Джеймс Джойс. Дублинцы --------------------------------------------------------------- James Joyce Перевод с английского Издание подготовлено Е. Гениевой Москва, "Известия", 1982 --------------------------------------------------------------- Джойс Д. Дублинцы / Пер. с англ. Сост., предисл. и коммент. Е. Гениевой -- М.: Известия, 1982. 256 с, ил. (Библиотека журнала "Иностранная литература") В книгу вошли ранние реалистические рассказы из сборника "Дублинцы" и лирическая зарисовка "Джакомо Джойс" выдающегося ирландского писателя Джеймса Джойса, 100 лет со дня рождения которого исполнилось в 1982 году. В "Дублинцах" Джойс поставил перед собой задачу "написать главу духовной истории своей нации", в "Джакомо" -- передать внутренние метания своего героя. ДЖЕЙМС ДЖОЙС (1882--1941) -- классик ирландской литературы, писатель, оказавший существенное влияние на зарубежную литературу XX века. По решению ЮНЕСКО в 1982 году отмечается столетие со дня его рождения. Данное издание составили рассказы из сборника "Дублинцы", вершины ирландской реалистической литературы начала нашего века,и психологическая, поэтическая зарисовка "Джакомо Джойс". В "Дублинцах" писатель решил сказать всю правду о своей стране, какой бы горькой и жестокой она ни была. Издатели отказывались печатать эти рассказы, поскольку резкая критика Джойса была направлена против современной ему ирландской политики, культуры, религии. "Джакомо Джойс", несмотря на малый объем произведения, дает полное представление о поэтике писателя. Для этой прозы характерны совмещение нескольких планов повествования, пристальный интерес к внутреннему миру личности. OCR и вычитка - Александр Продан alexpro@enteh.com Содержание E. Гениева. Перечитываем Джойса... ДУБЛИНЦЫ (Рассказы) Перевод с англ. под редакцией И. А. Кашкина Сестры. Перевод М. П. Богословской-Бобровой Встреча. Перевод И. К. Романовича Аравия. Перевод Е. Д. Калашниковой Эвелин. Перевод Н. А. Волжиной После гонок. Перевод В. М. Топер Два рыцаря. Перевод В. М. Топер Пансион. Перевод Н. А. Волжиной Облачко. Перевод М.П.Богословской-Бобровой Личины. Перевод Е. Д. Калашниковой Земля. Перевод . Д. Калашниковой Несчастный случай. Перевод Н. Л. Дарузес В день плюща. Перевод Н. Л. Дарузес Мать. Перевод Н. Л. Дарузес Милость божия. Перевод И. К. Романовича Мертвые. Перевод О. П. Холмской ДЖАКОМО ДЖОЙС. Перевод Н. Киасашвили Е. Гениева. Комментарий Перечитываем Джойса... В конце тридцатых годов Всеволод Вишневский, автор "Оптимистической трагедии", был в Париже. В ту пору там жил ирландский писатель Джеймс Джойс. Шумно-скандальный успех, выпавший на долю его романа "Улисс" (1922), сделал его не меньшей достопримечательностью города, чем Эйфелева башня или собор Парижской богоматери. Встречи с Джойсом, его литературного благословения искали начинающие писатели, те, кто через четверть века сами стали классиками, -- Эрнест Хемингуэй, Скотт Фицджеральд. Всеволод Вишневский, писатель другого мира и другой литературы, тоже попросил метра о встрече. Джойс нехотя согласился. Уставший от борьбы с цензорами, издателями, требовавшими от него всевозможных уступок буржуазной оградительной морали, от судебных процессов, в результате которых его роман "Улисс" был объявлен порнографическим и сожжен в Англии, он не видел никакого смысла в том, чтобы разговаривать с представителем совершенно неизвестной ему страны, где, как он был уверен, никто не знает его книг. Джойс был потрясен, когда Всеволод Вишневский сказал: "Вас переводили у нас с 1925 года, то есть ранее, чем во многих других странах" *. * В.Вишневский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 6 (дополнительный). М., "Художественная литература", 1961, с. 434--435. Действительно, первая публикация Джойса по-русски состоялась в 1925 г. на страницах альманаха "Новинки Запада". Это был заключительный, восемнадцатый эпизод "Улисса" -- "Пенелопа". В 1927 г. в Ленинграде были опубликованы избранные рассказы из сборника "Дублинцы". Полный же текст этого сборника вышел в 1937 г. в Москве: издание было подготовлено Первым переводческим объединением под руководством И. Кашкина. Этим же коллективом был осуществлен перевод в середине 30-х годов десяти эпизодов "Улисса". Печатались и стихи Джойса. История "русского" Джойса -- интереснейшая страница в нашей культуре тех лет. Его проза осваивалась в горячих спорах, отличавших ту бурную эпоху. У него были свои защитники и свои оппоненты. Одним из последних был литературный критик В. Киршон, в полемику с которым по поводу Джойса, а заодно и по поводу всего нового искусства XX столетия вступил В. Вишневский. "Ты грубо ведешь себя... -- писал В. Вишневский В. Киршону. -- Попробуй прочесть Джойса (трех периодов: 1912, 1922, 1932--1933 гг.), дай анализ и выступи с публичной оценкой объекта, который вас так тревожит и раздражает... Ты долбишь в запале о классическом наследстве. Очевидно, где-то наследство внезапно кончается (на Чехове?) и дальше... идет всеобщая запретная зона! "Тут плохо, и не ступите сюда"... Но как все-таки быть: существует мир, человечество, классы, идет борьба. Есть искусство (Чаплин, Гриффит, Джойс, Пруст, Барбюс, Жироду, Ремарк, Роллан, Уэллс, Тагор, Киплинг и др.). Оно сложно, в нем непрерывные столкновения и изменения... Не было "запретных" книг для Маркса, Ленина. В познании жизни надо брать все. (Дело уменья, конечно.)" *. Почитателем Джойса был и Сергей Эйзенштейн. В 1929 г. в курсе лекций по истории кино в Лондоне он заметил, что произведения Джойса -- наиболее яркое подтверждение его теории монтажа. В 1930 г. С. Эйзенштейн посетил Джойса в Париже: он собирался экранизировать "Улисса". Во многих статьях режиссера рассеяны его суждения о произведениях Джойса: "Улисс", конечно, наиболее интересное для кинематографии явление на Западе...", "...деанекдотизация и непосредственное выявление темы через сильно действующий материал. Совсем стороной от сюжета, только еще из добросовестности фигурирующего в произведении" **. * В. Вишневский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 6 (дополнительный). М., "Художественная литература", 1961, с. 434--435. ** С. Эйзенштейн. Избранные произведения. В 6-ти томах, т. 5, М., "Искусство", 1963, с. 526. Об отношении С. Эйзенштейна к Джойсу см. также статьи "Автобиографические заметки", "Одолжайтесь!", "Гордость". Сейчас это уже история, страница прошлого... Публикации Джойса тридцатых годов давно превратились в раритеты: не всякая, даже самая крупная библиотека страны может похвастаться тем, что в ее фондах есть "Дублинцы" издания 1937 г., полный комплект журнала "Интернациональная литература" с эпизодами "Улисса"... Как это ни парадоксально, учеников Джойса: Хемингуэя, Фолкнера, Дос Пассоса, Шона О'Кейси, Т. Вулфа -- советский читатель узнал много раньше, чем самого Джойса. Перечень имен далеко не полный, да он и не может быть полным. Джойсовское слово давно уже стало словом в творческой лексике писателей XX века. Столетие Джойса (1882--1941) отмечается по решению ЮНЕСКО во всех странах мира. Запись в юбилейном списке Комитета гласит: "Джеймс Джойс -- классик ирландской литературы XX века, мастер психологически тонких новелл в сборнике рассказов "Дублинцы". Переиздание этого сборника, вышедшего в нашей стране почти полвека тому назад, -- дань не только Джойсу. Это дань уважения и глубочайшей признательности переводчикам, которые в те давние годы, когда наследие Джойса только начинали изучать, а под рукой не было компетентной справочной литературы, столь необходимой в работе над текстом этого писателя, взялись за благородную, пусть и дерзкую задачу -- ввести талантливого ирландского писателя в нашу культуру. В 1968 г., то есть больше четверти века спустя после смерти писателя, к нам вдруг пришел и совсем неизвестный Джойс. Это маленькое произведение в шестнадцать страниц со странным названием "Джакомо Джойс" было приобретено крупнейшим американским джойсоведом Ричардом Эллманом у какого-то европейского коллекционера, который пожелал сохранить свое имя в тайне. Благодаря усилиям профессора Н. А. Киасашвили, автора перевода "Улисса" на грузинский язык, "Джакомо Джойс" вскоре появился на грузинском и русском *. * Джакомо Джойс. Перевод и комментарий Н. Киасашвили. "Цискари", 1969, No 11 (на груз. яз.), "Литературная Грузия", 1969, No 9--10. Соединение этих двух произведений под обложкой юбилейного издания не случайность. Джойс -- это не только "Дублинцы", вершина ирландской реалистической литературы начала века. Джойс -- это и глубоко новаторский, дерзко экспериментальный роман "Улисс" -- евангелие модернистской эстетики, крупнейший памятник мифологического искусства XX века, это и роман-шифр, апофеоз литературной эксцентрики, "Поминки по Финнегану". "Джакомо" -- звено, соединяющее "двух Джойсов". Джеймс Августин Алоизиус Джойс родился 2 февраля 1882 г. в Дублине. Его детство и юность совпали со сложным периодом в истории Ирландии. Кумиром ирландской интеллигенции тех лет был Чарльз Стюарт Парнелл (1846--1891), которого В. И. Ленин назвал "знаменитым вождем ирландских националистов" *. Парнелл умело и стойко боролся за гомруль -- право Ирландии на самоопределение. Английские власти, чувствовавшие себя полноправными хозяевами в Ирландии, видели в Парнелле реального противника. Судьба его оказалась такой же, как судьбы тех ирландских революционеров, кто на протяжении всей истории этой порабощенной, раздираемой глубокими внутренними противоречиями страны отдавал свою жизнь за свободу Ирландии. Он был предан. Любовная связь Парнелла с замужней женщиной Китти О'Ши была ловко использована официальной церковью. Вступив в сговор с английскими властями, в частности с Гладстоном, бывшим в то время премьер-министром, ирландская католическая церковь предала греховную связь Парнелла анафеме. Не только его соратники, но и народ, одураченный церковниками-фарисеями, отвернулись от Парнелла. Затравленный, он вскоре умер, а вместе с ним на годы были погребены надежды Ирландии на свободу. * Ленин В. И. Полн. собр. соч., 4-е изд., 1948, т. 19, с. 300. В среде либеральной ирландской интеллигенции, к которой принадлежала семья Джойса, гибель Парнелла воспринималась как национальная трагедия. Отец Джеймса Джойса, Джон Джойс, так и не оправился после смерти вождя и научил сына видеть ирландскую историю как непрекращающуюся цепь предательств, ненужных жертв. Обстановка дома в миниатюре отражала конфликт всей ирландской жизни -- конфликт политики и религии. То, что восхищало отца, возмущало мать, ревностную католичку, оказавшую немалое влияние на формирование личности сына, а то, чему поклонялась она, едко высмеивалось не только отцом, но и дядей Чарльзом, ирландским революционером-повстанцем, часто скрывавшимся в доме Джойсов от преследования английских властей. По настоянию матери Джойс поступает в иезуитский колледж, где получает блестящее по тем временам образование. Благодаря своим недюжинным способностям к философии, истории, языкам, литературе Джойс быстро обращает на себя внимание преподавателей. По окончании колледжа ему предлагают принять духовный сан. Но сомнение, зароненное в душу отцом, уже дало свои всходы. Ирландская католическая церковь предала Парнелла, запретила Ибсена, кумира молодого Джойса, врага любых форм косности в искусстве, политике, морали. Джойс порывает с религией. За этим решительным шагом следуют другие. Он, уже осознавший себя писателем, резко отмежевывается от ирландской культуры тех лет, а именно от Ирландского Литературного Возрождения. Задачи поэтов, писателей, художников, объединившихся под флагом этого движения, возродить в стране забытый, древний гэльский язык, забытую, не испорченную цивилизацией культуру казались Джойсу третьестепенными. Ирландское Литературное Возрождение сделало немало для пробуждения национального самосознания, но Джойс увидел в нем только навязчивый национализм. По его убеждению, провинциальной Ирландии нужна была сильная кровь европейской культуры, от которой сторонники Ирландского Возрождения всячески отмежевывались, а не преданья и мифы "старины глубокой". В 1904 г. Джойс вместе с Норой Барнакль, своей женою, с которой он, эпатируя официальную мораль, отказался вступить в церковный брак, покидает Ирландию. Он объявляет друзьям, что отправляется в изгнание -- лишь там, вдали от пут ирландской жизни он сможет выполнить свое предназначение -- сказать правду о своей родине, правду, которая пробудит от духовной спячки его народ. В 1912 г. Джойс делает неудачную попытку вернуться в Ирландию. Его приезд окончился скандалом, разразившимся в связи с публикацией "Дублинцев". Издатель, набрав рукопись, все же в последний момент испугался смелости критики Джойса и счел для себя за лучшее не просто отказать молодому писателю, но и сжечь гранки. Джойс с проклятиями покинул страну. Проходят годы, судорожно мелькают города: Париж, Триест, Рим, снова Париж, Цюрих. Джойс бедствует, Джойс пишет для газет, работает клерком в банке, преподает английский язык -- и пишет, пишет, пишет. Годы, которые он тратил на свои произведения: сборник рассказов "Дублинцы", роман "Портрет художника в юности" *, "Улисс", "Поминки по Финнегану", -- продолжались в годах борьбы с издателями, восклицавшими в сердцах, что они не могут печатать то, чего не понимают, с критиками, которые не могли оценить книги Джойса с точки зрения принятых литературных норм. Изгнание тянулось более четверти века. Оно оборвалось вдали от Дублина, в небольшой больнице Цюриха... * "Иностранная литература" 1976, No 10, 11, 12. 