нтом сидели, а она французский роман читала, с детства языки выучила, а за нами орава мужчин ходила: мы их презирали, мы друг друга любили, слов нет. И напрасно Юрочка Федоров утверждает, что я враг культуры, напрасно, это он так утверждает, потому что у него голое место на том месте, где у меня шумят бергамотовые деревья, где журчит ручеек и рыбы с красными плавниками -- там у него голое место, выжженная земля, а насчет культуры -- напрасно. Я начитанная и все понимаю, даже Ксюша дивилась: откуда берется? Недаром, конечно, потому что долго не могла отмыться от запаха старинного города с эмблемой из крылышек, как ни мылась, к каким шампуням и духам ни прибегала, принюхаюсь к себе -- тлетворный дух: хозяйственное мыло и плесень. Нет, Юрочка, тебе не понять! -- А помнишь, говорю, Ксюш, как мы с тобой великий закон вывели,? основываясь? на? взаимном наблюдении? Помнишь? Как, говорит, не помнить, солнышко, великий и справедливый закон, только не всем доступный. Всплакнули и обнялись, и никто нам не нужен. А после рассказываю про Леонардика, про наш договор, она Леонардика с детства знала, дядей Володей звала, потому что родители дружили, с Антончиком чуть ли не с четырех лет в дочки-матери играли, а того -- так просто дядей Володей. А я, говорю, в это самое время чуть не погибла, поскольку на нашей улице самосвал в грязи утонул. Приехали трактора вытягивать, тянули-тянули, а мы, детишки, смотрели, как тянут, а тут трос взял и лопнул, как струна от гитары, засвистел и рядом со мной мальчишечку прибил, по виску ударил, тот упал, а я -- рядышком, ну, в полшаге от него на корточках сидела, тоже интересовалась, как вытягивают, а как его вытянешь, если он по самую кабину в грязь погрузился. И смотрю: лежит мальчик, умирает, а вы, говорю, в малиновых кустах глупости друг другу показывали, пока родители ваши с важным видом прогуливались под соснами в жаркий день, обсуждали мировые проблемы, в парусиновых шляпах и в летних костюмах, мусоля исторические моменты, статью в газете и виды на завтра, кивая головами, а красивые жены поодаль семенят и щебечут о тряпках, да только не про газету шла речь, а небось про баб. Всякое было, говорит Ксюша, не обязательно только про баб, хотя и про баб, ибо дядя Володя всегда был коллекционер, и мой папа тоже не святой, хотя и талантливый. Ну ;i мальчик? -- Умер, говорю, немедленно. Хоронили. Потом мамаша его говорит: -- Ничего. Другого рожу. -- И родила, но сначала плакала, убивалась, в руки его схватила, не отдает, из гроба вытащила, не отпускает, вся кричит, а потом родила, снова мальчика, как две капли воды, такой же бритоголовый, с сизым затылком, как голубь, а я -- рядом: на корточках. -- Самосвал-то хоть вытащили или там все стоит? -- Смеемся, будто не расставались, будто она не француженка, не на розовом авто разъезжает, пугая людей. А что, говорит, у вас с дядей Володей? Женится он на тебе или шутит? Я ему пошучу! Однако жалуюсь: время тянет, ссылаясь на репутацию. Они с хирургом, говорит, с детским профессором, помню, замышляли сиамских сестричек попробовать. Две головы, две шеи, на шеях платочки, два сердца, четыре соска, а дальше -- пупок и единое целое: все ходили, облизывались, по девять лет девкам было, сохранялись отдельно от всех, няньку наняли, их обхаживала. Вот, сокрушался профессор, дожили бы только, интересно, да только не доживут, и верно: померли девки, не достигнув положенного возраста. Я, конечно, запомнила, даже если и шутка, и Леонардика спрашиваю: что же ты пишешь-то все про другое? Читала, говорю, еще в школе проходили, и фильмы видела, мутило меня от них! -- Это когда ссориться стали... -- Ну, что? -- спрашивает Ксюша. -- Воскресила ты его Лазаря? или так и висит до колен в седом опущении? -- Ой, говорю, какая ты, Ксюша, вредная! -- Да ну его! -- говорит. -- Он противный! -- Он противный, Рене противный, у тебя, Ксюшенька, все противные, а по-моему, каждый чем-то красив! Вот мой Карлос, покуда его длинноносая жена окантовывалась на родине, он гулял, на столе мы с ним жили, посреди письменных принадлежностей: -- Вы, говорил, редкая дама, Ирина, вы ноги можете буквой У держать! -- Только вдруг его отзывают. Что такое? Пришла к власти хунта! -- Знаю, -- говорит Ксюша. -- Бесчеловечные бандиты! Даже священников пересажали! -- Кто? -- Да хунта! Не мудри, солнышко, выходи за Аркашу! -- Выходи! Предан он мне, конечно, как конь, и жена его все терпит, прямо удивляюсь женщине, да только что с него взять? Тоска. Ой, солнышко, повсюду тоска!.. -- А Рене? Все еще социалист? -- А что? -- говорит. -- Я ведь тоже социалистка! -- Ксюша, помилуй, -- говорю, -- ты... ты -- социалистка? -- А она не смеется, она серьезная, и к деньгам относится без шуток, деньги-франки булавочкой, как жуков, протыкает, вижу: не все так просто, лежа в обнимку, может, думаю, в последний раз, когда снова приедет, совсем изменится, откажется от меня, а кто меня обучил, что такое идиллия? кто? Все в том же Коктебеле, все в том же Черном море и началось, в восточном Крыму, только я этого никогда не забуду, как она стояла передо мной на коленях, как заботливо растирала меня полотенцем после ночных купаний, и память об этом пронесу, не отрекусь, а если какая-нибудь Нина Чиж, которая даже не знает, из какого точно места женщины писают, потому что она меня об этом сама спрашивала, несмотря на то, что ей уже за тридцать! -- да как она смеет меня обзывать! -- только я тушу ненависть: я -- христианка, с давних пор тяготела к религии, крест носила, думала, для удовольствия, а оказалось: ошиблась. Освятили тот крест святой водой, и священник Валериан провозгласил меня мученицей. А что до первого мужа относится, скажу так: повстречайся он мне на улице, не признала бы, совсем выветрился, и спросить меня: сколько с ним прожила? -- отвечу: ну, месяц, ну, максимум, два, а если по паспорту, то два года! А теперь на улице не узнаю. Не потому, что гордая или делаю вид, -- а просто забыла, два года жила, жила, -- и все забыла, начисто, даже где работал -- забыла... Зато второй -- помню: футболист! Была зверски бита за вынужденную неверность, потому что дело дошло до такого безобразия, пока он отходил в лазарете от травмы ноги, что, увидев однажды двух лижущих уши дворняжек, была охвачена смертельным волнением и решила, что хватит! Теперь -- все не то! Ветер старости дует мне в лицо, и груди торчат в разные стороны, как у козы. Ну, куда я, глупая мама, поеду? Кому я нужна? Нет, это конец. Ветер старости дует мне прямо в морду. И зачем, говорю, ты, дедуля, прешь так нагло через Финский залив по воде босиком? Ты-то, скажи мне на милость, куда собрался? Уж не в Хельсинки ли обарахлиться, уж не отвалить ли задумал? Так ведь финны-то, они, говорят, догадливые! Не ходи, дед, по Финскому заливу, не пугай меня на ночь! Нет, отвечает дедуля, и идет себе гордо по Финскому заливу, не обращая внимания, нет, не в Хельсинки-Гельсингфорс я собрался, не на барахолку, слишком стар я, чтоб врать и лукавить, ничего мне не надо, дышу свежим воздухом! -- Смотри, говорю, подстрелят тебя, старого стахановца, ко дну пойдешь! -- Пора, отвечает, мне по Финскому заливу походить-побродить, а подстрелят, беда не велика, пойду ко дну. Ну, Ксюша, говорю, цирк: дед по Финскому заливу гуляет, а она прижалась ко мне и тихонечко скулит. Волосы по последней моде, надо, думаю, тоже себе так выстричь, не удержалась: позавидовала, хотя, думаю, с другой стороны, чего завидовать, если человек с жиру несчастный или от крайней нужды -- какая разница! Зато как разбалуется, спасу нет! Глядите, говорит, не мусульманка я, хотя татарскую кровь тоже имею, как все мы, грешные! И стоим мы с ней в лунной дорожке, по колено в Черном море, взявшись за руки, московские знаменитости, мировые кинозвезды, Марьи Иванны, а солдатики-пограничники нас рассматривают, и штаны у них шевелятся от этакой невидали. Как заметила это Ксюша, так и взвизгнула от шалости: -- Ну, говорит, ребятишки, скидывайте свои автоматики, расстегивайте пуговицы на мундирах, пошли вместе купаться, а они отвечают хором, с хохлацким акцентом: -- Находимся при исполнении служебных обязанностей! -- Бросьте, говорит Ксюша, на минуточку ваши обязанности, давайте лучше купаться, дружить! Покрутили головами пограничники: -- Купаться, мол, не имеем права, а на бережку посидеть, папироску выкурить -- выкурим. Ну, мы вышли. Ночь в звездах, вокруг скалы, и волны шуршат. Природа располагает. Не выдержали хлопцы, скинули тяжелые автоматы, ведут нас раскладывать на скалах, позабыв о шпионах, плывущих из Турции. Сняли замок с государственной границы. Посидели потом, покурили. Оправили солдатики мундиры, водрузили на плечи оружие. Расстаемся друзьями. Пошли они дальше стеречь границу, а мы снова в море -- бултых! -- и плывем по лунной дорожке. -- Как думаешь, -- говорю, -- не заразные? -- Что ты! Чистые! -- плещется. -- Онанисты! А на утро замечание делает: у тебя, солнышко, гадкий купальник, вульгарный очень! Смени! Хорошо ей сказать: смени. Я за этот купальник на одной бретелечке... а она: смени! Не любила вульгарности, отдала мне свой: на, примерь! Многому от нее выучилась, хотя не всегда бывала Ксюша права, Леонардика зря обижала. Ну, говорит, расскажи, что у тебя с ним? Нет, морщится, не рассказывай! Да почему же, недоумеваю, старый хрен? Совсем не старый хрен, весьма обходительный, умеет ухаживать, вовремя плащ подать и стул отодвинуть, страдает, конечно, за свою репутацию, но влюблен, как юноша: розы на дом шлет, дедуля нюхает. -- И не противно тебе с ним? -- Отвечаю откровенно: -- Ничуточки! -- Она смотрит на меня как француженка: -- Странные, говорит, вы люди. -- Кто МЫ? -- Ничего не отвечает, молчит, перерождается на глазах, и не успеет приехать, погостить, погулять на свободе, вдали от своего стоматолога, -- смотришь: сборы. Икру паюсную на подарки достает и фашистские хунты поругивает. Конечно, зря они Карлоса убили, зря разорвали дипломатические сношения и его подвал с танцами, хотя, конечно, вздохнули с облегчением, заколачивая досками дверь: уж больно чудил! больно вольничал! Только в джинсах американских зарекся ходить, не ходил. Америку, как Ксюша, не любил, говорил, что дрянная нация, ну, да мне все равно: дрянная так дрянная, хунта так хунта! Отвечаю ей откровенно, от всей души, не таясь: пет, моя милая Ксюша, ни чуточки! Великий, говорю, человек! Динозавр! А что, говорю, он пишет, не нам судить, он с государственной точки зрения видит дальше нас, а мы с тобой -- мелко плаваем. Да, говорю, другие горизонты открыты ему, не нашенские. А она смотрит на меня, головою качает: -- Странные ВЫ люди! Странные! Cтранные! 