизни: "В те часы, когда у меня особенно сильно развивается болезнь сердца, мысль о Боге оставляет меня". По мнению критиков, он воплотил мучившие его сомнения в герое своей поэмы "Савонарола". 11) Затем все психически больные гении без исключения чрезвычайно много занимаются своим собственным я и с намерением выставляют на вид свое ненормальное состояние, как будто стараясь этим признанием оправдать свои нелепые поступки. Очень естественно, что при своем громадном уме и замечательной наблюдательности они наконец убеждались в своей ненормальности и глубоко страдали от этого. Все люди охотно говорят о себе, но в особенности -- помешанные, которые в этом случае делаются положительно красноречивыми (подобный пример мы увидим в приложении -- автобиография помешанного); но какой же силы должно достигать это красноречие, когда к безумию присоединяется гениальность! Жгучие, пламенные страницы выливаются у таких писателей, едва только они заговорят г своих страданиях; настоящие перлы френопатической поэзии выходят иногда из-под их пера, но зачастую крупная личность злополучного автора выставляется при этом в далеко не выгодном свете. Кардано написал, кроме своей автобиографии, несколько поэм, сюжетом которых служат его несчастия, и статью "О сновидениях", почти исключительно наполненную только описаниями виденных им снов и представлявшихся ему галлюцинаций. Поэмы Витмана -- не что иное, как его собственная биография, изложенная стихами, что он и сам подтвердил отчасти, сказав: "Тема для гимна взята маленькая, но она же и самая большая... я сам". В этом гимне описывается ребенок, которому достаточно было увидеть что-нибудь -- облако, овцу, камень, пьяных, стариков, чтобы тотчас же вообразить и себя самого облаком, камнем и пр. Этот ребенок и есть сам Витман. Руссо в своей "Исповеди", "Диалогах" и "Rêveries", как Мюссе в "Признаниях", а Гофман в своем "Крейслере"*, в сущности только описывали самих себя и свое безумие. [Подобно Гофману, Крейслер поглощен какими-то сумасбродными идеалами, вечно враждует с действительностью и кончает сумасшествием.] То же самое говорит Бодлер и о рассказах По: "Темой для них он брал всегда исключительные случаи в жизни человека, например галлюцинации, сначала смутные, неопределенные, но мало-помалу принимающие характер несомненных фактов: нелепые понятия, овладевшие умом и сообщившие мышлению свою дикую логику; припадки истерии, совершенно поработившие волю, противоречия между настроением и рассудком, доходящие до того, что страдание выражается смехом". Паскаль, утверждавший, что христианство уничтожает личность, не в состоянии был написать своей автобиографии вследствие своей преувеличенной, болезненной скромности; однако он описал свои галлюцинации в "Амулете"', а в "Мыслях" выразил чисто субъективные взгляды и убеждения, несмотря на все старание быть объективным... Так, он, конечно, намекает на самого себя, когда говорит, что "великая гениальность близко граничит с сумасшествием и умопомешательство до такой степени распространено между людьми, что замешавшийся среди них здравомыслящий человек представлял бы своего рода ненормальное явление". Или два следующих его изречения: "Болезни всегда извращают наши суждения и чувства, не только серьезные, оказывающие более заметное действие, но и самые ничтожные, влияющие лишь в слабой степени". "Хотя у гениальных людей голова находится выше, чем у простых смертных, однако ноги у них ниже, поэтому те и другие находятся на одном уровне: гении так же ищут точки опоры на земной коре, как и все мы, не исключая детей и даже бессловесных животных". Галлер, тщательно записывавший в дневнике свой религиозный бред, признавался в том, что он по временам считает себя "глупым, сумасшедшим, гонимым Богом и не возбуждающим в людях ничего, кроме насмешек и презрения" и что ему не раз случалось менять свои убеждения в течение суток. Свифт подробно, день за днем, описывал свою жизнь в сочинении, озаглавленном "Письма к очень молоденькой леди", и указывает на свое умопомешательство в таких весьма недвусмысленных выражениях: "От всего человеческого тела поднимаются испарения, идущие к мозгу: если они не слишком обильны, человек остается здравомыслящим; если же их слишком много, то они вызывают в нем экзальтацию и превращают его в философа, политика или основателя новой религии, т.е. в помешанного. Поэтому я нахожу несправедливым заключать всех сумасшедших в Бедлам. Следовало бы назначить комиссию, которая сортировала бы их для того, чтобы эти гении, изнывающие теперь в больнице, могли быть полезны обществу: например тех, кто страдает эротическим помешательством, следовало бы помещать в дома терпимости, бешеных -- отдавать в солдаты и пр. Я сам принадлежу также к числу помешанных: фантазия у меня часто разыгрывается до такой степени, что разум уже не в состоянии сдерживать ее; вот почему друзья мои оставляют меня одного лишь в том случае, если я обещаю им дать своим мыслям иное направление". Летцман, выбросившийся потом из окна, написал знаменитый "Дневник меланхолика", а Майлат изобразил свои страдания в романе "Самоубийца" и вслед затем утопился вместе со своей сестрой, которой был посвящен этот роман. Тассо очень верно описывал свое умопомешательство в письме к герцогу Урбино в приведенной выше октаве. Впрочем, он, еще и не будучи маньяком, высказывал о себе такого рода странные суждения. "Я не отрицаю в себе сумасшествия, -- писал он, -- но утешаю себя тем, что оно вызвано пьянством и любовью, так как действительно я пью жестоко"... и т.д. Вообще очень многие беллетристы избирали душевнобольных героями своих произведений или занимались подробным анализом ненормальных проявлений психической деятельности. Барбара написал роман "Поврежденные". Бустон описал свои галлюцинации. Алликс, не будучи медиком, сочинил трактат о лечении сумасшедших. Ленау, за 12 лет до полного развития своей душевной болезни, предчувствовал, что будет страдать ею, и описывал ее припадки. Во всех его поэмах постоянно звучат страдальческие ноты мрачного умопомешательства, о чем можно судить уже по заглавиям его лирических произведений: "К меланхолику", "К ипохондрику", "Сумасшедший", "Душевнобольные", "Сила сновидений", "Луна меланхолика" и пр. Вряд ли даже в самых мрачных местах произведений Ортиса найдутся такие потрясающие картины мучительного состояния самоубийц, как в этом отрывке из поэмы "Душевнобольные": "У меня в сердце зияет глубокая рана, и я безмолвно буду переносить свои страдания до самой смерти -- жизнь моя уходит с каждым часом. Только одна женщина могла бы облегчить мои муки, только на ее груди я мог найти отраду. Но эта женщина покоится в могиле... О, мать моя! сжалься над моими страданиями! Если твоя любовь бодрствует надо мною и после твоей смерти, если ты еще в состоянии заботиться о твоем сыне... о, помоги мне поскорее расстаться с этой жизнью! Я так жажду смерти! Постарайся, чтобы твой измученный страданиями сын избавился наконец от них", В "Силе сновидений", как мы уже говорили, с потрясающей правдивостью изображены галлюцинации, сопровождающие первые приступы той формы помешательства, при которой всегда развивается страсть к самоубийству; читатель как бы слышит бессвязный, отрывочный лепет, переходящий затем в бред и служащий предвестником наступления паралича. Вот отрывок из этого сочинения: "Видение было до того ужасно, дико, страшно, что хотелось бы считать его только сном... но я продолжал плакать и чувствовал биение своего сердца, а когда проснулся, то увидел, что простыня и подушка моя смочены слезами... Может быть, я во сне схватил простыню и вытер ею лицо?.. Не знаю... Пока я спал, враги мои пировали здесь... Теперь эти дикари удалились, их нет, но следы их посещения я нахожу в моих слезах. Они убежали и оставили на столе вино". Впрочем, еще гораздо раньше, в Albigesi, Ленау высказывал свой взгляд на сны как на что-то ужасное. "Страшной мощью обладают иногда сновидения, -- говорит он, -- они волнуют, мучат, потрясают, грозят и, если спящий не проснется вовремя... в одно мгновение ока превращают его в труп". 