дела? - они отвечали: плохо! Борис Давыдович был когда-то молодой офицер. Помнится, начал он, как в Германии перед самым концом войны ко мне подошла одна немка, спросила: - Господин офицер, не хотите ли пойти со мной? - Я был молодой и бесстрашный, отвечаю: ну, что же, пойдем! Только, говорю, по-немецки, вы случайно не больная? Нет, отвечает, как вы можете так подумать? Ну, пошли. Взяла меня под руку, и мы пошли вперед по развалинам и по могилам, как писал Г?те, к ней домой, в ее чистую квартирку с потрескавшимся от военных действий потолком. Вы, говорит, не возражаете, если я потушу свет? ну, имеются в виду свечи в старинных бюргеровских канделябрах. Ну, что ж, не возражаю, только, собственно, зачем тушить? Как поется во французской песенке: "Мари-Элен, не задувай огня..." Он лукаво оглядел слушательниц. Слушательницы улыбались одними губами. Ах! - говорит моя юная Гретхен. - Я честная девушка, я от голода вас пригласила. И потому, - делает книксен, - я вас стеняюсь. Ну, ладно. Может быть, вы сначала покушаете? - спрашиваю я, держа в руках американскую тушенку и хлеб. Потому что, говорю, это тоже не в моих правилах спать с голодной и честной девушкой, а просто очень соскучился и прошу понять меня правильно. Нет, говорит она, я потом, господин офицер, покушаю. Я, говорит, помогая мне снять сапоги, уважаю ваше удовольствие. Только немка может так сказать! Ну, мы с ней раздеваемся в темноте, и она очень ласковая становится. Тут женщины прищурились в ожидании интересного места. Они много курили, но еще больше щурились. А я тоже подумала: что-то немка хитрит, но ничего не сказала, слушаю дальше. А меня, говорит Борис Давыдович, сомнение охватило, уж слишком, чувствую, она ласковая, я взял и зажег свет, смотрю: ба! У нее на этих местах ядовитая сыпь! Ну, все ясно! Вскочил я. А она говорит: господин офицер, я очень кушать хотела!.. Так, говорю, отвечай, сколько наших офицеров у тебя сегодня перебывало? Вы! только вы! клянется она, сложив руки на груди, как невиннейшее создание, а самой не больше двадцати, и груди, скажу я вам, у нее большие и белые. Стою я, значит, полностью "ню", с пистолетом в руке и ей ррраз по морде! Говори, приказываю, правду! Вы, говорит, десятый! Десятый! Так... Меня прямо как током дернуло. Ну, говорю, прощай, немка! И убил ее выстрелом в лицо, в совершенно ангельское личико, как сейчас помню. Потом наклонился, посмотрел еще раз на эту ядовитую сыпь, сплюнул и пошел прочь, довольный, что наказал преступницу... Какая мерзость! - в сердцах вскричал Ахмет Назарович, кривя свое пластилиновое лицо. - Как не стыдно! Сначала полез, а потом убил! Убил женщину! - Законы военного времени, - развел руками в свое оправдание Борис Давыдович, огорчаясь за бывшее преступление. - Но какова она! - просиял он. - Вот, что называется, камикадзе! Она мстила за попранную Германию! - Я где-то читал подобную историю, - угрюмо сказал Юра Федоров, которому тоже не понравилось. - Я не знаю, что вы читали, молодой человек, - сказал Борис Давыдович, - но я рассказал историю из моей жизни. - Все военные истории похожи, - примирительно вставил сторож Егор. - Это в какой Германии было? - заинтересовалась я. - В Западной или в ГДР? В ответ на мой вопрос Юра Федоров подчеркнуто громко расхохотался, а Ахмет Назарович торжествующе произнес: - Нет, вы видите?! Видите?! - Он сидел, демонстративно отвернувшись от меня, а женщины следили за тем, чтобы мужчины были бескомпромиссны и справедливы. - Как вы можете так! - разгневался Борис Давыдович, и ему, как Илье Муромцу, гнев был к лицу. - Она такая же, как та немка! - Неправда! - запротестовала я. - Я чистая! - И подумала про Ритулю. - Чистая? - фыркнул Ахмет Назарович. - Да от нее (не глядя на меня) за версту несет грехом! - Но Егор с Мерзляковым бросились на мою защиту и говорили, что я орудие судьбы и мести, и что недаром скончался Владимир Сергеевич, и что затем, доведенная ими до отчаяния, я бросила вызов, но я возразила (дался им всем вызов!), что я вызова не бросала, но про любовь распинаться не стала, видя их чудовищное отношение к Леонардику... На этом месте ручка выпала из моих рук, и я ничего больше не писала три недели: во-первых, заканчивала мохеровое одеяльце, а во-вторых, высиживала свое пузо неподалеку от города Сухуми, куда меня уволок и похитил пианист Дато к своим мингрельским родственникам. Гулкий, безалаберный, пахнущий свежим ремонтом дом стоял у самого моря. Сначала шли дожди. Родственники жили в постоянном шуме. Казалось, они вечно ссорятся и оскорбляют друг друга, а это они так разговаривали между собой. У них была даже своя домашняя долгожительница, бабка девяноста шести лет, маленькая кривоногая хлопотунья (бабка с тех пор померла). - Вы в Бога верите? - вежливо поинтересовалась я. - Э! - крякнула бравая бабка, не вынимая изо рта сигарету "Космос". - Как не верить! - Дато играл Шуберта на расстроенном пианино. Я приходила к нему по ночам, забывая о роковой беременности, а он даже не заметил, сказал: ты здесь поправилась! - В этом весь мужчина. Не видит в упор. Я многое передумала, глядя на осеннее море. Мы ходили на местную свадьбу с поросятиной. Тамада зычно выкрикивал тосты. Танцевали. Подрались. За свадьбу отдали двадцать пять тысяч. У них деньги ходят по кругу. Одному молодому человеку отрезали в драке кончик носа. Умышленно? Об этом на следующий день много спорили. Разгар спичечного кризиса. Цена за коробок доходит до рубля. Потом - литовцы. Они проезжали через нашу деревню - на москвиче - лет под тридцать, вполне заурядная внешность - и попросили попить. Тетя Венера (здесь имена не менее пышные, чем растительность) вынесла им воды и угостила сладким лиловым виноградом из сада. Мы пошли с ними на пляж, с этими литовцами. Они ехали в Батуми. На обратном пути заезжайте, - сказал Дато. Они записали адрес и укатили. Наутро пришел милиционер. В записной книжке литовца он нашел адрес дома. Мы сначала думали, что они спекулянты, но оказалось, что их убили. Они остановились на ночлег возле живописной речки. Литовца зарезали и бросили в воду. Жену подожгли вместе с машиной, облив ее бензином. - Почему? - спросила я. - Садисты, - объяснил милиционер. Мингрельские милиционеры больше похожи на жуликов, чем на милиционеров. Вы их поймаете? - спросила я. - Обязательно! - сказал милиционер. Он допил стакан шампанского, вытер пот со лба и пошел себе прочь ленивой походкой толстого субропического человека. А Дато поднялся наверх, в прохладные комнаты, и заиграл музыку Шуберта на расстроенном пианино. Литовку звали, кажется, Кристина. Она села мужу на плечи, и они так медленно входили в море, а мы сидели с Дато на большом оранжевом полотенце и резались в дурака. Я уезжала из этого дома, окруженного хурмой и гранатовыми деревцами. Поспевали мандарины. Они были внешне еще зеленые, но в серединке бледно-желтые и вполне съедобные. Какое это имеет значение? По ночам, когда родственники засыпали тяжелым нерадостным сном - они шумно вздыхали, охали, скрипели матрасами и заунывно пердели, - я крадучись приходила к Дато, но оставалась сухая и равнодушная. Впервые я чувствовала отвращение к прославленному корню жизни. Дато недоумевал. Я сама вяло недоумевала. Твой мясистый отросток мне вовсе не интересен! Он хотел меня ударить, но там спали родственники, в темноте мерцали хрустальные вазы, и он только сказал шепотом: уходи! Я ушла. На мингрельской свадьбе матери невесты было тридцать пять лет. Я рожу не сына, а сразу внука. У тебя, спрашивает Ритуля, может быть, денег нет? А у меня и в самом деле нет денег. Мне нужны джинсы для беременных, но мне лень доставать. Повсюду сволочи. Писать не хочется. Ничегошеньки не хочется. Умирать тоже неохота. А Ксюша далеко. Назад! Назад! К тем счастливым временам, когда