10 Не раз друзья Джойса, видные деятели ирландской культуры, звали Джойса вернуться на родину. Но даже когда У. Б. Йейтс прислал официальное приглашение стать членом Ирландской академии литературы, Джойс ответил отказом. И все же вдали от родины сердцем и умом он был с ней. Лучшим подарком были дублинские афиши, трамвайные билетики, вырезки из ирландских газет. В изгнании этот суровый, непримиримый критик ирландской жизни писал только об Ирландии. Вместе со своими героями за письменным столом в Триесте и Цюрихе, за столиком кафе в Париже он совершал длительные прогулки по улицам Дублина. Если Дублин, говорил он, когда-нибудь разрушат, "его можно будет восстановить по моим книгам". "Дублинцы" (1905--1914) -- первое зрелое произведение Джойса. Поэтический сборник "Камерная музыка", в котором Джойс в словесной форме постарался воскресить забытые мелодии елизаветинской эпохи и заодно воплотить заветы европейского символизма, короткие прозаические зарисовки-"епифа-нии" и ибсеновская по теме и тональности пьеса "Блестящая карьера", как и аморфный автобиографический роман "Стивен-герой", -- только пробы пера молодого литератора, нащупывающего свой путь в искусстве. Значение "Дублинцев" выходит за рамки лишь творчества Джойса. Это первое реалистическое произведение ирландской литературы XX века. И, наконец, "Дублинцы" -- новый этап в развитии европейской новеллистики, не менее важный, чем чеховская проза. Русский читатель "Дублинцев" непременно задаст себе вопрос: а нет ли прямого влияния Чехова на прозу ирландского автора? Сам Джойс, когда его спрашивали об этом, отвечал отрицательно: нет, он не был знаком с творчеством Чехова в пору работы над "Дублинцами". Но кажется, что чеховские персонажи: все эти жалкие, влачащие свои дни в пропыленных конторах клерки, люди "в футлярах", пошлые нувориши, интеллигенты, не знающие, куда приложить свои силы, женщины, задыхающиеся без любви, -- "перекочевали" на страницы "Дублинцев". "Облачко" -- это же "Толстый и тонкий". Было два приятеля. Один преуспел, а другой так и остался ничем и вот теперь на того, преуспевшего, взирает с подобострастием. А по сути оба пошлы и ничтожны. В "Личинах" просматривается "Смерть чиновника" -- та же пошлость пошлого человека; в "Несчастном случае" -- "Дама с собачкой" и "Человек в футляре". Или же вдруг мелькнет, как в концовке лучшего рассказа сборника -- "Мертвые", образ снега из эпилога "Трех сестер". Близость творческих установок ощутима и в поэтике. Оба писателя видели зловещие признаки духовного нездоровья своих современников в мелочах быта, поведении, походке, интонации -- там, где другая рука, привыкшая к более размашистым мазкам, не нашла бы ничего заслуживающего внимания. Описывая в своих рассказах эту область житейских неурядиц, утверждая бесфабульность как художественную норму, Джойс и Чехов обосновывали новый тип эстетики. В мире, где всем завладела пошлость, нет и не может быть ничего нового. Рассказывать не о чем, можно лишь бесстрастно фиксировать в слове тягостное течение жизни. Боясь оказаться навязчивым, автор как бы предоставляет возможность читателю самому читать текст. Но текст так продуман и до такой степени драматизован, что и в самом деле есть только одна возможность, в одном-единственном месте текста написать: "Идет дождь". Голос автора чаще всего заглушен многоголосием других персонажей. Голоса живут в прозе, в словах, передающих социальный уровень, духовное развитие, представления о нравственности. В этой новой прозе, где повествовательные возможности классического текста (проза Пушкина, Диккенса, Теккерея), как писал Горький, доведены до предела, приговор произносит не автор, но слово. "Моим намерением, -- писал Джойс, -- было написать главу из духовной истории моей страны, и я выбрал местом действия Дублин, поскольку, с моей точки зрения, именно этот город является центром паралича". Паралич для Джойса -- это символ ненавистных ему пороков современной ирландской жизни: косности, низкопоклонства, коррупции, культурной отсталости, бездуховности. Дублин интересовал его не только как город, жизнь и нравы которого ему были знакомы до мелочей, но и как одна из древнейших столиц мира, то есть как воплощение города, а следовательно и многообразия социальной и духовной жизни человека. Эту книгу отличает удивительная цельность. Эстетическим фундаментом "Дублинцев" стала математически точно рассчитанная Джойсом теория прекрасного, три "кита" которой -- "полнота, гармония, озарение". Нет смысла сейчас вникать в метафизический смысл этих категорий -- тогда пришлось бы обратиться и к Фоме Аквинскому и Аристотелю, которых Джойс внимательно изучал. Полнота -- многоплановое изображение жизни человека и общества. "Я пытался, -- писал Джойс, -- представить жизнь Дублина на суд беспристрастного читателя в четырех аспектах: детство, отрочество, зрелость, общественная жизнь". Гармония -- строго продуманная последовательность произведений, установленная самим писателем: "Сестры", "Встреча", "Аравия" -- рассказы о детстве; "Эвелин", "После гонок", "Два рыцаря", "Пансион" -- о юности; "Облачко", "Личины", "Земля", "Несчастный случай" -- о зрелости; "В день плюща", "Мать", "Милость божия" -- рассказы об общественной жизни, их сложная внутренняя, тематическая, идейная, интонационно-стилистическая связь друг с другом и с общим замыслом сборника. И наконец, озарение -- художественный приговор. Озарение есть и в каждом рассказе (это концовка, выделяющаяся из всего повествования особой ритмической организацией прозы), и во всем сборнике (рассказ "Мертвые", в котором тема физической и духовной смерти и духовного возрождения звучит особенно пронзительно). "Сестры" -- своего рода лирический пролог: слою "паралич" несколько раз встречается в рассказе и в конце концов превращается в лейтмотив, настойчиво напоминающий, что паралич -- это не только болезнь, сразившая отца Флинна, но и духовное состояние мира, в который входит ребенок. Одной из главных причин духовного паралича Джойс считает ирландский католицизм. Отец Флинн, неподвижный, с загадочно-пустой улыбкой на искаженном болезнью лице, воспринимается как символ ирландской церкви. С этим символом тесно связан и другой -- чаша для причастия, которая, в свою очередь, обозначает духовную полноту жизни, но ее-то Джойс и не видит в ирландской религии. С детства у юных ирландцев рушатся надежды, их "чаши" дают трещину от самого первого соприкосновения с действительностью. Радостное чувство открытия прекрасного мира омрачается в рассказе "Встреча" беседой со странным незнакомцем. Грязь, пошлость властно вторгаются в детский справедливый мир. Но не только в большом мире царят холод, враждебность и пошлость. Нет тепла, понимания, сочувствия и дома. В рассказе "Аравия" сокровенная мечта мальчика купить своей подруге подарок, какой-нибудь пустячок, на благотворительном базаре грубо разбивается о черствость взрослых, забывших про его просьбу. В своих мечтах герои Джойса уносятся в далекие восточные страны, на Дикий Запад, в привольное царство ковбоев. Но как только мечта попадает в сонное царство Дублина, на нее сразу же ложится печать тления. Дублинский благотворительный базар с заманчиво звучащим восточным названием "Аравия" -- жалкая пародия на настоящий праздник. И вот детство позади. Следующая стадия -- юность. Эвелин, героиня одноименного рассказа, хотя и понимает, что в Ирландии ее ожидает участь не лучшая, чем судьба сошедшей с ума матери, не в силах порвать с тупой работой, убожеством дома, всем монотонным существованием. Трагедия не только Эвелин, но целого поколения ирландцев в том, что они не могут стряхнуть путы. Те, кто остаются в Ирландии, обречены превратиться в героев рассказа "После гонок". Джим, сын дублинского мясника (деталь для Джойса весьма значительная), достойный представитель ирландской "золотой молодежи", с юности включился в бессмысленные гонки по жизни. В рассказе "Два рыцаря" жестоко высмеян моральный кодекс молодых людей, которые не гнушаются никакими средствами -- лишь бы раздобыть денег. Само название глубоко иронично: рыцарь, идеал мужской добродетели минувших столетий, в аморальном мире Дублина превратился в жалкого сутенера. В джойсовском рассказе о ловле жениха ("Пансион") нет ничего комического. Нудный и вязкий быт исключает радость. В этом царстве мясников (отец героини -- тоже мясник), расчетливых матерей, девушек, не имеющих никакого нравственного чувства, жить не скучно, но жутко. В рассказах о зрелости (они же повествуют и об общественной жизни Дублина) перед читателем проходит вереница несостоявшихся людей, которых Джойс видит и в среде буржуазии, и интеллигенции, и рабочих. Паралич охватил все слои ирландской жизни. Джойс лепит характер из полутонов: в самом отпетом человеке он видит человеческое, а потому сторонится поспешных, скорых выводов. Даже когда степень нравственного падения оказывается сокрушительной, когда мало или же вовсе нет надежды на возрождение (клерк Фэррингтон в рассказе "Личины"), Джойс заставляет нас понять причины краха. Авторская позиция проявляется в случайных, на первый, быстрый взгляд почти незаметных деталях. Но в прозе, в которой нет ничего случайного, не случайно и частое, почти назойливое определение "человек" по отношению к Фэррингтону. Оно подчеркивает обезличенность в овеществленном мире, сознательную стертость личности, но оно же без ненужной патетики напоминает читателю, что даже "бывший" человек -- человек. Джойсовская деталь несет огромную нагрузку в тексте -- ее правильное понимание может решительным образом изменить все видение рассказа. Поначалу кажется, что Джойс симпатизирует Крошке Чендлеру из рассказа "Облачко": он порядочен, особенно по сравнению с Галлахером, он любит стихи, мечтает о творчестве. Но поэтический ореол, окружающий его, начинает тускнеть, когда мы внимательнее вчитываемся в детали: Chandler -- "свечный фабрикант", "торговец свечами" -- нет, он не та свеча, которая рассеет мрак Дублина. Да и поэзия, вызывающая его восхищение, -- всего лишь незрелые юношеские стихи Байрона. Джойсу совсем не свойственна сентиментальность и слащавость в обращении с его "маленькими людьми". Но именно такой суровый реализм рождает неподдельное сочувствие. Ему искренне жаль прачку Марию из рассказа "Земля" -- она жертва безжалостной, тупой жизни. Щемящей грустью пронизана сцена, когда Мария поет песню "Мне снилось, что я в чертогах живу" и повторяет строчку о чертогах и недоступной ей любви дважды. Джойс не лишает своих героев надежды на другую жизнь. Для мистера Даффи из рассказа "Несчастный случай" такой возможностью стала встреча с полюбившей его миссис Синико. Но он, в своем эгоизме и гордыне, отверг этот драгоценный дар, а