12) Главные признаки ненормальности этих великих людей выражаются уже в самом строении их устной и письменной речи, в нелогических выводах, в нелепых противоречиях и в уродливой фантастичности. Разве Сократ, гениальный мыслитель, предугадавший христианскую мораль и еврейский монотеизм, не был сумасшедшим, когда руководствовался в своих поступках голосом и указаниями своего воображаемого гения или даже просто чиханием? А что сказать о Кардано, о том самом, который предупредил Ньютона в открытии законов тяготения, затем в своей книге "De Subtilitate" сам приписывал галлюцинациям дикие выходки бесноватых и прорицания некоторых монахов-отшельников и в то же время объяснял участием какого-то Духа не только свои научные открытия, но даже треск доски у письменного стола и дрожание пера в своих руках! Далее, чему, кроме помешательства, можно приписать его собственное признание, что он несколько раз бывал одержим бесом, и написанную им книгу "О сновидениях", несомненно свидетельствующую о ненормальном состоянии умственных способностей ее автора? Сначала он высказывает в ней довольно верные наблюдения . относительно того, что сильные физические страдания оказывают менее энергичное влияние на сновидения, чем легкие, -- факт, подтвержденный в последнее время психиатрами, заметившими, что у сумасшедших особенно развивается способность видеть сны; далее он указывает на то, что во сне, точно на театральной сцене, в короткий промежуток времени развивается целая масса событий, и делает совершенно верное замечание, что предметом сновидений бывают случаи или аналогичные обычным представлениям человека, или же совершенно противоположные им. Но после стольких чисто гениальных черт Кардано вдруг начинает развивать самую нелепую теорию сновидений, высказывает взгляды, как будто заимствованные у невежественных простолюдинов, вроде того, например, что сны всегда служат предсказаниями относительно будущего, более или менее отдаленного, а потом с полным убеждением составляет курьезнейший словарь снов, -- совершенное подобие тех "снотолкователей", которыми утешается в часы досуга простой народ, эксплуатируемый разными невеждами. В этом чисто патологическом произведении все, что человек видит или слышит во сне, приведено в известное соотношение с явлениями действительной жизни и на каждый случай дано особое толкование. Так, приснившийся отец означает встречу с сыном, мужем или начальником; ноги служат символом фундамента рабочих; лошадь означает бегство, богатство, жену и т.д. Чаще всего аналогия обусловливается не понятиями (например, что общего между врачом и башмачником, а между тем видеть во сне первого предвещает свидание со вторым, и наоборот!), а просто даже созвучием слов: напр. Orior (рождаться) и Morior (умирать) должны означать одно и то же, потому что "una tantum litera cum differantur, vicissim, unum in alium transit"*. Об одном господине, страдавшем каменной болезнью, Кардано говорит, что когда ему снились кушанья, то это предвещало облегчение болезни; если же вещества несъедобные, то -- усиление страданий, и объясняет это тем, что "cibos enim ас dolores degustare diclmus", т. е. вкусовое ощущение может смягчить ощущение боли, как будто природа в самом деле занимается игрою слов на латинском языке! Когда подумаешь, что такие абсурды высказывал врач, пользовавшийся известностью и сделавший немало важных научных открытий, то невольно проникаешься состраданием к бедному человеческому разуму! ["Они различаются только на одну букву и потому близко подходят одно к другому".] А Ньютон, великий Ньютон, взвесивший все миры во вселенной посредством одного только вычисления, разве не находился в состоянии невменяемости, когда вздумал сочинять толкования на Апокалипсис или когда писал Бентлею: "Закон тяготения отлично объясняет удлиненную орбиту комет; что же касается почти круговой орбиты планет, то нет никакой возможности уяснить себе удлинение ее в одну сторону, и потому она могла быть произведена только самим Богом". Араго совершенно справедливо находит такой способ доказательства научных истин по меньшей мере странным! И однако же в своем сочинении "Оптика" Ньютон сам восстает против тех исследователей, которые, по примеру последователей Аристотеля, допускают существование в материи каких-то таинственных свойств и через это без всякой пользы для науки задерживают изыскания исследователей природы. И действительно, только сто лет спустя Лаплас нашел верное решение задачи, не дававшейся Ньютону, и тем наглядно доказал нелогичность сделанного им предположения. Ампер был глубоко убежден в том, что ему удалось найти квадратуру круга. Паскаль, изучавший некогда законы теории вероятностей, верил, что прикосновение к реликвиям излечивает слезную фистулу, и заявил об этом в одном из своих сочинений. Вследствие своей мании ко всему первобытному Руссо дошел наконец до того, что видел идеал человека в дикаре и считал безвредным все естественные произведения, приятные для глаз и вкуса, так что мышьяк, по его мнению, должен был считаться совершенно неядовитым. Жизнь Руссо представляет целый ряд противоречий и непоследовательностей: он любил деревенские поля, а жил преимущественно в городе; написал трактат о воспитании, а своих или почти своих детей отдавал в воспитательный дом; с разумным скептицизмом относился к религиям и прибегал к гаданию, чтобы узнать будущее; писал самому Богу и письма клал под алтари церквей, как будто предполагая, что именно там и есть исключительное местопребывание Божества! Бодлер, находивший высокое в искусственности, сравнивал ее с "румянами и белилами, придающими особую прелесть красавице", и конечно в припадке настоящего бреда описал свой геологический пейзаж, без воды и растительности. "Все в нем сурово, гладко, блестяще, -- говорит он, -- все холодно и мрачно; и посреди этого вечного безмолвия сапфир лежал в золотоносной жиле, точно античное зеркало в золотой оправе". Он же считал латинский язык времен упадка Рима своим идеалом, как единственный язык, хорошо выражающий страсть, и до того обожал кошек, что даже посвятил им три оды. Гайм назвал философию Шопенгауэра "чрезвычайно живым и умно рассказанным сновидением", а характер его -- олицетворением непоследовательности. Вальт Витман, без сомнения, был в ненормальном состоянии, когда писал, что одинаково относится к обвиняемым и обвинителям, к судьям и преступникам; когда в своих поэмах высказывал, что считает добродетельной только одну женщину... куртизанку, а также когда выражал свои материалистические воззрения на местопребывание души... " Ленау в своей "Луне меланхолика" приписывает самые ужасные свойства этому безобидному спутнику земли. Наперекор всем поэтам, он называет луну "холодной, лишенной воздуха и воды" и уподобляет ее "могильщику планет". По его мнению, "она серебристой нитью опутывает спящих и уводит их к смерти, а своим лучом очаровывает сомнамбул и дает указания ворам". Кроме того, Ленау, в молодости не раз писавший, что "мистицизм есть признак сумасшествия", сам очень часто являлся мистиком, особенно в своих последних песнях. В Коране нет ни одной главы, которая не противоречила бы всем остальным, -- даже в одной и той же суре высказываются мысли, исключающие одна другую. О Свифте Аддисон сказал, что он является настоящим помешанным в некоторых из своих произведений, не говоря уже о его ненормальном пристрастии к абсурдам; так, например, когда он описывает математика, заставляющего ученика своего глотать задачи, или экономиста, дистиллирующего экскременты, или когда делает предложение народу питаться мясом маленьких детей. Относительно великих писателей-алкоголиков я заметил, что у них есть свой особый стиль, характерным отличием которого служит холодный эротизм, обилие резкостей и неровность тона вследствие полной разнузданности фантазии, слишком уж быстро переходящей от самой мрачной меланхолии к самой неприличной веселости. Кроме того, они обнаруживают большую склонность описывать сумасшедших, пьяниц и самые мрачные сцены смерти. Бодлер пишет о По: "Он любит выставлять свои фигуры на зеленоватом или синеватом фоне при фосфорическом свете гниющих веществ, под шум оргий и завываний бури; он описывает смешное и ужасное из любви к тому и другому". О самом Бодлере можно сказать, что у него тоже заметно пристрастие к подобным сюжетам и к описанию действий алкоголя и опия. Несчастный Прага, умерший вследствие хронического отравления алкоголем, часто воспевал вино, пьяниц и пр. Живописец Стен, страдавший запоем, постоянно рисовал пьяниц. У Гофмана рисунки переходили обыкновенно в карикатуры, повести -- в описание неестественных эксцентричностей, а музыкальные композиции -- в какофонию. Мюссе прибегал к вычурным уподоблениям, как, например, в описании мадридских красавиц: "Sous un col de eigne Un sein vierge et doré comme la jeune vigne". (Под лебединой шеей девственная золотистая грудь, точно молодая виноградная лоза.) Мюрже воспевал женщин с зелеными губами и желтыми щеками, хотя у него это было, вероятно, следствием своего рода дальтонизма, вызванного пьянством, что, как мы видели, особенно резко выражается у живописцев. 13) Почти все поврежденные гении придавали большое значение своим сновидениям, которые у них отличались такой живостью и определенностью, какой никогда не имеют сны здоровых людей. Это особенно заметно у Кардано, Ле-нау, Тассо, Сократа и Паскаля. 14) Многие из них обладали чрезвычайно большим черепом, но неправильной формы; кроме того, у них, как и у сумасшедших, вскрытие часто обнаруживало серьезные повреждения нервных центров. У Паскаля мозговое вещество оказалось тверже нормального и нагноение в левой доле. При вскрытии черепа Руссо была констатирована водянка желудочков. Череп Вилльмена представлял такое ненормальное устройство (крайне удлиненный, сплющенный спереди, с сильным развитием лобных пазух), что когда я увидел его в первый раз в парижском институте, то невольно обратил на него внимание и сказал своему спутнику, что человек с такой головой непременно должен страдать душевной болезнью. У Байрона, Фосколо и вообще у гениальных, но отличавшихся большими странностями людей замечено преждевременное отвердение черепных швов. Шуман умер от воспаления мозговой оболочки (менингита) и атрофии мозга. 