7 Ящики настежь. Колготки свисают желтыми исхоженными ступнями. Возвращаюсь в пустынный свой дом. Вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо, теснятся, перламутровая вазочка с засохшими незабудками, разноцветные ватки, лосьоны, черепашьи гребешки, золотые патроны губной помады. Я осколки с тех пор не заметала, пусть себе валяются, на трюмо пальцем написала ИРА, завела патефон свой шипучий, нахмурилась и дальше пишу, писанина отражается в зеркале: вот флаконы духов, пробочки граненые, стоят в ряд, диориссимо... Вот пузо. Скоро все будет непоправимо. Я ему крикну, как посмеет войти: вот оно, мое пузо, вот! Почтовый ящик полон газет, это -- дедулины. На стене, без рамы, прибит большими гвоздями холст: моя прабабушка. Портрет старинный и работы неизвестной, талантливой. Кавалеры дивились, хваля: кто это? Кровать славная. Покрывало атласное, тяжелые кисти.? Мерзляков, раз съездив с тургруппой в Польшу, рассказывал: там, в ихних костелах, таблички висят серебряные и золотые, с благодарностями. Спасибо, Иисус Христос, что ты мою дочку вылечил от менингита или что я благодаря Тебе человеком стала, спасибо! Такие, говорит, висят в костелах таблички, привинченные к стенам, окладам, колоннам, а сколько таких благодарных табличек к твоей кровати можно бы привинтить? Я, говорил Мерзляков, привинчу из чистого золота: дзенкуе, пани Ирена! -- Не привинтил... Шла у нас с ним тогда шестидневная любовь, долгие часы мы с ним в это трюмо гляделись без устали, он, бедняжка, уже на ногах не стоит, кровью кончает, а все любуется, да что толку? Остался с женой, синхронной переводчицей, принялся размножаться, про таблички забыл, записался в старые друзья, раз в полгода зайдет чайку попить, и уже все не то, все не то, без особого вдохновения, будто подменили человека. Помрет дедуля, не оставят мне этой квартиры, слишком просторная, дед служил верой-правдой, а я что? Подписала, как водится, по собственному желанию, чтобы Виктор Харитоныч смог письмишко свое поганое отписать, марку наклеить и послать моим заступницам, мол, никакой особой беды мы ей не причинили, сама решила посвятить себя частной жизни, как принято и в вашей стране, хотя в процентном отношении у нас работающих женщин в шесть раз больше, чем у вас, и никто у нас асфальт из слабого пола не ложит, все это неправда, ты бы, говорит, и сама черкнула пару строк: спасибо, мол, за заботу, за ласку, да только не стоило беспокоиться... -- Обойдешься! -- отвечала я и подумала: может, и верно, не тронут, после их статейки, ведь если свалили все на любовь, значит, вышло мне алиби. Смолчала я, затаясь в смертельной обиде, выписываю срочно Ксюшу из поселка Фонтенбло французской железной дороги, а они потихонечку начинают меня в родной город обратно спроваживать, выпирают. Бросаюсь звонить в тысячу мест! Был на примете Шохрат у меня, большой человек во всей Средней Азии, захотелось мне у него отсидеться, в себя прийти: -- Это я, Шохрат! -- говорю с фальшивым весельем, а летали мы с ним по всяким там Самаркандам, посещали мусульманские святыни, только дальше гостиницы не выходили, останавливались в люксах: рояли, климатизаторы, дыни отборные. Во рту таяли. Расстаюсь с Маргаритой несколько сухо, хотя, безусловно, по-дружески, и она меня тоже не задерживает, завелся у Маргариты неизвестно кто, несмотря на оказанные ласки: ничего, думаю, не пропадешь, не окочуришься, потому что совести не хватает, будто не помню я, как ты япошку своего, фирмача, заразила и он улетел в Японию в полной прострации, хотя ты знала про себя, что заразная, и тут же в баню меня зовет, как здоровая, я даже слов не находила, нельзя же все-таки так, Ритуля, некрасиво, только у нее другие понятия, да я ничего: подлечилась она и опять ко мне потянулась дружить, мы сдружились, но нежность любила скорее из любопытства, не было? в ней мракобесия, не то, что у Ксюши, у той хватало на всех, бывало, несется по Ленинскому проспекту: жигуленок канареечный, сиденья черные, груди торчком, хотя есть отметина, один сосок видный, а другой как бы не проклевывается, несимметрично, но даже оригинально, правда, не в дневное время, а поближе все-таки к полуночи, но шоферы такси и другая запоздавшая публика совершенно дурели и терли глаза. Но Вероника сказала мне: ты дальше пойдешь. Вот и пошла, да что пошла -- побежала! И знаю: Ксюше этого не дано, все дано, а этого не дано, такие дела. Вероника мне объяснила: не Ксюшина это епархия, Ксюше театр и радость отпущены, а тебе, Ира, -- смерть. -- Не болтай! -- говорю, но в глаза не смотрю, взгляд тяжелый, не выдержу. Вероника -- та еще ведьма, лоб бугристый, много мыслей заключено, и странно видеть, как в метро она едет, в лабораторию: некрасивая, нечесаная, неотличимая от всех, ноги толстые, одежда - лучше не говорить, ни один мужик не обернется, а взглянет -- вздрогнешь! Как уехала Ксюша, а Ксюшу она любила, в Ксюше находила радость, которую мы позабыли, где, спрашивает, еще такая радость, где? Обернулась: затмение полное, как будто дубиной, и Ксюша тоже не выдержала, стрекоза, и остались мы с Вероникой, только с нею дружить нельзя, это из другой жизни, а в метро: баба бабой, с кандидатским дипломом, едет химичить. Зам. зав. лабораторией. Вот так. А на бабушку, на прабабушку свою, я похожа, скажи, бабушка! Висит себе, гордая. Так что, уж извините, я не плебейка! А они все хвалили: какие щиколотки! какие лодыжки! -- но с моей подсказки, а так только Леонардик заметил самостоятельно. Ксюша спрашивает: воскресила ли я его Лазаря? Ну, хвалиться не стану, воскресила, хотя положение было пиковое, надежд не подавал никаких, потому, видать, и согласился на договор, скрепив его искренним поцелуем, однако хитрость скоро дала о себе знать, потому что не верил в свои силы, на последнем издыхании находился, да и избалован был выше меры, любил перечислять балерин, козырял фамилиями, оглушить хотел, как рыбу. Но я свое дело знала, а когда Ксюша подробности пожелала, отвечала: ты сама не хотела подробностей про дядю Володю, не скажу, но сказала, потому что хотелось, конечно, похвастаться, воскресила, чего уж там! Ну а как воскресила, говорю ему, будто в шутку, но не сразу, естественно, пусть наслаждается, а кончал у меня, как миленький, словно не гений интернациональный, а свой человек, а как умер, дедуля вбегает с газетой, от новости радостный: смотри, кто умер! Мне ли не знать, глупый старик, нашел, чем удивить, сама только что оттуда, насилу отпустили, едва отстали, а я виновата, что не знала, как замок открыть? там не дверь, а баррикада целая, скорую помощь не я ли вызывала? Когда? -- спрашивают. -- Он тогда вроде бы еще не умер, -- говорю, а они говорят: это ты! ты! ты! ты! -- Нет! Любовь, отвечаю, была! Я сама, говорю, поседела, жуткое дело: на глазах кончился, если не сказать того хуже. А почему ссадины и кровоподтеки на теле? На каком еще теле? Не валяйте, говорят, дуру! Спасибо, отвечаю, не надо мне ничего показывать, и так уже поседела, а что до прихотей, так он, извините, так любил! понятно? нет?! -- Понимают, но не верят, однако замечаю: на вы перешли. Нервничают. Я говорю: зовите Антона! Антон -- свидетель, надеялась я, но не вышло, хотя все-таки отпустили, только вместо прямого ответа на мою шутку: КОГДА ПОЙДЕМ РАСПИСЫВАТЬСЯ? -- предпочитал откупаться незначительными безделушками, и так длилось, я ждала, чтоб привыкнул, чтоб некуда было ему, голубчику, деться, не к Зинаиде же Васильевне! а Зинаиду Васильевну, думаю, тоже желательно поставить в курс положения, потому что женщина она истерическая, но здесь не особенно правильно поразмыслила, Ксюша была не товарищ, то есть не то, чтобы она осуждала, она с интересом следила издалека, и писала ей, она жаловалась на почерк, почерк мой, почему не знаю, ей не нравился, говорила: у тебя наклон слишком резкий, полегче! полегче! а что? нормальный почерк... Только не товарищ она была, потому что, должно быть, не хотела, чтобы я -- с дружком ее папаши, а что делать, если он меня обожал, это, я им говорю, так и есть. Она никогда не верила, исключала такую возможность, а выходило по-моему, только Зинаида сорвалась: как узнала через третьи руки, сказала устало: да ебись он с кем хочет!.. Я думала: заверещит! А она: пожалуйста. Не ожидала от нее такой премудрости, опешила несколько, но думаю: погоди! И динаму кручу. Он терпит. Дедуля кричит: -- На проводе! Смотрю: он звонит. Говорю: -- Нету дома! -- Когда будет? -- Не будет! -- а списочек у меня был особый, вписала для сведения моего Тихона Макаровича: -- На некоего Владимира Сергеевича реагируй отрицательно, а он рад стараться, он бы на всех отрицательно, да шалишь, я тоже еще не мертвая, звонили, приходили в малиновых джинсах, шваль, конечно, а дедуля, он что? -- он в другой комнате, как сурок, никогда после десяти не высовывался, телевизор посмотрит и спать ложится, ну, конечно, потише, чем без него, а на лето и вовсе съезжал в свой курятник, выделили ему по Павелецкой, любил поковыряться в земле. Вдруг нагрянет с красной смородиной. Красной смородины не отведаешь? Хороша уродилась, витаминов не съесть! Я покорно благодарила. Я изучила всякие словечки благодарности, тут Ксюша из меня вытравила всю нечисть, прижав к своей несимметричной груди, как Офелию, а когда узнала, что зову его Леонардиком, громко хохотала! Динаму кручу, а встречусь: веди в ресторан, или в филармонию, или в театр, культуры хочу! Он сразу скукожится, жмется, я тебе, говорит, лучше машину куплю. Покупай! Нет, спасибо! Не надо! Я в театр хочу! Идем в театр. Официально была с ним на вы, вплоть до самой кончины, соблюдала дистанцию, из уважения к профилю и за заслуги, а как Ксюша на помощь явилась: -- Отчего, -- первый вопрос в двери, -- он умер? -- Как отчего? -- отвечаю не колеблясь: -- От восторга! Оговорюсь и сейчас, принимая в свидетели бабушку, чей портрет не продам, скорее удавлюсь в ванной, а ванная, разве это ванная! -- С газовой горелкой, газоаппарат, насмешка над современностью, зато горячая вода есть всегда, оговорюсь и сейчас, ибо происходим мы из княжеского рода, хотя и заблудшего на дорогах, потерянного в обстоятельствах: -- Мой Леонардик умер от восторга! Положа руку на сердце, я его не убивала. Я только довела его до восторга. Дальше он сам себя довел... А то они тут слетелись на меня, вши лобковые, кровь пьют, озверели совсем! Что я вам сделала? Что привязались?! Вы моего сломанного мизинца не стоите! Вон, посмотрите, у меня прабабушка -- столбовая дворянка из Калинина! Вон портрет, писанный маслом! Совершенно шикарная женщина, бездна обаяния, декольте, надменный взор, драгоценности. Я все продам, пойду по миру побираться, но портрет не продам, хотя жить мне, скажу не таясь, больше не на что, а если икру ем, то тоже трофейную, запасы кончаются, икра да коньяк -- вот и все, чем меня вы одаривали, да я не продалась, я динаму крутила, и любовничков, если на то пошло, было у меня не больше десяти! А прабабушку не продам! Это память. Ритуля говорит: мы похожи. Ритуля Ритулей, а я сама сравнивала: прикреплю портрет к трюмо, встану рядом, смотрю: сходство несомненное, и взор тоже надменный, не наш, и шеи похожие. Только у нее меньше беспокойства в лице... И ты, Леонардик, хорош, нечего сказать! Видишь, как некрасиво получилось. А теперь пристают: отчего, мол, кровоподтеки?! А мне что отвечать? Почему я должна страдать за твои фантазии? С какой стати?! Я, конечно, рада сохранить в невинности твою репутацию, да только мне тоже не нравится, когда на меня орут! Я к такому обхождению не привыкла, по-другому, не по-хамски воспитана, а что касается подарков, коль скоро интересуетесь, будто они объясняют цену нашей любви, то скажу: крохобор! все больше посулы, мне Аркаша, до близнецов, куда лучше подарки дарил, от семьи отрывая, и на что мне машина, когда я и так, на такси, куда надо поспею, но они в этих ссадинах вымогательство предполагали, а Зинаида Васильевна говорит: ничего знать не знаю, первый раз, что называется, слышу. Совсем завралась! Как не знать, ВСЕ знали, я на люди рвалась, а как что, крутила динаму, нет, мол, дома -- и все! -- и он не выдерживал, неделю от силы, а потом: -- Иришенька, собирайся! Я билетики взял. -- Привязался ко мне... Ну, я выряжусь так, что все ахают, а он: -- Поскромнее бы ты, а то прямо как наклонишься, все видно! -- Ну и что? Пусть смотрят, завидуют! -- Не нравилось это ему, хотя старался ходить генералом и гоголем, встречались знакомые: -- это, мол, Ира, -- знакомил, хотя не любил, рад был уклониться, да я видная, все смотрели, платья такие Ксюша дарила, не на зарплату, конечно. Так год прошел, и второй наступил, и мне скучновато становилось, с места не двигалось, правда, он кое-как пытался разнообразить: то Зинаиду в санаторий на юг отправит, то еще куда-нибудь сошлет. Приглашает на дачу. Егор улыбается, радуясь за хозяина, но был тоже не прост, познакомившись ближе: оказалось, пьески сочиняет, а Владимир Сергеевич ему сто пятьдесят рублей платил, покровительствовал, а Егор нашептывал мне: -- Это он на мне думает спастись, раз отогрел. -- А жена его, прислуга худая, та очень портвейн любила, и была глуповата не в меру, потому что, объяснял Егор, он женился до срока, еще не поверив в себя, а Владимир Сергеевич, как подопьет, вызывает Егора и говорит: -- Ты, Егор, смотри у меня! Не пиши чего не следует! -- А Егор сразу юродивым прикидывается и начинает лебезить: -- Что вы! что вы, Владимир Сергеевич! Век буду помнить, Владимир Сергеевич... А как умер хозяин, встречаю, ораторствует: наблюдал, дескать, за нравами: был, доложу вам, полный подлец. Я, перед новыми друзьями, Егора осаживаю, мол, помолчи, неблагодарностью не размахивай, только вижу: для них Владимир Сергеевич не человек, а какая-то порча, значит все можно, вали на него, но спорить не стала, себе на yме а если по справедливости разобраться, то напрасно Eгор выступал, так как у Леонардика был высокий полет, а что писал, так, значит, была в том необходимость. Он же Егор, сравнения приводил: прославлял, мол, подвиги когда люди сгорали живьем из-за