миссис Синико, не перенеся разлуки, покончила с собой. И хотя судебное разбирательство никого не сочло виновным -- недаром Джойс предпослал столь ироничное, остраненное заглавие рассказу: "Несчастный случай", -- для автора нет прощения человеку, убившему живую душу другого. "В день плюща", "Мать", "Милость божия" -- наиболее сатирические рассказы "Дублинцев"; здесь мишень Джойса -- ирландская политика, искусство, религия. В рассказе "В день плюща" нарисована картина выборов в муниципальный совет города. Хотя члены комитета носят листок плюща в память о Парнелле (действие происходит в годовщину смерти вождя), хотя его имя у всех на устах, а один из персонажей читает в память о нем стихотворение, предательство "некоронованного короля" Ирландии продолжается. Члены комитета, мнящие себя патриотами, собирают голоса в пользу трактирщика. Парнелл стал для ирландцев все той же мечтой, прекрасной и далекой, как Восток. Джойс безжалостно развенчивает ненавистные ему ирландские грезы и самообман, вводя в текст комическую, снижающую деталь: звук "пок!" -- звук вылетающей из бутылки пробки, -- вот жалкий салют в честь великого человека. Ядовитой иронией пропитан весь рассказ "Мать", в котором высмеивается ажиотаж, поднятый вокруг Ирландского Возрождения. Джойс описывает тех псевдодеятелей ирландской культуры, которые поспешили нагреть руки на национальных чувствах. Этим пошлым, пристроившимся к истории людям все равно чему служить и чему поклоняться. Пошлость царит и в той области ирландской жизни, где духовность полагается "по штату", -- в рассказе "Милость божия" Джойс рисует сокрушительный в своем сарказме образ деляги-священника, излагающего учение Иисуса Христа на бухгалтерско-банковский манер. В первоначальном замысле Джойса "Милость божия" завершала цикл. И если вглядеться в структуру рассказа, можно заметить, как Джойс подводит социальный итог своей повести о пошлой жизни. Буржуа разных калибров, с которыми мы по отдельности встречались в предыдущих рассказах, все эти продажные отцы города, владельцы ссудных касс, лицемерные репортеры -- заполонили церковь, куда пришел покаяться в своих грехах герой, Кернан. Интересно отметить, что с некоторыми персонажами мы знакомы по предыдущим рассказам: с агентом предвыборной кампании мистером Фэннингом ("В день плюща"), с репортером мистером Хендриком ("Мать"). Возвращение к старым персонажам позволяет Джойсу создать ощущение единого мира. Важно и еще одно обстоятельство: мир Джойса -- не фотография с замершими фигурами. Его мир находится в постоянном движении. В этом рассказе читатель "видит", как усаживается один, как поправляет шляпу другой, а третий перешептывается с соседом. Создать эффект живой жизни в слове Джойсу помог прием монтажа, который он впервые использовал в этом рассказе и который станет одним из основных моментов его поэтики в "Улиссе". Функцию движущейся камеры выполняет взгляд героя рассказа Кернана. Вот он выхватил какое-то лицо из общей картины, более подробно остановился на детали, внезапно привлекшей его внимание, потом продолжил свое движение по рядам молящихся и тем самым объединил частности в целое. Однако социального "озарения", социальной истины было недостаточно Джойсу для выполнения его конечной задачи; ему еще было нужно и этико-нравственное "озарение". Им стал рассказ "Мертвые", написанный после завершения всего цикла, шедевр не только психологической прозы раннего Джойса, но и всей английской новеллистики XX века. Это история прозрения Габриела Конроя, педагога и журналиста, самоуверенного человека, души общества, блестящего оратора, прекрасного мужа. И вдруг оказывается, что все это -- фикция. Габриел Конрой, так гладко и красиво рассуждающий об ирландском духе, не хочет отдать свои силы родине, и его любование национальными обычаями -- не более чем поза. Показав социальную несостоятельность своего героя, Джойс подвергает его другой, еще более жестокой и важной для него проверке -- экзамену на человечность. Сцена "человеческого" разоблачения Габриела Конроя происходит, когда он узнает причину тяжелого настроения своей жены Греты. Старинная ирландская баллада вызвала в памяти Греты образ Майкла Фюрея, юноши, который некогда любил ее и умер после того, как простоял под дождем у ее окна в вечер разлуки. Горькая ирония в том, что умерший Майкл Фюрей -- единственно живой в веренице духовных мертвецов "Дублинцев", поскольку в своей жизни руководствовался самым важным законом -- законом любви. Он тот, кто разбудил не только Грету, но и Габриела от духовной спячки. Темы, занявшие центральное место в западной прозе XX века: взаимонепонимание, немота, отчужденность людей друг от друга и от мира, одиночество, мучительные поиски своего "я", -- были развиты Джойсом в этом рассказе еще в начале столетия. Проза "Дублинцев" -- проза урбанистическая. Дублин -- настоящий герой рассказов. Его самостоятельная жизнь лишь подчеркивает ощущение заброшенности персонажей Джойса. Они кружат по его улицам, а город молча, без сострадания взирает на них. И только в "Мертвых" действие -- если можно определить происходящее с Конроем этим словом -- переносится на природу: спертая, застоявшаяся атмосфера разряжается потоком морозного воздуха. Прекрасная, лирическая в своей тональности картина падающего снега, примиряющего все горести и разрешающего все противоречия, выполняет конечную задачу Джойса -- соединить "сейчас и здесь" с вечностью. "Джакомо Джойс"... О чем это небольшое произведение, своим странным графическим расположением текста напоминающее поэтические экзерсисы Малларме? История его создания такова. В 1912--1916 гг. Джойс жил в Триесте. Заканчивал "Портрет художника в юности", работал над пьесой "Изгнанники", обдумывал "Улисса", зарабатывал на жизнь, давая уроки английского языка, и вдруг влюбился в свою ученицу, молоденькую итальянскую еврейку Амалию Поппер. Трудно сказать, каким в действительности было чувство Джойса. Факты упрямо свидетельствуют, что многое придумано и домыслено им. Но дело, конечно, не в этом. На страницах "Джакомо" бьется чувство, которое представил себе Джойс, чувство, которое обрушилось на писателя, вдруг ощутившего, что молодость прошла... Наверное, содержание этой вещи, если вообще понятия традиционной поэтики хоть как-то приложимы к тексту, в котором все -- порыв, ощущение, прикосновение, движение, передают слова поэта: О беззаконьях, о грехах, Бегах, погонях, Нечаянностях впопыхах, Локтях, ладонях... Это проза об остановленном мгновении, о заблудившемся времени, о мучительном прощании с юностью, о так трудно завоеванной зрелости... У "Джакомо" нет ни начала, ни конца; трудно определяется жанровая принадлежность этих страниц. В самом деле, что это -- записная книжка, дневник, эссе, этюд, новелла? И причина вовсе не в том, что Джойс не предназначал это произведение для печати. Зыбкость текста, его незавершенность сознательны. В них уже отчетливо проглядываются новаторские, незнакомые западной прозе тех лет черты. "Джакомо" неминуемо приближает нас к "Улиссу". На этих шестнадцати страницах была опробована новая поэтика, с помощью которой эпос человеческой жизни, эпос духа и тела, истории и частной жизни был вмещен в границы одного ничем не примечательного летнего дня -- 16 июня 1904 г., самого длинного дня в истории мировой литературы, растянувшегося до размеров вечности. Сопряжение реальной, сиюминутной жизни, то, что Джойс назвал "сейчас и здесь" -- любовь ли это к молоденькой ученице или история дублинского рекламного агента Леопольда Блума, -- с вечным, введением героев в плоть мифа происходило в сознании. Мир, опрокинутый в сознании, сознание, отражающее и одновременно творящее мир по своим законам. Первая зарисовка "Джакомо" -- впечатление, сначала зрительное, потом слуховое. Герой еще не успел осознать образ, и потому он окутан дымкой слова. Перед читателем возникает не просто внутренний монолог героя, знакомый нам по классической прозе, перед нами "поток сознания". Ассоциация, прихотливая, капризная, внезапно рождающаяся и столь же внезапно ускользающая, творит мир -- реальный и фантасмагоричный. Парижское утро, утро расставанья, разрыва, утро, когда была предана любовь, вдруг становится и другим утром -- тем, в Иудее, где предали Христа, где было холодно, где внезапно заметались коптящие факелы, где злоба полоснула глаза. Миф с его вечной идеей повторяемости, непрерывности (Амалия -- это и Беатриче Данте, и Беатриче Ченчи, и вавилонская блудница, и смуглая дама сонетов Шекспира, и воплощение вечной женственности) упорядочивает хаос этого расщепленного, мятущегося сознания. Или вдруг образ, который только что был пластичным, подчинившись скрытым импульсам, нереализованным желаниям, вырвавшимся из стихии подсознательного, у нас на глазах корчится, искажается, превращаясь в жуткий гротеск. В этой поэтике важно все. Цвета, цветовая гамма: золотисто-теплая, сочно-зеленая, серо-сиреневато-белая, черно-бурая, тускло-зеленая -- тоже передает превратности чувства: восторг, влечение, ревность, страсть, отчуждение, охлаждение. Мир "Джакомо" наполнен и "симфонией запахов", и ощущениями (холод утра, прикосновение пальцев...), звуками (смех, слезы, стук каблучков, цоканье копыт, свист летящих санок, шорох, молитва, шепот страсти), игра светотени (свет -- любовь, тьма -- отчаянье). Даже в графическом расположении зарисовок -- то они значительно отстоят друг от друга, то, напротив, тесно смыкаются -- отразилась жизнь души. К концу паузы сокращаются: проза "торопится", стараясь угнаться за множащимися в сознании образами. В своих произведениях Джойс не раз воплощал собственный жизненный опыт, "списывал" героев, например, Стивена Дедалуса, с которым читатель встречается и в "Портрете художника в юности", и в "Улиссе", с себя. Но, возвращаясь к себе, Джойс уходит от себя -- уходит, создавая ироническую дистанцию и тем самым -- образ. Благодаря автоиронии возникает дополнительное измерение в прозе "Джакомо". Собственно, ироническое видение задано уже в самом заглавии. Джакомо -- не только итальянский вариант английского имени Джеймс. Джакомо -- это и имя знаменитого Казановы. Иными словами, влюбленный Джойс обнаженно поведал нам свою любовную историю, но при этом незаметно остранился, назвав себя Джакомо и тем самым показав и комический смысл происшедшего. Смех был великой стихией его зрелого творчества, способом снятия мировоззренческих противоречий, великой разрешительной силой. В смехе, как в самой природе, мир вечно обновляется. История любви к Амалии, история страсти, история смятения души, возвращения в лоно семьи, увиденные и пережитые иронически (недаром у "Джакомо" фривольно-комическая концовка: "Посылка: любишь меня, люби мой зонтик"), становятся творческим материалом ("Пиши, черт тебя подери"), художественным конспектом "Улисса". Не всякий читатель примет прозу "Джакомо". Наверняка найдутся и такие, кто, запутавшись в его временных, стилевых, звуковых переходах, раздраженно отмахнется, сказав: "Заумь". Да. Это -- трудное искусство. Вновь вспоминается, как и в связи с "Дублинцами", М. Горький. Потрясенный прозой (новой прозой) Чехова в "Даме с собачкой", он писал: "Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм... Дальше Вас никто не может идти по сей стезе, никто не может написать так просто о таких простых вещах" *. * Горький М. Полн. собр. соч., в 30-ти томах, М., "Художественная литература", 1954, т. 28, с. 113. Джойс пошел дальше по пути поиска предельного значения слова, максимальной выразительности фразы. Его поиск увенчался удивительными находками: он действительно был чародеем, который мог делать со словом все что угодно. Но его открытия шли рука об руку с неудачами: в конце его творческого пути вздыбилась громада "Поминок по Финнегану" -- произведения некоего нового синтетического жанра, сочетания слова с музыкой, этого "материализовавшегося безумия" писателя, рассчитанного на того, кто сделает освоение текста делом жизни. Но предоставим слово самому Джойсу. Работая над "Поминками" ("моими поминками, как грустно острил Джойс), он вдруг заметил, что хотел напечатать что-нибудь простое и изящное, как "Джакомо". Поиск, даже такой дерзновенный, как поиск Джойса, должен иметь предел... Е. Гениева Дублинцы Рассказы Перевод с английского под редакцией И. А. Кашкина Сестры На этот раз не было никакой надежды: это был третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (это было время каникул) и разглядывал освещенный квадрат окна; и каждый вечер я находил его освещенным по-прежнему, ровно и тускло. Если бы он умер, думал я, мне было бы видно отражение свечей на темной шторе, потому что я знал, что две свечи должны быть зажжены у изголовья покойника. Он часто говорил мне: "Недолго мне осталось жить на этом свете", и его слова казались мне пустыми. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, глядя в окно, я произносил про себя, тихо, слово "паралич". Оно всегда звучало странно в моих ушах, как слово "гномон" * у Евклида и слово "симония" ** в катехизисе. Но теперь оно звучало для меня как имя какого-то порочного и злого существа. Оно вызывало во мне ужас, и в то же время я стремился приблизиться к нему и посмотреть вблизи на его смертоносную работу. * Древнейший вид астрономического инструмента -- вертикальный столбик для определения полуденной линии. ** Продажа и покупка духовных должностей, священного сана, отпущение грехов за деньги, широко практиковавшиеся в средние века римскими папами. Старик Коттер сидел у огня и курил, когда я сошел к ужину. Когда тетя клала мне кашу, он вдруг сказал, словно возвращаясь к прерванному разговору: -- Да нет, я бы не сказал, что он был, как говорится... Но что-то с ним было неладно... Странно, что он... Я вам скажу мое мнение... Он запыхтел трубкой, будто собираясь с мыслями. Скучный, старый болван! Когда мы только познакомились с ним, он все-таки казался интересней, рассказывал нам о разных способах перегонки, но очень скоро надоел мне этими бесконечными разговорами о винокурении. -- У меня, видите ли, своя теория, -- сказал он. -- По-моему, это один из тех исключительных случаев... но, впрочем, трудно сказать... Он опять запыхтел трубкой, так и не поделившись с нами своей теорией. Тут дядя заметил мои удивленные глаза. -- Печальная новость, -- сказал он, -- скончался твой старый друг. -- Кто? -- спросил я. -- Отец Флинн. -- Он умер? -- Да вот мистер Коттер только что рассказал нам об этом. Он проходил мимо дома. Я знал, что за мной наблюдают, а поэтому продолжал есть, как будто это известие совсем не интересовало меня. Дядя пояснил Коттеру: -- Они с мальчишкой были большие друзья, старик многому научил его; говорят, он был очень привязан к нему. -- Царство ему небесное, -- сказала тетя набожно. Старик Коттер присматривался ко мне некоторое время. Я чувствовал, что его черные, как бусины, глаза пытливо впиваются в меня, но я решил не удовлетворять его любопытства и не отрывал глаз от тарелки. Он опять занялся своей трубкой и наконец решительно сплюнул в камин. -- Я бы не допустил, -- сказал он, -- чтобы мои дети водились с таким человеком. -- Что вы хотите сказать, мистер Коттер? -- спросила тетя. -- Я хочу сказать, -- пояснил Коттер, -- что это вредно для детей. Мальчик должен бегать и играть с мальчиками своего возраста, а не... Верно я говорю, Джек? -- И я так думаю, -- сказал дядя. -- Вот и этому розенкрейцеру я всегда говорю: делай гимнастику, двигайся, да что там -- когда я был таким сорванцом, как он, зиму и лето первым делом, как встанешь, холодной водой... Теперь-то вот я и держусь. Образование -- все это очень хорошо и полезно, но... Может быть, мистер Коттер скушает кусочек баранины, -- заметил он тете. -- Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь, -- сказал Коттер. Тетя принесла из кладовки блюдо и поставила его на стол. -- Но почему же вы думаете, мистер Коттер, что это нехорошо для детей? -- спросила она. -- Это вредно для детей, -- ответил Коттер, -- потому что детские умы такие впечатлительные. Когда ребенок видит такое, вы что думаете, это на него не влияет? Я набил полон рот овсянки, чтобы как-нибудь нечаянно не выдать своей злобы. Скучный, старый, красноносый дурак! Я поздно заснул в эту ночь. Хотя я был сердит на Коттера за то, что он назвал меня ребенком, я ломал голову, стараясь понять смысл его отрывочных фраз. В темноте моей комнаты мне казалось -- я снова вижу неподвижное серое лицо паралитика. Я натягивал одеяло на голову и старался думать о рождестве. Но серое лицо неотступно следовало за мной. Оно шептало, и я понял, что оно хочет покаяться в чем-то. Я чувствовал, что я погружаюсь в какой-то греховный и сладостный мир, и там опять было лицо, сторожившее меня. Оно начало исповедоваться мне тихим шепотом, и я не мог понять, почему оно непрерывно улыбается и почему губы его так влажны от слюны. Потом я вспомнил, что он умер от паралича, и почувствовал, что я тоже улыбаюсь, робко, как бы отпуская ему страшный грех. На следующее утро после завтрака я пошел взглянуть на маленький домик на Грэйт-Бритен-Стрит. Это была невзрачного вида лавка с выцветшей вывеской "Галантерея". В основном там продавали разные зонты и детскую обувь. В обычное время на окне висело объявление -- "Перетяжка зонтов". Сегодня его не было видно: ставни были закрыты. Дверной молоток обвязан крепом. Две бедно одетые женщины и рассыльный с телеграфа читали карточку, пришпиленную к крепу. Я тоже подошел и прочел: 1 июля 1895 года. Преподобный Джеймс Флинн (бывший священник церкви св. Екатерины на Мит-Стрит) 65 лет. R. I. Р. * * Да покоится в мире (лат.). Чтение карточки убедило меня в том, что он умер, и я растерялся, наконец поняв случившееся. Если бы он не умер, я вошел бы в маленькую комнату за лавкой и увидел бы его сидящим в кресле у камина, закутанным в пальто. Может быть, тетя прислала бы ему со мной пачку "Отборного", и этот подарок вывел бы его из оцепенелой спячки. Обычно я сам пересыпал табак в его черную табакерку, потому что руки у него слишком дрожали и он не мог проделать этого, не рассыпав половину на пол. Даже когда он подносил свою большую трясущуюся руку к носу, крошки табака сыпались у него между пальцами на одежду. Из-за этого вечно сыплющегося табака его старая священническая ряса приобрела зеленовато-блеклый оттенок, и даже красного носового платка, которым он смахивал осевшие крошки, не хватало -- так он чернел за неделю. Мне хотелось войти и посмотреть на него, но я не решался постучать. Я медленно пошел по солнечной стороне улицы, читая на ходу все театральные афиши в витринах магазинов. Мне казалось странным, что ни я, ни самый день не были в трауре, и я даже почувствовал неловкость, когда вдруг ощутил себя свободным, -- как будто его смерть освободила меня от чего-то. Меня это удивило, потому что в самом деле, как сказал дядя накануне вечером, он многому научил меня. Он окончил Ирландский колледж в Риме и научил меня правильно читать по-латыни. Он рассказывал мне о катакомбах, о Наполеоне Бонапарте, он объяснял мне значение различных обрядов мессы и различных облачений священника. Ему доставляло удовольствие задавать мне трудные вопросы, спрашивать, как поступать в тех или иных случаях, или выяснять, считаются ли те или другие грехи смертными, разрешимыми или просто прегрешениями. Его вопросы открывали мне, как сложны и таинственны те установления церкви, которые я всегда считал самыми простыми обрядами. Обязанности священника в отношении евхаристии и тайны исповеди казались мне такими важными, что я поражался, как у кого-нибудь может хватить мужества принять их на себя, и я нисколько не был удивлен, когда он рассказал мне, что отцы церкви написали книги толщиной с почтовые справочники, напечатанные таким же мелким шрифтом, как объявления о судебных процессах в газетах, для разъяснения всех этих запутанных вопросов. Часто я не мог дать ему никакого ответа или отвечал, путаясь, какую-нибудь глупость, он же улыбался и кивал головой. Иногда он проверял мое знание ответов * во время мессы, которые заставлял меня выучивать наизусть, и, если я сбивался, опять кивал и задумчиво улыбался, время от времени засовывая щепотку табака по очереди в каждую ноздрю. Улыбаясь, он обнажал свои большие желтые зубы, и язык его ложился на нижнюю губу -- привычка, от которой я чувствовал себя неловко в первое время нашего знакомства, пока не узнал его ближе. * Имеются в виду слова и фразы, произносимые молящимися или хором во время мессы в ответ священнику. Шагая по солнечной стороне, я вспоминал слова Коттера и старался припомнить, что случилось после, во сне. Я вспомнил -- бархатные занавеси, висячая лампа старинной формы. Я был где-то далеко, в какой-то стране с незнакомыми обычаями -- может быть, в Персии... Но я не мог вспомнить конец сна. Вечером тетя взяла меня с собой в дом покойного. Солнце уже зашло, но оконные стекла домов, обращенные к западу, отражали багряное золото длинной гряды облаков. Нэнни встретила нас в передней. Ей надо было кричать, а это было неуместно, и потому тетя молча поздоровалась с ней за руку. Старуха вопросительно указала рукой наверх и, когда тетя кивнула, повела нас по узенькой лестнице, и ее опущенная голова оказалась на одном уровне с перилами. На площадке она остановилась, приглашая нас жестом войти в комнату покойного. Тетя вошла, но старуха, видя, что я остановился в нерешительности, снова несколько раз поманила меня рукой. Я вошел на цыпочках. Комнату заливал закатный солнечный свет, проникавший сквозь кружевные края занавески, и свечи в нем были похожи на тонкие бледные язычки пламени. Он лежал в гробу. Нэнни подала пример, и мы все трое опустились на колени в ногах покойника. Я делал вид, что молюсь, но не мог сосредоточиться: бормотанье старухи отвлекало меня. Я заметил, что юбка у нее на спине застегнута криво, а подошвы ее суконных башмаков совсем стоптаны на один бок. Мне вдруг почудилось, что старый священник улыбается, лежа в гробу. Но нет. Когда мы поднялись и подошли к изголовью кровати, я увидел, что он не улыбается. Важный и торжественный, лежал он, одетый как для богослужения, и в вялых больших пальцах косо стояла чаша. Его лицо было очень грозно: серое, громадное, с зияющими черными ноздрями, обросшее скудной седой щетиной. Тяжелый запах стоял в комнате -- цветы. Мы перекрестились и вышли. В маленькой комнате внизу Элайза торжественно сидела в его кресле. Я пробрался к моему обычному месту в углу, а Нэнни подошла к буфету и достала графин с вином и несколько рюмок. Она поставила все это на стол и предложила нам выпить по рюмке вина, затем по знаку сестры она налила вино в рюмки и передала их нам. Она предложила мне еще сливочных сухарей, но я отказался, потому что думал, что буду слишком громко хрустеть. Она как будто огорчилась моим отказом, молча прошла к дивану и села позади кресла сестры. Никто не произнес ни слова: мы все смотрели в пустой камин. Элайза вздохнула, и тогда тетя сказала: -- Он теперь в лучшем мире! -- Элайза еще раз вздохнула и наклонила голову, как бы соглашаясь с ней. Тетя повертела рюмку с вином, прежде чем отпить глоток. -- А как он... мирно? -- спросила она. -- Очень мирно, -- ответила Элайза. -- И сказать было нельзя, когда он испустил дух. Хорошая была смерть, хвала господу. -- Ну, а?.. -- Отец О'Рурк был у него во вторник, соборовал и причастил его. -- Так, значит, он знал?.. -- Да, он умер в мире. -- И вид у него примиренный, -- сказала тетя. -- Вот и женщина, которая приходила обмыть его, тоже так сказала. Он, сказала она, как будто уснул, и лицо у него такое покойное, мирное. Никто бы ведь и не подумал, что он в гробу будет так хорош. -- И правда, -- промолвила тетя. Она отпила еще глоток из своей рюмки и сказала: -- Ну, мисс Флинн, для вас должно быть большое утешение в том, что вы делали для него все что могли. Вы обе очень заботились о нем. Элайза расправила платье на коленях. -- Бедный наш Джеймс, -- сказала она, -- бог видит, мы делали для него все что могли. Как ни трудно нам было, мы ни в чем не давали ему терпеть нужду. Нэнни прислонилась головой к диванной подушке, казалось, она вот-вот заснет. -- Да и Нэнни, бедняжка, -- сказала Элайза, взглянув на нее, -- измаялась вконец. Все ведь пришлось делать самим -- и