15) Но самым выдающимся признаком ненормальности рассматриваемых нами гениев служит, как мне кажется, крайне преувеличенное проявление тех двух перемежающихся состояний -- экстаза и атонии, возбуждения и упадка умственных сил, которые до известной степени заметны почти у всех великих мыслителей, даже у совершенно здоровых, и составляют, в сущности, чисто физиологическое явление. Но здесь оно принимало уже патологический характер, вследствие чего "поврежденные" гении истолковывали его вкривь и вкось, приписывая то благодетельному, то враждебному влиянию посторонних, чаще всего сверхъестественных сил. Руссо так описывает себя в состоянии атонии: "Ленивый, приходящий в ужас от всякого труда ум и желчный, раздражительный, живо чувствующий каждую неприятность темперамент, -- казалось бы, что две такие противоположности не могут совместиться в одном субъекте, а между тем они составляют основу моего характера". При таком мрачном взгляде на свои способности период возбуждения, подъем духа казался Руссо чем-то чуждым его собственной природе, подобно тому как люди невежественные всегда объясняют посторонним влиянием каждое изменение своего я. Тассо даже анализирует свойство своего вдохновителя -- духа, демона или гения. "Это не может быть дьявол, -- говорит он, -- потому что он не внушает мне отвращения к священным предметам; но это также и не простой смертный, так как он вызывает у меня идеи, прежде никогда не приходившие мне в голову". Дух сообщал Кардано сведения о невозможном мире, давал советы и вдохновлял его; точно так же дух помог Тартини написать сонату, а Магомету диктовал целые страницы Корана. Ван Гельмонт уверял, что дух являлся ему во всех важных случаях жизни и один раз, в 1633 году, он увидел даже свою собственную душу в форме блестящего кристалла. Скульптор Блэк часто удалялся на берег моря, чтобы вести там беседы с Моисеем, Гомером, Виргилием и Мильтоном, своими старинными знакомыми, итак описывал их внешность: "Это тени, величественные, суровые, но светлые и ростом гораздо выше обыкновенных людей". Сократу во всех его делах тоже помогал гений, которого он считал для себя полезнее десяти тысяч учителей и часто пользовался его указаниями, чтобы предупреждать друзей своих, как им следует поступить в том или другом случае. Палестрина пытался выразить в своих композициях те песни, которые пел ему невидимый ангел. Вообще, яркий, образный слог и полная уверенность, с какою описывались разные фантастические случаи и нелепые бредни, вроде академии лилипутов или ужасов тартара, заставляют предполагать, что авторы видели перед собою все такие картины вполне отчетливо, ясно, как в припадке галлюцинаций, и что, следовательно, вдохновение и безумный бред сливались у них в одно нераздельное целое. Для некоторых из них, как, например, для Лютера, Магомета, Савонаролы, Молиноса, а в наше время для главы восставших тайпинов, это ложное истолкование причины своего экстаза было чрезвычайно полезно в том отношении, что придавало их речам и предсказаниям ту нераздельную с глубокой верой в истинность своего учения убедительность, которая так обаятельно действует на простой народ, увлекая и потрясая его до глубины души. В этом отношении между помешанными гениями и самыми дюжинными маттоидами нет существенной разницы. С другой стороны, когда веселость и вдохновенный экстаз сменялись мрачным, меланхолическим настроением, то эти несчастные великие люди прибегали к еще более странным измышлениям, чтобы объяснить свое тяжелое состояние: одни из них приписывали его отраве, как, например, Кардано; другие, подобно Галлеру и Амперу, считали себя обреченными на вечные муки или преследуемыми целым сонмом озлобленных врагов, в чем были убеждены Ньютон, Свифт, Бартец, Кардано и Руссо. Далее, все они признавали религиозное сомнение, западающее в ум совершенно против воли и наперекор чувству, таким ужасным преступлением, что опасение подвергнуться ответственности за него являлось для них источником новых величайших страданий. XII. ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ОСОБЕННОСТИ ГЕНИАЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ Заключение Теперь спросим себя, возможно ли на основании вышеизложенных фактов прийти к заключению, что гениальность вообще есть не что иное, как невроз, умопомешательство? Нет, такое заключение было бы ошибочным. Правда, в бурной и тревожной жизни гениальных людей бывают моменты, когда эти люди представляют большое сходство с помешанными, и в психической деятельности тех и других есть немало общих черт, например усиленная чувствительность, экзальтация, сменяющаяся апатией, оригинальность эстетических произведений и способность к открытиям, бессознательность творчества и употребление особых выражений, сильная рассеянность и наклонность к самоубийству*, а также нередко злоупотребление спиртными напитками и, наконец, громадное тщеславие. Правда, в числе гениальных людей были и есть помешанные, точно так же, как и между этими последними бывали субъекты, у которых болезнь вызывала проблески гения; но вывести из этого заключение, что все гениальные личности непременно должны быть помешанными, значило бы впасть в громадное заблуждение и повторить, только в ином смысле, ошибочный вывод дикарей, считающих боговдохновенными людьми всех сумасшедших. Поясню эту мысль примером: у нас в Италии есть хореик слепец Пучинотти, подражающий в своих хореических движениях манипуляциям человека, играющего на скрипке. Если бы кто-нибудь вздумал сопоставить этот случай с тем фактом, что в числе хороших скрипачей есть много слепых, и на основании его сделал вывод, что все искусство скрипичной игры обусловливается сопровождающейся хореическими движениями болезнью, то, конечно, этот вывод оказался бы совершенно ложным. Очень может быть, что хорея придает большую подвижность рукам играющего или что она даже развивается у него вследствие постоянного повторения известных движений, но все же из этого еще нельзя заключить о полном сходстве между хореиком и скрипачом. ["Гениальные люди дают огромный процент самоубийц, начиная с древнейшего периода истории и кончая нашим временем. Интересно проследить поводы к самоубийству: Доминикино лишил себя жизни вследствие насмешек соперников, Спальолетто -- после похищения своей дочери, Нурри -- из зависти к успехам Дюпре и пр. В Италии число самоубийц между художниками достигает 90 на миллион жителей, между литераторами -- 618,9, между учащимися -- 355,3 -- процент более высокий, чем в остальных профессиях.] Если бы гениальность всегда сопровождалась сумасшествием, то как объяснить себе, что Галилей, Кеплер, Колумб, Вольтер, Наполеон, Микеланджело, Кавур, люди несомненно гениальные и притом подвергавшиеся в течение своей жизни самым тяжелым испытаниям, ни разу не обнаруживали признаков умопомешательства? Кроме того, гениальность проявляется обыкновенно гораздо раньше сумасшествия, которое по большей части достигает максимального развития лишь после 35-летнего возраста, тогда как гениальность обнаруживается еще с детства, а в молодые годы является уже с полной силой: Александр Македонский был на вершине своей славы в 20 лет, Карл Великий -- в 30 лет, Карл XII -- в 18, Д'Аламбер и Бонапарт -- в 26 (Рибо). Далее, между тем как сумасшествие чаще всех других болезней передается по наследству и притом усиливается с каждым новым поколением, так что краткий припадок бреда, случившийся с предком, переходит у потомка уже в настоящее безумие, гениальность почти всегда умирает вместе с гениальным человеком, и наследственные гениальные способности, особенно у нескольких поколений, составляют редкое исключение. Кроме того, следует заметить, что они передаются чаще потомкам мужского, чем женского пола (о чем мы уже говорили прежде), тогда как умопомешательство признает полную равноправность обоих полов. Положим, гений тоже может заблуждаться, положим, и он всегда отличается оригинальностью; но ни заблуждение, ни оригинальность никогда не доходят у него до полного противоречия с самим собою или до очевидного абсурда, что так часто случается с маттоидами и помешанными. Если некоторые из этих последних и обнаруживают недюжинные умственные способности, то это лишь в редких сравнительно случаях, и притом ум их всегда односторо-нен: гораздо чаще мы замечаем у них недостаток усидчивости, прилежания, твердости характера, внимания, аккуратности, памяти -- вообще главных качеств гения. И остаются они по большей части всю жизнь одинокими, необщительными, равнодушными или нечувствительными к тому, что волнует род людской, точно их окружает какая-то особенная, им одним принадлежащая атмосфера. Возможно ли сравнивать их с теми великими гениями, которые спокойно и с сознанием собственных сил неуклонно следовали по раз избранному пути к своей высокой цели, не падая духом в несчастиях и не позволяя себе увлечься какой бы то ни было страстью! Таковы были: Спиноза, Бэкон, Галилей, Данте, Вольтер, Колумб, Макиавелли, Микеланджело и Кавур. Все они отличались сильным, но гармоничным развитием черепа, что доказывало силу их мыслительных способностей, сдерживаемых могучей волей, но ни в одном из них любовь к истине и к красоте не заглушила любви к семье и отечеству. Они никогда не изменяли своим убеждениям и не делались ренегатами, они не уклонялись от своей цели, не бросали раз начатого дела. Сколько настойчивости, энергии, такта выказывали