кучки колхозной соломы, а сам бы пошел сгорать? Э, нет, говорю, люди разные: одни должны умирать, а другие песни о них слагать, кажется, понятно, и тогда Юрочка Федоров, что смотрел на меня с самого начала как на лазутчика из дачи Владимира Сергеевича, начинает сомневаться, не стукачка ли я, а я вообще людей люблю с непонятной душой, и когда так ставится вопрос, мне сразу скучно. Он и Ксюшу мою разоблачал, будто не ходил за ней, как собака, досье собирал, всякие там истории, и вот как Ксюша вошла, улыбаясь всем вокруг, замыслил черное дело, устроил скандал, хотя, собственно, по какому праву? Ты, -- закричал, -- курва грязная! Стрелять таких надобно, грязных курв! -- Ксюша улыбается, не понимая, но с интересом прислушивается, смеяться даже стала безо всякой истерики, я ее в истерике только после ласк видела: не выдерживала, бывало, визжит, попискивает, да вдруг как закричит! как забьется!! Ну, прямо судороги, руки к лицу приложишь: лежит, успокаивается, а после ничего уже не помнит, да и напоминать грешно, но поражалась я силе ее удовольствия, которая даже сильнее была ее интеллигентного организма, хотя и сама, бывало, кричала, а если не вовремя кто кончал, готова была убить, а Ксюша -- та просто до посинения, как барышня из Тургенева, так доходила! А тут стоит, улыбается, на Юрочку Федорова смотрит с улыбкой: -- Бедный мальчик. Извелся!.. -- А тот ругается, кровью налился, весь свет ненавидит и говорит, в свою очередь: -- А где же сестра твоя родная, где Лена-Алена, почему ты про нее никогда не расскажешь? -- Ксюша пожала плечами: зачем ее упоминать, ей и без того плохо, лежит себе на даче. И гут я сама вспоминаю, что у Ксюшиных родителей тоже есть дача, только она туда не наведывается, вообще не бывает, иногда, когда родители позовут, съездит на часок и тотчас вернется, не заночует. И мне она про Лену-Алену никогда не говорила, я тоже прислушалась, вдруг что приключилось? Неужели? От Ксюши всякое жди, но чтоб криминал? А Юра Федоров -- мой будущий сопровождающий, хотя я возражала, да без толку: Мерзляков отказался, побоявшись, а остальные друзья, что постарше, сомневались в моей затее, даже обидно было смотреть, а я в себя верила, как в Жанну д'Арк! Нет, говорит Юра Федоров, ты нам расскажи, курва грязная, почему твоя сестра всю жизнь на даче томится, с бабками, приживалками, почему за ней горшки с калом выносят зимой и летом? -- Я смотрю, Ксюша задумалась, ничего не отвечает, ну, думаю, полный скандал, а была всегда Ксюша гордая, чуть не то, сразу вспыхнет, презирала все, а тут молчит, а компания пьяная. Юрка тоже, а как пьян, бывал грубоват и тоже вспыхивал, хотя я с ним, признаться, ни разу, -- не нравился: все у него теории, разоблачительные дела, я, говорит, однолюб, а как выпьет, совсем гадом становится, все знали и все равно приглашали, да и я, бывало, позову: наперед знаю, будет губы кривить и фыркать и ученость свою демонстрировать, но так сложилось, куда он придет, вроде некоторое событие, хотя, что он делал и как, понятия не имела да и не хотела: ну, широко известный в узких кругах -- и ладно! -- а как стали интересоваться, посреди прочего, Юриной персоной, отвечала: -- А черт его знает! Но что психопат -- это точно... -- И были довольны ответом, да я искренне, потому что нельзя обижать мою Ксюшу, но все-таки интересно, по-человечески, было узнать, чем Ксюша моя провинилась. Ладно, -- говорит Ксюша, обводя глазами компанию, а еще была она тогда не француженка, в людях хорошо разбиралась. -- Ладно, говорит она, я скажу: есть у меня сестра парализованная, всю жизнь в койке лежит, отсюда и горшки, и приживалки, и умственная отсталость. Лежит и повизгивает, отсюда и пролежни, и прочие беспокойства: лучше бы умерла, да никак, понимаете, не умирает... -- Ты нас, отвечает за всех Юра Федоров, на понимание не возьмешь, здесь люди грамотные, жизнь видят; а компания как компания -- кто зашел, кто вышел, и дело у меня происходит: без дедули, он в земле ковыряется, в общем, лето, и мы с Ксюшей вдвоем, идиллия. -- Как жить так можно, когда рядом сестра в койке время проводит, за всю жизнь говорить не научилась? Как, скажи, можно от счастья до потолка прыгать, когда слезы катятся?.. Курва ты грязная! Ксюша все улыбается и говорит: -- Я, говорит, может быть, за себя и за нее живу, коли ей, говорит, отпущено такое несчастье, лучше, говорит, один живой труп, чем два, лучше, говорит, равновесие, а не мрак кромешный, который и так, все равно, мрак. Да, говорит Юра, не ожидал я, по совести сказать, от тебя или, вернее, как раз ожидал! Встает и демонстративно выходит, я не задерживаю, а компания так, случайная, посидели, помолчали, а потом давай выпивать и закусывать. Через час, смотрю, Юрочка сам возвращается, с извинениями за вторжение в чужую тайну. А Ксюша уже пьяненькая, отвлеклась, с кем-то там присела, беседует. Полез он мириться -- она помирилась, была незлопамятная, но когда разошлись и Юрочка стал задерживаться, ожидая подарка, то он не ошибся, она к нему переметнулась, оставив не помню кого, да только неважно: взяла я актера, она -- Юрочку, и была с ним как шелковая, слушалась и выполняла команды, или нет! я была с капитаном, интересный такой капитан, он мне тихо сказал, что скоро космонавтом станет. Мне, признаться, плевать, и мы принялись с ним трахаться, а Юрочка Ксюшу терзал до утра. А когда поутру разошлись, капитан мой да Юрочка, лютыми врагами между собой по непонятно какому поводу, разошлись в глубоком молчании, бросая кривые взгляды, то я говорю Ксюше: -- Сестренка Аленушка -- это сказка, или на самом деле страдает? -- Страдает, говорит, о стенку скребется, звуки странные издает, то ли мяукает, то ли смех ее разбирает, а то вдруг завоет, слушать не могу, уезжаю, а помереть -- не помрет, мать совершенно с ума сходит, такое, мол, положение. Было мне интересно взглянуть на ее сестрицу, сравнить лицом, да и вообще интересное дело: одна скачет, а другая в постели скребется, возьми, говорю, меня как-нибудь на дачу, когда соберешься. -- Обязательно, солнышко! Нет, мол, у меня от тебя тайн, а что про сестру Лену не говорила, пойми: тяжело мне все это, вот, улыбнулась, живу за двоих, а что грех веселиться, если рядом такое, то, может быть, верно, что грех... Улыбнулась она, закурила, да так и не отвезла, то ли вышло нечаянно, то ли я не напомнила, только Ксюша не отвезла меня семейный позор показывать, как горшки выносят и слезы льют круглосуточно. Была гордая. Зато Ритуля меня чрезвычайно огорчает, скажу откровенно, тревожит меня Маргарита -- вдруг как выскользнет -- вся без кожи, вся в прожилках и мускулах наружу, -- на подоконник, чтобы дальше вниз по трубе соскользнуть, и я знаю: уйдет -- не воротится, я схватила ее за ногу, чувствую -- слизь. Нога слизистая. Вырывается, но в конце концов я с ней справилась, уцепилась, втянула назад, отчего и спасла, а могла ведь разбиться, дуреха! А делить мне с ней нечего, кроме любви, ты моя ненаглядная падчерица! Эх, Ритуля, могла и погибнуть... подружка! Но не прошло полминуты: звонок! Я к телефону крадусь, вся в волнении, руки дрожат, будто кур воровала, звонит звонок в мертвой квартире, кто-то звонит по мою душу, стою в нерешительности, боюсь отозваться, но любопытство пересиливает, беру трубку: молчу, вслушиваюсь, пусть первым отзовется, и чувствую: он, хотя почему, собственно, по телефону? но так подумала и молчу. Слышу, однако, Ритулин голосок, вздыхаю свободнее, я, -- говорит, заеду к тебе, дело есть, -- голос ласковый, словно обида позади. -- Ну, конечно, -- обрадовалась я. -- Конечно, моя любовь! Кто поймет желания беременной женщины? Не селедочки захотелось вдруг, не огурчиков маринованных, а желания вовсе не благостные снизошли на меня: то ли трюмо на меня действовало, рождая старинные образы, то ли страх искал выхода? Открыла буфет, бутылочка ополовиненная, коньяк, что пили с Дато, от давнишней размолвки осталось, налила стакан и села, согревшись от выпитого, всеми брошенная на старости лет, закусила вечерним звоном с орешком, но еще живая и теплая, на себя гляжу: кожа белая, незагорелая, мне б на юг, поскакать на коне, выдавали по страшному блату, а Володечка, что с иноземцами занимался счастливой торговлей, только он не фарца, а на благо отчизны, он достал скакуна, я любительница, все обеспечил, маловат только ростом, но в Тунис зазывал и походкой моей восторгался, а потом уехал, ну, да я и так облечу весь свет, стюардессой или так себе, по рецепту врача, загляну в Фонтенбло, в гости к Ксюше: -- Здравствуй, Ксюша! -- Она обрадуется, сядем за стол с ее стоматологом, разберемся, в чем там дело, затем -- в Америку, к спасительницам: пять белых, одна-- шоколадная, и встретимся в роскошном отеле на крыше, открытой ветрам, соболя все да норки, а я в своей облезлой лисе, а под ней пустота и отсутствие меня, потому что, скажу, я, подружки, пьяна, уложите, не трогайте, а не то блевать буду, простите... а потому что, простите... напилась... я еще нашла!.. напилась ликера... и объявляю всем... слушайте! Я рожу вам такое чудовище, что оно отомстит за меня как Гитлер или еще кто-нибудь, они тоже из тех были, я знаю, только бабы молчали, чтобы их не сожгли, я поняла! Я не первая мне так голос говорит он мне подсказывает я не первая не последняя а для мщения вы из меня половую тряпу не делайте! Я страдать за вас не хочу сами страдайте и вы со всякими там идеями страдайте и вы жополизы и ты мой родимый народ но дело не в этом вот наш закон мы с Ксюшей закон выдумали и сказала Ксюша такого закона еще не выдумывало человечество и назвали мы его законом Мочульской-Таракановой это очень важный закон он всех объединяет я вам потом скажу вы понимаете что я говорю а рожать я рожу ждите с радостью будет вам вот такой подарок от любви к вам ко всем вот такой только я пошла спать... баиньки... называю своих врагов... запоминайте... вы меня поняли?.. ну вс?... академики... 8 И стало чисто в природе, как будто надела она белые кружевные трусы. По первому снегу возвращалась от Станислава Альбертовича. Встретил, как родную, не приставал, чувствуя ответственность момента, был строгий, только ручку поцеловал, был деловой, как и я. Остался доволен. Гешили рожать. Обещал поддержку. В конце концов, давно мечтала иметь ребеночка. Буду его нянчить. У него будут такие маленькие ножки и ручки. Буду стричь ему ноготки. Чувствую: просыпается материнство. Сердился, ч то от меня несет перегаром. Дала слово не пить, потому что вообще не люблю, не в моих правилах, а напилась случайно и что до сих пор написала -- отменяю как полный вздор! ВЕСЬ ЭТОТ ВЗДОР ОТМЕНЯЮ И ПЕРЕЧЕРКИВАЮ!!! Предыдущее не читать! Однако пришла и все-таки выпила, потому что решение важное, с Ритулей не делюсь, но Ритуля вчера, раздевая меня, удивлялась округлости и разбитому трюмо, но мне сделалось плохо, не успела ответить, а утром, когда снова спросила, ответила уклончиво, но она подозрительная, что да как, и я принялась ее щекотать -- она отвлеклась и захохотала, а когда пришла в себя, было поздно, хотя шила, конечно, не утаишь. Нотабене: В недалеком времени обещают быть подземные толчки, если он там живой, а не мертвенький... Стану матерью-одиночкой и буду пристально следить, а если что, откроюсь науке -- чем черт не шутит! -- вот и рожу, коли мне другое не светит, пить же бросаю категорически и пьянство презираю до дна, однако свое решение не рассматриваю как капитуляцию перед Леонардиком, который по-прежнему для меня предатель и некрасиво поступивший мужчина, потому как, если обещал выполнить договор, -- выполняй! А бросать слова на ветер такому уважаемому человеку, под некрологом которого был черный лес подписей, а я вырвала газету у дедули и заперлась, села в теплую воду, реву и читаю. Я его еще больше полюбила за его некролог, напечатанный во всех газетах, по телевизору тоже объявили пасмурным голосом, а подписей! подписей! Я просто обалдела. Я и раньше знала, Леонардик, что ты знаменит, что при жизни живая легенда, а как прочла, поняла, что потеряли мы великого человека, куда только ни приложившего свой талант, в какую только сферу, с детства знала имя твое, а когда новые друзья, во главе с Егором, лакейским Иудой, как барин умер, пошли продавать тебя, мол, говно, но ты не говно, ты в историю вошел, с кем только не фотографировался, и даже со мной, в школе проходили, меня даже