женщину найти, чтобы обмыть, убрать его и положить на стол, и заказать мессу в церкви. Если бы не отец О'Рурк, уж и не знаю, как бы справились. Он вот и цветы прислал, и два подсвечника из церкви, и объявление в "Фримен джорнел" дал, и взял на себя все устроить на кладбище и насчет страховки бедного Джеймса. -- Вот и молодец, -- сказала тетя. Элайза закрыла глаза и медленно покачала головой. -- Да уж, старый друг -- это верный друг, -- сказала она, -- а ведь если правду сказать, какие друзья у покойника? -- Что правда, то правда, -- сказала тетя. -- Вот он теперь на том свете и помянет вас за все, что вы для него сделали. -- Ах, бедный Джеймс, -- повторила Элайза. -- Не так уж много было с ним и хлопот. И слышно-то его в доме было не больше, чем сейчас. Ведь хоть и знаешь, что ему... -- Да, теперь, когда все кончилось, вам будет недоставать его, -- сказала тетя. -- Я знаю, -- сказала Элайза. -- Никогда уж не придется мне больше приносить ему крепкий бульон и вам, мэм, присылать ему табачок. Бедный Джеймс! Она замолчала, словно погрузившись в прошедшее, потом серьезно сказала: -- Последнее время я видела, что с ним что-то неладное творится. Как ни принесу ему суп, все вижу -- молитвенник на полу, а сам он лежит в кресле откинувшись, и рот у него открыт. Она потерла нос, нахмурилась, потом продолжала: -- Он все говорил, вот бы, пока лето не кончилось, в Айриш-таун * съездить на денек, на наш старый дом посмотреть, где мы родились, и меня хотел взять с собой, и Нэнни. Вот только бы удалось достать недорого у Джонни Раша, здесь неподалеку, одну из этих новомодных колясок без шума -- отец О'Рурк ему говорил, есть нынче с особенными какими-то ревматическими колесами, -- и поехать всем втроем в воскресенье под вечер... Крепко это ему в голову засело... Бедный Джеймс! * Бедный район в пригороде Дублина, на берегу Дублинского залива. -- Упокой, господи, его душу, -- сказала тетя. Элайза достала носовой платок и вытерла глаза. Потом она положила его обратно в карман и некоторое время молча смотрела в пустой камин. -- А уж какой он был щепетильный, -- сказала она. -- Не под силу ему был церковный сан, да и в жизни-то ему, тоже сказать, выпал тяжелый крест. -- Да, -- сказала тетя, -- отчаявшийся был человек. Это было видно по нему. Молчание наступило в маленькой комнате, и, воспользовавшись им, я подошел к столу, отпил глоток из своей рюмки и тихо вернулся на свое место в углу. Элайза, казалось, погрузилась в глубокое забытье. Мы почтительно ждали, когда она нарушит молчание; после долгой паузы она заговорила медленно: -- Это все чаша, что он тогда разбил... С этого все и началось, конечно, говорили, что это не беда, что в ней ничего не было. Но все равно... говорили, будто бы виноват служка. Но бедный Джеймс стал такой нервный, упокой, господи, его душу! -- Так разве от этого? -- спросила тетя. -- Я слышала, будто... Элайза кивнула. -- От этого у него и разум помутился, -- сказала она. -- После этого он и задумываться начал, и не разговаривал ни с кем, все один бродил. Как-то раз вечером пришли за ним на требу звать, но нигде не могли его найти. Уж и где они его только не искали, и гуда и сюда ходили -- пропал, и следа нет. Вот тогда причетник и посоветовал посмотреть в церкви. Взяли они ключи, отперли церковь, и причетник, и отец О'Рурк, и еще другой священник с ними был, все с огнем пошли, поискать -- не там ли. Ну и что же вы думаете, там и был -- сидит один-одинешенек в темноте у себя в исповедальне, уставился в одну точку и будто смеется сам с собой. Она внезапно остановилась, как бы прислушиваясь, Я тоже прислушался: ни звука в доме, я знал, что старый священник тихо лежит себе в гробу такой, каким мы его видели. -- торжественный и грозный в смерти, с пустой чашей на груди. Элайза повторила: -- Уставился в одну точку и будто смеется сам с собой... Ну тогда, конечно, как они его увидели, так уж и догадались, что неладно что-то... Встреча С Диким Западом нас познакомил Джо Диллон. У него была маленькая библиотечка, составленная из старых номеров "Флага Британии", "Отваги" и "Дешевой библиотеки приключений". Каждый вечер после школы мы встречались у него на дворе и играли в индейцев. Он со своим младшим братом Лео, толстым ленивцем, защищал чердак над конюшней, который мы штурмовали; или у нас разыгрывался кровопролитный бой на лужайке. Но как мы ни старались, нам никогда не удавалось одержать верх в осаде или в бою, и все наши схватки кончались победной пляской Джо Диллона. Его родители каждое утро ходили к ранней мессе в церковь на Гардинер-Стрит, и в передней их дома господствовал мирный запах миссис Диллон. Но мы были моложе и боязливей его, и нам казалось, что он предается игре слишком неистово. Он и в самом деле походил на индейца, когда носился по саду, нахлобучив на голову старую грелку для чайника, бил кулаком по жестянке и вопил: -- Йа, яка, яка, яка! Никто не хотел верить, когда узнали, что он решил стать священником. Между тем это была правда. Дух непослушания распространялся среди нас, и под его влиянием сглаживались различия в культуре и в наклонностях. Мы составляли шайки -- одни с жаром, другие в шутку, третьи почти со страхом; к числу последних, колеблющихся индейцев, которые боялись показаться зубрилами и неженками, принадлежал и я. Приключения, о которых рассказывалось в книгах о Диком Западе, ничего не говорили моему сердцу, но они по крайней мере позволяли мне мечтой унестись подальше от этой жизни. Мне больше нравились американские повести о сыщиках, где время от времени появлялись своевольные и бесстрашные красавицы. Хотя в этих повестях не было ничего дурного и хотя они не лишены были претензий на литературность, школьники передавали их друг другу тайком. Однажды, когда отец Батлер спрашивал урок, четыре страницы из истории Рима, растяпа Лео Диллон попался с номером "Библиотеки приключений". -- Какая страница, эта? Эта страница? Ну-ка, Диллон, встаньте! "Едва забрезжил рассвет того дня..." Ну, продолжайте! Какого дня? "Едва забрезжил рассвет того дня, когда..." Вы это выучили? Что у вас там в кармане? У всех замерло сердце, когда Лео Диллон протянул книжку, и все сделали невинное лицо. Отец Батлер, хмурясь, перелистал ее. -- Что это за ерунда? -- сказал он. -- "Предводитель апачей!" Так вот что вы читаете, вместо того чтобы учить историю Рима? Чтобы подобная гадость больше не попадалась мне на глаза в нашем колледже! Ее написал какой-нибудь гадкий человек, который пишет такие вещи, чтобы заработать себе на вино. Удивляюсь, что такие интеллигентные мальчики читают подобный хлам. Будь вы мальчиками... из Национальной школы *. Знаете, Диллон, я вам серьезно советую приналечь на занятия, иначе... * Имеются в виду приходские школы для бедных. Этот выговор заметно отрезвил меня, охладил мой энтузиазм к Дикому Западу, а смущенное пухлое лицо Лео Диллона пробудило во мне совесть. Но вдали от школы я снова уносился далеко в мечтах, которые, казалось, могли дать мне только эти повести вольной жизни. Вечерняя игра в войну стала для меня такой же утомительной, как утренние часы в школе: в глубине души я мечтал о настоящих приключениях. Но настоящих приключений, думал я, не бывает у людей, которые сидят дома: их нужно искать вдали от родины. Уже приближались летние каникулы, когда я решил хотя бы на один день нарушить однообразие школьной жизни. Я сговорился с Лео Диллоном и с одним мальчиком по фамилии Мэхони, что мы прогуляем школу. Каждый из нас скопил по шесть пенсов. Мы должны были встретиться в десять часов утра на мосту через Королевский канал. Взрослая сестра Мэхони напишет ему записку в школу, а Джо Диллон скажет, что его брат болен. Мы пойдем до пристани, а потом переедем на пароме и дойдем до Пиджен-Хауз *. Лео Диллон боялся, что мы встретим отца Батлера или еще кого-нибудь из колледжа; но Мэхони очень резонно спросил, с какой стати отец Батлер пойдет к Пиджен-Хауз. Мы успокоились, и я довел до конца первую часть нашего плана, собрав с остальных по шесть пенсов и показав им свою собственную монетку. Когда мы окончательно договорились накануне вечером, мы все были слегка возбуждены. Мы смеясь пожали друг другу руки, и Мэхони сказал: * Пиджен-Хауз -- в прошлом форт на берегу Дублинского залива; во времена Джойса здесь находилась электростанция. -- До завтра, друзья. В ту ночь я спал плохо. Утром я первый пришел к мосту, потому что жил ближе всех. Я спрятал книги в высокой траве около мусорной ямы в конце сада, куда никто никогда не заходил, и побежал по берегу канала. Было мягкое солнечное утро первой недели июня. Я сидел на перилах моста, любуясь своими поношенными парусиновыми туфлями -- я их с вечера старательно начистил мелом, -- и наблюдал, как послушные лошади тащили полную конку деловых людей вверх по холму. Все ветки высоких деревьев по берегам канала оделись веселыми светло-зелеными листочками, и солнечный свет, косо пробиваясь сквозь них, падал на воду. Гранит моста постепенно нагревался, и я похлопывал по нему руками в такт мотиву, звучавшему у меня в голове. Мне было очень хорошо. Я уже сидел там пять или десять минут, когда увидел серую курточку Мэхони. Он, улыбаясь, поднялся на холм и вскарабкался ко мне на мост. Пока мы ждали, он вынул рогатку, торчавшую у него из кармана, и показал усовершенствования, которые он в ней сделал. Я спросил, зачем он ее взял, а он ответил, что взял ее затем, чтобы популять в птиц. Мэхони знал много жаргонных словечек, а отца Батлера называл "старым козлом". Мы подождали еще с четверть часа, но Лео Диллон так и не появился. Наконец Мэхони соскочил с перил и сказал: -- Идем. Так я и знал, что Толстяк сдрейфит. -- А его шесть пенсов... -- сказал я. -- А это с него штраф, -- сказал Мэхони. -- Нам-то что -- только лучше: шиллинг да шесть пенсов вместо шиллинга. Мы прошли по Норт Стрэнд-Роуд до химического завода, а оттуда свернули направо на улицу, ведущую к пристани. Как только мы вышли из людных мест, Мэхони принялся играть в индейцев. Он погнался за какими-то оборванными девчонками, размахивая своей незаряженной рогаткой, а когда двое оборванных мальчишек начали из рыцарских побуждений швырять в нас камнями, он предложил обстрелять их. Я возразил, что мальчики слишком маленькие, и мы пошли дальше, а оборванцы кричали нам вдогонку: "Нехристи! Нехристи!" -- думая, что мы протестанты, потому что Мэхони, у которого было смуглое лицо, носил на шапке серебряный значок какого-то крикетного клуба. Мы дошли до Утюга и решили организовать осаду, но у нас ничего не получилось, потому что для этого нужно быть по крайней мере втроем. В отместку Лео Диллону мы говорили о том, как он сдрейфил, и старались угадать, какую отметку он получит на последнем уроке у мистера Райена. Потом мы вышли к реке. Мы долго бродили по шумным улицам, окаймленным высокими каменными стенами, и часто останавливались, наблюдая за работой подъемных кранов и лебедок, и тогда на нас кричали ломовики, проезжавшие с тяжело нагруженными подводами. Был полдень, когда мы добрались до набережных: рабочие завтракали, и мы тоже купили себе два больших пирожка со смородиновым вареньем и сели поесть на железные трубы возле реки. Мы любовались зрелищем жизни Дублинского торгового порта -- речные суда, о приближении которых издалека сигнализировали завитки похожего на вату дыма, коричневая флотилия рыбачьих судов за Рингсендом, большой белый парусник, разгружавшийся на противоположной стороне реки. Мэхони сказал, что было бы здорово удрать в море на каком-нибудь из этих больших судов, и даже я, глядя на высокие мачты, видел или воображал, что вижу, как на моих глазах облекаются в плоть те скудные познания по географии, которые я получил в школе. Школа и дом, казалось, отошли от нас бесконечно далеко, и мы чувствовали себя совсем свободными. Заплатив за переправу, мы переплыли Лиффи на пароме в обществе двух портовых рабочих и маленького еврея с мешком. Мы были серьезны до торжественности, но один раз, когда наши взгляды встретились, мы расхохотались. Сойдя на берег, мы стали наблюдать за разгрузкой стройного трехмачтовика, который заметили еще с того берега. Какой-то