они при выполнении задуманных ими предприятий и какой умеренностью, каким цельным характером отличались в своей жизни! А ведь на их долю выпало тоже немало страданий от преследования невежд, им тоже приходилось испытывать и припадки изнеможения, следовавшие за порывами вдохновения, и муки овладевавшего ими сомнения, колебания, но все это ни разу не заставило их свернуть с прямого пути в сторону. Единственная, излюбленная идея, составлявшая цель и счастье их жизни, всецело овладевала этими великими умами и как бы служила для них путеводной звездой. Для осуществления своей задачи они не щадили никаких усилий, не останавливались ни перед какими препятствиями, всегда оставаясь ясными, спокойными. Ошибки их слишком немногочисленны, чтобы на них стоило указывать, да и те нередко носят такой характер, что у обыкновенных людей они сошли бы за настоящие открытия. Резюмируя наши положения, мы приходим к следующим выводам: в физиологическом отношении между нормальным состоянием гениального человека и патологическим -- помешанного существует немало точек соприкосновения. Между гениальными людьми встречаются помешанные и между сумасшедшими -- гении. Но было и есть множество гениальных людей, у которых нельзя отыскать ни малейших признаков умопомешательства, за исключением некоторых ненормальностей в сфере чувствительности. Хотя мое исследование ограничивается скромными пределами психологических наблюдений, но я надеюсь, что оно может дать солидную экспериментальную точку отправления для критики артистических, литературных и, в некоторых случаях, даже научных произведений. Так, во-первых, оно заставит обратить внимание на чисто патологические признаки: излишнюю тщательность отделки, злоупотребление символами, эпиграфами и аксессуарами, преобладание одного какого-нибудь цвета и преувеличенную погоню за новизной. В литературе и ученых статьях такими же признаками служат претензии на остроумие, излишняя систематизация, стремление говорить о себе, склонность заменять логику эпиграммой, пристрастие к напыщенности в стихах, к созвучиям -- в прозе и тоже погоня за оригинальностью. Кроме того, ненормальность этого тона выражается в манере писать библейским языком, короткими периодами с подчеркиваниями или частым употреблением известных слов. Признаюсь, замечая, как много субъектов из так называемых руководителей общественного мнения отличаются подобными недостатками и как часто юные писатели, берущиеся за разработку серьезных общественных вопросов, ограничиваются при этом одними лишь остротами, как будто заимствованными из дома умалишенных, и пишут коротенькими, отрывистыми фразами библейских изречений, я начинаю бояться за судьбу грядущих поколений. И наоборот -- аналогия, существующая, с одной стороны, между маттоидами и гениями в том отношении, что первым присущи все болезненные свойства последних, а с другой -- сходство между здоровыми людьми и маттоидами, которые обыкновенно обладают столь же развитой проницательностью и практическим тактом, должно послужить для людей науки предостережением против излишнего увлечения новыми теориями, особенно расплодившимися теперь в абстрактных или не вполне сложившихся науках, каковы теология, медицина* и философия. Такого рода теории, относящиеся обыкновенно к наиболее интересующим публику вопросам, разрабатываются по большей части людьми, ничего в них не смыслящими, которые вместо серьезных рассуждений, основанных на тщательном и спокойном изучении фактов, наполняют свои сочинения громкими фразами, не идущими к делу примерами, парадоксами и несостоятельными, часто один другому противоречащими доводами, хотя и не лишенными иногда оригинальности. В таком роде пишут по преимуществу именно маттоиды (психопаты) -- эти бессознательные шарлатаны, встречающиеся в литературном мире гораздо чаще, чем многие думают... [Я забыл упомянуть в числе маттоидов приверженцев гомеопатии и вегетарианства; это своего рода сектанты в медицине, проповедующие массы нелепостей под прикрытием многих истин.] Но не одним ученым следует остерегаться подобных теорий; относительно их -- и притом в гораздо большей степени -- должны быть настороже и государственные люди не только потому, что эти мнимые реформаторы, вдохновляемые исключительно лишь психической болезнью и не встречающие серьезного отпора со стороны критики, могут оказывать известное влияние на окружающих, но еще и в силу того соображения, что всякие преследования, хотя бы и справедливые, раздражают, усиливают помешательство этих людей и превращают безвредный идеологический бред психопата или извращение чувств мономаньяка в активное помешательство, тем более опасное, что при сравнительно ясном уме, настойчивости и преувеличенном альтруизме психопатов, заставляющем их усердно заниматься общественными делами и лицами, стоящими во главе управления, они преимущественно перед всеми другими сумасшедшими склонны совершать политические убийства*. [См. IX главу.] Таким образом, мы убеждаемся, что психопаты имеют нечто общее не только с гениями, но, к сожалению, и с темным миром преступления; мы видим, кроме того, что настоящие помешанные отличаются иногда таким выдающимся умом и часто такой необыкновенной энергией, которая невольно заставляет приравнивать их, на время по крайней мере, к гениальным личностям, а в простом народе вызывает сначала изумление, а потом благоговение перед ними. Подобные факты дают нам новую, надежную точку опоры в борьбе с юристами и судьями, которые, на основании одной только усиленной деятельности мозга, заключают о вменяемости для данного субъекта и о полном отсутствии у него психического расстройства. Вообще, благодаря новейшим исследованиям в области психиатрии, у нас является возможность уяснить себе таинственную сущность гения, его непоследовательность и ошибки, которых не сделал бы самый обыкновенный из простых смертных. Далее, нам становится понятным, каким образом помешанные и маттоиды*, одаренные лишь в слабой степени гениальностью, а то и совсем не имевшие ее (Пассананте, Лазаретти, Дробициус, Фурье, Фокс), могли оказывать громадное влияние на толпу и нередко даже вызывать политические движения; или каким образом люди, бывшие в одно и то же время и гениями, и помешанными (Магомет, Лютер, Савонарола, Шопенгауэр), нашли в себе силы преодолеть такие препятствия, которые ужаснули бы здравомыслящего человека, -- на целые века задержать умственное развитие народов и сделаться основателями если не всех религий, то по крайней мере всех сект, появлявшихся в древнем и новом мире? [См. главу X и приложения.] Установив такое близкое соотношение между гениальными людьми и помешанными, природа как бы хотела указать нам на нашу обязанность снисходительно относиться к величайшему из человеческих бедствий -- сумасшествию и в то же время дать нам предостережение, чтобы мы не слишком увлекались блестящими призраками гениев, многие из которых не только не поднимаются в заоблачные сферы, но, подобно сверкающим метеорам, вспыхнув однажды, падают очень низко и тонут в массе заблуждений. ПРИЛОЖЕНИЯ I. АВТОБИОГРАФИЯ ПОМЕШАННОГО (к VII главе) С 1858 по 1859 год я служил привратником у господина Б. В этом же доме жила семья Даг., которая мало-помалу так полюбила меня, что предложила давать мне обед, зная, что мне неудобно было приготовлять его самому. Однажды, проходя по улице Ровелекка, я увидел у отворенной железной лавки девушку, которая покраснела, когда глаза ее встретились с моими. Я же, напротив, остался на этот раз совершенно равнодушным, хотя обыкновенно краснел при всякой встрече, особенно с женщиной. Я догадался, в чем дело, но, возвратясь домой, даже и вида не подал, что придаю этому значение. На следующий день я снова проходил мимо лавки, и та же девушка, по фамилии Ж., опять бросила на меня нежный взгляд, а я по-прежнему остался равнодушным и когда возвращался назад, то даже не посмотрел на нее, хотя она стояла у двери. Несколько времени я избегал встречи с этой особой. Однажды вечером, стоя у ворот, я услышал легкие шаги и, оглянувшись, увидел Ж., которая держала за руку свою маленькую сестру. Девушка обратилась ко мне с вопросом, дома ли г-жа Даг., и я отвечал ей, что нет, после чего она поблагодарила меня, многозначительно поклонилась мне, так же как и я ей, и ушла. В это время началась война 1859 года, и у меня не было даже мысли о каких-нибудь связях... Я записался в солдаты... Вскоре нам объявили приказ о выступлении и повезли наш отряд по железной дороге в Комо, где горожане встретили нас криками ура. Едва только мы пришли в казармы, как нас опять собрали и офицер стал вызывать нас поодиночке и раздавать нам деньги, говоря, что сегодня мы получим только половину жалованья. При этом он как-то особенно и даже с презрением смотрел на тех, которые были дурно одеты, чего, по-моему, рассудительный человек не должен бы делать. После раздачи жалованья нам сделали смотр, а потом отвели опять в казарму, где даже не было приготовлено соломы для ночлега. Через неделю из нас составили батальон, в который зачислили и меня вместе с двоими земляками. Батальон этот назначался для пополнения первого полка и был отправлен к озеру Комо. По дороге мы останавливались для отдыха на час или на два в Колико и Морбеньо, где нас встретили