из-за тебя после уроков оставили, чтобы учить, когда все побежали купаться на пруд, чтобы успеть до грозы, где в начале XX века утонула дочка помещика Глухова, барышня двадцати двух лет, и с тех пор, как рассказывали очевидцы, в нем никто не купался из суеверия, а на месте усадьбы сохранилась пустая плешь, старательно обсаженная вековечными вязами, зато в самом городе осталось от Глухова трехэтажное здание в затейливом стиле и с плавными очертаниями -- в нем теперь наша школа, в которой училась. Пройдет время. Твоя дача превратится в мемориальный музей, и зашмыгают посетители в войлочных тапочках, заложив руки за спину, проносясь по паркетам, как по льду, у всех на глазах обособят шелковым шнурком кровать из карельской березы, где мы с тобой оживляли увядшего Лазаря. Задача была непростая, но ты знаешь: твоя Ирочка с нею справлялась, потому что, если слово дала, не отказывалась, а ты от кого не хотел уходить, даже не понимаю: сам признавался -- старая каракатица... А я тебе, знаешь, какой бы была женой! О, ты был бы у меня как за пазухой: до сих пор бы не умер, я бы сразу разобралась, кто твой враг и кто тайный недоброжелатель, вроде Егора, которого ты приютил, а он тебя с ног до головы обосрал, чтобы на этом дешевый капитал заработать, да еще обещал про тебя написать, что будет уже совсем клеветой, я ему так и сказала: -- Егор! Не успел остыть твой барин, как ты клевещешь... Побойся Бога, Егор! А он божится и говорит, что верующий. Таких верующих надо расстреливать! Вот что я вам скажу, и если кто удосужится прочесть Егорову клевету, прошу не верить, потому что все это неправда. Владимир Сергеевич был человек разносторонний, о чем некролог лучше меня написал, а некролог каждый может прочесть в газетах, даже в сельскохозяйственной, я вырезала. Сидела в ванне и плакала, слезы так и текли, несмотря на издевательство, которое незамедля перед тем испытала, как последняя мученица. Вероника не зря напророчила: Ксюше -- радость, а ты, Ира, на муку обречена! Однако, сидя в ванне, я не только плохое вспомнила, не только твои ухищрения, не только обман и конечный отказ, а я прикинулась, будто на отказ согласилась, вернее, не то, чтобы согласилась, а то, что жить без тебя не могу в любом, даже самом заштатном качестве, хотя аргументы, которые ты выставлял, звучали, как детский лепет, и если ты боялся рогов, то Господи! ради жизни с тобой я бы всех их послала подальше, а если, например, Ксюша, то это не считается, это совсем другое, это все равно как сама с собой, только гораздо лучше, потому что я знаю: однажды на теннисном корте, в момент ее сильной подачи, ты вдруг обнаружил, что она выросла -- и пропустил мяч, приведя в некоторое смущение ее папа, несмотря на всю дружбу, и Ксюша сказала: -- Ну, хорошо. Если не хочешь, я больше не буду туда ездить... Я не только плохое вспоминала, были счастливые деньки, когда ты выступал генералом и гоголем, гордясь своими достижениями, своими фантазиями, которые редко встречались в людях твоего поколения, как сам говорил, да ты и, верно, был уникальный, а если жмот, так кто без слабостей? Между тем, со своей стороны, я тебя не обманывала, а что одевалась красиво, это еще не грех, но ты все равно сомневался, чем напоминал других, совсем уже не великих, хотя были среди них и достойные люди, тот же Карлос, латиноамериканский посол, гораздо тебя пощедрее, притом иностранец, и я бы за него давно вышла, если бы имела желание, потому что он бредил мною.и проносился под моими окнами на мерседесе и даже -- ой! скрипнула дверь!.. вот испугалась... нет, я правду говорю: ты напрасно ревновал и сомневался! Только поздно теперь. Нельзя было зря целоваться в тот первый вечер и подавать надежду, потому что, хотя ты во мне и не вызывал отвращения своей старостью и беспомощностью, потому что я понимала сама, на что иду, и потом -- орел несомненный, однако, как рука упала на грудь, я, по совести сказать, немного вся сжалась, ощущаю все-таки разницу в возрасте, как будто с дедулей; но нет, это для меня пустое, я в тебе человека различила и очень мне нравился твой полет, я не брезговала, я ради тебя на все была с самого начала готовая и ласковая, ты ожил от этого, а ты вместо благодарности вдруг испугался за свою репутацию, хотя великие люди на старости лет рубили дрова и шли напролом. Репутация! Репутация! Да кто бы посмел тронуть твою репутацию! Кому ты нужен?! Вот это меня и выводило из равновесия, толкало на мрачные мысли искать утешения на руках, например, у Дато, который мог играть на рояле только для меня, хотя на гастролях играл перед многотысячной аудиторией и показывал рецензии и программки, где писалось о нем как о новом феномене, а ты на семью оглядывался и юлил, но я не только плохое вспоминала, и Ксюша свидетель: когда она приехала после твоей смерти, я была безутешна, не только потому, что меня довели эти сволочи, это само собой, а еще и потому, что тебя недоставало, чтобы меня защитить. Но я не только вспоминала плохое: я помню счастливые деньки, когда мы ездили на дачу, обедали, пили сухое вино, ты слушал меня, мои мысли, которые я вслух говорила, да и твои фантазии меня тоже начали увлекать, но когда прошел год и стал кончаться второй, мне уже порядком поднадоело, потому что время бежало и молва росла, что я вроде как к тебе приписана. Дато тоже пронюхал неладное, да я рассмеялась в ответ: мол, чистая дружба! Дато я заверила: просто через Ксюшу имею удовольствие знать, а Дато, между прочим, до сих пор с почтением, хотя все как-то сникло вокруг тебя после смерти и редко произносится всуе имя твое, отчего торжествуют враги, а я плачу. Только я не только плохое помнила, Леонардик! Я была в тебя влюблена, правду говорю, и правду потом написали, хотя и туманно так, чтобы никто не догадался, хотя и сказали Ивановичи, что надобно было так написать, чтобы и никто ничего не понял, но чтобы написано было как документ. И взвилась тогда Зинаида Васильевна, пуще пареной репы взвилась, обездоленная статьей под названием ЛЮБОВЬ! А не будет глумиться надо мной! Я торжествовала. Не скрою. Но все равно шла ко дну, и гудел газоаппарат, и дедуля, старый стахановец, вспоминал про тебя как про гения и про героя. А я хорошо узнала слабости этого гения с сокровенной фиговиной, которой не только игралась, но даже примеряла с его разрешения, накалывала на маечку и в таком виде являлась в объятия, и он хохотал и чувствовал прилив новых сил, потому что всегда нужно было выдумывать ему необычное, или между коленок зажму: ищи, мой любимый! Или брить меня, дело к лету, собирался: намыливал кисточку и, надев очки, важно наморщив лоб, брил, как цирюльник или как нянька, только более обстоятельно, потому что няньки жестоко скребут, тупым лезвием, и при этом остервенело кричат: -- Ну, целки, кто следующая?! -- и я сама их спешила опередить, залюбовавшись в трюмо, где среди трофейных духов выступала я маленькой девочкой, и бюстгалтеры не носила, за что Полина Никаноровна зуб точила, лишь повод подай! Да спасибо Харитонычу, уберегал, а я ему ни слова про Леонардика, хотя обожал он рассказы: расскажи да расскажи, все выспрашивал. Но Леонардику я предстала совершенно с другой стороны, хотя он задним числом придумал приревновать меня даже к Антончику, только я не далась, перешла в наступление, а на предложение Ритули, приехавшей ко мне со вчерашним предложением, отвечаю, что нужно подумать, поскольку деньги давно на исходе. Пример моей несравненной Ксюши встает перед глазами, но она-то не ради, конечно, копейки! она из богатых, семейство Мочульских известно, и папа ее дружил, между прочим, с Владимиром Сергеевичем, прогуливались под соснами, и в шахматы садились после обеда, зевая и напевая куплеты, чтобы думалось лучше, -- а для большего кайфа, и она получала его (были случаи), ненароком выходя на Манежную площадь, со своим спаниелем ушастым, я даже не верила, но она приглашала для смеха, да я не решалась. А почему? В другие истории охотно вмешивалась, и будет что вспомнить нам с Ксюшей, двум шелковым бабушкам, но не то, чтобы стеснялась, как-то казалось мне не солидно, да Ксюша не настаивала: не хочешь -- как хочешь, пойду со спаниелем, а Вероника -- та просто мужчин не терпела из принципа, за людей не считала как существа неэстетические, ей, видите ли, не нравилось, что у них там, положим, болтаются яйца -- фи! гадость! Мы спорили. Но с ней не поспоришь, когда же сердилась, она, словно шутя, говорила: -- Лобок твой, Ириша, сильнее, чем лобик -- что было обидно, но ведьма есть ведьма! И когда Ксюша кружилась близ обожаемой мною архитектуры, среди бесконечных тюльпанов, я признала свое поражение: так не могла! боясь то Полины моей Никаноровны, то просто обычного милиционера, который зорко глядел мне под ноги и ждал, когда поскользнусь, чтобы поглумиться над длинноногой, -- всегда в ожидании высылки туда, где футболист все играет, а время стоит, несмотря на измену со встречным соперником, в голубой нейлоновой куртке-обновке, она так мне нравилась! хотелось потрогать, из-за чего вышел бешеный провинциальный роман, когда в вечернюю стужу набросил мне куртку на плечи, внизу текла наша мелкая коричневая речка и дети бродили по ней, ловя сеткой раков, спускалось солнце, когда второй муж в больничку попал со временной травмой того, чем меня раздразнил на всю жизнь и себе на беду, была зверски бита велосипедным насосом, а что первый муж совершенно выпал, то здесь тоже доза несправедливости: не приюти он Ирочку, схоронив от ее родителей, что сталось бы с девочкой и увидела бы когда-нибудь Ксюшу -- вопрос, хотя Леонардик обществом баловал мало, и во мне накопилась обида: чем хуже я Зинаиды, которую он прогуливает по фойе и банкетам с брильянтами в старых ушах, уж разве не поняли бы его -- ему во всем шли навстречу! -- а он весь лучился, и только мне разрешалось шутить, а если пошли там потом кровоподтеки и ссадины на теле, то он и это придумал под моим руководством, я чувствовала нюхом и кожей такую его предпоследнюю блажь, и Лазарь восстал! Мы бросились опрометью в объятия, спешили отпраздновать торжество, я пальчик послюнила и помогла, чтоб не мучился, вот он и кончил и, кончив, сказал, потирая просветленное лицо: -- Ну, гений любви! Ну, богиня! А я лежу себе навзничь, как будто ни в чем не бывало, и он трогательно печется о моем удовольствии, как, может, никто из его сурового поколения, пройдя через славу и смерть, был он жертва масштабов, и когда все завершилось, хотелось ему воспеть хоть солому, пусть даже сомнительный случай или вовсе чужой континент вроде пышущей Африки, потому что творческая душа у него была увеличена, как печенка, и титьки тоже большие любил (как все они, из сурового поколения). А я сидела в ванне и плакала, вспоминая так много хорошего! Заботился с воодушевлением, самозабвенно, и я притворялась: дышала, дышала, стонала, но горечь накапливалась, и не нужно мне было никакой машины, которую если и подарил, сразу разбила, как куриное яйцо! Я не машину, я счастья хотела, а что с Харитонычем дружбу водила, так все потому, что замыслила танцевать королев, вернее не то чтобы танцевать, а прохаживаться, но закрадывалась порой поважнее мечта, оцененная Ксюшей: перейти через яму оркестра -- в зал шагнуть королевой! то есть всех осыпать своей милостью, щедростью, добротой, я бы смогла, повторяя лихую предшественницу, только если кутеж, так кутеж, а когда благородная цель, то цвети, моя родина! я патриотка! -- Ксюша млела, она обожала растительность сна, говорила: -- Я верю! Я верю! -- И подумала я: от Леонардика путь шел такой, мне он нужен был для парения, и, чуть что, крутила динаму, и фыркала, и убегала. Да рухнуло все, потому что не широка оказалась натура моего кавалера, он был занят срочностью муравьиных дел и профиль носил. Я его наизусть изучила, но мечта пересиливала: мы идем с ним по лестнице вверх, белый мрамор, и лица лучших людей, и венчает нас сладкий поп Венедикт, и желает нам счастья, а родине процветания, и я тоже! я тоже хочу, чтобы скромное счастье свое подарить делу общей гармонии, только народные песни и пляски предполагала несколько сократить, потому что занудство, зато пошло бы такое благополучие, что лучшие люди единой толпой маршировали бы с факелами по праздничным площадям столицы, а я -- сама скромность -- стою в окружении преданных мне заместительниц, смотрю