человек, стоявший тут же, сказал, что это норвежское судно. Я прошел к корме и попытался разобрать надпись, но не смог, вернулся назад и стал разглядывать иностранных матросов: правда ли зеленые у них глаза, мне-то ведь говорили... Глаза у матросов были голубые, серые и даже черные. Единственный матрос, чьи глаза можно было бы назвать зелеными, был рослый мужчина, забавлявший толпу на пристани тем, что каждый раз, как падали доски, он весело кричал: -- Порядок! Порядок! Скоро нам надоело смотреть, и мы тихонько побрели в Ринг-сенд. Становилось душно, в окнах бакалейных лавок выгорали на солнце заплесневелые пряники. Мы купили себе пряников и шоколада и быстро их съели, бродя по грязным улицам, где жили семьи рыбаков. Молочной мы не нашли, поэтому купили в палатке по бутылке малинового ситро. Освежившись, Мэхони погнался по переулку за какой-то кошкой, но она унеслась от нас далеко в поле. Мы оба порядком устали и, когда вышли в поле, сейчас же направились к пологому откосу, за гребнем которого виднелась река Доддер. Было слишком поздно, и мы слишком устали, чтобы думать о посещении Пиджен-Хауз. Нам нужно было вернуться домой к четырем, а то обнаружат наш побег. Мэхони с грустью смотрел на свою рогатку и повеселел только тогда, когда я предложил вернуться в город по железной дороге. Солнце спряталось за тучи, оставив нас с нашими унылыми мыслями и остатками завтрака. В поле, кроме нас, никого не было. После того, как несколько минут мы молча лежали на откосе, я увидел человека, приближавшегося к нам с дальнего края поля. Я лениво наблюдал за ним, пожевывая стебель травы, по которой гадают девочки. Он медленно шел вдоль откоса. Одна рука лежала у него на бедре, а в другой руке у него была тросточка, и он слегка постукивал ею по земле. Он был в поношенном зеленовато-черном костюме, а на голове у него была шляпа с высокой тульей, из тех, которые мы называли ночными горшками. Он показался мне старым, потому что усы у него были с проседью. Он прошел совсем близко, быстро взглянул на нас и пошел дальше. Мы следили за ним глазами и видели, что, когда он отошел шагов на пятьдесят, он повернулся и пошел назад. Он шел по направлению к нам очень медленно, все время постукивая тростью по земле, так медленно, что я подумал, он ищет что-то в траве. Дойдя до того места, где мы сидели, он поздоровался с нами. Мы ответили, и он опустился рядом с нами на откос, медленно и с большой осторожностью. Он начал говорить о погоде, сказал, что лето будет очень жаркое, и добавил, что климат изменился с тех пор, как он был мальчиком, а это было так давно. Он сказал, что счастливейшие годы в жизни человека -- это, несомненно, школьные годы и что он отдал бы все на свете, лишь бы снова стать молодым. Когда он говорил это, нам было немного скучно, и мы молчали. Потом он начал говорить о школе и о книгах. Он спросил нас, читали ли мы стихи Томаса Мура и романы сэра Вальтера Скотта и лорда Булвера Литтона. Я сделал вид, будто я читал все книги, которые он называл, так что под конец он сказал: -- Да, я вижу, что ты такой же книжный червь, как я. А вот он, -- добавил он, показывая на Мэхони, который смотрел на нас широко открытыми глазами, -- он не такой; этот силен по части игр. Он сказал, что у него дома есть все сочинения сэра Вальтера Скотта и все сочинения лорда Литтона и что ему никогда не надоедает перечитывать их. "Разумеется, -- сказал он, -- у лорда Литтона есть книги, которые мальчикам нельзя читать". Мэхони спросил, почему мальчикам нельзя их читать; этот вопрос расстроил меня, потому что я боялся, как бы незнакомец не счел меня таким же глупым, как Мэхони. Однако незнакомец только улыбнулся. Я увидел, что у него желтые редкие зубы. Потом он спросил, у кого из нас больше подружек. Мэхони небрежно заметил, что у него три девочки. Незнакомец спросил, сколько подружек у меня. Я ответил: ни одной. Он не поверил мне и сказал, что он убежден, кто-то у меня есть. Я промолчал. -- Скажите, -- дерзко сказал ему Мэхони, -- а сколько у вас самого? Незнакомец снова улыбнулся и сказал, что в нашем возрасте у него было множество подружек. -- У каждого мальчика, -- сказал он, -- бывает маленькая подружка. Меня поразило подобное свободомыслие у человека в его возрасте. В глубине души я считал правильным то, что он говорит о мальчиках и подружках. Но мне было неприятно слышать эти слова из его уст, и я удивился, почему он раза два вздрогнул, словно чего-то испугавшись или внезапно почувствовав озноб. Он продолжал говорить, и я заметил, что у него хорошая речь. Он рассказывал о девочках, какие у них красивые мягкие волосы, и какие у них мягкие руки, и что не все девочки такие хорошие, какими они кажутся. Он сказал, что больше всего на свете он любит смотреть на красивую молодую девушку, на ее красивые белые руки и на ее шелковистые мягкие волосы. У меня было такое впечатление, что он повторяет фразы, которые он выучил наизусть, или что его ум, намагниченный его же собственными словами, медленно вращается по какой-то неподвижной орбите. Порой он говорил так, точно намекал на что-то всем известное, а порой понижал голос и говорил таинственно, точно рассказывал нам какой-то секрет и не хотел, чтобы это услышали другие. Он снова и снова повторял свои фразы, немного изменяя их и окутывая своим монотонным голосом. Слушая его, я продолжал смотреть вдоль откоса. Прошло довольно много времени, и его монолог наконец прервался. Он медленно встал, говоря, что оставит нас на минутку или, вернее, на несколько минут; и, не меняя направления взгляда, я увидел, как он медленно пошел от нас к ближнему краю поля. Он ушел, мы продолжали молчать. После двух-трех минут молчания Мэхони воскликнул: -- Ишь ты! Посмотри, что он делает! Но поскольку я не ответил и не поднял глаз, Мэхони снова воскликнул: -- Ишь ты!.. Вот старый чудила! -- Если он спросит наши фамилии, -- сказал я, -- ты будешь Мэрфи, а я буду Смит. Больше мы ничего друг другу не сказали. Я все еще раздумывал, уйти мне или остаться, когда незнакомец вернулся и снова сел подле нас. Едва он сел, как Мэхони, заметив сбежавшую от него кошку, вскочил на ноги и погнался за ней через поле. Мы с незнакомцем наблюдали за погоней. Кошка опять спаслась бегством, и Мэхони начал швырять камни через ограду, за которой она скрылась. Скоро это ему надоело, он стал бесцельно бродить взад и вперед по дальнему краю поля. После недолгого молчания незнакомец заговорил со мной. Он сказал, что мой друг очень грубый мальчик, и спросил, часто ли его порют в школе. Я хотел было с негодованием ответить, что мы не из Национальной школы, где мальчиков, как он выражается, порют, но промолчал. Он начал говорить о телесных наказаниях для мальчиков. Его ум, снова как бы намагниченный его словами, казалось, медленно вращается вокруг нового центра. Он сказал, что таких мальчиков нужно пороть, и пороть как следует. Когда мальчик грубый и непослушный, ему может принести пользу лишь только одно -- хорошая, основательная порка. Бить по рукам или драть за уши -- от этого пользы мало; что ему необходимо, так это хорошая, горячая порка. Меня удивило такое отношение, и я невольно поднял глаза на его лицо. Я встретил взгляд бутылочно-зеленых глаз, смотревших на меня из-под дергающегося лба. Я снова отвел глаза в сторону. Незнакомец продолжал свой монолог. Казалось, он забыл свое недавнее свободомыслие. Он сказал, что, если бы он когда-нибудь узнал, что мальчик разговаривает с девочками или что у него есть подружка, он стал бы его пороть и пороть, и это научило бы этого мальчика не разговаривать с девочками. А если у мальчика есть подружка и он это скрывает, тогда он задаст этому мальчику такую порку, какой не видел ни один мальчик. Славная была бы порка! Он описывал, как стал бы пороть такого мальчика, точно раскрывал передо мной какую-то запутанную тайну. Это, сказал он, было бы для него самым большим удовольствием на свете; и его монотонный голос, постепенно раскрывавший передо мной эту тайну, стал почти нежным, точно он упрашивал меня понять его. Я ждал до тех пор, пока его монолог не прекратился. Тогда я порывисто встал на ноги. Чтобы не выдать своего волнения, я нарочно провозился несколько секунд с башмаками, завязывая шнурки, и только после этого, сказав, что мне нужно идти, пожелал ему всего хорошего. Я поднимался по откосу спокойно, но сердце у меня колотилось от страха, что он схватит меня за ноги. Поднявшись, я обернулся и, не глядя на него, громко закричал через поле: -- Мэрфи! В моем голосе звучала напускная храбрость, и мне было стыдно своей мелкой хитрости. Мне пришлось крикнуть еще раз, и только тогда Мэхони заметил меня и откликнулся на мой зов. Как билось у меня сердце, когда он бежал мне навстречу через поле! Он бежал так, словно спешил мне на помощь. И мне было стыдно, потому что в глубине души я всегда немного презирал его. Аравия Норт Ричмонд-Стрит оканчивалась тупиком, и это была тихая улица, если не считать того часа, когда в школе Христианских братьев * кончались уроки. В конце тупика, поодаль от соседей, стоял на четырехугольной лужайке пустой двухэтажный дом. Другие дома на этой улице, гордые своими чинными обитателями, смотрели друг на друга невозмутимыми бурыми фасадами. Прежний хозяин нашего дома, священник, умер в маленькой гостиной. Воздух во всех комнатах был затхлый оттого, что они слишком долго стояли запертыми, чулан возле кухни был завален старыми ненужными бумагами. Среди них я нашел несколько книг в бумажных обложках, с отсыревшими, покоробленными страницами: "Аббат" Вальтера Скотта, "Благочестивый причастник" и "Мемуары Видока" **. Последняя понравилась мне больше всех, потому что листы в ней были совсем желтые. В запущенном саду за домом росла одна яблоня и вокруг нее -- несколько беспорядочно разбросанных кустов; под одним из них я нашел заржавленный велосипедный насос покойного хозяина. Он был известен благотворительностью и после смерти все свои деньги завещал на добрые дела, а всю домашнюю обстановку оставил сестре. * Христианские братья -- братство католиков-мирян, посвятивших себя воспитанию бедных, чаще всего незаконнорожденных детей. Школы Христианских братьев существовали на общественные пожертвования, преподаватели получали небольшую плату, образование носило преимущественно ремесленно-прикладной характер. ** "Благочестивый причастник" (опуб. в 1813) -- сочинение францисканца Пацификуса Бейкера (1695--1774); "Мемуары Видока" (1829) -- сочинение Франсуа-Жюля Видока (1775--1857), преступника, ставшего затем полицейским-авантюристом, который в целом ряде случаев сам инсценировал преступления, а затем с блеском их раскрывал. Зимой, когда дни были короче, сумерки спускались прежде, чем мы успевали пообедать. Когда мы выходили на улицу, дома уже были темные. Кусок неба над нами был все сгущавшегося фиолетового цвета, и фонари на улице поднимали к нему свое тусклое пламя. Холодный воздух пощипывал кожу, и мы играли до тех пор, пока все тело не начинало гореть. Наши крики гулко отдавались в тишине улицы. Игра приводила нас на грязные задворки, где мы попадали под обстрел обитавших в лачугах диких туземцев; к задним калиткам темных, сырых огородов, где вонь поднималась от мусорных ведер; к грязным, вонючим стойлам, где кучер чистил и скреб лошадей или мелодично позванивал украшенной пряжками сбруей. Когда мы возвращались на улицу, темноту уже пронизывал свет кухонных окон. Если из-за угла показывался мой дядя, мы прятались в тень и ждали, когда он благополучно скроется в доме. Или если сестра Мэнгана выходила на крыльцо звать брата к чаю, мы смотрели, притаившись в тени, как она оглядывается по сторонам. Мы хотели знать, останется она на крыльце или уйдет в дом, и, если она оставалась, мы выходили из своего угла и покорно шли к крыльцу Мэнгана. Она стояла там, ожидая нас, и ее фигура чернела в светлом прямоугольнике полуотворенной двери. Брат всегда поддразнивал ее, прежде чем послушаться, а я стоял у самых перил и смотрел на нее. Ее платье колебалось, когда она поворачивалась, и мягкий жгут косы подрагивал у нее за плечами. Каждое утро я ложился на пол в гостиной и следил за ее