елось, и пилось, и хотелось, и моглось, назад, в сладкую пошлость жизни, когда все интересно: как кто на тебя посмотрит, как рыбьим хвостом забьется лещ в его штанах, как выйдешь и начнешь танцевать, как Карлос бросится срывать с тебя шубу, боевой, прогрессивный посол, как Владимир Сергеевич, зажмурившись после обеда, поделится с тобой очередной государственной сплетней, возведенной в ранг тайны, и пригласит, от нечего делать, в оперу, как хотелось мне съездить в Париж, Амстердам, Лондон, не пустили, как хотелось потрогать удивительные украинские груди активистки Нины Чиж! Как хотелось всего! Назад! Назад! В те стародавние, почти былинные времена, когда через заграждения, заслоны, заставы я, как Гитлер, прорывалась в Москву, охмуряла Виктора Харитоныча, околпачивала простофильного дедулю... Опять Ритуля пристает ко мне со своим вшивым Гамлетом! Ритуля проживает с ним второй месяц и заметно обогатилась. Она говорит: давай?? Теперь она - заводила. Мне надоели ее приставания, и я отвечала: ладно. Мне все равно, а раньше было не так. Я теперь даже не очень боюсь Леонардика. Он войдет, а я ему скажу: подлец! Вот твоя работа! И, кем бы он ни был, ему станет стыдно. А я все равно рожу. Нет, не потому я рожу, что из мести или от злобы, не затем, чтобы посмотреть, кем он вырастет, и не для интересов науки или религии, а потому я его рожу, что другого выхода у меня нет и не будет! Прекрасна русская осень! Пушкин прав. Если бы я, как он, умела писать стихи, я бы только об осени и писала, о том, как падают желтые листья, небо завалено тучами, а когда разгуляется, оно прозрачно, как мыльный пузырь. А солнце? На солнце не больно смотреть, разве это не замечательно? Но потом придет зима, и она все убьет. Я сама похожа на осень, а остальные - на зиму. Во всяком случае, на меня наехала машина, когда после долгих споров я выходила от новых друзей, наехала и переехала, когда я, около двух часов ночи, выходила - тут меня этот Степан и настиг, врезавшись мне в самое бедро. Меня многие считали умной, удивляясь моему уму, и правильно делали, потому что, врать не стану, дурой никогда не была, и вот, побывав у новых друзей несколько вечеров кряду, я что-то стала соображать. Дато, когда узнал, где я бываю, сказал: ты представляешь себе, куда ты ходишь? А я и не знала, что ты трус. А он сказал: я просто работать нормально хочу, это не трусость. А Ксюша мне, со своей стороны, говорила: нынче, солнышко, у вас - она офранцузилась, конечно, со временем - открывается новый счет. Этот счет только-только открылся, и он в твоей жизни ничего хорошего, кроме плохого, не даст, потому что у вас, говорит Ксюша, нет, это Мерзляков говорит, иезуит, не страна, а зал ожидания, и основной, зубоскалит, вопрос - быть или убыть, однако сам до сих пор не убывает, но это все неинтересно, я другое хочу сказать: Ксюша утверждала, что раз двойной счет открылся, то теперь уже неясно, что будет, в конце концов, выгоднее, и если даже не выгорит, так ведь и в первом счете может не выгореть, и вся жизнь сложится подло и незаманчиво. Для меня ее слова были поначалу пустым звуком, и я ничего в них не поняла, потому что Ксюша умела порой говорить неясными загадками, и я только подумала: сама-то иначе устроилась, за стоматологом, но я тоже кое-чему научилась и, когда входила, на вопрос, как дела? - лепила: плохо! И щуриться научилась, и крайней бедности в них не отметила: у некоторых даже средства транспорта. В общем, стали они меня убеждать в том, что Степан недаром меня переехал, хотя я по возможности им возражала: не может этого быть! А они посмеиваются: знаешь ли ты, что за их лимузинами всегда мчатся вдогонку кареты скорой помощи, дабы на всякий случай подбирать зазевавшихся пешеходов, которых они, как кегли, сбивают! - Что вы говорите! Ужас какой! - а они посмеиваются и говорят: если бы они тебя собрались это самое, то взяли бы грузовик или бульдозер, а раз выбрали запорожец, то с тонким расчетом предупредить и покалечить, ибо что в тебе самое главное? - Ну, красота! - Вот. Стало быть, тебя от красоты и следует избавить как от лишнего груза, а потом поезжай себе в свой старинный городок и пропадай там как уродка! Я задумалась, милая моя Ксюша (потому что пишу для тебя), я задумалась и насторожилась, почувствовав железную логику, а они стояли вокруг моего ложа полукругом, решив проведать меня на дому и выразить возмущение. Я упала. Степан выскочил из запорожца и подбежал ко мне с мыслью, что убил. Он наклонился к моему телу и пощупал. Он был сильно пьяным, и я сказала досадливо, превозмогая боль: да вы пьяны! Он обрадовался, что я заговорила, и сразу стал предлагать деньги, он просто дрожал от волнения и беспокойства. Безо всяких свидетелей он перенес меня в свой запорожец (никогда до тех пор не ездила в запорожце), потому что все спали, а не ходили по темным закоулкам, где ездят пьяные Степаны. Я села в тесную тачку, плохо соображая, а он взмолился: не погуби! Он был темен лицом и совсем не моего круга. Я велела везти меня в Склифосовского. Он взмолился: не погуби! - С какой стати мне тебя жалеть? - спросила я. - Тебя, пьяную морду? - Его лицо стало совсем бессмысленным. Он залепетал, что у него дети. Бедро оглушительно болело, юбка порвана, и голова тоже подозрительно кружилась. У меня сотрясение мозга, сказала я, с этим не шутят. В Склифосовского! - Ты пойми, я со дня рождения, - объяснял Степан. - Я хотел ее там оставить, а потом вышел во двор, смотрю: стоит. Я сел и поехал... Вообще ты сама виновата! - вдруг осмелел Степан. - Молчи, нахал! - прикрикнула я, держась попеременно за ушибленные места. - Бес попутал! - раскаивался Степан. Помолчи. - Хрен с тобой! - сказала я (баба жалостливая, это меня и сгубило). Отвези меня домой! - Он обрадовался и повез. По дороге бедро разболелось еще сильнее, мне сделалось страшно: вдруг кость раздробил? Он подвез меня к парадному и говорит: давай я тебя на руках занесу? Я живу на втором этаже. Только не урони! Он понес. Это было странно, будто он меня, как невесту, в дом вносит, только мне не до смеха, потому что он меня чуть не уронил на лестнице: оступился, но ничего: донес. Он меня прямо на кровать положил. Я выставила его из комнаты, разделась, доковыляла до трюмо, держась за мебель: синячище с Черное море! Халат накинула - он в дверь заглядывает. Он качается в дверях, ухмыляется: живот на живот - все заживет! - Гегемонские шуточки! - Пошла в ванную, обработала синяк перекисью водорода, возвращаюсь: он в дедулиной комнате спит на диване, спит и посвистывает. Меня зло взяло: вставай! уходи! Но Степана разве разбудишь? Спит и посвистывает. Я его и за уши дергала, и водой в рожу брызгала, и по щекам хлестала - ноль внимания! - С дивана сполз, на полу разлегся, руки разбросал. Присмотрелась к нему: кто ты? Морда отъевшаяся. Повар? Прораб? Продавец? Спортсмен? Воруешь иль честно живешь? Доволен ли ты своей жизнью? - Галстук набок, повеселился. Не дает ответа. Наверное, доволен. Хозяйчик жизни. Воняет дорогим портвейном. Я тоже залезла в шкафчик, налила коньяку, не вызывать же милицию! Выпила полстакана: хорошо пошло! Еще полстакана выпила: вроде меньше беспокоит. Черт с тобой! Свет потушила. Утром просыпаюсь, слышу: в соседней комнате шевеление. Вхожу: сидит на полу, язык высунул, губы облизывает. Волосы - осиное гнездо. Уставился на меня. - Где это я? - спрашивает хрипло. - В гостях, - отвечаю злобно. - А где Марфа Георгиевна? - Какая еще Марфа Георгиевна? - Как какая? Именинница. - Интересное дело! Меня задавил, а сам про какую-то именинницу вспоминает! - Как, удивляется, задавил? Это же, говорит, квартира Марфы Георгиевны. Мы здесь вчера выпивали за ее здоровье. А вас, простите, первый раз вижу. - Сейчас, говорю, я тебе напомню. Поднимаю халат