и ликую с бесстыдницей Ксюшей, которой любое море по пипку ее незабвенную, которую обожаю! с ума схожу! нет больше таких! умираю и плачу... Да, радость моя была безмерна, бывало, со сна слезы лью, восхищаюсь и снова рыдаю, такие видения! да только робел Леонардик, мой паинька, руки протягивал, а про договор ни гугу, а я ему говорила: осторожней! сердечко будет шалить! -- а он мне в ответ: ты меня за старика не держи! Мы еще повоюем! Я это запомнила, но время, однако, сгущалось, обман поднимался, и меркли мечты, да только шлет он мне вскорости приглашение, которое тут же потребовала достать, проведав, что английский оркестр приезжает и объявлен там Бриттен. Ну, Бриттен -- не Бриттен, событие важное, хочу! Он в очередной раз впадает в сомнение, ссылается на нерешительность, мол, много знакомых, превратно поймут, и слух разнесется: ты лучше б с дедулей! С дедулей! Ха-ха! Нет, думаю, хватит ловить оскорбления в лицо, золотая я рыбка или нет? -- Золотая! -- отвечает. -- Золотая моя! ненаглядная! только не надо! -- Да что, думаю, уперся мой лауреат! Нет, думаю, не пойдешь со мною на Бриттена, стану безжалостной. Он сдался, предчувствуя полный провал, была я неумолима, а он без меня жить совсем разучился. Бодрится: ну, ладно, пошли! Оделась. Мое платье, как пламя, надела и -- на крыльцо, стою, как самая неприступность, мы едем, он в страхе от платья, бормочет слова, репутация, мол, репутация, мне, знаешь, нельзя, за мной слава ведется мужчины серьезного, воспевающего подвиг и труд, а ты вся в нарядах и грудь без прикрытия, хоть бы, мол, шарфик какой-нибудь, а я говорю: ну, скажи мне на милость, чего ты боишься! Ты всех их сильнее, и они робеют, а ты их боишься, да я хоть вообще без одежды войду, но если с тобой, то нам честь отдадут и пропустят в любое посольство! Нет-нет, говорит, только не туда! Был барин, а все-таки опасался, такое было воспитание, теперь по одному вымирают, выходят на пенсию, все было доступно, но только без шума, в сервант убирали коньяк от непрошенного гостя и ездили за занавесочками, выказывая ограниченность чувств, и Ксюшу, когда студенткой была, папа ее, тоже деятель, наставлял, говоря: -- Ебись -- только тихо! Такая, значит, была установка. Не нравилось мне, но выбор какой? Подъезжаем к подъезду. Сияют огни, словно сон мой ожил, и входим: весь зрительный зал ожидает английский оркестр, по бокам флаги, волнение, красота, занимаем места в директорской ложе, мой милый галантен, кивает вокруг головой на приветствия, вижу: интерес пробудился, взгляды ловлю и подбородок держу, не опуская, как леди, английский оркестр настраивается, будут играть, дирижер вдруг входит японского вида и внешности, все бурно его принимают и -- начали! Прикрыла глаза. Божественно! -- сообщаю ему, наклонясь, -- какое блаженство! -- Я рад! - отвечает, но несколько, чувствую, сухо. Напрягся -- никак не расслабится, тоскует, торопит конец, вздыхает украдкой: ему бы на дачу, за забор, там он себе хозяин, а здесь вот японец без палочки. Думаю: палочками они рис кушают, поэтому оркестром управляет без палочки, шепчу это -- он улавливает шутку, но тихо шикают соседи, а как перерыв, отведи, мол, в буфет, есть мороженое, а он: посидим лучше здесь, я за день устал, нету сил, и музыка меня отвлекает от суеты буфета, а я говорю: ну, пожалуйста, пойдем! Он нервно: иди сама, и так все глазеют! -- Да ну тебя! -- Я повернулась и ушла, он с радостью дал четвертной, чтоб ушла. Я ушла как оплеванная. Стою в очереди, страшнее тучи, вокруг народ делится мнениями, высоко ставя японца, я тоже согласна, да только молчу, в этой очереди чужая и лишняя, наконец, до меня дело доходит, я говорю: откупорьте бутылку шампанского и взвесьте, пожалуйста, пять кило апельсинов! Они мне в ответ: шампанское вам откупорим, а апельсинов так много не выдадим, поскольку не на базаре, и чувствую -- унижают меня. Народ смеется, отовариваться пришла на английский концерт, как будто в каком-нибудь фельетоне, да только другую имею мысль, плевала на апельсины. -- Вы меня не так поняли, -- говорю. -- Мне надо не для себя, я в директорскую ложу несу. -- Подумали, посовещались и отпустили. Тут Ксюша меня, хохоча, имела привычку перебить, зачем, дескать, столько купила? -- От злобы, отвечаю, от чистой и неприкрытой злобы. Дай, думаю, войду в директорскую ложу с пятью кило апельсинов, как последняя жлобка, если он настолько ничтожен в своем страхе за репутацию, пусть охнет, а шампанское -- беру стакан, как положено, и выпиваю к третьему звонку всю бутылку на глазах у изумленной публики, закусывающей бутербродами с пивом и обсуждающей между собой достоинства паршивого японца. А как выпила к третьему звонку всю бутылку, ни капельки не оставив, возвращаюсь в директорскую ложу, наполненную почтенной, но мне лично незнакомой публикой, хотя, замечаю, знакомой моему трусливому кавалеру, вваливаюсь ложу с пятью килограммами цитрусовых плодов и произвожу, разумеется, обещанный эффект. Владимир Сергеевич меняется лицом и шепчет мне в неистовстве: -- В своем ли ты уме, Ирина? -- Отвечаю: -- в своем, -- и дышу на него шампанским. -- Зачем тебе, говорит, эта куча апельсинов? -- Люблю, -- отвечаю, -- апельсины. Не замечал разве? -- Он посмотрел на меня и говорит в некотором недоумении -- Ты что, выпила? -- А что, нельзя? -- Можно, -- говорит, -- но поедем лучше домой, нечего нам тут делать. -- Говорит внешне спокойно, умел он себя в руках держать, не срываться, хорошая, отмечаю, школа, но внутри, смотрю, полная растерянность, вроде желе, даже чуточку жалко мне его стало, да я уперлась: -- Нет! -- говорю громким голосом.-- Хочу, наконец, Бриттена услышать, да ты, говорю, лапуля, не волнуйся, все будет в полном порядке! -- Он побледнел и так выразительно на меня глянул, что я поняла: КОНЕЦ, и Бриттен будет нам погребальной мелодией, отпевать сейчас будут нашу любовь, такое у меня чувство, хотя несколько выпила и разрумянилась на славу. Леонардик тоже молчи т, бледный, но весьма благородный старик, если со стороны взглянуть. А я с апельсинами. Сижу, дирижер снова входит, бурный восторг, я тоже, естественно, аплодирую, а собственно, в чем дело? Пропала моя любовь, конец мечтам, и не буду я никогда своей предшественницей, и кик только они заиграли, стало мне на душе и вовсе нехорошо, ветер старости подул мне в уши, шампанское разобрало, захотелось заплакать от всего этого минора и пакости, от всех этих женатых мужчин, что держали меня за дурочку, не справляясь о потребностях души, а только нюхали бергамотовый воздух, нюхали и балдели, и пичкали икоркой, икоркой, икоркой, прельщали анфиладой квартир и машин, а сами дарили духи, духи, духи и на часы украдкой посматривали, и хвастались, хвастались, хвастались, кто чем, без разбора: кто славой, кто деньгами, кто талантами, кто тем, что он всем недоволен, и потому с ним тоже изволь считаться и уважай, раз такой двойной счет открыт, как шутила насмешница Ксюша, презиравшая эту компанию и в несуществующем городе Париже, потому что он не существует, и Ксюша, садясь в розовое авто, проваливалась в пустоту, и здесь, на твердой, родимой почве, потому как, считала она, всякая карьера полна приключений, зигзагов и подлости, одни стоят других, ненавидела, но жить не могла без: возвращалась, чтобы смеяться, и уезжала, и возвращалась, а я сиди да помалкивай! а Ксюша на это: -- Поехали вместе! -- Да только у меня, извини, роман. -- С кем? С Антошкой? Так выбрось из головы! Несерьезно! -- Нет! -- отвечаю. -- Выше бери! С Владимиром Сергеевичем, твоим крестником и лауреатом! -- Не поздравляю, -- хмурится Ксюша. -- Отчего? Человек-то он видный. Не обидит. -- Так думала я, а смотрю: сидит бледный, готов растерзать, отплатиться и больше не звонить, несмотря на то, что привязан и трудно, вздыхает, ему без меня. Только я тоже выступаю с позиции силы, извини, говорю, а как наш договор? -- А апельсины? -- спрашивает гневно. -- При чем тут апельсины! Так спорили мы в роковое свидание, но дело до этого еще не дошло: сижу на Бриттене, очень нравится, я в восхищении, вся раскраснелась, слушаю: очень! очень прекрасно! -- но только сосед мой, Владимир Сергеевич, затаился и портит мне жизнь. Потому что похожа была я всегда на застенчивую школьницу с толстыми косичками, не умела хамить людям, даже слабым и беззащитным, но не любила, когда со мной обращались как с дешевкой, кормили и требовали красоты, потому что высоко себя чту и красота моя неподвластна, ибо только та женщина может меня судить, что красивее меня, а мужчины и вовсе судить не имеют права, а только восхищаться, а что до красоты, то красивее себя не встречала. Спросят: а Ксюша? -- Вот разберемся. Ксюша, конечно, красотка, я ничего не скажу, недостатков у нее, положим, нет, а то так бывает: лицо красавицы, а спина вся в угрях, я видела много таких и сожалела, а Ксюша, бесспорно, красотка, только я красавица, я -- гений чистой красоты, так меня все прозвали, и Владимир Сергеевич тоже говорил: -- Ты -- гений чистой красоты! -- то есть без примесей, но красота твоя не бульварная, не площадная, красота твоя благородная, мочи нет оторваться! -- Так говорил и Карлос-посол, и среднеазиат Шохрат, но когда я ему позвонила, спрашиваю: -- Узнаешь ли меня, Шохрат? -- отвечает он без всякого юмора и цокает в трубку языком. Я сразу все поняла: -- Ну, до лучших времен, Шохратик! -- а сама чуть не плачу. -- До лучших времен! -- отвечает Шохрат, большой в Средней Азии человек, мы с ним на самолете одну за другой республики облетели, форель кушали, и читал он мне Ахматову и Омара Хайяма, гордясь не бульварной моей красотой. -- До лучших времен! -- вторит Шохрат и цокает языком, как восточные люди, обманутые в самых искренних чувствах. А Флавицкий, Станислав Альбертович, оказался в конечном счете другом: ну, зачем ему, спрашивается, чтобы я рожала? какой толк? -- а он беспокоится, звонит, на консультации приглашает, и, когда Ритуля мне свое нетелефонное предложение передает, я к нему обращаюсь: не повредит ли? потому что опасалась, не будет ли это посягательством на жизнь нерожденного младенца, не пробьет ли ему череп разгулявшийся армянин? -- Исключено! -- отвечает мне доктор Флавицкий. -- Исключено, только будьте, деточка, поосторожней, случай ведь уникальный, хотя раньше говорил: никогда не рожу, и я, довольная-предовольная, улыбалась ему в ответ, только по ночам огорчалась немного, да Ксюша тоже сказала: -- Не хочу! -- а стоматолог ее заставляет который уже год, а Ксюша крутится На сковородке и удивляется: -- Ну, прямо как в Средней Азии! -- И тут не выдерживает мое сердце, взрывается: выхватываю апельсин из авоськи и кидаю! -- и пошла! пошла! -- полетели оранжевые плоды в японского подлеца и его английскую братию, в скрипачей и виолончелистов, одетых во фраки -- нате! вот вам! -- и стала я ими швыряться, и набросился на меня побелевший уже окончательно мой знаменитый и героический кавалер, но оттолкнула его старые мощи, так оттолкнула, что они отлетели не на шутку, и -- дальше! по Бриттену, по его безобразной симфонии! пока музыка не смолкла, и воцарилась тут загробная тишина, и в ложу ворвались, как три толстые собаки, капельмейстерши, что программки за пазухой носят и налево торгуют. Я по ним апельсином влепила, и сделалось мне смешно, а в зале тишина и почтенная публика, а в ложе от меня все отшатнулись, а я с капельмейстершами завязала потасовку, не рвите! кричу, своими грязными руками мое платье! как смеете! И бьюсь в директорской ложе, как красная тряпка, и японец с интересом обернулся в мою сторону, и все англичане за ним, да тут вбежали к нам в ложу еще какие-то сильные и отчаянные мужчины, простирают руки ко мне, чтобы я прекратила, однако на глазах англичан не желают насильничать, скорее даже на мировую, манят, пока не выйду, не зря же перед началом гимны играли, а я думаю: пропадай все пропадом, буду драться! Но они все-таки обходятся по-джентльменски, видят, я с самим Владимиром Сергеевичем рядом сижу, думают: а вдруг так положено? приказ поступил обкидать апельсинами английскую музыку? -- так Ксюша рассуждала, выслушивая историю и очень довольная замешательством. -- Вот видишь, сказала она, ты, солнышко, смелее меня оказалась! Я бы так не рискнула -- по англичанам. Красиво! Стоит ли, однако, добавлять, что Юра Федоров, прослышав про это, прекратил со мной знакомство на