дверью. Спущенная штора всего на один дюйм не доходила до подоконника, так что с улицы меня не было видно. Когда она показывалась на крыльце, у меня вздрагивало сердце. Я мчался в переднюю, хватал свои книги и шел за ней следом. Я ни на минуту не терял из виду коричневую фигурку впереди, и уже у самого поворота, где наши дороги расходились, я ускорял шаг и обгонял ее. Так повторялось изо дня в день. Я ни разу не заговорил с ней, если не считать нескольких случайных слов, но ее имя было точно призыв, глупо будораживший мою кровь. Ее образ не оставлял меня даже в таких местах, которые меньше всего располагали к романтике. В субботу вечером, когда тетя отправлялась за покупками в лавки, я всегда нес за ней сумку. Мы шли ярко освещенными улицами, в толкотне торговок и пьяниц, среди ругани крестьян, пронзительных возгласов мальчишек, охранявших бочки с требухой у лавок, гнусавых завываний уличных певцов, тянувших песню про О'Донована Россу * или балладу о горестях родной нашей страны. Все эти шумы сливались для меня в едином ощущении жизни; я воображал, что бережно несу свою чашу ** сквозь скопище врагов. Временами ее имя срывалось с моих губ в странных молитвах и гимнах, которых я сам не понимал. Часто мои глаза наполнялись слезами (я не знал почему), и мне иногда казалось, что из сердца у меня поднимается волна и заливает всю грудь. Я думал о том, что будет дальше. Не знал, придется ли мне когда-нибудь заговорить с ней и если придется, как я скажу ей о своем несмелом поклонении. Но мое тело было точно арфа, а ее слова -- точно пальцы, пробегающие по струнам. Как-то вечером я вошел в маленькую гостиную, ту, где умер священник. Вечер был темный и дождливый, и во всем доме не раздавалось ни звука. Через разбитое стекло мне было слышно, как дождь падает на землю, бесчисленными водяными иглами прыгая по мокрым грядкам. Где-то внизу светился фонарь или лампа в окне. Я был рад, что вижу так немного. Я был словно в тумане, и в ту минуту, когда, казалось, все чувства вот-вот покинут меня, я до боли стиснул руки, без конца повторяя: "Любимая! Любимая!" Наконец она заговорила со мной. При первых словах, которые она произнесла, я смутился до того, что не знал, как ответить. Она спросила, собираюсь ли я в "Аравию" ***. Не помню, что я ей ответил -- да или нет. Чудесный будет базар, сказала она; ей очень хочется побывать там. * О'Донован Росса Джеримая (Росса -- "Рыжий"; кличка, добавленная к фамилии; 1831--1915) -- деятель ирландского национально-освободительного движения. Воспринимался народом как символ мужества и отваги. ** Имеется в виду потир, чаша для святых даров. Здесь чаша -- символ духовных идеалов и надежд. *** "Аравия" -- название благотворительного базара, ежегодно проводимого в Дублине с 14 по 19 мая в помощь городским больницам. -- А почему бы вам не пойти? -- спросил я. Разговаривая, она все время вертела серебряный браслет на руке. Ей не придется пойти, сказала она, потому что на этой неделе у них в монастырской школе говеют. Ее брат и еще двое мальчиков затеяли в это время драку из-за шапок, и я один стоял у крыльца. Она держалась за перекладину перил, наклонив ко мне голову. Свет фонаря у нашей двери выхватывал из темноты белый изгиб ее шеи, освещал лежавшую на шее косу и, падая вниз, освещал ее руку на перилах. Он падал с одной стороны на ее платье и выхватывал белый краешек нижней юбки, едва заметный, когда она стояла неподвижно. -- Счастливый вы, -- сказала она. -- Если я пойду, -- сказал я, -- я вам принесу что-нибудь. Какие бесчисленные мечты кружились у меня в голове во сне и наяву после этого вечера! Мне стали невыносимы школьные занятия. Вечерами в моей комнате, а днем в классе ее образ заслонял страницы, которые я пытался прочесть. Слово "Аравия" звучало мне среди тишины, в которой нежилась моя душа, и околдовывало меня восточными чарами. Я попросил разрешения в субботу вечером отправиться на благотворительный базар. Тетя очень удивилась и высказала надежду, что это не какая-нибудь франкмасонская * затея. В классе я отвечал плохо. Я видел, как на лице учителя дружелюбие сменилось строгостью; он спросил, уж не вздумал ли я лениться, я не мог сосредоточиться. У меня не хватало терпения на серьезные житейские дела, которые теперь, когда они стояли между мной и моими желаниями, казались мне детской игрой, нудной, однообразной детской игрой. * Масоны воспринимались католиками в Ирландии такими же врагами "истинной веры", как и протестанты. В субботу утром я напомнил дяде, что вечером хотел бы пойти на благотворительный базар. Он возился у вешалки, разыскивая щетку для шляп, и коротко ответил мне: -- Да, мальчик, я знаю. Так как он был в передней, я не мог войти в гостиную и лечь перед окном. Я вышел из дому в дурном настроении и медленно побрел в школу. День был безнадежно пасмурный, и сердцем я уже предчувствовал беду. Когда я вернулся домой к обеду, дяди еще не было. Но было еще рано. Некоторое время я сидел и смотрел на часы, а когда их тиканье стало меня раздражать, я вышел из комнаты. Я поднялся по лестнице в верхний этаж дома. В высоких, холодных, пустых, мрачных комнатах мне стало легче, и я, напевая, ходил из одной в другую. В окно я увидел своих товарищей, которые играли на улице. Их крики доносились до меня приглушенными и неясными, и, прижавшись лбом к холодному стеклу, я смотрел на темный дом напротив, в котором жила она. Я простоял так с час, не видя ничего, кроме созданной моим воображением фигуры в коричневом платье, слегка тронутой светом изогнутой шеи, руки на перилах и белого краешка юбки. Когда я снова спустился вниз, у огня сидела миссис Мерсер. Это была седая сварливая старуха, вдова ростовщика, собиравшая для какой-то богоугодной цели старые почтовые марки. Мне пришлось терпеливо слушать болтовню за чайным столом. Обед запаздывал уже больше чем на час, а дяди все не было. Миссис Мерсер встала: ужасно жалко, но она больше ждать не может, уже девятый час, а она не хочет поздно выходить на улицу, ночной воздух ей вреден. Когда она ушла, я стал ходить взад и вперед по комнате, сжимая кулаки. Тетя сказала: -- Боюсь, что тебе придется отложить свой базар до воскресенья. В девять часов я услышал щелканье ключа в замке двери. Я услышал, как дядя разговаривает сам с собой и как вешалка закачалась под тяжестью его пальто. Я хорошо знал, что все это значит. Когда он наполовину управился с обедом, я попросил у него денег на базар. Он все забыл. -- Добрые люди уже второй сон видят, -- сказал он. Я не улыбнулся. Тетя энергично вступилась: -- Дай ты ему деньги, и пусть идет. Довольно его томить. Дядя сказал, что он огорчен, как это он забыл. Он сказал, что придерживается старой пословицы: без утех и развлеченья нет успеха и в ученье. Он спросил меня, куда я собираюсь, и, когда я ему это во второй раз объяснил, он спросил, знаю ли я "Прощание араба с конем" *. Когда я выходил из кухни, он декламировал тете первые строчки этого стихотворения. * Стихотворение английской поэтессы и романистки, дочери Р. Б. Шеридана -- Кэролайн Нортон (1808--1877). Крепко зажав в руке флорин, я несся по Букингем-Стрит к вокзалу. Улицы, запруженные покупателями, ярко освещенные газовыми фонарями, напоминали мне о том, куда я направляюсь. Я сел в пустой загон третьего класса. После нестерпимого промедления поезд медленно отошел от перрона. Он полз среди полуразрушенных домов, над мерцающей рекой. На станции Уэстленд-Роу целая толпа осадила вагоны, но проводники никого не пускали, крича, что поезд специальный и идет только до базара. Я оставался один в пустом вагоне. Через несколько минут поезд подошел к сколоченной на скорую руку платформе. Я вышел; светящийся циферблат показывал, что уже без десяти десять. Прямо передо мной было большое строение, на фасаде которого светилось магическое имя. Я не мог найти шести пенсов на вход и, боясь, как бы базар не закрыли, проскочил через турникет, протянув шиллинг человеку с усталым лицом. Я очутился в большом зале, который на половине его высоты опоясывала галерея. Почти все киоски были закрыты, и больше половины зала оставалось в темноте. Кругом стояла тишина, какая бывает в церкви после службы. Я робко прошел на середину базара. Несколько человек толпилось у открытых еще киосков. Перед занавесом, над которым из разноцветных лампочек составлены были слова "Cafe Chantant", два человека считали на подносе деньги. Я слушал, как падают монеты. С трудом вспомнив, зачем я сюда попал, я подошел к одному из киосков и стал рассматривать фарфоровые вазы и чайные сервизы в цветочек. У двери киоска барышня разговаривала и смеялась с двумя молодыми людьми. Я заметил, что они говорят с лондонским акцентом, и невольно прислушался к их разговору. -- Ах, я не говорила ничего подобного! -- Ах, вы сказали! -- Ах, я не говорила! -- Правда, она сказала? -- Да. Я сам слышал. -- Ах вы... лгунишка! Заметив меня, барышня подошла и спросила, не хочу ли я что-нибудь купить. Ее тон был неприветлив, казалось, она заговорила со мной только по обязанности. Я смущенно посмотрел на огромные кувшины, которые, точно два восточных стража, стояли по сторонам темнеющего входа в киоск, и пробормотал: -- Нет, благодарю вас. Девушка переставила какую-то вазу и вернулась к молодым людям. Они снова заговорили о том же. Раз или два она оглянулась на меня. Я постоял у киоска, чтобы мой интерес к ее товару показался правдоподобнее, но знал, что все это ни к чему. Потом я медленно отвернулся и побрел на середину базара. Я уронил свои два пенни на дно кармана, где лежал шестипенсовик. Я услышал, как чей-то голос крикнул с галереи, что сейчас потушат свет. В верхней части здания было теперь совершенно темно. Глядя вверх, в темноту, я увидел себя, существо, влекомое тщеславием и посрамленное, и глаза мне обожгло обидой и гневом. Эвелин Она сидела у окна, глядя, как вечер завоевывает улицу. Головой она прислонилась к занавеске, и в ноздрях у нее стоял запах пропыленного кретона. Она чувствовала усталость. Прохожих было мало. Прошел к себе жилец из последнего дома; она слышала, как его башмаки простучали по цементному тротуару, потом захрустели по шлаковой дорожке вдоль красных зданий. Когда-то там был пустырь, на котором они играли по вечерам с другими детьми. Потом какой-то человек из Белфаста купил этот пустырь и настроил там домов -- не таких, как их маленькие темные домишки, а кирпичных, красных, с блестящими крышами. Все здешние дети играли раньше на пустыре -- Дивайны, Уотерсы, Данны, маленький калека Кьоу, она, ее братья и сестры. Правда, Эрнст не играл: он был уже большой. Отец постоянно гонялся за ними по пустырю со своей терновой палкой; но маленький Кьоу всегда глядел в оба и успевал крикнуть, завидев отца. Все-таки тогда жилось хорошо. Отец еще кое-как держался; кроме того, мать была жива. Это было очень давно; теперь и она, и братья, и сестры выросли; мать умерла. Тиззи Данн тоже умерла, а Уотерсы вернулись в Англию. Все меняется. Вот теперь и она скоро уедет, как другие, покинет дом. Дом! Она обвела глазами комнату, разглядывая все те знакомые вещи, которые сама обметала каждую неделю столько лет подряд, всякий раз удивляясь, откуда набирается такая пыль. Может быть, больше никогда не придется увидеть эти знакомые вещи, с которыми она никогда не думала расстаться. А ведь за все эти годы ей так и не удалось узнать фамилию священника, пожелтевшая фотография которого висела над разбитой фисгармонией рядом с цветной литографией святой Маргариты-Марии Алакок *. Он был школьным товарищем отца. Показывая фотографию гостям, отец говорил небрежным тоном: * Маргарита-Мария Алакок (1647--1690) -- монахиня, учредительница одного из наиболее популярных культов в католической церкви -- культа Святого сердца. -- Он сейчас в Мельбурне. Она согласилась уехать, покинуть дом. Разумно ли это? Она пробовала обдумать свое решение со всех сторон. Дома по крайней мере у нее есть крыша над головой и кусок хлеба; есть те, с кем она прожила всю жизнь. Конечно, работать приходилось много, и дома, и на службе. Что будут говорить в магазине, когда узнают, что она убежала с молодым человеком? Может быть, назовут