с музыкой. После полуночи мы отправились в Сандрио и пробыли там два дня. Дальше я уже забыл теперь в подробности наш маршрут. Помню только, что, когда мы пришли в Кроче-Домини, день был ужасно жаркий, а перед вечером вдруг поднялся такой густой туман, что мы не могли различать друг друга, и стало так холодно, что нам пришлось кутаться. Это было 10 июля; мы все сильно нуждались в отдыхе после дороги, а между тем не могли заснуть вследствие нестерпимого холода. Мы нарубили ветвей кустарника, росшего по склону горы, и зажгли несколько костров. Мне пришлось стоять на карауле у нашего багажа, и, когда меня пришли сменить, я был еле жив от холода -- руки закоченели до того, что я не мог держать ружья, ноги совсем застыли, и я с трудом отогрелся. Между тем занялась заря, мы пошли дальше, и это дало нам возможность согреться окончательно. Остальные подробности нашего путешествия не стану приводить, так как это было бы слишком скучно. Упомяну только о нашем прибытии в Баголино, которое находится неподалеку от Рокка д'Анфо. Там наш отряд должен был следить за действиями неприятельских войск. Вскоре мы узнали, что неприятель приближается к нам и авангард его недалеко. Тотчас же раздался призыв к оружию; но отряд наш остался на месте ожидать неприятельского авангарда, и, когда он приблизился шагов на сто, мы начали бросать в него заранее приготовленными камнями. Я не помню, отвечал ли нам неприятель выстрелами или нет, но мне говорили, что у него было несколько раненых. Узнав, что у нас собрано в этой местности много войска, неприятель удалился, и мы могли отдохнуть. Через неделю после того нас отправили в Лаввеноне, где нам пришлось нести гарнизонную службу. А вскоре и мир был заключен. В конце 1860 года, не зная куда пристроиться, я временно поселился в доме моего дяди. Зимою 1860/61 года я стал искать себе другую квартиру и наконец попал опять к прежнему хозяину, -- дела мои пошли довольно хорошо. Я работал также и на Б., почему должен был проходить по улице Ровелекка, хотя мне не хотелось этого делать во избежание некоторых воспоминаний. В это время молодой человек, ухаживавший за Ж., как мне казалось, уже бросил ее. Настал какой-то праздник, и у меня не случилось кофе, который я пил всегда вечером и утром, как только встану; зная, что его можно достать так рано только в лавке Ж. на улице Ровелекка, я пошел туда. Это было в конце осени 1861 года. Мне продала кофе мать Ж., встретившая меня довольно любезно, и я обещал сделаться ее покупателем. Что же касается дочери, то я решил избегать даже мысли о ней. Хотя эта девушка мне нравилась, но я думал, что из нее выйдет плохая хозяйка и что она не сумеет хорошо воспитать детей, как бы мне хотелось; к тому же я не желал жениться на девушке, дурно воспитанной, тем более что любил свободу. Потом я во второй раз зашел в лавку, и со мною обошлись еще лучше прежнего. Когда я пришел в третий раз, обе женщины были возле конторки, но мать закрывала своей тенью дочь, сидевшую около стены. Меня встретили очень любезно. Пока мать отвешивала мне сахар и кофе, я не мог видеть дочери; когда же я спросил мыла, то мне стало видно ее, и я мог взглянуть ей прямо в лицо. Сделав вид, что хочу поближе посмотреть: то ли мыло мне дали, какое нужно, я тоже приблизился к конторке. На весы был положен кусок мыла средней величины, не слишком большой, не слишком маленький*; дочь, желая сказать что-нибудь, заметила: "Это слишком много", а мать, как будто угадав мои мысли, ответила ей: "Ничего, до дома донесет". Потом они обе засмеялись, и я ушел. Через несколько времени мать сказала мне как-то вечером, что дочь говорила ей, будто я женился; я же ответил, что это неправда и что у меня даже мысли нет о женитьбе, на что она заметила: "Да, да, теперь вы по крайней мере совершенно свободны". В этот раз поклон ее был очень сух, и в последующие мои посещения обращение ее со мной окончательно изменилось к худшему. Она избегала меня и старалась дать мне понять, что не желает моих дальнейших посещений; но я, не обращая внимания на это, притворился ничего не понимающим и продолжал заходить в лавку. Однажды я вышел из дома, когда начало уже смеркаться и накрапывал дождь (это было на первой неделе поста 1862 года), и только что повернул в улицу Ровелекка, как вдруг из лавки выскочила младшая сестра Ж., посмотрела на меня со смехом и поспешно убежала в лавку; я продолжал идти своей дорогой, не спуская в то же время глаз с лавки, и видел, как мать вытолкнула оттуда старшую дочь, которая остановилась на пороге, посмотрела на меня смеясь и сказала: "Ну, что же?" А я, слыша, как мать подстрекает девушек, говоря: "Идите вслед за ним", ласково взглянул на старшую дочь, но ничего не сказал в эту минуту. [Заметьте, какую необыкновенную память обнаруживает он даже в мелочных подробностях, относящихся до пункта его помешательства.] Окончив мои занятия в этот вечер, я порешил написать ей записку, чтобы положить конец этим последствиям*. Хотя в этот вечер мне нужно было сделать покупки, однако я, чтоб передать ей записку, предпочел пойти в лавку утром, так как знал, что в это время мать бывает там одна. На следующее утро, зайдя в лавку, я уже нашел в ней посетителей; мое появление, должно быть, смутило старуху Ж., потому что она ошиблась, отдавая сдачу какой-то молодой девушке, которая посмотрела на меня, когда уходила. Между тем я подошел ближе, и Ж. подала мне что нужно, причем старалась скрыть свое смущение. Тогда я вынул записку и, вручая ей, сказал: "Это -- старинный счет, просмотрите его на досуге". Я хотел таким образом показать покупателям, что между нами нет каких-нибудь особенных отношений. Взяв записку, Ж. отвечала: "Ах, да-да!" -- после чего я ей поклонился, и она сказала мне: "До свиданья!" В продолжение этого дня тысячи мыслей сменились у меня в уме, однако же вечером я сдержал свое слово, как обещал в записке. Вот ее содержание: [Автор, очевидно, придает этому слову своеобразное значение.] "Милостивая государыня! Наши слишком уж явные отношения обязывают меня написать вам несколько строк, чтобы решить наш внутренний вопрос. Если до сих пор я не показывал своей горячей привязанности к вашей дочери, то это не вследствие сомнения в том, что она мне отвечает взаимностью; напротив, я очень уважаю ее осторожность и не подозреваю, чтобы ее расположение к другим было иное, как только родственное. Если мое объяснение будет принято благосклонно, то я ожидаю вашего ответа сегодня в 8 часов вечера. Когда я пройду в это время мимо лавки, то в знак согласия у дверей ее должна стоять ваша дочь; в этом случае я буду знать наверное, что вы удостоите меня каким-нибудь ответом; если же я никого не увижу, то пройду мимо, и все будет забыто. Пишу эти слова с сожалением, что не заслужил внимания той особы, которую я очень уважаю и которая стоит выше меня. Прощайте или пока до свидания в назначенный час". Вечером около 8 часов я вышел из дома и после небольшой прогулки повернул в улицу Ровелекка. Там я заметил девушку прекрасного роста и молодого человека, стоявших у ворот и смотревших в мою сторону. Я перешел направо, сделал вид, что останавливаюсь, и услышал, как эта девушка сказала: "Да он совсем молокосос!" Я притворился, что не заметил ее внимания*, посмотрел на нее, хотя она была мне совершенно незнакома, и решил идти дальше. У лавки никого не было, а внутрь я не заглянул и, миновав ее, почувствовал большое облегчение**. Пройдя всю улицу Ровелекка, я повернул влево и увидел в некотором расстоянии трех особ женского пола, шедших мне навстречу; шагов за 15 от меня одна из них, -- это была дочь Ж., -- отделилась от своих подруг, пошла по тротуару и, поравнявшись со мной, посмотрела на меня. Когда все три были шагах в 15 сзади меня, я услышал, как подруга спросила: "Это он?" -- и Ж., понизив голос, ответила ей: "Да". А я поспешил домой и лег в постель. Целую неделю я не заглядывал в ту улицу и только вечером на восьмой день прошел мимо лавки Ж., которая уже была заперта, но в комнате у них виднелся свет. Заслышав мои шаги, они погасили огонь, так как отлично знали мою походку (!), хоть я и постарался ее изменить (?!). Когда я проходил мимо их дома, то слышал, как дочь сказала: "Прощай!" Я продолжал идти тем же шагом, но решился сделать последнюю попытку, чтобы положить этому конец. На следующее утро я снова написал письмо и послал его часов в 9 с мальчиком, сказав ему: "Отнеси это письмо в мелочную лавку на улице Ровелекка и передай хозяйке, что оно от одной знакомой ей женщины, которая через меня же просит прислать ответ". Получив письмо, старуха сказала мальчику: "Теперь мне некогда, зайди через полчаса, и я дам тебе ответ". Когда через полчаса посланный вернулся, она подала ему то же самое письмо со словами: "Снеси его обратно и скажи ему "нет", да смотри -- не потеряй вложенную тут записку". Когда я развернул письмо, то нашел в нем свою первую записку, потом заплатил мальчику и отпустил его. Взяв оба письма, я перечитал их, думая, что они дурно написаны, однако и после этого чтения могу сказать, что ошибок у меня не было. Тогда мною овладели самые мрачные мысли, но, рассудив, что с моей стороны было бы глупостью даже думать об этом, я изгнал из своего сердца всякое воспоминание и решился не проходить более