основании обиды за культуру, потому что решил, что это культурный терроризм и невежество, идущее от корней души, а я вам на это возражу: гоните его подальше! И вот, представьте себе, встречаю я этого Юру в компании моих новых друзей, и он начинает меня порочить, хотя на мне уже к тому времени лежит отблеск всеобщей известности, а на нем? -- Ты кто? -- говорю я ему. -- Ты, мразь, кто такой? -- И тогда ему стало совестно, потому что последнее слово осталось за мной, как за мученицей за идею, но в этот момент Владимир Сергеевич увидел, что мне руки выворачивают и поступают невежливо -- волокут в коридор, а там тоже толпа, готовая увидеть и растерзать, иные во фраках, но звери зверями! Вот тогда Владимир Сергеевич как мой кавалер говорит собравшейся администрации: -- Расступись! -- И все, надо сразу заметить, начинают расступаться, а Зинаида Васильевна утверждает, что она, видите ли, обо мне не знала! Все знали, а она не знала! Да ведь этот эпизод стал доступен любому человеку, никогда не надевавшему фрак, а Владимир Сергеевич, мой Леонардик, взмахнул своей небольшой ручкой и говорит: -- Расступись! Они расступились, несмотря на милицию и ажиотаж в дверях, я хотела было взять с собой апельсины, но кулек из рук вырвали, и они покатились, и их тут же стали давить неуклюжие ноги многих мужчин, и Владимир Сергеевич грубо схватил меня за запястье и -- на лестницу, откуда тоже свешивались разные любопытные люди, а в зале молчала музыка, и он сказал администратору, пожелавшему осудить его за спутницу: -- Вы бы лучше концерт продолжали! -- И администратор, догадавшись, что Владимир Сергеевич прав, побежал успокаивать японца, и японец быстро успокоился, во всяком случае, Бриттен опять витал над сводами, когда мы выходили через служебный вход, Бриттен был восстановлен, а у меня от шума голова разболелась, и я едва видела, так разболелась голова! 9 Мы медленно катимся. Мы подолгу молчим. Мы -- катафалк. Ну, думаю, убьет. Имеет право. Он держит на отдалении белый профиль, переживает. Что, своего добилась? -- Нет! -- отвечаю, боюсь его гнева и в восхищении, все-таки спаситель, а мог бы на растерзание, однако, вот едем. А дальше? -- спрашивает Ксюша. -- Что дальше? А дальше он говорит: ты, надеюсь, понимаешь, что это конец, что это, говорит, окончательно, а сам везет меня дальше, не выбрасывая на улицу. Молчу, слушаю, мигрень, апельсины в глазах пролетают, японца взгляд удивительный, косится на мое выступление, пораженный нравами иностранной державы, или почуял чего недоброе, защемление прав, но Бриттен снова витает над сводами, и все права мои при мне. Ты понимаешь, говорит, что это конец нашему договору! Я рот открыла. Ого! Ну, думаю, ловок! Ну, бестия! Не ожидала. Ни Ксюша, ни я. Тонкий мыслитель, отслоил одно от другого, а я, значит, у разбитого корыта, и пальцем тыкаю в пыльное трюмо: конец договору! Но всему остальному начало! Перехожу в иное качество, лишаюсь положения золотой рыбки, а становлюсь, выходит, дешевкой. Я рот разеваю: дивлюсь благородству и профилю, едем дальше, а он даже рад, будто камень свалился, и Зинаида Васильевна очень ликует, прослыша про весть. Ликуй, мародерка, ликуй! Только позже всплакнешь, как за гробом великого человека пойдешь не хоженной раньше дорожкой, и на холодной даче сцепишься из-за дележа с Антончиком, который мчится, мчится на похороны не то из Осло, не то из Мадрида, потому что пристроился мальчик, поклонник мой липовый, да я и сразу поняла: вшивота. А перед Владимиром Сергеевичем преклоняюсь -- великий муж! Но расстроилась, узрев облегчение на бледном лице. Выкрутился! Недорого купил, и довозит меня домой, руки пахнут автомобильной кожей, где дедуля/скоротав вечерок с телевизором, спит сном праведного стахановца и вернейшего ветерана, спит и в ус не дует, что его любимую внучку выбрасывают на панель, у самого дома, и напоследок желают доброй ночи! Ну, что же, отревела свое, отсуетилась, вхожу домой, апельсины по комнате катятся мне под ноги, люди во фраках жестикулируют и с ценой у рта кричат дурным голосом, а дирижер-японец дирижерскими палочками ест холодный, свалявшийся рис, да не рис, а рисовую кашу, как будто вчера кончилась война, лежит в постели косоглазый, смотрит хитро, и катятся под ноги апельсины, а Тимофей крутится между колен и нюхает юбку, почуя родственную душу, а я говорю Веронике: -- Не плачь обо мне! Не плачь! -- И она зарыдала, она зарыдала, хотя была ведьма и стерва, и себе на уме, потому что мужчин до себя не допускала, и только Тимофей был в фаворе, и говорит Тимофей: -- Да ладно... Чего уж там... -- Родственная все-таки душа, и крутится возле, нюхнул в юбку, смотрю: забалдел! -- Ну, говорю Веронике, кайфовщик он у тебя! -- Потрепала за ухом, взлохматила, а Тимофей скалит зубы, смеется. Только я к ней неспроста -- посоветоваться пришла, чтобы благословила, И сказала она слабым голосом: -- Отчего не попробовать?... Но Тимофея ты, Ира, не трожь... -- А Ксюша? -- выпытываю. -- А Ксюша? -- Молчит. Перерыв в разговоре, так и не выпытала, она не выдаст, и Ксюша тоже Ничего не промолвила, ни разу не проговорилась, невзирая на дружбу, и Тимофей глядел на нее властно, как на собственность, а меня, значит, и здесь надули подружки, Про себя отмечаю, хотя улик нет, однако мне намертво было отказано, и обидно стало нам с Тимофеем. Очень обидно. И пришла я ни с чем, с чем пришла, с тем и вышла, и Леонардик гордится размолвкой, толкуя ее в свою пользу, пожелав доброй ночи наедине с трюмо, и я бросилась к телефону, чтобы поставить на ноги всю честную компанию, да только поздно, поздно, и слышу в трубке гудки да злые разбуженные голоса извинений, что поздно, ну ладно, и осталась наедине с трюмо, тоже, в общем-то, дело, потому как лежала я маленькой девочкой и стонала, выводя вензеля и узоры, возвращаясь обратно в свой город одна-одинешенька, только я обожала Москву, поедом ела, и стонала, ища утешения в малом, но зато дорогом и единственном, но не вышло забыться, как очнулась и петь перестала, смотрю: ночь, и в небе тревожный ветер, облака сбились в тучи, тени месяца на покрывале, а в трюмо торчат мои ноги, мои ноги и мои руки, а между Ними витает оставленное лицо, и тогда я решилась, в ту ночь, затаилась и все поняла, потому что не бросит меня, а лишь скрутит и подчинит, чтобы дальше по его воле шло, на даче и здесь, в распрекрасной квартире, хозяйкой которой я вдруг увидела себя, прильнув щекой к карельской березе. Ликуй, Зинаида Васильевна! Сегодня в ночь ты можешь спокойно спать, а весть разнеслась, и на утро -- да в самом ли деле? Апельсины катились, катились и докатились, только слишком долго ждать не пришлось, и пока раздавала кругом фальшивые опровержения, сохраняя всеобщую тайну, раздается звонок, и дедуля, как дрессированный попка, подбегает, кричит: на проводе! -- и мне, ладонью трубку задушив: -- Дома ты или нет? -- Дома! дома! -- Я из ванной бегу, забывая захлопнуть халат, и дедуля похож на о. Венедикта, он конфузится, скрывая глаза, пока старая нянька льет за резинку струи, потоки святой воды, да только я себя не берегла в те две недели, что растянулись на полгода, только не больно-то я себя защищала, я русалочьей жизнью жила, из ванны в ванну переплывая, смущая лемуров с отменными мордами, вспомнить жутко, главарь автосервиса по утрам из постели распекал подчиненных, а Ксюша далеко, и Риту ля лечила болезнь, понимая, что фирмач заподозрил недоброе, гной на трусах, смага на губах -- отлетел на родину, и всю землю заполонили японцы, так что Ксюша клялась и божилась, живя в Париже и называя его японским городом, а я к телефону подступаю смиренно: -- Это, мол, кто? Алле! -- Слышу: Леонардик подает неуверенный голос, не любил покойник телефона, подозревал за ним бесчисленные недостатки, зарывая под подушку, а я ему в пику, в укор -- ну, скажи, что любишь меня! что сгораешь от страсти! Расскажи, как будешь носить на руках, и голубить, и холить! Он как уж мельтешил: погоди, не сейчас, не называй меня по имени, ничего не слышу, из автомата звоню, по стеклу барабанят копейкой -- будто напрасно я апельсины раскидала на глазах у изумленной публики, преодолев кордоны милиции, оцепление, оцепление -- все! -- закончилось наше подполье. Преступление против образа. Он за жизнь, слава Богу, набегался, приобрел ценный опыт бега на цыпочках по углам и мраморным лестницам, и в глубине лица застряла растерянность: хозяин не давал быть хозяевами, хозяева не давали быть хозяйчиками, хозяйчики пороли казачков. Хозяин одеяло натянул на себя -- остальным мерзнуть и околевать, и поселилась растерянность в расщелинах лиц, и тихо-мирно проходит славная жизнь его, но нелюбовь к телефону на сегодня была исключена, да и я не то, чтобы соскучилась, -- истомилась, вынашивая мечты и удивляясь, что выкрутился, отплатил мелким спасением за униженную мольбу, за мое неповторимое искусство, только я в этот раз не спешила крутить динаму, не торопилась отмалчиваться: стою, слушаю, вода с меня капает, дедуля в комнату отошел небритый, в недоумении. Сообщает мне, что хотел бы... и что Зинаида Васильевна удалилась лечить свой пузырь, Что скучает и куда я пропала? Отвечаю: никуда не пропала, жизнь влачу в одиночестве, с книжкой, полюбила я Блока... -- Кого? -- Ну, Блока! Поэта. На память выучила стихи. Он молчит, уже тем провинившийся перед собой, что набрал номер и начал мириться, да я-то знала, что так выйдет, а Ксюша не верила: -- Неужели сам позвонил? -- Она без меня тоже не могла, приезжала нетерпеливая, да И я, хоть с Риту лей дружила, однако Ритуля смущала меня Практицизмом, любила предметы, особенно дорогие, особенно драгоценности, камешки обожала, караты, и, вернись японец, она бы ко мне не пришла, я бы к ней не приехала, и куда тогда деться, и пусть мы остались довольны успехами дружбы, но Ксюша есть Ксюша, есть Ксюша! Ее не пугали изгибы умного разговора, но к мыслящим женщинам она относилась неважно, и помню, как быстро исчезла Наташа, погнавшаяся было за радостью общего дела, но неизбежно разоблаченная. Она, кивнула Ксюша на мыслящую женщину, холодна, как ноги таймырского дистрофика, должно быть, здесь заключался намек на сестренку, только Наташа вскоре исчезла вместе со своим громоздким клитором, посмешищем искренних дам, променяв нас на умные разговоры, и, встретившись с ней среди избранной публики на балетах Бежара, усладой ее мозгов, я равнодушно здоровалась и проходила мимо, я оставалась суха. Но Ксюша была иная, не мыслящая -- немыслимая! и я ей верила и подражала до срока, покуда она не развела руками: -- Ну, ты даешь!.. Ну, даешь. Чтобы сам позвонил! После всех этих апельсинов... -- Да ты не понимаешь! -- Тут я улыбнулась застенчиво. -- Он должен был позвонить. Ведь тогда он пришел к заключению, что я сдалась и сокрушаюсь. -- Хорошо, -- не спеша согласилась я, и он сказал: -- Ну, стало быть, прекрасно! Мы условились встретиться у него, нет, я была далека от решений, я хотела посмотреть, что будет, и когда мы с ним встретились на квартире, свободной от почек и пузыря, он мне показался несколько расстроенным и беспокойным, что было не в его стиле, он пожаловался на пошатнувшееся здоровье, он кряхтел: передо мной сидел старик со следами былой роскоши, но не больше того! Ира! -- сказал он и провел меня в лоно карельской березы, окна которой глядели в сквер, двери сверкали бронзовыми ручками, а входная дверь была как баррикада. -- Ира! -- промолвил он грустно, жалуясь на недомогание. -- Почему ты мне не звонила? -- Он был одет в тот самый выходной костюм, в котором его похоронили, это был его любимый выходной костюм, это была его любовная выходка: дома в костюме, для меня! исключительно для меня! Я призналась ему, что не верила в продолжение, что считала размолвку за полный конец, что смирилась с решением. Он сидел напряженно в кресле, как будто кресло было чужое, я знала, ему не нравится, что я смирилась. Ира, сказал он, я не могу. Я ответила вроде того, что я тоже, и он слабо улыбнулся, он даже стал преображаться, его оживило то, что я тоже, и он просиял! Только я не спешила радоваться, я понимала замысел его предложения, чтобы оба мы сдались, и все снова-здорово, но с какой стати мне было сдаваться? Чего я у него потеряла? Нужны ли мне были его судорожные объятия? Его пигментные пятна величиной с горох? Подумаешь, тоже мне, джентльмен! Я промолчала. Я только сказала, что я тоже, так как мне захотелось сказать, что я тоже, и я сказала, что я тоже, и он просиял! Тогда, посмеиваясь, Владимир Сергеевич рассказал продолжение истории с апельсинами, как он все потушил, помочившись в этот костер, и все уладилось, только мне не хотелось, чтобы что-то уладилось! Только мне не хотелось! И я сказала: -- Женись на мне. Так и сказала, отбросив лишнее, без предисловия и намека, женись, и все. Я, сказала, устала, ты пойми, сидеть в девках, но он всегда боялся, что я его опозорю, пальцами будут показывать, на что я сказала, что если люблю, то люблю беззаветно, ты любишь меня? -- спросил он, вцепившись в кресло, как клоп, он весь сомневался, томился, страдал и боялся, он был мне противен в тот час, я ответила, да, мол, конечно, как смеет он мне задавать или я недостаточно приходила в отчаянье, взять хотя бы те же апельсины? Такое вот выходило затянувшееся объяснение в чувствах, в его последних чувствах, в подергиваниях его мяса, я ответила: да, мол, люблю. Не хитрила, ответила: да! -- он мне: да! -- Я сказала: женись ты на мне! засиделась я в девках! 