ее дурочкой; а на ее место возьмут кого-нибудь по объявлению. Мисс Гэйвен обрадуется. Она вечно к ней придиралась, особенно когда поблизости кто-нибудь был. -- Мисс Хилл, разве вы не видите, что эти дамы ждут? -- Повеселее, мисс Хилл, сделайте одолжение. Не очень-то она будет горевать о магазине. Но в новом доме, в далекой незнакомой стране все пойдет по-другому. Тогда она уже будет замужем -- она, Эвелин. Ее будут уважать тогда. С ней не будут обращаться так, как обращались с матерью. Даже сейчас, несмотря на свои девятнадцать с лишним лет, она часто побаивается грубости отца. Она уверена, что от этого у нее и сердцебиения начались. Пока они подрастали, отец никогда не бил ее так, как он бил Хэрри и Эрнста, потому что она была девочка; но с некоторых пор он начал грозить, говорил, что не бьет ее только ради покойной матери. А защитить ее теперь некому. Эрнст умер, а Хэрри работает по украшению церквей и постоянно в разъездах. Кроме того, непрестанная грызня из-за денег по субботам становилась просто невыносимой. Она всегда отдавала весь свой заработок -- семь шиллингов, и Хэрри всегда присылал сколько мог, но получить деньги с отца стоило больших трудов. Он говорил, что она транжирка, что она безмозглая, что он не намерен отдавать трудовые деньги на мотовство, и много чего другого говорил, потому что по субботам с ним вовсе сладу не было. В конце концов он все-таки давал деньги и спрашивал, собирается ли она покупать провизию к воскресному обеду. Тогда ей приходилось сломя голову бегать по магазинам, проталкиваться сквозь толпу, крепко сжав в руке черный кожаный кошелек, и возвращаться домой совсем поздно, нагруженной покупками. Тяжело это было -- вести хозяйство, следить, чтобы двое младших ребят, оставленных на ее попечение, вовремя ушли в школу, вовремя поели. Тяжелая работа -- тяжелая жизнь, но теперь, когда она решилась уехать, эта жизнь казалась ей не такой уж плохой. Она решилась отправиться вместе с Фрэнком на поиски другой жизни. Фрэнк был очень добрый, мужественный, порядочный. Она непременно уедет с ним вечерним пароходом, станет его женой, будет жить с ним в Буэнос-Айресе, где у него дом, дожидающийся ее приезда. Как хорошо она помнит свою первую встречу с ним; он жил на главной улице в доме, куда она часто ходила. Казалось, что это было всего несколько недель назад. Он стоял у ворот, кепка съехала у него на затылок, клок волос спускался на бронзовое лицо. Потом они познакомились. Каждый вечер он встречал ее у магазина и провожал домой. Повел как-то на "Цыганочку" *, и она чувствовала такую гордость, сидя рядом с ним на непривычно хороших для нее местах. Он очень любил музыку и сам немножко пел. Все знали, что он ухаживает за ней, и, когда Фрэнк пел о девушке, любившей моряка **, она чувствовала приятное смущение. Он прозвал ее в шутку Маковкой. Сначала ей просто льстило, что у нее появился поклонник, потом он стал ей нравиться. Он столько рассказывал о далеких странах. Он начал с юнги, служил за фунт в месяц на пароходе линии Аллен ***, ходившем в Канаду. Перечислял ей названия разных пароходов, на которых служил, названия разных линий. Он плавал когда-то в Магеллановом проливе и рассказывал ей о страшных патагонцах. Теперь, по его словам, он обосновался в Буэнос-Айресе и приехал на родину только в отпуск. Отец, конечно, до всего докопался и запретил ей даже думать о нем. * Наиболее известная опера ирландского композитора и оперного певца Майкла Уильяма Балфа (1808--1870) на сюжет одноименной новеллы М. Сервантеса. ** "Подружка моряка", песня английского композитора и драматурга Чарльза Дибдина (1745--1814). *** Морская трасса, соединявшая Англию с Канадой и США. -- Знаю я эту матросню, -- сказал он. Как-то раз отец повздорил с Фрэнком, и после этого ей пришлось встречаться со своим возлюбленным украдкой. Вечер на улице сгущался. Белые пятна двух писем, лежавших у нее на коленях, расплылись. Одно было к Хэрри, другое -- к отцу. Ее любимцем был Эрнст, но Хэрри она тоже любила. Отец заметно постарел за последнее время; ему будет недоставать ее. Иногда он может быть очень добрым. Не так давно она, больная, пролежала день в постели, и он читал ей рассказ о привидениях и поджаривал гренки в очаге. А еще как-то, когда мать была жива, они ездили на пикник в Хаут-Хилл *. Она помнила, как отец напялил на себя шляпу матери, чтоб посмешить детей. * Небольшая гора на берегу Дублинского залива. Время шло, а она все сидела у окна, прислонившись головой к занавеске, вдыхая запах пропыленного кретона. С улицы издалека доносились звуки шарманки. Мелодия была знакомая. Как странно, что шарманка заиграла ее именно в этот вечер, чтобы напомнить ей про обещание, данное матери, -- обещание как можно дольше не бросать дом. Она вспомнила последнюю ночь перед смертью матери: она снова была в тесной и темной комнате по другую сторону передней, а на улице звучала печальная итальянская песенка. Шарманщику велели тогда уйти и дали ему шесть пенсов. Она вспомнила, как отец с самодовольным видом вошел в комнату больной, говоря: -- Проклятые итальянцы! И сюда притащились. И жизнь матери, возникшая перед ней, пронзила печалью все ее существо -- жизнь, полная незаметных жертв и закончившаяся безумием. Она задрожала, снова услышав голос матери, твердивший с тупым упорством: "Конец удовольствию -- боль! Конец удовольствию -- боль!" Она вскочила, охваченная ужасом. Бежать! Надо бежать! Фрэнк спасет ее. Он даст ей жизнь, может быть, и любовь. Она хочет жить. Почему она должна быть несчастной? Она имеет право на счастье. Фрэнк обнимет ее, прижмет к груди. Он спасет ее. Она стояла в суетливой толпе на пристани в Норт-Уолл. Он держал ее за руку, она слышала, как он говорит, без конца рассказывает что-то о путешествии. На пристани толпились солдаты с вещевыми мешками. В широкую дверь павильона она увидела стоявшую у самой набережной черную громаду парохода с освещенными иллюминаторами. Она молчала. Она чувствовала, как побледнели и похолодели у нее щеки, и, теряясь в своем отчаянии, молилась, чтобы бог вразумил ее, указал ей, в чем ее долг. Пароход дал в туман протяжный, заунывный гудок. Если она поедет, завтра они с Фрэнком уже будут в открытом море на пути к Буэнос-Айресу. Билеты уже куплены. Разве можно отступать после всего, что он для нее сделал? Отчаяние вызвало у нее приступ тошноты, и она не переставая шевелила губами в молчаливой горячей молитве. Звонок резанул ее по сердцу. Она почувствовала, как Фрэнк сжал ей руку. -- Идем! Волны всех морей бушевали вокруг ее сердца. Он тянет ее в эту пучину; он утопит ее. Она вцепилась обеими руками в железные перила. -- Идем! Нет! Нет! Нет! Это немыслимо. Ее руки судорожно ухватились за перила. И в пучину, поглощавшую ее, она кинула вопль отчаяния. -- Эвелин! Эви! Он бросился за барьер и звал ее за собой. Кто-то крикнул на него, но он все еще звал. Она повернула к нему бледное лицо, безвольно, как беспомощное животное. Ее глаза смотрели на него не любя, не прощаясь, не узнавая. После гонок Машины неслись по направлению к Дублину, ровно катясь, словно шарики, по Наас-Роуд. На гребне Инчикорского холма, по обе стороны дороги, группами собрались зрители полюбоваться возвращающимися машинами, и по этому каналу нищеты и застоя континент мчал свое богатство и технику. То и дело раздавались приветственные крики угнетенных, но признательных ирландцев. Их симпатии, впрочем, принадлежали синим машинам -- машинам их друзей, французов. Французы к тому же были фактическими победителями. Их колонна дружно пришла к финишу; они заняли второе и третье места, а водитель победившей немецкой машины, по слухам, был бельгиец. Поэтому каждую синюю машину, бравшую гребень холма, встречали удвоенной дозой криков, и на каждый приветственный крик сидевшие в машине отвечали улыбками и кивками. В одной из элегантных синих машин сидела компания молодых людей, чье приподнятое настроение явно объяснялось не только торжеством галльской культуры; можно сказать, молодые люди были почти в восторге. Их было четверо: Шарль Сегуэн, владелец машины; Андре Ривьер, молодой электротехник, родом из Канады; огромный венгр, по фамилии Виллона, и лощеный молодой человек, по фамилии Дойл. Сегуэн был в хорошем настроении потому, что неожиданно получил авансом несколько заказов (он собирался открыть в Париже фирму по продаже машин), а Ривьер был в хорошем настроении потому, что надеялся на место управляющего в фирме; а сверх того, и тот и другой (они приходились друг другу кузенами) были в хорошем настроении из-за победы французских машин. Виллона был в хорошем настроении потому, что очень недурно позавтракал; к тому же он по натуре был оптимист. Что касается четвертого, то он был слишком возбужден, чтобы веселиться от души. Это был молодой человек лет двадцати шести, с мягкими каштановыми усиками и несколько наивными серыми глазами. Его отец, начавший жизнь ярым националистом *, вскоре переменил свои убеждения. Он нажил состояние на мясной торговле в Кингзтауне и приумножил свой капитал, открыв несколько лавок в Дублине и его пригородах. Кроме того, ему посчастливилось получить несколько страховых премий, и в конце концов он так разбогател, что дублинские газеты стали называть его торговым магнатом. Своего сына он отправил учиться в Англию, в большой католический колледж, а потом в Дублинский университет -- изучать право. Джимми учился не слишком усердно и даже ненадолго сбился с пути. У него водились деньги, и его любили; он одинаково увлекался музыкой и автомобилями. Потом, на один семестр, его отправили в Кембридж повидать свет. Отец -- не без упреков, но втайне гордясь мотовством сына, -- заплатил долги Джимми и привез его домой. В Кембридже он и познакомился с Сегуэном. Большой дружбы между ними никогда не было, но Джимми очень нравилось общество человека, который столько повидал на своем веку и которому, по слухам, принадлежал один из самых больших отелей во Франции. С таким человеком (отец был того же мнения) стоило поддерживать знакомство, даже не будь он столь обаятельным собеседником. С Виллоной тоже было не скучно -- блестящий пианист, но, к сожалению, очень бедный. * Член партии гомрулеров, требовавших самоопределения Ирландии в рамках Британской империи. Машина со смеющейся молодежью катила по улице. Кузены занимали передние сиденья; Джимми со своим другом, венгром, сидели на заднем. Положительно, Виллона был в прекрасном настроении; целые мили пути он своим глубоким басом гудел какую-то мелодию. С переднего сиденья доносились остроты французов и взрывы их смеха, и Джимми часто наклонялся вперед, чтобы поймать шутку. Это было не очень удобно, потому что все время приходилось угадывать смысл и выкрикивать ответ на встречном ветру. К тому же от гудения Виллоны можно было отупеть, да тут еще шум мотора. Человек всегда испытывает подъем от быстрого движения по открытому пространству; и от известности; и от обладания деньгами. Эти три веские причины объясняли возбуждение Джимми. Многие из его знакомых видели его сегодня в обществе приезжих с континента. На старте Сегуэн познакомил Джимми с одним из участников французов, и в ответ на его нескладный комплимент на смуглом лице гонщика блеснул ряд белых зубов. Приятно было после такой чести, возвращаясь в мир непосвященных зрителей, ощущать подталкивания локтем и многозначительные взгляды. А что до денег, то он в самом деле располагал крупной суммой. Сегуэну, может быть, это и не показалось бы крупной суммой, но Джимми, который, несмотря на свои временные заблуждения, был достойным наследником здравых инстинктов, прекрасно понимал, какого труда стоило сколотить ее. В свое время это удерживало его долги в границах допустимого мотовства, и если он так хорошо сознавал, сколько труда вложено в деньги, когда дело касалось всего лишь прихотей высокообразованного юноши, то уж тем более сейчас, когда он собирался рискнуть большею частью своего состояния! Для него это был серьезный вопрос. Разумеется, дело было верное, и Сегуэн сумел создать впечатление, что только во имя дружбы лепта ирландца будет присоединена к капиталу концерна. Джимми питал уваже