и показываю синячище величиной с Черное море, только, смотрю, он не на синячище уставился. Я говорю: нахал, ты куда смотришь? Ты сюда смотри! А он ничего не отвечает, губы непослушным языком лижет и таращится. Я с возмущением занавесила свою наготу и говорю: ну что, вспомнил? Вспомнил, как ты меня чуть было не убил на своей идиотской тачке? - Нет, - упрямится. - Я никуда не ездил. Марфа Георгиевна меня у себя оставила. - У тебя же дети! - напомнила я. - Дети поймут правильно. - Его взгляд нашарил стенные часы. Ой! - вскрикнул. - Мне на работу пора! Мы пошли с ним на кухню позавтракать. Степан вел себя спокойно, но от творога наотрез отказался. Я такое не ем. У вас супчика горячего не найдется? Я ему борщ подогрела. Он принялся есть: чавкает, мясо пальцами достает. Даже лоб вспотел от супчика. Перевел дух, утерся салфеткой: уф! Другое дело... Я снова к нему, ну что, вспомнил, Степан? Он на это мне отвечает: вспомнить - не вспомнил, но, на всякий случай, простите, что потревожил... А вы, значит, Марфу Георгиевну не знаете? Очень зря. Хорошая женщина. Не верите - могу познакомить. Я не выразила особого желания, и он, несколько обидевшись на это, ушел. Я видела из окна, как Степан в задумчивости обошел свой автомобиль, стоящий посреди двора, поскреб в затылке и, тарахтя на всю округу, укатил. После обеда я принимала новых друзей. Предводительствовал, стуча палкой, Борис Давыдович. За ним - женщины, с цветами и кексом. Из уважения они даже не закурили. Я встретила их в постели. Собравшись у моих ног, они соболезновали. Слабым голосом я им стала рассказывать про забывчивого Степана, но чем дальше рассказывала, тем недоверчивее становились их симпатичные лица. - Знаем мы этих беспамятных Степанов! - наконец не выдержал Борис Давыдович, сидя на пуфике подле трюмо. - Ой, как хорошо знаем! - и все вздохнули: ой, знаем! - женщины прищурились, словно прицелились. - Да, взялись за вас крепко! - признался Ахмет Назарович, страдая своим пластилиновым лицом. В доказательство я показала им синячище, но я им хитро его показала, тогда Степану я показала без умысла, от негодования, чтобы вспомнил! а здесь показала с хитринкой, невинно откинула одеяло и приподняла рубашечку, но так приподняла, чтобы не только синяк проступил, но и окрестности, отец Онуфрий, обозревая окрестности, обнаружил обнаженную Ольгу, вот так и я, но вместе с тем в полнейшей невинности, словно доктору. И поставила их тем самым - и дамочек некурящих, и мужиков: Бориса Давыдовича, Ахмета Назаровича и неизменного Егора - в щекотливое положение: и смотреть нельзя, и отвернуться вроде бы неудобно, раз показан предмет разговора, а рубашечка так и взвилась! - дивный пейзаж Бермудского треугольника, - а как прикрылась я с невиннейшим ликом, так тут же и кончила, от собственной шалости, тихонько кончила, даже виду не подав, а любила я иногда так позабавиться, и недаром меня Ксюша в запоздалых попытках девичьего эксгибиционизма, ласковым грозя пальчиком, подозревала, да как не заразиться, когда всякий смотрел на меня, от купальника вплоть до шубы оглядывая, ровно как актрису, да только время проходит, и мы не долговечнее хоккеистов, и я отрицала бесстыдство стареющих баб, что смотрят хищно и наверстывают, уж лучше повеситься. Одна ты, милая Ксюша, рождаешь во мне еще сладкую боль! Но отошли постепенно от нежданно-негаданного (по школе помню: пиши с двумя НН) смущения мои новые друзья и говорят: вздор! Никакой он не Степан! Как он выглядит? - Степаном и выглядит, возражаю несмело, и вином вонял, и Марфу Георгиевну поминал теплыми словами. А номер запорожца не записали, Ирина Владимировна? - В голову не пришло! - Наивная девочка... - Да они номера как перчатки меняют! - воскликнул Ахмет Назарович, и все согласились: как перчатки, и я тоже задумалась: а вдруг как перчатки? Да только неужто храпел понарошку? и обмочился во сне, как утром стало заметно и глазу, и носу, о чем, впрочем, из светского приличия не упомянула ранее, щадя деликатные чувства моих гостей, которые были настроены очень воинственно и говорили, а не следует ли тут же разоблачить этих, так сказать, Степанов, записав историю их вероломства, и показать кому следует? Я не совсем поняла, кому следует, потому что в том мире, где я жила, кому следует были другие, а здесь кому следует были совершенной противоположностью тем, кому следует, если принять их измерение жизни: рискованное и с очень неожиданными поворотами, потому что, конечно, я только рот раскрыла от их откровений, а они мне даже и возражать не дали, как недогадливой целке, которая наказана за свою красоту хорошо еще, что не грузовиком, и тут я вспомнила безумные шары Степана, смотрящие на меня поутру, и взяло меня сомнение, а вдруг они правы? Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо доставал - опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист! Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? - Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я послушала их, застыдили! - послушала и обозлилась! Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю: даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня осаживает - не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! - Ах, Борис Давыдович! - взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках и от огорчения не смогла не закурить. - Вас самого надобно спасать! Вы ведь балансируете на грани! - Ну, я не такой смельчак! - отмахнулся ласково Борис Давидович и улыбнулся: - Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна! - Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и, конечно, без всякой обиды, а скорее от чистого сердца и как приглашение, да я и вообще люблю по-собачьи, как, впрочем, и все, и по нашему с Ксюшей закону, именуемому законом Мочульской-Таракановой, открывшим ступени человеческой близости, торжествует бог любви - маленький анус, в сладкие губки его поцелуйте! - а все остальное лишь подступы и поверженные кумиры, и однажды, отворотясь от Дато, я звонила по телефону, а Дато смотрел мне вслед и не выдержал: налетел, как коршун, а Ритуля готова часами по телефону: ах, Ритулька! Какое там три! Тридцать три! Ну, не ври! - балдеет Ритуля. - Такого не бывает. - У меня бывает! А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! - А тут Дато. Я в трубку и вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается, разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду - так мы жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей, их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то, расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? - так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да. И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка, умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит: приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала. Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность. Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. - Ой, говорю, сил нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала: женский пот - он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? - спрашивала Ксюша и сама себе отвечала: - Женщины не верят родному запаху! - Перестаньте, а то вырвет! - взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает, что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся, подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как топор, свой такой... то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю, дурачок... Течет тушь... Дурачок... Я б сама, я б сама, и с большим удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно... А Вероника, ведьма, она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я задумалась, не подготовленная к ответу. То есть, я точно кончаю, но вот он? Я говорю: по-моему, да... Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить? И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом... то есть такой! - этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? - Что? - удивляюсь. - Ты можешь стать новой Жанной д'Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д'Арк? - Но ее, кажется, говорю, на костре... - Костер тебе - ну, сущая ведьма! - не грозит, а сама кандидат технических наук; - костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! - Как испепелит? Кто? - Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! - Ой, говорю, страсти какие! Не надо. - А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? - Ну, отвечаю, в общих чертах... За справедливость! - Нет, говорит, не только. - А за что? - говорю. - Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. - Дура! - говорит. - Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей. 16 Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла - они даже на меня не взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: те! - и усадили в укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он - драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях, креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось. Пьеса называлась "Сучье вымя". Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам "Цветок папоротника". Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей. УБОРЩИЦА. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали. ПАВЕЛ. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет). ПЕТР. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.? УБОРЩИЦА. В хоккей, что ли? ПАВЕЛ. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.) Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата. За столом сидят две молоденькие девушки. ЗОЯ (наливая себе полстакана "коленчатого вала"). Я больше никого не жду. ЛЮБА. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома... с кремовыми занавесочками...? ЗОЯ. Врешь. Ты ждешь Петьку. ЛЮБА. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза. ЗОЯ. Врешь. Ты его ждешь. ЛЮБА (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает ЗОЮ за волосы.) Издеваешься?.. (ЗОЯ кричит от боли.) Пьеса заканчивается монологом старой УБОРЩИЦЫ из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой ЗОИ и ЛЮБЫ. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики ЗОИ, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо. УБОРЩИЦА (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо. Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм! ЛЮБА (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя... Мой Петя... ЗАНАВЕС - в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах... Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. - Да, - разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. - Сильная вещь! - и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. - Ну, ты даешь!.. - Продирает!.. Он знает жизнь!.. - От души... - Наболело... - Егор смелел на глазах и как автор пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! - Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: - Конечно! Искусство должно быть конструктивным. - Трущобный реализм, - буркнул Юра Федоров. - Много дешевых намеков, - в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. - Изжога шестидесятничества. - Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название "Сучье вымя". - Это плохое название, - сказал он. - Назови ее просто "Блевотина". - Я подумаю, - согласился автор. - Зря вы, Егор, против гуманизма, - сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. - Это не я, - возразил Егор. - Это уборщица. - Милый Егорчик, кому вы рассказываете! - улыбнулась дамочка змейкой губ. - Апропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, - высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). - Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, - мило улыбаясь, призналась я. - И вообще, - покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, - как же так можно? Ни одного светлого пятна... - Где я тебе его возьму, светлое пятно? - вдруг обозлился драматург. - Возьми и выдумай! - предложила я. - На то ты и писатель! - Я не леплю из говна конфетки, - заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. -Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) - Чем же плох Н.? - удивилась я (а мне нравились его фильмы). - Он, Ирочка, махровый приспособленец, - в доступной форме объяснил мне Мерзляков. - Во всяком случае, он не наводит такого мрака, - пожала я своими плечами. - Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. - В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, - вступился за автора Борис Давыдович. - Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества - и это прекрасно! - От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, - заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. - А по-моему, от искусства вообще мало проку, - выдала я. - Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками. Я равнодушно подняла брови. - Видите ли, Ира, - сказал Борис Давыдович, - в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия... - Есть слово и Слово, - возразил бывшый аспирант Белохвостов. - Слово есть слово, то есть пустой звук, - невинно заморгала я своими длинными ресницами. - Ну, конечно! - раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. - Она думает, что лучше им жопу показать! - Я так не думаю, - ответила я в полной тишине оскорбления личности. - Но я знаю, что лучше! Оставлена только горсть посвященных. А я говорю: у вас нет шампанского? Они говорят: вроде, есть. Я говорю: дайте выпить, я вам сейчас что-то скажу существенное. Они побежали и принесли, налили мне бокал и спрашивают: как дела? - Плохо! - Они радостно закивали: я недурная ученица, но только, думаю, вы сейчас рты откроете, вы тут сидите и рассуждаете, пьесы говенные слушаете, а время течет, вы плачете и понять не можете, отчего это все продолжается, продолжается, никак не закончится, нет, мол, выхода, и коверкаются в тоске люди, да анекдоты пересказываете, а спроси вас: что делать? - молчите или вдруг такую небылицу выдумаете, что всем неловко станет, будто перднули, все обличаете да огорчаетесь, все со скорбными мордами ходите да повсюду скорбные морды развесили, да вздыхаете, славные вы люди, ничего не скажу, совестливые, в говне по уши - с говном воюете, за безнадежное дело пьете и клевещете на порядки, злобу копите, сатиру выводите, а мне вот порядки нравятся, да, нравятся! я вообще за чистоту и порядок, а вы - без яиц! - Так я про себя рассуждала и имела право, поскольку на смерть собиралась, а не просто в скорбь и траур драпировалась. А теперь спросите меня: за что я решилась смерть принять через изнасилование? Разве я не знала на своем опыте, как это выглядит и с чем это едят? Потому что, приехав домой на частнике, и совсем не во сне, я собиралась уже войти в свой скромный подъезд, как мне навстречу подходит элегантный мужчина, одет с иголочки и выше среднего роста, и говорит: а я вас дожидаюсь. Ну, что ж, дожидайтесь! Мне бы, дуре, постороннего частника окликнуть, он еще со двора не уехал, а я вместо этого окончательно частника отпускаю и обращаюсь к незнакомому брюнету: вы что-то путаете, молодой человек. А он говорит, что не путает, давно меня дожидается. Было это при жизни Владимира Сергеевича, он об этом не знает, и стояла глубокая ночь, и вообще была осень, и это не сон. Нет, говорит отчетливо, не путаю. Я, говорит, сейчас вас выебу! Я немного вздрогнула всем телом и отвечаю: замучаетесь! И направляюсь к входной двери, а он как схватит меня за талию да как отшвырнет туда, где у нас в нашем садике пенсионеры