10 Даже мыслящие женщины с лошадиным нечутким клитором плачут, глядя в старение лиц, сухость кожи пугает их ретивое воображение, даже они ищут руку и голос команды, а пустившись в разгул и вразнос, все равно слышат щелканье счетчика, и потому так лихорадочны их глаза, и слова, подвыпив, похожи на причитания, будто в соседней комнате поселился покойник, будто тесно душе и она отлетает по-совиному в ночь, не выдержав жалобы. Даже мыслящие женщины с лошадиным, в палец, клитором впадают в отчаяние и в чужих постелях, накричавшись, тоскуют. Я живу. Посещаю Станислава Альбертовича и почти не курю, избегая мужчин, и мне в пузо стучится мой будущий мститель, я иначе не смогла и обиды простить -- не простила, хотя по-христиански живу, потому что боюсь. Но не тебя, Леонардик! Я знаю: ты снова придешь, если не растворишься, не сгинешь, лишившись себя, в туманах посмертия, я готова, а что Виктор Харитоныч меня вчера навестил, то ведь это дело мое, житейское, об этом даже не упоминаю, но взять своего не забыл, а потом стал расспрашивать, мол, какие намерения, с коньяком приходил и с духами, и опять в трюмо отразилось его безобразие, я смотрела и думала: что такое мужчина? что главное в нем? Подруги мои не скупились на ругань. Собравшись, мы спорили. Особенно злобствовала Вероника. Разоблачала нас с Ксюшей: ругаете, а даете! Что делать, если хочется? -- улыбнулась Ксюша, занимая примиренческую позу. Вероника не любит мужчину как расу: ни тела его волосатого, ни душу, изъеденную порчей мужчинского чванства. Насчет души я согласна, но мне нравилось, когда они волосаты, как медвежата. Там была и Наташа, полная всяких идей и теорий. Наташа нам авторитетно сказала, что мы мужчине нужны меньше, чем он нам, но природа устроила так, что мы делаем вид, будто он нам не очень нужен, а он делает вид, будто мы ему очень нужны. На этой лжи расцветает любовь. Ерунда, холодно отвергла Вероника. Тимофей -- он тоже мужчина, в скобках заметила Ксюша. Тимофей, слава Богу, другой породы, огрызнулась Вероника. Девочки, сказала я, в мужчине не хватает тепла! Он как дом, где батареи чуть греют, не согреешься. Смотря у кого, сказала Наташа. У моего мужа так греют, что тошно становится. Хотя нельзя не признать, рассуждала она, что теперь, когда женщины стали открыто охотиться на мужчину, мужская теплоотдача в целом заметно снизилась. Ксюша принялась ее щекотать, чтобы из нее теории вышли сквозь смех. Мы рассмотрели Наташу -- шерсть колючая, груди жидкие, как дачный стул, -- рассмотрели и снова одели: спасибо большое! А как Виктор Харитоныч отразился в зеркале, напомнила я ему про его подлость и разбирательство, про его издевательство и солдафонство, нам было что вместе вспомнить, запить коньячком, а сама я осталась, будто нетронутая, так мне все это положительно не понравилось, если судить по зеркалу, а в нем отражалось разное: и Карлос, посол латиноамериканский, сын президента, и старый друг мой и б. любовник Витасик Мерзляков, который ушел, как страус, в кусты, и даже этот кретин Степан, что сбил меня на перекрестке, врезавшись в бедро со всего размаха: я как грохнусь на тротуар в смертельном испуге, смотрю -- он надо мной стоит, перепуганный тоже насмерть, и качается, в нарушение всем правилам уличного движения, так что новые друзья уверяли, что Степан сбил обдуманно, а пьяным -- прикинулся. Не убить хотел -- покалечить. Потому что сила моя в красоте -- так писали в газетах и так же считал Леонардик, называя меня в этом отношении гением, я не спорила, но обозлилась: было частичное сотрясение мозга, он умолял простить, с дня рождения ехал, а на бедре отпечатался синяк величиною с Черное море и похожих очертаний -- такой удар! он и скулил, и деньги предлагал, и даже, вглядевшись в меня среди ночи, влюбился. То ли прикинулся влюбленным, то ли влюбился в задание, кто его знает? Хотя новые друзья были уверены, разные истории по этому поводу припоминали. Борис Давыдович привел классический случай с еврейским актером и грузовиком и еще привел случай, как одному деятелю дали бутылкой по голове, все им мерещилось, что их обижают, а Ксюша сказала так: -- Напрасно стараются. Все равно без чуда не обойтись.? А я запомнила. И, когда решилась, сказала им, что имею, кажется, способность всасывать в себя разлившуюся нечисть, такую в себе неясную силу ощущаю, и Вероника, со своей стороны, задает вопрос о насильнике и слышит в ответ. что буквально из месяца в месяц повторяется это бегство по улице, этот грязный подъезд, шаги вверх по лестнице, я забилась в темную нишу, и он наконец настигает: чудовищный и великолепный! -- Ну, попробуй тогда! -- говорит Вероника, но, впрочем, безо всякого энтузиазма. Ее не волновали общественные проблемы, хотя тоже мне! -- будто Тимофей лучше всех! Нашла себе кожзаменитель, вонища да мерзость, чего только не встретить в столице! я не одобряла, а если помогала ей, людей Приглашала, чтобы весело было, так это бескорыстно, хотя Вероника вроде бы подругой считалась, готовила вкусно, с особым чувством вспоминаю лимонный пирог, и Тимофей всегда получал лучший кусок и урчал под столом, ноль внимания, будто не был полчаса назад участником представления. Я, во всяком случае, поражалась его сноровке, да и гости приходили в смущенное состояние духа: начинали друг друга подбивать и тревожить, хозяйка же демонстрировала искусство, а вместо зеркала, которое ее не устраивало, мы были зеркалом, она собирала по четвертаку, то есть с пары, а утром, на скорую руку позавтракав и пригрозив Тимофею: не вой! -- отправлялась на службу, в лабораторию, а Тимофей, паразит, как хозяин ходил, нога за ногу, по квартире, принимал душ, висел на телефоне и не слишком нас всех удостаивал, кроме разве меня, потому что привык и брал пищу: я его поглажу, похлопаю по бокам: умница! -- а Вероника, смотрю, смотрит с несмолкаемым подозрением, ревнует, -- и ничего, -- все ей сходило с рук, даже никто не стукнул, а я, можно сказать, почем зря страдаю из-за невинной любви к Леонардику. Леонардик в день примирения получил вознаграждение за храбрость, да мне было не жалко, потому что соскучилась я по нему и ожидала брачного предложения, но, насытившись и решив, что достал меня окончательно, В. С. вновь приосанился и даже несколько раз непроизвольно сравнил себя с Тютчевым. Только он, дескать, берется описать роковую любовь не хореем, а в прозаической аллегории. Дело, как водится, происходит на фронте, а я, разумеется, санитарка. В общем, объясняет В. С., что готовится меня увековечить, собирает материал и даже с прищуром подолгу смотрит, запоминая полюбившиеся черты: глаза цвета морской волны, не то зеленые, не то серые, загадочные, санитарка бедовая, влюбчивая, а он, пожилой контуженый полковник, наблюдает и тоже влюбляется, глядя, как она с лейтенантиками смеется, полная сил. Как начитанной женщине с уклоном в поэзию мне было известно, что Тютчев, несмотря на стихи, с женой не развелся, а Леонардик намекает на параллели: пишу, дескать, на фоне мировых событий последней войны, делится он лебединой песнью в интервью одной литературной газете, и санитарку наделяю твоими миндалевидными глазами. Я притворяюсь, будто обрадована, а сама притихла, потому что вижу в этом конечный отказ, и сказала ему, что больше не могу с ним встречаться, раз он меня обманул, а насчет апельсинов, так это истерика, есть такое женское дело: ИСТЕРИКА!!! -- и, пожалуйста, не надо, лапуля, меня уговаривать и целовать руку, я хочу замуж, рожать детей, и тогда неожиданно он отвечает: ну хорошо, будь по-твоему, больше мы никогда не увидимся, а я тебя опишу и буду страдать, словно ты умерла, поеду странствовать, на конгресс в Женеву и дальше, на гору Монблан, и вспоминать, удручаться, а теперь, дорогая моя, прощай, только вот, перед скорой разлукой, на посошок, отдадимся любви, как тот одинокий полковник, выписываясь из госпиталя, а там не то бомбы посыпались, не то еще какие события, только гибнет бедовая санитарка, он ее сам пристреливает из дымящегося нагана, потому что иначе она снова будет с лейтенантиками, а ему это невмоготу, вот он ее и пристрелит и спишет все на военные действия, таков, мол, замысел книги, над которой расплачется вся страна, только боюсь, сладостно замирал он, что запретят (иной раз, после ужина, он мечтал создать что-нибудь запрещенное), и уже либретто для оперы заказано, и в кино началась возня, кто напишет сценарий: он стоит над ней, расставив ноги, с дымящимся наганом, невдалеке догорает товарный состав, а по небу летят на запад легкокрылые истребители: помесь Тютчева с вихрастым полковником, а потом он уезжает себе брать Варшаву, или Прагу, или Копенгаген, но морально остается незапятнанный, а есть у него и жена, вылитая Зинаида Васильевна, вот уже действительно истеричка, его домашний крест, четыре предвоенных года проходившая мрачная, как в воду опущенная, а почему -- секрет. Зинаида Васильевна Сырцова-Ломинадзе.? Ты -- моя последняя муза! Из-за тебя я снова тянусь к перу, а сам не к перу, а ко мне, и волнуется, и просит, чтобы я была с ним предельно откровенна, чтобы он по полу ползал и в ногах валялся, а я отпихивала ногой и не уступала вплоть до драки, и сам сует мне в руку ремень и покрепче запер входную дверь, на всякий случай. В общем, вижу: прощальная драма. Я и до этого, не скрою, стегала его по бокам и даже находила в том утешение, потому что большой человек, реликвия. Я, кричит, редкая дрянь, хуже меня днем с огнем не сыскать! Я не растерялась от его криков и как съезжу ему по роже со всего удовольствия, и кричу: плевать мне на то, что ты сволочь и дрянь, что ты там кого-то морил и позорил, что весь изговнялся, плевать! Ты МЕНЯ обманул, НАШ! с тобой договор растоптал, ты жениться на мне не посмел, лакей сраный! Он визжит и в восторге от моих неподдельных слов, ему очень нравится, а я думаю: не к добру ты развеселился. Я что, думаешь, в прятки с тобой собралась, тоже мне Тютчев! Голый и старый, он ползает и воспевает мою красоту, ты прекрасна, Ирина, ты совершенство, я тебя недостоин! Я -- старый неискренний трус!? Отвечаю: молчи, педераст! В ногах валяется, трясется, ты моя богиня и так далее, а я его -- по спине! по спине! -- и не больно ему доверяю: сама, бывало, склоняла его к дикому крику. Накричись, уговаривала, выблюй ты из себя все свое величие, и Лазарь оживет, и тот ожил, и теперь, смотрю, потихоньку оживает, и мутная капелька дрожит у засранца. Я, истошно кричит, тебя предал, я недостоин, но сделай прощальную милость -- дай тебя облизать от ногтей до волос, языком моим скверным и лживым, дай, Ирина, тебя облизать! -- и захлебывается слюной, строит хоботом губы, на губах пена, ну, думаю, я тебя доведу! врешь, не выкрутишься! И давай его царапать, молотить, стегать, лупить -- пока он лижет, весь пунцовый, задыхается и шепчет: в последний раз, прости, Ира! В этом было когда-то наше содружество: он себе позволял, я -- себе, то есть мне тоже было не скучно, и, по трезвому размышлению, куда бы он от меня делся? -- на животе бы вернулся назад или убил бы, потому что со мной распоясался. Он мне и после об этом сказал, потому что, сказал, как пришел, напугав, я в тебе сразу близкую душу почувствовал, мы с тобой как жених и невеста. Ты невеста