по той улице. Спустя некоторое время я как бы инстинктивно вздумал пойти туда; мать и дочь стояли у лавки и, завидя меня, принялись смотреть в мою сторону, а когда я поравнялся с ними, сказали: "Он идет сюда". [*Это слово тоже употреблено в особом значении.] [**Влюбленные поймут это чувство, хотя оно сильно преувеличено у Фарина: робость до того была в нем сильна, что заглушила даже любовное влечение, и он обрадовался, когда желанное им свидание не состоялось.] Из этих последствий я хорошо понял, что она меня любит; я очень страдал, и мысль о таком их поведении вызывала во мне бешенство; поэтому я решился покинуть свое отечество и отправиться в Женеву. Это было во вторник после праздника Троицы в 1862 году. Но и в Женеве меня преследовали те же сторонники Ж., вследствие чего я принужден был вернуться на родину. Так прошло лето, и в конце зимы мои противники, друзья Ж., начали досаждать мне своими преследованиями. Хотя у меня тоже были друзья, но я хранил молчание с ними и даже избегал их, чтобы они не заговорили со мной об этом и не стали подстрекать меня к мести*. Так я терпел до масленицы текущего 1866 года. Однажды мне захотелось послушать оперу, и я пошел в театр. Сначала никто не обратил внимания на мое появление в театральной зале, но через 8 или 10 минут двое молодых людей, сойдя сверху, посмотрели на меня, чтобы удостовериться, точно ли это я; потом, узнав меня, они разделились -- один пошел вправо, другой влево, -- и, подходя к разным личностям, что-то шептали им на ухо, после чего ушли. Когда кончился первый акт оперы -- это была Борджиа, -- справа от меня раздались крики: "Чезер! Чезер!", a слева -- "Так, так,Чезер", и это продолжалось несколько времени; минуты две или три спустя пришел опять молодой господин, как будто один из прежних двоих, и привел с собою мальчика, который прыгал и смеялся от удовольствия. Он указал мальчику место на скамейке рядом со мною, остававшееся до сих пор незанятым, а сам ушел. Посидев три или четыре минуты, мальчик начал кричать: "Вот он здесь!" При таком нахальстве я готов был наделать глупостей, но, зная, что в настоящую минуту это было бы слишком большой неосторожностью, смолчал и притворился, будто эти оскорбления** относятся не ко мне. Между тем начался второй акт, и ко мне подсели какие-то крестьяне; самый смышленый из них, сидевший рядом со мной, начал расспрашивать меня о содержании оперы, как будто стараясь вовлечь меня в разговор; но я понял их замыслы и отвечал односложно, чтобы отделаться от них. По окончании оперы я встал первый; тогда мой сосед-крестьянин ударил кулаком по левой руке своего товарища, и тотчас же все поднялись с мест, ничего не говоря, но с намерением последовать за мной. Я кое-как ускользнул от них, но, спустившись с лестницы, заметил в коридоре молодого человека высокого роста, который стоял неподвижно и будто хотел загородить мне дорогу. Однако я успел-таки выскользнуть на улицу. В этот вечер в голове у меня бродили самые безумные мысли и мне хотелось сцепиться с кем-нибудь не на живот, а на смерть. Тут я вспомнил о человеке, ожесточеннее всех преследовавшем меня, -- о молодом носильщике, служившем у старухи Ж., которая была главою заговора, и решился отыскать его. Наступила уже полночь; я отправился совершенно один по улице, называемой Мулли, и в некотором расстоянии увидел трех или четырех парней, в полнейшем безмолвии поджидавших кого-то. У меня явилось подозрение, что среди них находится тот, кого я ищу, и я стал следить за ними, осторожно ступая и скрываясь насколько возможно; но когда я сообразил, что, может быть, им нужно именно меня, они вдруг исчезли, и я их не видел более. Для защиты, в случае нужды, у меня ничего не было, кроме ключа от двери, но я находился в этот вечер в таком настроении, что не побоялся бы никакого силача! Поэтому я направился в полном молчании к салотопенному заводу; постояв немного напротив него, я вдруг услышал шаги с той стороны, откуда сам пришел. Я немножко обождал, -- оказалось, что это солдат, который прошел мимо, даже не взглянув на меня. Я в эту минуту был до того склонен видеть во всем тайну, что бросился вслед за ним, но скоро потерял его из виду. Подождав немного, я увидел молодого человека среднего роста, шедшего мне навстречу, но он тоже не посмотрел на меня и, повернув к воротам, скрылся за первой дверью налево. Вокруг меня снова настала полнейшая тишина, и я продолжал стоять на своем посту. Тогда мне пришло в голову, что если тот, кто меня ищет, потребует с помощью свистка ключи от двери у родителей Ж., то я не в состоянии буду выполнить своего намерения, поэтому я пошел домой и лег в постель. Он не заметил моей уловки, и несколько дней все было тихо; но потом он опять появился, а с ним вместе и его товарищи, так что мало-помалу это сделалось невыносимым: не только вечером, но даже в продолжение дня их пение и ругательства не давали мне покоя. Между тем я страдал ужасно, потерял даже аппетит, кашель мучил меня днем и ночью. Нужно заметить, что в тот день меня терзало не только это нахальство, но, с позволения сказать, дрожание всего тела, ни на минуту не прекращавшееся. Оскорбленный во всех моих преимуществах*** столькими преследованиями, я кружился по комнате в бешенстве, в бреду, будто лишившись рассудка, и был до того поглощен одной ужасной мыслью, что почти не сознавал, что со мною делается. Наконец я собрался лечь в постель, но так как она оказалась еще не приготовленной, то я начал думать о тех необыкновенных событиях, причиною которых был не кто иной, как старуха Ж., и решил отомстить ей за себя во что бы то ни стало. Вооружившись кухонным ножом, я отправился к моей противнице, как вдруг, дойдя уже до улицы Ровелекка, вспомнил о правосудии и начал колебаться, но тут я увидел Заса, приятеля Ж., выходившего из их дома и посмотревшего на меня; тут я не мог уже более сдерживаться, и какой-то инстинкт мести овладел мною... Когда я вошел в лавку, старуха вышла мне навстречу... и я отомстил. [*Вот почему нельзя было найти свидетелей, которые бы подтвердили, что он действительно страдал манией преследования.] [**Подобно тому как Фарина употребляет некоторые слова в особом, ему только понятном смысле, точно так же он по-своему истолковывает слова окружающих, а потом основывает на этих словах представляющиеся ему галлюцинации и бред преследования. Причины того и другого явления одинаковы.] [***Это слово тоже употреблено в особом смысле. Обратите внимание на физическое расстройство, идущее параллельно с психическим, и на несомненные доказательства, что у мономаньяка может быть сознание собственного бреда.] Чтобы не запутаться в подробностях, упомяну только, что я пришел в себя уже за миланскими дорогами. Продолжая бежать, я заметил, что в некотором расстоянии за мною гонятся мои враги. В руках у меня был тот же нож, и какой-то инстинкт понуждал меня вернуться; но, опасаясь наделать новых преступлений, я порешил идти дальше. Описать это путешествие невозможно, так как я многое перезабыл. Добравшись до железной дороги, я повернул вправо, чтобы сесть на поезд на станции Чертоза; но, хотя у меня совсем не было сил и мне очень нездоровилось, я пришел к станции, когда часы только что пробили девять. Ждать приходилось слишком долго, тогда как надо было уехать поскорее. Вечер был холодный, погода дурная, я с трудом шел по дороге, и мною овладело такое изнеможение, что я прилег на куче щебня. Но едва я заснул, как мне показалось, что меня по той же дороге преследуют конные карабинеры. Я вскочил и осмотрелся кругом, топот как будто прекратился, я отер пот со лба и двинулся дальше. С поля какой-то голос кричал мне: "Чезер!.. Чезер!.. -- но я догадался, что это был обман чувств, тем более что влево от меня, т.е. на миланской дороге, слышались настоящие голоса моих противников, кричавших мне те же дерзкие слова, как и раньше, и гнавшихся за мною. Убедившись, что первый голос был просто следствием моей слабости*, я, насколько было возможно, собрался с силами и продолжал путь. Не сумею определить, как я чувствовал себя тогда и что именно -- сонливость или утомление -- угнетало мои чувства, но факт тот, что позади меня сверху слышалось мне адское пение, и среди этих голосов всех громче раздавался голос убитой мною Ж. Когда же я в бешенстве оборачивался, стараясь показать, что не боюсь ее преследований, она исчезала вдали за лесом, и песня ее замирала мало-помалу**. Когда это видение прекратилось, мне представился шагах в 20 какой-то призрак громадных размеров, который, пристально посмотрев на меня, скоро исчез, и я пошел дальше. Потом, услышав, что поезд приближается, я по возможности удалился от рельсов и прилег, чтобы не быть замеченным. При виде удалявшегося поезда я подумал, как приятно было бы мне находиться на нем; но вскоре мною овладела тяжелая мысль, что я утратил свое счастье вследствие низости, из-за которой должен так страдать, и отчаяние заставило меня быстро пойти вперед. По временам мне казалось, что я вижу какие-то деревья с взобравшимися на них людьми, которые смотрят на меня, а иные даже и склоняются передо мною, но стоило мне устремить на них пристальный взгляд -- и они исчезали. Один только адский голос не переставал меня преследовать, и, даже когда я