играют в домино, я полетела через себя и опрокинулась, а он наскочил и - душить, а я сначала отбивалась, а потом смотрю: он, кажется, всерьез душит, то есть так душит, что дышать не могу и воздуха мне не хватает, и я испугалась и подумала, что надо ему дать знать, что ладно, мол, еби, хуй с тобой, а не то насмерть задушит, да только как тут ему дашь знать, когда он навалился и душит, душит, никакой знак не дашь, и пришла мне в голову жуткая мысль, что он меня сперва убьет, а уже потом выебет, и я от этой мысли и от нехватки воздуха, а может быть, нехватка воздуха и была этой мыслью - в обморок, то есть теряю сознание, отключаюсь, прощай, Ира! и не думала никогда больше оправиться, и, когда Владимир Сергеевич (или, во всяком случае, его образ и подобие) ко мне заявился, то я решила не сопротивляться, ученая к тому же, он говорит: ну, что тебе стоит! А Дато меня вечно упрекал, что мне ничего не стоит, и ему повсюду хуи мерещились, и он меня разоблачал и ругался, покуда не начинал умирать от страсти, а я ему, смеясь, говорила: вот рожу я тебе ребеночка, а он хватал меня в охапку - и сам мыл, беспокоясь, а я равнодушно взирала на его молодую лысину, старайся, дурак, все равно я бесплодная, как Каракумы, но тогда дело иначе обернулось: я очнулась и вижу - он на мне и - работает, ну, думаю, не убил, и чувствую по некоторым второстепенным признакам, дело к концу приближается, хотя ничего не чувствую, будто хуя у него и в помине не существует, будто пустотой меня ебет, и чувствую, джинсы мои узкие-преузкие через сапоги снял, мерзавец, профессионально, лежу: неужели никто не придет мне на помощь, плачу, неужели не слышали моих пронзительных криков (а я кричала!), вот люди... И теперь что получается? Их спасать? Которые слышали, как меня истязали, и даже не высунулись, в милицию не позвонили! Теперь спрашивается: что им вообще нужно? Новые друзья объясняют: свободу. С ума сошли? Это же хуже воровства! Это же кровью пахнет! Он поднялся, отряхнул свои отутюженные брюки и говорит: ну, пойдем к тебе. Отвечаю сквозь сон: это еще с какой стати? Вы меня изнасиловали, а я вас домой поведу? Он меня угостил сигаретой. Сидим на лавочке для пенсионеров, курим. Я говорю: что вы, ей-Богу, так душили меня? Еще минута, и я бы отправилась на тот свет! А он говорит: иначе бы ты мне не дала. Ну, что же, в этом есть своя логика, но, думаю, нужно идти, а не то он опять захочет, до утра не кончим, и я припустилась, на улицу выбежала, а мой насильник за мною не побежал - он побежал в другую сторону, а я к Аркашке прибежала, он неподалеку живет, а там семья, жена открывает, мы едва знакомы: что это с вами? Странная женщина, отвела меня в ванную, царапины йодом смазывает, будто я не любовница ее мужа и при этом даже не лесбиянка! Аркашечка на шум воды вышел, щурясь, как крыса, на свет, а я в ванне стою, оборваночка, разволновался, кричит: я в милицию позвоню! А его тихая жена говорит: оставайся у нас. У меня слезы выступили. Как сестра. Я, говорю, твоего мужа больше даже пальцем не трону. Ты христианка, баптистка, что ли? А она не отвечает. Непонятная женщина. А я говорю: ты что, спятил? Один только позор будет. Вся милиция щеки раздует - старуху Изергиль выебли! Так все и осталось в тайне, никому не сказала, а тот воображаемый, что во сне, тоже надолго исчез, притаился, я даже соскучилась. Ну а теперь мне самой, видите ли, приходилось напрашиваться на то, чтобы меня безобразнейшим образом отодрали, да еще кто! Ну, разумеется, не мои новые друзья, они - ебари нулевые, невооруженным глазом видно, им бы только пофилософствовать. Одни, с обреченным и вялым взглядом, - вылитые импотенты, другие, как Ахмет Назарович, - из тех живчиков, что судорожно и недолго дергаются, тоже мне кайф! такие в беседе руками размахивают и истеричны, как женщины, а бывший аспирант Белохвостов, примыкающий к околоцерковным сферам, больно много пил и был бедный, а я бедных не люблю, я не милостыня, и не было среди них достойной кандидатуры. Мерзляков - не в счет, хотя он тоже с недавних пор вялый и бывший, то есть новоявленный лишенец, а раньше веселый был, и я отказалась от всяких серьезных намерений, только думаю: быть мне новой Жанной д'Арк, вот тогда и посмотрим! то есть я умру, но зато святой стану, так мне казалось, и я не то чтобы Россию намеревалась спасти и всякое такое, а захотелось стать святой, от греха до святости ближе, чем из мещанства, открывалась такая возможность, мне Белохвостов нашептывал, стать святой, на все века, и меня воспоют, а Витасик этому воспротивился, не потому, что в чудеса не верил, а меня жалел, как бывший любовник, а я ему говорю: поехали вместе на поле, а он отвечает: ты зачем туда собралась? за славой? Глупый Витасик! Какая там слава, если я буду мертвой лежать, испепеленная бесовщиной, слава только живой подходит, а мертвая - она и есть мертвая, но святая - другое дело, это не слава, а бессмертие, и потом надоело все это, весь этот шум. То есть вот как получалось: я хотела не Россию спасать, а себя. Что значит: спасать Россию? Я друзей моих новых спрашивала: что это значит? Получила ли я от них какой-либо осмысленный ответ? Не получила. Отвечает мне на это Ахмет Назарович, полурусский, полукакой-то нацмен: хорошо будет тогда, когда доброта и согласие разольются по русской земле, и все будут любить друг друга и работать прилежно. Бред, говорю, никогда такого не будет. Будет! будет! - убеждает меня. Ах, оставьте вы эти свои глупейшие мысли! - я с ними строго разговаривала: я на смерть шла! Они это понимали и слушали, хотя сомневались: а не будет ли это, Ирина Владимировна, с вашей стороны, терроризмом? не повредит ли экологии? - Нет, говорю, ничему не повредит, и крови людской не прольется. - А что же прольется? - Известно что: вонючее, как гной, семя главного врага России, плотоядного демона, узурпатора и самодержца. А как прольется, он немедленно сникнет, сморщится, ослабеет, и тогда сила справедливости восторжествует, закончится вековечное колдовство, потому что иначе как колдовством всего этого не объяснить. Они слушали очень внимательно, то есть даже не перебивали, не перечили, онемевшие от моего сообщения и забыв про Егорову пьесу. Откуда вы, Ирина Владимировна, такое взяли? Мне голос был. И верно: ведь был голос! Он и направил меня к Веронике. И что сказал голос? Голос сказал: много разного кислого семени впитала пизда твоя, Ирина Владимировна, совсем ты, душечка, дошла до ручки, пора и честь знать. Вот какой был голос. Я и побежала сломя голову к Веронике, которая все поняла и спрашивает: а сны, мол, про обидчика снились? Я повинилась перед ней в своем сонном грехе: снились часто, и тогда, поморщившись и не желая быть соучастницей, она благословила меня знамением сущей ведьмы и отправляет на смерть: иди и гибни! И говорю я моим новым друзьям: обладаю исключительной способностью. Могу всосать в себя всю нечисть, могу. Только объясните мне, Христа ради, что будет позже, какой Китежград, чтобы во мне энтузиазм бродил, а не просто так бежать, сдуру. Они задумались и говорят: это будет великий праздник державы, она вся омолодится, скованные силы взыграют и выйдут на поверхность, как весенние воды, разовьются в дальнейшем ремесла и науки, ананасы под Пермью поспевать будут, а крестьяне станут строить себе двухэтажные каменные дома с канализацией и гаражами, с бассейнами и оранжереями, разводить тучный скот и петь счастливые свадебные песни. Вы не представляете себе, Ирина Владимировна, что будет! Могуча наша земля, Ирина, могуча и своеобразна, только зря лежит и гниет без дела (так мне вражеский голос пел), всякая работа из рук валится, повсюду недостатки, недосдачи, неурожаи, труд извращен, рабочий человек со стыдом рабочим человеком себя ощущает, официант