моя неземная! На земле прозевал я свое счастье. Одаренный по традиции талантом, я отдал его весь на службу устоям и собственному спокойствию, думал, так проживу, откуплюсь, но на закате жизни увидел тебя, мою невесту, снял поспешно перчатки, плюнул на все и заорал, что подлец! А другие люди, Ириша, до самых печенок считают себя молодцами -- вот, говорит, маленькая разница в мое оправдание, потому что этими самыми глазами -- тут он ткнул себе уродливым ногтем в глаз так, что глаз еле-еле не вытек, -- вот этими самыми глазами видел я многое, слишком многое, но не стал прикасаться к язвам, потому что люблю мой народ, это правда, народ негневливый и незлопамятный, и не нужно! не нужно его теребить и тревожить! Я не все запомнила и не переспрашивала: не шпионка и не охотница за признаниями, для этого бы Наташу снарядить, та бы выведала, только бы он ей не раскрылся, на порог не пустил, а когда однажды пожелал Ритулю увидеть, тоже в самую последнюю секунду отказался, а я ему все описала, как мы выступим перед ним, он балдел, он требовал, он кричал и -- отказался -- не надо Ритули, и Ритуля осталась дома с напудренным носом. Он орет и лижет, лижет и пердит, а сам пунцовый и дышит неровно, я ему говорю: ну-ка, дай-ка я тоже. И давай его сосать! Он затрепетал, а я думаю: трепещи! трепещи, вероломщик! -- и он весь трепещет, и извивается, и умоляет меня допустить до себя по-старомодному, морда в крови и на спине ссадины, я его хорошенько отдубасила, а, истомив, допустила. Стал он, как молодой, во мне ходить, я даже подивилась. Давай, кричу, поспешай! Не ленись, старый таракан! Он -- быстрее! -- а я кричу: вперед! ура! давай! не могууууу! -- у него подбородок отпал, глаза из орбит, будто его самосвал переехал, щеки ходуном, и скачет! и скачет! -- и что-то шумит неразборчивое, а потом горячее горькое стариковское семя как пустит в меня! как рухнет! как завопит от восторга! и я -- вместе с ним, что случалось не часто, а если по правде, то первый раз так случилось, а то все больше притворялась, и когда он лизал, бывала на грани -- вот-вот! -- но волна спадала, оставалась ни с чем и злилась: ну тебя! дурак! не умеешь, не лезь! -- но он лез, он умел, только я подзапаздывала, заботясь скорее о нем, чтобы поверил в свои силенки, которых и так кот наплакал, и он рухнул, и захрипел, и пузыри пустил изо рта и из носа, только я не вдруг сообразила -- забалдела немного, а Ксюша слушает и посматривает На меня своим рыжим востреньким глазком, посматривает и молчит, и я тоже в ответ молчу -- доказательств нет, так, одни фантазии. Как очухалась, говорю: -- Леонардик! Что это с тобой? -- а он хрипит жутким хрипом, будто в нем внутренность порвалась, пора врача вызывать, хочу высвободиться, да он, чувствую, отяжелел, но все по инерции жить продолжает, я высвободиться хочу и нечаянно встречаюсь с ним глазами. Смотрит он на меня, как на чужую, и поняла я тут: не желает со мной умирать, потому что, крути не крути, не со мной жил, так мне показалось, то есть не знаю, хотел бы он Зинаиду Васильевну видеть, может быть, тоже не хотел, или Антончика? только смотрит он на меня даже с некоторой ненавистью и помирает, вижу -- кончается. Я его по щекам стала легонечко шлепать, где, кричу, у тебя таблетки сердечные, нитроглицерин или как их там, он не хочет отвечать, я вскочила, куда бежать, гад, ответь! -- он рукой шевельнул, мол, не нужно, то есть: поздно! Я -- к телефону, у него был такой телефон оригинальный, вместо диска на кнопки нажимаешь, он учил меня нажимать, и я звонила, слышала, сколько времени по 100, а время позднее, около часу ночи, и на дворе весна, лунная, помнится, ночь, он рукой шевельнул, хрипит, мол, не нужно звонить, и меня осенило: не хочет скорую звать, до последнего вздоха печется о репутации. Лежит неприкрытый и с разбитым лицом. Я говорю: где таблетки? и что нужно звонить. А он смотрит на меня нелюбящим взором и ничего не отвечает, никак последних слов не произносит, после того, как кончил, а кончил, как юноша -- властно и горячо, да только надорвался и все в нем окончательно лопнуло, и смотрю -- глаза мутнеют, как у воробышка, который, знаете ли, подыхает. Я бегу звонить по 03, объясняю нескладно, толком объяснить не могу: адреса не знаю, писем ему никогда не писала, какой, говорю ему, у тебя адрес, а ему не до адреса, у него уже нет адреса, он уже, как воробышек, глазки мутные... Никому не пожелаешь такого, а меня еще поволокли выяснять: что да как? Народу понаехало! А из родственников: Зинаида Васильевна в Трускавце пузырь лечит, Антошка в командировке. Только я объяснилась по телефону, бросаюсь к нему, смотрю: умер! Скорее одеваться к приходу врачей, одежда рваная, он избитый. Звонок. Я -- к двери, новая загвоздка -- не отпирается, дрянь! Не могу открыть, замок мудреный, как шлагбаум, длинный, длинный, на пять оборотов, таких отродясь не видела, кричу через дверь: открыть не могу! -- они с той стороны ругаются, куда-то бегают, видят, что дело серьезное, стали дверь вышибать, да она тоже не стандартная, короче, пока вышибали, кое-как привела себя в порядок, а его уж не трогаю, он лежит и на мою суету смотрит. А как вломились, подбежали к нему, крутят-вертят и всего его йодом начинают зачем-то намазывать, и ко мне сразу с претензией: если бы вовремя отперла!.. А что я могу поделать, если в замках не разбираюсь, вон, говорю, видите, какой замок, а они говорят: отчего это вы оба такие ободранные, как кошки, вы что, дрались? Я, естественно, говорю, что, позвольте, какое там дрались? о чем вы говорите! Господи, пишу и опять разволновалась! Сегодня на улице холодный порывистый ветер. Как не хочется вылезать в магазин за жратвой!.. Я врачам сказала: вы мне лучше тоже дайте что-нибудь успокоительное, укол, что ли, а вы, врачи спрашивают, собственно, кто такая? да это уже и не врачи. Будто я воровка фамильного серебра, и как им все объяснишь? Люблю я его! Любила! А они за свое: почему кровоподтеки? Ну, хорошо, стесняюсь, мы баловались... игры такие... -- Интересные, говорят, у вас игры, и паспорт листают внимательно, и сидят в плащах до самого рассвета, не верят, а утром все-таки отпускают, мол, вызовем, потому что Зинаида Васильевна на подлете к Москве, на дежурном мчится бомбардировщике, скоро явится, экспертиза установит, в голове каша, однако отпустили, я думала: не отпустят. А как добралась до дому с лицом, исцарапанным моим Леонардиком, снова требуют: не вы ли бросались апельсинами? Я обрадовалась: я! я! Вся Москва музыкальная в курсе, а они говорят: вы чего от него домогались? Чины высокие, по вальяжности видно, смотрят на меня душераздирающе, я любила его, твержу, отстаньте от меня, у меня трагедия, я любила, он на мне жениться обещал, ненавидел он эту старую дуру Зинаиду Васильевну, он меня два года любил, собирался фильм про меня создать, у меня от него следующие подарки: два золотых кольца с фиговенькими сапфирчиками, знак ДЕВЫ на золотой цепочке, бесчисленные духи, пустые коробки конфет, две пары туфель, не трогайте меня, не обижайте женщину, вот бы вам самим такое выпало, чтобы на вас кто-нибудь умер в неподходящий момент! Пришлось рассказать порочащие его подробности, а что оставалось? Садиться за его фантасмагории? А Антон, подлец, тоже от меня отрекся, мол, не знает меня, а я говорю: как же он не знает! Я на даче в его присутствии бывала. И тут вспоминаю, на счастье, об Егоре-стороже, так они и Егора терзали, думали, может быть, что мы заодно, и его жену Люсю, прислугу и пьяницу, любительницу портвейна, а их за то, что сказали, будто знают меня, немедленно с дачи выгнала Зинаида Васильевна, да тут окончательно выяснилось про апельсины, они мне на руку сыграли, нашлись свидетели, если любовь не подтвердили, то, по крайней мере, что мы с ним вместе в директорской ложе сидели на Бриттене -- и как будто отстали, а дедуля с лопатой, вскопав огород, возвращается и -- с порога: ты знаешь, кто умер? 11 И газету протягивает. А в газете уже черный лес подписей, черный лес и портрет в черной рамке, нарядный и строгий, будто специально фотографировался, но в глубине лица немного растерянный и извиняющийся, и я села с ним в теплую воду, чтобы подавить волнение, и гудел надо мной газоаппарат, обещая поминутно взорваться, и читала я, перечитывала, и прямо скажу: восхищалась! Нет, я и раньше, конечно, знала, но чтобы так знаменит, чтобы так во всем, не верила, не представляла, я тебя еще больше полюбила за твой некролог, за то, что ты был и воин, и сеятель, и пахарь, и знаменосец, как никто не будет впоследствии, и все это мы потеряли, но наследие твое навсегда останется стальным штыком из арсенала надежнейшего оружия дальнего прицела, я сидела и плакала, и на ум приходили твои выражения, которыми ты меня удостаивал, называя золотой рыбкой, разговоры об искусстве, увлекательные поездки на дачу, приходили на ум твои ласки и твоя любовь. Ты гигант был, не зря называла тебя я своим Леонардиком, и как тебе это нравилось! как верно я угадала! потому что интуиция, и мне радостно было считать, что ты умер, распростершись надо мной, что ты криком последним приветствовал нашу любовь, и что я первая побреду за гробом, во всяком случае, мысленно, и первая брошу на гроб ком земли с фешенебельного кладбища, где каждая могила отзывается громким гулом земного пути и прорыты траншеи для тесного общения между собой, и покойники телефонизированы, только жаль, что нет кипарисов, и ворота на вечном замке стерегут их беседу. Но не получу я пропуска в эту долину скорби, не выдадут мне мандат на право посещения дорогого тебя, заваленного подотчетной гвоздикой и ведомственными венками, не пропустят меня в тот зал, где среди медалей и почетного караула ты в своем выходном костюме, скрывая ссадины и бури любви, будешь выставлен перед толпой общественности, школьников и солдат (было много солдат), где, кручинясь, утрутся именитые ветераны и секретари кульуры, где от живых цветов и речей закружится голова, нет, туда меня не допустят... В убогом черном платье, простоватая, без макияжа, будто совсем тебе посторонняя, я приду попрощаться с тобой наряду с остальными. В руках букетик белых калл. Возложу букетик под шорох негодования, незаметно перекрещу тебя, не похожего на себя, нехорошо раздобревшего умершим лицом, бедная жертва неудачной реанимации, и какой-нибудь пошлый остряк прошипит мне вслед, что не каллы, а пять кило апельсинов мне бы нужно тебе принести, но выловит меня своим метким незаплаканным глазом мадридский гастролер Антончик, что кричал про меня как про гения чистой любви и махал яйцами перед моими усталыми веками с робкой надеждой на взаимность -- жалкий человек! -- и какие-то люди неслышно подойдут ко мне и задержат, и будут их лица свирепы, будто я не тебя провожаю, родного мне человека, а посягнула на фамильное серебро, и подхватят меня под руки, как вдову, и опять выведут с позором, а Антошка-шпион донесет своей пиковой маме, и она поклянется мне отомстить, будто не я, а она слышала его предсмертные вопли, будто не меня, а ее он любил, и водил на концерты, и угощал в подмосковных укромных кабаках, будто я не имею на это право, и начну я сердиться в волосатых ручищах охраны, а они меня под руки выведут и отправят домой, пока вся эта чужая публика не отдаст ему последнего долга. А я-то думала: хватит у нее великодушия, что заплачем мы с ней на могиле общего мужа, потому что не деньги хотела делить, не имущество, но единственно душевное чувство, потому что любила его, а он меня, и предлагал жениться, только свято охранял свой семейный очаг, жалел Зинаиду, будучи человеком не только гениальным, но и отзывчивым, он себя всего раздарил, выходя из сиреневого марева телевизора, а в себе носил тоску, страх за будущее, потому и скрывал свои чувства, потому и писал, и выступал, и доказывал, что нельзя прикасаться к ранам, потому что они гнойники, потому не права мелкота, мелко плавающая братия, что всегда недовольна, потому что воля истории пересилит ум молодой и неразвитый. И как Егор, с дачи выгнанный, от вина распоясавшийся, стал рассказывать про него анекдотцы, что не прочь был и похамить, если кто от него зависел, и ногами потопать, и перед Люсей, покорной прислугой, предстать в виде неожиданном и даже игривом, чем смущал до стыда молодую девицу, да только Люсю не больно смутишь! -- ей бы только портвейну нал