оборачивался, он, казалось, противостоял моей бешеной настойчивости и то раздавался вдали, то, как будто удаляясь, слышался громче прежнего, между тем как я продолжал путь. При одном повороте дороги -- не знаю, в глазах ли у меня потемнело, или небо заволокло тучами, но факт тот, что я стал плохо различать дорогу, беспрестанно натыкался на препятствия и должен был идти по самой середине ее, где она была очень неудобна. Сон и усталость одолевали меня, холодный пот на всем теле заставлял плотнее завертываться в плащ, чтобы не схватить простуды, я пробовал прилечь, закутавшись, между кучами щебня, насыпанными вдоль дороги, но боялся довериться сну, который тотчас же овладевал мною. Видения исчезали, когда я опускал голову, и снова появлялись, как только я поднимал ее. [*Странно, что одни галлюцинации он считает результатом бреда, а другие -- нет.] [**Недюжинное красноречие! Поклонники риторики могут убедиться отсюда, что хорошо пишет не тот, кто тщательно отделывает каждое выражение, но лишь тот, кто много чувствует. Здесь сила и, так сказать, дикая красота слога растут по мере возрастания энергии и напряженности испытываемых автором под влиянием ужаса болезненных и нормальных впечатлений.] Наконец показался огонек в будке сторожа, и это несколько ободрило меня. Когда я постучал в окно, сторож спросил, что мне нужно, и я едва мог возвысить настолько голос, чтобы попросить у него воды. Он вышел и налил мне две кружки. Затем я спросил его, далеко ли еще до Милана, и он указал мне ближайшую дорогу. Я поблагодарил этого человека и снова отправился в путь. Вода подкрепила мне только желудок, но не силы, так что я с большим трудом добрался наконец до города, где и приютился в гостинице с намерением пролежать весь день в постели, а вечером уехать в Швейцарию. Там, как я надеялся, мне уже нечего будет опасаться преследований со стороны полиции. Но когда я лег в постель и пролежал с шести до девяти часов, то убедился, что мне невозможно не только заснуть, но даже остаться спокойным. Поэтому я изменил свой план и, так как хозяйка не пожелала взять меня на свое попечение, отправился в Главный Госпиталь. Едва только оправившись и еще не выздоровев хорошенько, я вернулся на родину в восемь с половиною часов вечера и тогда же явился в полицию. Воспоминания о времени, проведенном в тюрьме, и о живых сновидениях В три часа ночи меня препроводили из полиции в Па-вианскую тюрьму. Я вошел в камеру, где уже было человек пять или шесть арестантов. Мне дали короткий соломенный тюфяк без подушки и одеяла, причем надзиратель сказал, что завтра принесет одеяло, и ушел. Я лег на эту постель не раздеваясь, тщательно укрылся плащом и тотчас же заснул. Во сне мне показалось, что я вижу свет как бы надо мною и слышу голос, говорящий мне: "Ты выдал себя". Тут я проснулся. Вскоре начало светать, один из заключенных встал, умылся и, посмеиваясь, принялся вязать чулок. Потом и остальные поднялись поодиночке, стали расхаживать по камере и обращались ко мне с вопросами, как будто с целью узнать, за что я арестован. Но у меня совсем не было охоты разговаривать, и, чтобы отвязаться от их любопытства, я встал, умылся, оправил свой мешок, набитый соломой, и снова лег, сделав вид, что хочу спать. Заметив, что я озяб, кто-то из арестантов набросил на меня свое верхнее платье и сказал: "Возьми, бедняга, укройся, если тебе холодно". Между тем наступило время раздачи хлеба; отворив окошечко над дверью, надзиратель спросил: "Сколько вас?" -- на что ему отвечали: "Нас теперь шестеро, одного привели сегодня ночью". После этого мне дали хлеба, как и всем остальным. Так как я еще не совсем оправился после болезни, то подумал, что не стану есть этого хлеба, черного и сухого; но у меня явился аппетит, и я начал есть. Немного погодя пришел надзиратель с каким-то господином -- после я узнал, что это был директор тюрьмы, который сказал, что переведет меня в другую камеру. Когда я пошел за ним, он спросил, по какой причине меня арестовали, и я, не зная, зачем предлагается мне этот вопрос, отвечал, что вчера вечером уже объяснил в полиции. Тогда он, как будто желая дать мне понять, что еще не поздно отказаться от прежних показаний, заметил мне: "Но ведь говорят, что убийца был выше тебя ростом и с более густыми усами, чем у тебя". Однако я не поддался его уловке, с нетерпением повторил то же самое и вошел в другую камеру, NoXI. Пятеро заключенных в ней арестантов оказались весельчаками, и я почувствовал себя несколько бодрее, заметив, что все они почти одних лет со мною. Так прошли целые сутки, а на следующий день меня потребовали к допросу, привели в какую-то комнату и посадили на заранее приготовленный складной стул. Тут мне с болью в сердце пришлось вынести новый позор, когда караульный надел мне на ногу цепь, укрепленную в стене. Три или четыре минуты я оставался один в полном молчании, затем вошел судебный следователь в сопровождении секретаря, который сел за стол, а судья остался на ногах; в то же время вошли двое господ -- доктора, как я узнал впоследствии, -- и, опершись о стол, помещенный с правой стороны, начали пристально смотреть на меня, а вслед за ними пришел еще один господин, незнакомый мне, но, по-видимому, тоже следователь. Они начали разговаривать между собою, показывая друг другу футляр от ножа, причем господин, которого я принял за другого следователя, сказал: "Да, но он должен быть меньше ростом". Окончив разговор, все ушли, бросив на меня довольно сочувственный взгляд, но вскоре вернулись опять и стали в прежнем порядке, т.е. следователи с левой стороны, а врачи -- с правой. Следователь начал допрос, и я отвечал точно так же, как и в полиции, нисколько не изменяя своих показаний. После этого врачи удалились, а вслед за ними скоро ушли следователи и секретарь. Я оставался один минуты три или четыре, затем явились караульные и, освободив мне ногу из цепи, отвели меня обратно в камеру. При входе моем товарищи ожидали услышать от меня рассказ о подробностях допроса, но я не чувствовал никакого желания разговаривать и молча лег на постель: тогда они начали петь, как бы с целью отвлечь меня от мрачных мыслей. Так прошли сутки, а на следующий день меня посетил тюремный доктор, который, пощупав мне пульс, многозначительно произнес: "О, это ничего, ничего!" При других я не показал, что понимаю этот намек; поэтому доктор зашел вторично, когда со мной сделалась легкая лихорадка, и, чтобы я лучше понял его, обратился ко мне с вопросом: ел ли я, на что я отвечал: да. Потом он спросил: много? и, получив ответ: да, много, снова повторил: "О, это ничего, ничего!". Предполагая, вероятно, что я все еще недостаточно понимаю, в чем дело, доктор для моего успокоения заручился еще содействием профессора Скар., который однажды в сумерки, под предлогом посещения заключенных, зашел и в нашу камеру. Через посредство сопровождавшего его надзирателя он спросил, не желает ли кто посоветоваться с доктором. При входе он и не взглянул на меня, как будто я совершенно незнаком ему. Так как желающих не оказалось, то я подошел с просьбой полечить меня от боли в горле. Осмотрев его, профессор сказал мне, очевидно, с целью не дать ничего заметить окружающим: "Ах! да, у тебя испорчен зуб!" -- хотя этого совсем не было. Затем, желая еще яснее показать свое участие, он прибавил: "Ничего, ничего!" -- и поспешно ушел, убежденный, что я понял его. Хоть я и раньше не особенно тревожился насчет моего положения, но теперь я стал надеяться на успех. Между тем врачи, присутствовавшие при допросе, заходили иногда, чтобы расспросить меня о разных подробностях; они, по-видимому, тоже разделяли мои надежды. В одно из посещений этих докторов я заметил, что они, вместо того чтобы войти в камеру, вызвали через надзирателя одного моего товарища по заключению и начали с ним разговаривать в коридоре. Я догадался, что речь идет обо мне: они спрашивали, как я говорю, хорошо или дурно, не путаюсь ли в словах; ответов арестанта мне не было слышно. Когда он вернулся, вызвали другого, с которым велся такой же разговор, потом позвали меня; мы ходили по коридору и разговаривали минут восемь или десять, после чего врачи ушли, а я возвратился к себе в камеру. Так как нас осматривали каждый вечер, то после этого посещения я вздумал притвориться сумасшедшим, скорее по совету других, чем по собственному желанию, хорошо сознавая, что это делается для уничтожения всяких последствий. Поэтому я решился проделывать глупости во время осмотра после полуночи. При входе надзирателей я вскочил как бы вследствие неожиданности и, посмотрев на дверь, где стоял помощник смотрителя, спросил его: "Не приходил ли за мною дядя, так как я хочу бежать, и мы условились с ним, что он придет взять меня". Не ожидая такого вопроса, караульный отвечал: "Он придет завтра", но я продолжал: "Нет, мы уговорились, что сегодня". Он больше ничего не сказал, а надзиратель, у которого была свеча в руках, близко подошел ко мне, чтобы внимательнее посмотреть на меня; я взглянул на огонь, закатив глаза, как будто я еще не проснулся; потом они ушли, и наутро явились врачи-эксперты, как мне сказали про них. Надзиратель отпер камеру, и они стали ходить по коридору и предлагать мне вопросы, на которые я отвечал всяким вздором, какой только мог