с отвращением подает невкусную пищу, все исхалтурились, обленились, спились, обезобразились до неприличия, словом: клеветники! Конец великого народа настает, ежели уже не настал, помогите ему, Ирина Владимировна! Я все это выслушала подавленно, а у них щеки горят, а их женщины в тот поздний час даже захорошели, несмотря на свои фригидные стороны. Допустим, сказала я, сказала весьма прохладно, не поддаваясь чужому энтузиазму и необоснованным обобщениям, жалея, что нет со мной больше Владимира Сергеевича, допустим, что все так и будет, как вы говорите. Но где гарантия, что уже не прошел назначенный час? осталось ли, кого спасать? не напрасную ли я жертву беру на себя и гибну? Скажу по совести, мнения присутствующих разделились. Одни, например, как Борис Давыдович, он у них за главного, с него и спрашивайте, а я что? были уверены, что хотя сроки сильно затянулись и хорошо бы, конечно, этим было заняться пораньше, лет двести-четыреста тому назад, если не раньше, покуда нам не вставили клизмы насильственной азиатчины, и наши киевские краевиды не уступали закатам Клода Лоррена, однако он все-таки верит в исконные качества коренного населения, в его пассивное сопротивление капитализму и бесчеловечной эксплуатации человека человеком, что он прав, потому что идеи его верны и т. д., но другие, с их стороны, были даже разочарованы от таких слов и народнических воззрений, потому как развитие капитализма не затормозишь, а его следует использовать в своих целях, и упрекали в беспочвенных фантазиях, короче, не верили, Витасик первый не верил, но он среди них не был первый, и слова они ему не давали, а я смотрела на него, грезя о шести днях молниеносной любви, когда, не вылезая из постели, мы жили страшным чувством страсти, и Мерзляков кричал, что ему нечем больше кончать, и все-таки кончал: кровью. Вот, тогда кровью кончал, а здесь проявил пессимизм. Извольте, говорит, меня тоже выслушать, я Иру люблю не только как символ смелости и не только потому, что она, как вы выражаетесь, показала задницу миллионными тиражами, нет, просто незачем девке зря гибнуть! - Кассандра! Кассандра! - зашикали новые друзья, а один из них, в грустных очках, засомневался в том, что Витасик - русский человек. Мерзляков был, однако, совершенно русский, несмотря на плавность замедленной речи и ухоженные ногти и морду, которая, признаться, была мне когда-то мила на вид, и я обиделась за него и сказала: пусть он наконец скажет! И Витасик сказал. Он сказал, что, по его мнению, никакое хирургическое вмешательство, пусть самого мистического порядка, не способствует возрождению, что развитие должно быть имманентным, и богоносца нужно предоставить самому себе, и мы ему не лекари - а кто? - как кто? - удивился Витасик. - Самозваные адвокаты. Дамы были скандализированы, но Витасик продолжал, потому что я так хотела: - Ирочка, тебе нечего спасать, но тебе есть кого спасать: себя, а про остальное забудь и выбрось из головы. - Это почему? - закричали хором. Драматург Егор сказал: - Что касается пьянства, то пить не бросят. Тут Витасик прав. Об остальном судить не берусь. - Но Юра Федоров возразил им обоим: - Пьянство, - сказал он, - не самый большой грех, если вообще это грех. Это, если хотите, форма всеобщего покаяния, когда церковь загнана в угол и пребывает в стагнации. Это - покаяние, и это значит, что моральные силы народа еще далеко не истрачены. Ибо, Ирина Владимировна, сказал он, будто никогда не изводил Ксюшу шпионскими домыслами насчет ее парализованной сестрички, ибо, Ирина Владимировна, знайте: чем больше они пьют, тем больше мучаются. Они спиваются, обливаясь слезами, а не потому, что они свиньи, как утверждает Мерзляков. Тут Витасик вскочил и заорал: - Свиньи?! Я их не называл свиньями! Но я не виноват, что у них каша в голове!.. - Пожалуйста, прекратите! - не выдержал хозяин дома. - Вы думаете, что вы говорите? - Витасик побагровел: - Я жалею, Борис Давыдович, только об одном: зачем я привел ее сюда. - Послушайте, Мерзляков, - сказал Борис Давыдович, - мы ведь все умные люди. Мы не любим одни и те же вещи. Почему мы не можем договориться? - Потому, - не унимался Витасик, - что перед нами исторический парадокс воли. Народ не хочет того, чего он должен хотеть, а хочет того, чего он не должен. - Безответственная игра словами! - с отвращением заявил Ахмет Назарович. - Он хочет жить хорошо, - сказал Егор. - Ерунда! - отмахнулся Витасик. - Будем объективны. Он никогда так хорошо не жил, как сейчас. - Что??? - Ты церковь не трожь! - выступил бывший аспирант Белохвостов. - Церковь еще покажет себя! Ничего она не покажет! Покажет! Ты вот посмотри лучше, как живут! Ты жизни не знаешь! А ты знаешь? А вы вообще молчите! Да как ты смеешь? А вот и смею! Хватит! Хва-тит! ХВАТИТ! Белохвостов, уберите руки от Мерзлякова! Пусть проваливает! Отпустите его, я вам русским языком... Не замахивайтесь бутылкой! - Я, пожалуй, пойду, - сказала я, поднимаясь. Всем стало стыдно за всех. У меня закружилось в голове. И я сказала присмиревшим друзьям: - Дорогие мои! Ясно, как день, что ничего не ясно. А раз хотя бы это ясно, то давайте попробуем! А потом посмотрим. - Ну, как всегда, - пробормотал Мерзляков. - Сначала сделать, а потом смотреть. - Успокойся, - сказала я. - Я - не большая художественная ценность. Ну, помру... Как будто до меня никто не помирал! - Мой аргумент был неопровержим. Я увидела, как в глазах мужественных женщин, подруг моих новых друзей, застряли слезы, а Ахмет Назарович приблизился ко мне и обнял, как собственную дочь. Егор тоже поцеловал меня: он верил в демонов, несмотря на свойственное ему лукавство. Стали думать, как это сделать. Составился заговор. Я объяснила. Нужно поле. Нужно такое поле, где проливалась невинная и праведная кровь. Кто-то, не помню кто, заметил, что она всюду проливалась, долго искать не придется. Витасик, верный себе, мрачно сказал: была ли она невинной и праведной? Ахмет Назарович выдвинул Бородино. Он не уважал французов, считал их нацией без-царя-в-голове и полагал, что именно там был поставлен заслон жуирству и декадентству. Молодой Белохвостов предложил Колыму, и причем совершенно серьезно. Он высказал распространенную точку зрения и призвал всех немедленно вылететь туда самолетом, он берется за это дело, он обеспечит жильем, у него там есть друг, золотодобытчик, если только тот еще на свободе. Все неожиданно единодушно согласились лететь: и мужчины, и женщины, и сам Борис Давыдович со своей палкой, они сказали, что там, конечно, лучше всего, но только несколько далековато. К их удивлению, я решительно воспротивилась. Я сказала, что ни на какую Колыму я не полечу, потому что там живут чукчи и олени, пусть они сами между собой разбираются, а что там русские мерзли, - так мало ли где они, бедные, мерзли! - Может быть, тогда, где с татарами... - робко предложил Егор. Он был, по-моему, прав. Тут и вера, и своя исконная земля. А на Колыму не поеду. Там холодно бегать, я простужусь, - сказала я. - А на Бородино, хоть и близко, ехать, я считаю, стыдно! - сказал детский врач Василий Аркадьевич (приятная внешность, усы, манеры). - На Бородине лежат кости просвещенной нации! Там лежат кости людей, которые были выше нас по всему. Вы только посмотрите: их дети, грудные дети! и то показывают чудеса спокойствия, воспитания, культуры. Они не ревут, не капризничают. Они не докучают взрослым. Они всегда играют в осмысленные тихие игры! Это - либералы с пеленок, а либерализм, как-никак, высшая форма человеческого существования, а наши только мечутся да вопят, да материнскую грудь обкусывают до безобразия!.. Жаль, что они растерялись в дыму московского пожара! - На это еще сетовал один из братьев Карамазовых, - заметил энциклопедист Борис Давыдович. - Тем более! - сказал