придумать*. Походивши несколько времени, мы зашли в комнату, где меня допрашивали, и уселись все трое; тогда врачи велели мне снова дать показания относительно совершенного мною преступления, а потом, после небольшого перерыва, спросили меня, знаю ли я господина Викарио, проф. Скаренцио и проф. Платнера. На этом допросе я с помощью моих покровителей-следователей выбрал себе троих адвокатов и потому стал надеяться на полный успех. [Обратите внимание на это чрезвычайно любопытное подробное описание собственного притворного помешательства.] Заметив, что товарищи мои, просыпаясь утром, тотчас же начинали рассказывать друг другу свои сны и радовались иногда, что эти сны предвещают им хороший исход дела, я сказал: "Это вздор, чтобы сны могли предсказывать какой-нибудь успех в наших делах". Тогда один из заключенных рассказал мне, что когда он раньше сидел в другой тюрьме, то увидел однажды сон, и что бывший в той же тюрьме старик не только назвал этот сон хорошим, но даже на основании его предсказал заключенному скорый выход из тюрьмы и вместе с тем посоветовал ему быть осторожнее, так как он рискует снова попасть в нее. Все действительно так и случилось: на следующий день заключенный был освобожден даже без судебного разбирательства, а через 24 дня его опять арестовали. После этого я стал обращать внимание и на мои сновидения*. В первую же ночь я, сознавая, что сплю, увидел под моим окном сад; вдруг пошел снег, при виде которого я сказал себе: "Вот зимою не было снега, а теперь, когда уже весна близка, снег идет большими хлопьями". Поутру я рассказал свой сон товарищам, и они истолковали его в том смысле, что теперь суд рассматривает мои бумаги. Но я объяснял себе это иначе. [Из этого видно, что, кроме сновидений, всегда отличающихся у помешанных крайней живостью, нужен еще особый стимул -- подражание, чтобы заставить их, вопреки логике и разуму, придавать значение тому, что прежде казалось им не стоящим внимания. Подобный же случай был с Кардано, который отрицал существование духов, а потом начал верить, что он сам одержим каким-то духом или гением.] На следующую ночь мне приснилось то же самое: снег шел такой сильный, что ветром его заносило даже в окно, и я с кем-то разговаривал об этой новости. В другой раз я увидел, что идет дождь, и едва только он перестал, как пошел снег, и его нападало много. Проснувшись поутру, я узнал, что действительно ночью был дождь, но я не мог этого слышать из нашей камеры. Еще мне приснилось, что я стою на берегу реки Тичино, в которой вода сильно поднялась, и я очутился на деревянном, плохо устроенном мостике через нее, держа на руках девушку с точно такими же глазами, как у дочери Ж. Она пристально смотрела мне в лицо, а я нес ее с некоторым удовольствием; перейдя мост и повернув налево, я очутился на маленькой площади, потом пошел в улицу Ровелекка, где была лавка Ж. Не найдя там никого, я направился к Боргоратто, где увидел мелочную лавку, из которой младшая Ж. вышла навстречу своей сестре. В другой раз мне приснилось, будто я хожу по огороду, совершенно запущенному; когда я спускался с какого-то холма, то увидел два срубленных под самый корень дерева, лежавших на земле; в то же время мне показалось, что я стою рядом с моей двоюродной сестрой и подаю ей двух или трех зябликов, которых она принимает молча; тут же я увидел множество птиц, больших и маленьких, иные из них лежали на земле; меня в особенности поразила одна большая птица, казавшаяся совсем мертвой. Гуляя по этому огороду, я будто бы поднял одну живую птицу, не очень большую, но чрезвычайно тяжелую, и, держа ее в правой руке, левой начал гладить, причем птица стала вырываться от меня; я старался ласками удержать ее и даже положить ей в клюв свой палец, причем она осталась спокойной и кроткой, точно ангел, только все хотела улететь. Потом, обернувшись, я увидел смотревшую на меня хозяйку дома и отдал ей птицу, которую она взяла, с улыбкой взглянув на меня, после чего я ушел. Кроме того, мне снилось, что я нахожусь в той самой комнате, куда привели меня по выходе из сиротского дома. Я стоял, прислонившись к моей постели, поддерживая голову рукой, точно размышляя о чем-то, и не спускал глаз со входной двери; через несколько времени из комнаты слева вышла женщина, державшая в руках суконный халат, и предложила мне взять его, чтобы нарядиться в костюм сумасшедшего; при этом я хотел закричать, но не мог, а она продолжала настаивать; я же, делая тщетные усилия вскрикнуть, догадался тогда, что сплю, и мне сделалось страшно от мысли -- уж не отнялся ли у меня язык. Наконец я проснулся и так громко закричал нет, что товарищи подбежали ко мне, спрашивая, что случилось, и я окончательно проснулся. В другой раз мне приснилось, что я иду рядом с каким-то человеком, который несет гроб на плечах, и мы разговариваем довольно мирно. Переходя площадь госпиталя, мы повернули к дверям моей квартиры, где слева было окно в погреб, но без решетки; тогда спутник мой вдвинул гроб в это окно таким образом, что только один конец его виднелся в отверстие; затем мы расстались: я вернулся по прежней дороге, а он пошел в ту улицу, что была напротив дверей. Вначале мне жилось не особенно дурно, как вдруг из моей камеры взяли одного заключенного и заменили другим. При взгляде на этого человека мне показалось, что это должен быть мой враг, что и подтвердилось потом. Так как я имел обыкновение обмениваться несколькими словами с нашим смотрителем и его помощником во время их посещений, то вновь прибывший, заметив это, сказал мне: "Значит, дела идут недурно", как бы желая намекнуть, что я буду освобожден. Но я не обратил внимания на такое его преимущество, что ему очень не понравилось, и он стал пугать меня тем, что я нахожусь во власти итальянцев, говоря мне: "Попался наконец и ты в руки твоих палачей!" -- "Почему же они палачи? -- возразил я. -- Разве у нас нет правосудия?" -- "Правосудия, -- вскричал он, смеясь, -- вот если бы пришли к нам австрийцы, тогда бы у нас было правосудие!" -- "Что же, разве в Австрии преступников не наказывают смотря по степени их виновности?" -- спросил я. "Хоть и наказывают, да не так скоро, как здесь, где осуждают людей без достаточных улик!" -- отвечал он. При этом я подумал про себя: а вы, верно, мастера скрывать свои мошеннические проделки*. Другой заключенный, родом из Павии, тоже прибавил: "Да, да, итальянцы -- такая сволочь, что осуждают даже без улик". Потом принялся рассказывать свое прошлое, сколько раз он был осужден и, присоединившись к моему первому собеседнику, вместе с ним стал хвалить Австрию. Разговор их окончился пожеланием, чтобы австрийцы снова пришли к нам. [Какое странное противоречие! Помешанный оказывается нравственнее здравомыслящих преступников.] В эти дни даже в тюрьме распространился слух о том, что начались военные действия. Потому-то заключенные и волновались так, рассчитывая, что когда австрийцы снова завладеют страной, то сейчас же отворят все двери тюрьмы. Я возразил на это: "А в случае, если победа останется на стороне итальянской армии, разве вы не надеетесь получить снисхождение?" -- "Как же, дожидайся снисхождения от итальянцев! -- отвечали мне товарищи. -- Теперь, когда ты попался к ним в лапы, ты сам увидишь, что тебе не выбраться отсюда". -- "Да, да, это правда!" -- сказал я и таким образом положил конец этому неприятному разговору, не желая нажить себе врагов и в тюрьме. Между тем, чтобы сократить время своего заключения, я стал делать по ночам еще большие сумасбродства в надежде на прекращение таким способом моих мучений. У меня при этом было только одно желание -- увидеть докторов, так как никто больше ко мне не приходил, а я чувствовал потребность поговорить с рассудительными людьми. По временам стал навещать меня профессор Л. и своим доверчивым обращением очень успокаивал меня, но по окончании его визита мучения мои опять возобновлялись. Около этого же времени я убедился, что и директор тюрьмы, посещавший нас, старался всячески ободрить меня. Войдя в камеру, он обращался ко мне с расспросами насчет моего притворного сумасшествия, делал вид, что верит мне, и уходил, радуясь за меня. Но однажды ночью я до такой степени неистовствовал, что караульный с досады начал даже грозить мне; тогда пришел профессор Л. и, отведя меня в сторону, посоветовал мне не делать сумасбродств и не стараться разбить себе голову, обещая и без того освободить меня. Впрочем, я уже не сомневался в этом; но мне так надоедали товарищи и те заключенные, с которыми приходилось встречаться на дворе во время прогулок, что с целью добиться их молчания я мешал им спать, поднимая ужасный крик после ночного обхода; таким образом я будил их, и они потом долго не могли уснуть снова. Тем не менее дни свои я проводил довольно печально: главным образом, тяжело мне было оттого, что раньше я всегда с ужасом думал о тюрьме и теперь никак не мог избежать подобного бедствия. Эти мысли приводили меня в такое бешенство и до того отуманивали мою голову, что я в самом деле готов был помешаться*, если бы меня не поддерживало воспоминание о моих покровителях. К тому же я почти каждую ночь видел сны, и мне доставляло удовольствие разбирать их, причем мне всегда казалось, что они предвещают мне скорое освобождение. [Это