педиатр. - Смердяков, - уточнил Борис Давыдович. - Это еще ничего не доказывает! - не смутился педиатр. - Нет, доказывает! - перешел в атаку притаившийся Ахмет Назарович. - Какие же они просвещенные, эти ваши французы, если их история и вся жизнь - сплошной, непрекращающийся Мюнхен! - Ха-ха-ха! - довольно естественно рассмеялся Василий Аркадьевич. - Ха-ха-ха. А что они, по-вашему, из-за вас должны пропадать? Да они на вас плевали! Как мы с вами плюем на китайцев! - Я не плюю, - с достоинством заметил Ахмет Назарович, - на китайцев. Я вообще ни на кого не имею привычки плевать. - Нет, вы плюете! - сказал детский врач, войдя в раж (ни усов, ни манер). - Я прекрасно помню, как вы пятнадцать лет назад мечтали сбросить на китайцев что-нибудь тяжеленькое, от испуга, я помню. - Ахмет Назарович покраснел, как гранат, и сказал: - А я, Василий Аркадьевич, помню, как вы письмецо накатали в медицинский орган, когда вам маленечко хвост прищемили, и вы в нем все, ну, совершенно все, воспели! -- Господа! -- крикнул Борис Давидович. -- Мы все не без старых грехов. Я, например, убил в конце войны молоденькую и совершенно невинную немку. Но мы ведь их искупаем! Мы их искупаем и искупим, господа хорошие! -- Боря, -- сказала жена Бориса Давыдовича. -- Береги свое больное сердце! -- А вот я, к примеру, без грехов, -- подумал радостно молодой Белохвостое. -- Я никому задницу не лизал. -- Ну и зря, -- пожалела я его, вспомнив замечательный закон Мочульской-Таракановой. -- Очень зря! Я сразу поняла, что молодой аспирант плохо разбирается в женщинах, и мне не очень захотелось лечь с ним в одну постель. Я представила его: лицо суслика, умиление и сироп, сатиновые трусы, ах, не надо! но я сдержалась и, конечно, закона не обнародовала. В конце концов они выбрали поле, и встал вопрос о машине. Василий Аркадьевич галантно предложил свой запорожец. Я -- наотрез. Неприятные ассоциации. Ушибленное бедро. И потом: на запорожце в такие рискованные приключения пускаться неловко. Это насмешка. Юра Федоров предложил свои услуги. Оказалось: у него Жигули. У тебя Жигули? Ну, кто с Ирочкой едет? Ты поедешь, Витасик? Витасик ответил, что он не поедет. У его жены аллергия внутренних органов. Дипломатическая болезнь. Он один был против. На него смотрели, как на отщепенца, и мне даже стало жалко его, и я сказала: -- Я знаю, почему он против. -- Я тоже, -- сказал Белохвостов, к тому времени выпивший водки. -- Он не любитель России. А я поеду! -- Нет, сказала я, -- вы не езжайте. Вы напьетесь. -- Он был посрамлен, а Мерзляков заметил с гадкой усмешкой: -- Ты молчи. Тебя через полгода здесь не будет, со всей твоей любовью! -- Это не аргумент, -- сказал Белохвостов. -- Это еще не аргумент, а если это аргумент, то он созрел знаешь где? -- Кажется, они недолюбливали Мерзлякова. -- Где? -- вежливо поинтересовался Мерзляков. Белохвостов зло рассмеялся. Егор выступил посредником. Бывший лакей. Всеобщий любимчик. Выбрали татарское поле, несмотря на сопротивление Ахмета Назаровича, упомянувшего о былых крепких связях Руси с татарвой. -- Не нужно упрощать! -- сердился он. Егор тоже вызвался ехать. Он был мастер рассказывать байки, и от него, по дороге, чтобы развлечь меня, я узнала, кстати о татарах, что Зинаиду Васильевну отоваривал некий казанский скульптор, и она кричала во время любви: -- Дери меня, татарская сила! -- и сила драла. -- А Владимир Сергеевич знал? -- Нет, -- простодушно ответил Егор. -- Что же ты мне раньше не сказал! -- пожалела я. -- Может быть, и не пришлось бы тогда бегать по этому проклятому полю... 17 Итак, поле. Трагедия моей нелепой жизни. Был теплый сентябрьский денек. Вернее, раннее утро, которое не было еще теплым, знаете, как у нас в сентябре утренники, прозрачное дыхание осени, но вставало солнце, листья золотились, обещая ласковую погоду. До поля пять-шесть часов быстрой езды. Они приехали и посигналили мне со двора. Последний штрих карандаша (для бровей), контрольный взгляд в зеркало, все! я готова. Я сбежала вниз, держа в руке широкую плетеную корзинку с едой, как на пикник: арбуз, купленный у калмыка, бутерброды с ветчиной и сыром, в фольге цыпленок с хрустящей кожицей, батон за двадцать две, бутылка сухого вина, малиновые помидоры, салфетки, солонка с наперсток и термос, в нем крепкий кофе. -- Здравствуйте, мальчики! -- Я улыбалась. Мне не хотелось в тот день быть грустной. Я была в джинсах песочного цвета, очень клевых и совсем не ношенных, замшевом куртянчике (тот же цвет, что и кожица жареного цыпленка), и на шее сине-бело-красный шарфик. Картинка. -- Национальные цвета, -- Юра одобрил шарфик. Щекочась усами и бородой, Егор целовал мне руку. -- Ну, с Богом! -- сказала я, захлопывая дверцу, и перекрестилась, хотя еще не была крещеной. -- С Богом! -- степенно произнес Егор. -- Вы дверями не очень-то хлопайте, -- проворчал собственник. Мы тронулись. Чувствовалась ответственность момента. Через несколько часов (вечером, в сумерках) должны были решиться две судьбы: судьба России и моя судьба. Увеселительное путешествие. Ветерок в волосах. Редкие облака, похожие на косметическую ватку. На полной скорости мы мчались на юго-восток, вглубь, к полю. Чистенькое, прибарахлившееся Подмосковье встретило нас легкомысленными перелесками, опустевшими дачами, вокруг которых висели яблоки и доцветали золотые шары, георгины, разноцветные астры. Я астры терпеть не могу. Почему? Однажды, на похоронах... Ладно. Расскажу в другой раз. В поселках девчушки в шоколадных платьицах несли огромные портфели, и сквозь утренний сон с нерастревоженным любопытством через заднее стекло автобуса взирал на нас рабочий люд. Не нужно далеко уезжать от Москвы, чтобы увидеть, как быстро опрощается жизнь, как замедляются шаги и слабеет дыхание моды, как уже на сороковом километре начинают донашивать то, что в Москве доносили, как расслабляются лица, хотя на многих особый налет особой подмосковной злобы, околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, танцевальные площадки за загородками, дощатые клубы, нелюбовь к дачникам и презрительная зависть к столичной публике, здесь сильная волна города, разбегающаяся кругами, будто от камня, и Кремль -- этот камень, сталкивается с ответной могучей волной, бегущей с просторов, и смешалось: телогрейки с туфельками, бублики с махоркой, здесь догоняют, не догоняя, и остаются с блатной -улыбочкой, едем дальше, туда, где обрывается автобусное сообщение с трехзначными номерами, где выдыхаются пригородные электрички, замирая на каждой платформе, пока что бетонной, где крепнет завязь деревенской жизни, грязь на сапогах, ноги прирастают к земле, куры и классические облупленные портики послевоенных построек, и после нескладного промышленного города с размашистыми лозунгами новый скачок, прошлогодние моды становятся стародавними, воспоминание о юности, школьный твист, мини-юбки, начесы, расклешенные штаны, патлатые битлы и посвист транзисторов, время разменяно на расстояние, словно есть в России такой банк, совершающий операции по установленному издавна курсу, и, обмененное на километры, время сгущается в воздухе, консервируется, как сгущенка, и, тягучее, скапливается на дне, тасуются десятилетия, вон вышла женщина на каблуках нашего детства, вон на поле мелькнула гимнастерка родительской юности, а вон уже вечность, гнездящаяся в старухах, которые стабильнее швейцарского франка и которые, как по указу, из комсомолок перешли в прихожанки, потому что венозная кровь предков сильнее строптивого атеизма, но столица еще сохраняет свои права, в палисадниках мелькают пестрые машинки, хотя между ними все чаще попадаются допотопные модели москвичей с самодельной системой стоп-сигналов и брюхатые победы, но вот заканчивается столичная область, поля раздаются вширь, местность топорщится и холмится, не разглаженная цивилизацией, растягиваются расстояния между деревнями, что все больше приобретают оставленый вид, водопровод сменяется колонками, рубахи парней становятся пестрыми, лица в веснушках, но эта пестрота тоже сходит на нет, и лица отпускает суета, на грани времени лицо не терпит суеты и, не успев расстаться с молодостью, отгуляв свадьбу, костенеет, и что значит вечность, если не равновесие между жизнью и смертью? Так всегда, когда едешь из Москвы: смотришь в окно вагона или с Ксюшей катишь в машине на юг, в Крым, в жизни на долгие километры наступает заминка, и трубы, дымящие вдалеке, вместе со своими дымами кажутся вырезанными из картона, но вдруг на полпути начинается, сначала едва заметный, новый прилив жизни, ничего общего не имеющий со столичным прибоем, это плещется волна полуденной, хохлацкой жизни, в полях тучнеют многоголовые подсолнухи, крепчает шутка старых лет -- кукуруза, там тело знает ласку солнца, и, выйдя на обочину, его прикосновение чувствительно для щеки, и вот в какой-нибудь придорожной ресторации, где борщ уже необязательно грозит расстройством желудка, вас спросят: -- Откуда вы? С севера? -- и подчеркнут в разговоре умеренность здешних зим, но мы сегодня туда не доедем, не та дорога: другой маршрут, мы остановимся посередке, убежав от гравитации столицы и не доехав до южной ленивой бессовестности, где бабы не носят трусов, любят пожрать и норовят соснуть после обеда. Сегодня мы остановимся посередке, в черте покоя, где в магазинах пустота, и это никого не удивляет, где вдоль дороги ходят мужики в черных пиджачишках, носить -- не сносить, и в черных кепках, надетых однажды на голову да так и забытых на ней -- ну, как жизнь? -- как? да никак! -- вот и весь разговор, а бабы полощут белье на прудах, задрав свои сиреневые, розовые, небесные и зеленые зады, полощут застиранное, заштопанное, залатанное бельишко и ни на кого не в обиде. И только бузит шоферня. Стучат гулкими кузовами. Рискованные обгоны. Юра впивается в руль. Езда с позиции силы. Федоров уступает. Чертыхается. Случайные пассажиры. От Владимира до Курска, от Воронежа до Пскова -- ну, как? -- да никак! -- В Москве все есть. Девки всем дают. Мы всех кормим. Порядка нет. С тебя трешник. Но красавиц возят бесплатно.? А мы ехали в модненькой машинке, отполированной Юрочкой, как румынская мебель, на кассетнике надоевшие шлягеры и Высоцкий по сотому разу, он мне кивал после "Гамлета", саксофон похож на гармошку, пейзаж набегающей осени, поля разрастались, леса расправляли кроны, по полям ползали тракторы, и я ждала от смерти бессмертия, не пора ли позавтракать, сказала я Юрочке, не пора ли подкрепиться, расстелем скатерть-самобранку, вот и лес пошел веселый и пестрый, да и писать, поди, всем хочется, но Юрочка -- упрямый водитель, не хотел, чтобы обогнанные грузовики его наверстывали, отнекивался, а благодушный Егор, задремав на задних рессорах, мечтал, как кот, о ветчине. На коленях бессмысленная карта, он в ней ни бельмеса, хотя объехал полстраны от Карелии до Душанбе, а зачем ты ездил? а Душанбе, оказывается, по-местному, понедельник, пока не пристроился истопником у Владимира Сергеевича, от нечего делать ездил, а я обрадовалась и сказала: тогда Ташкент -- вторник, Киев -- среда, Таллинн -- четверг, а Москва -- непременно -- воскресенье! и я рассказала ребятам, как с детства мечтала стать Катей Фурцевой, и как бы под моим руководством расцвели бы по всей стране, от понедельника до воскресенья, театры и мюзик-холлы, художнички и музыканты, как было бы весело, и все бы меня любили. Ребята хохотали и отвлекались от цели поездки, и я вместе с ними отвлекалась, а Юрку я бы назначила своим заместителем, нет, мать, ты бы всю культуру под откос пустила! и мне хотелось вот так ехать и ехать, под нескончаемые блюзы и небеса, но хотелось есть и писать, и я взбунтовалась, и Юрочка уступил, и мы постелили скатерть и стали немедленно все уплетать, проголодались, а как пожрали и закурили, окончательно развеселились, и даже не хотелось ехать дальше, я повалилась в траву, вот так бы и лежать, все удивительно хорошо, но Юра стучит по стеклышку часов. Дорога вскоре пошла халтурная, с колдобинами, Юрочка сбавил газ: мы ехали по притихшей России, и мне стало грустно: у нас разные роли. Мои конвоиры относились ко мне с нежностью, прикуривали сигареты, похлопывали по плечу, и Егор достал из кармана ириску, я улыбнулась Егору со слезой, но мутное чувство догнало меня, уж так ли они бескорыстны? везут выдавать, нет, что это я? я добровольно, но что они думают про себя и чем их нежность лучше той, ресторанной? той нежностью я управляла, у меня были устоявшиеся правила, взявшись за член, проверь, не протекает ли он, как дырявая крыша, и победа им важнее, чем удовольствие, они пыжились и разбухали на глазах, они насвистывали победные марши, пока я бегала подмываться, победители! они не любили любить, а только без устали побеждали, а здесь, дуреха, распустила нюни, увидев ириску, тогда как я знала цену ресторанной нежности, знала, но прощала, другое мне не светило, так пусть она будет оплачена золотом, а не убогими копейками! я презирала безденежных мужиков, за мужиков не считала, а теперь, но я же ведь добровольно, почему мне так не повезло? я хотела так немного, свой дом и уют, куда они меня везут? они везли меня сдавать, как пойманного финнами дурачка финны с почетом сопровождают до реки, до границы, жвачка, сигарета, чашечка кофе, любезнейшие-разлюбезнейшие, понурятся, еще сигарета? -- мне рассказывали, но от меня на этот раз хотели больше, почему я согласилась? нежны, как с осужденной на смерть, что я знаю о смерти, кроме того, что это больно? и никто, никто меня не пожалел, один Витасик, но разве это называется пожалел? ведь он мог прийти вчера, когда я жарила цыпленка, я была одна, нет, остался с женой, с ее аллергией, даже не позвонил! тоже мне друг, а эти двое, почему они так безжалостны? ради чего? и боятся, что вдруг сорвется, не довезут, и перемигиваются между собой через зеркальце, или я стала мнительной? В общем, я помрачнела, и они встревожились. Егор на полуслове прекратил веселую байку, Юра недосмеялся, повисла тишина. Я всхлипнула. Они не проронили ни слова. А что сказать в мое утешение? Мы въехали в пыльный путаный город без начала и без конца, руки холодные, как у лягушки, годы скукожились, не разобраться, я так мало жила! и мой пьяноватый папаша мне ухмыльнулся в лицо, я сказала: знаете, чего я хочу? я хочу жареных семечек! На базар! -- Они бросились расспрашивать прохожих. Они выбегали из машины и расспрашивали прохожих. Они очень обрадовались. Прохожие отвечали невежливыми, но певучими голосами. Прохожие были очень обстоятельны насчет названий улиц и ориентиров, после аптеки увидишь хозяйственный магазин, свернешь налево, и любопытны, посматривая в мою сторону. Немощеными проулками, напомнившими мне один старинный городок, мы добрались до рынка. Там было уже мало народа и мало торговли, продавцы зевали и маялись, и были лужи, хотя в округе не было луж, мы шли по нетвердым мосткам, какая-то кляча стояла на привязи, мордой в столб, и сновали собаки, но семечки были и яблоки тоже, все в точках, ушибах, все в крапинку, яблочки, похожи на лица людей, и, сидя на мешках не то лука, не то картошки, мужики дули пиво, жидкое пиво с хлопьями осадка, собаки всем своим существом выражали покорность, и стоило им понюхать мешок -- их прогоняли, шуганув гнилой луковицей, они отбегали, не обидевшись, подобрав уши и хвосты. Бабы с рук продавали ветошь, краснокожий грибник в долгополом дождевике торговал лисичками, полураздавленными в мешке, в другом ряду -- металлические погремушки: винты, гвозди, замки, сочленения труб -- пропивал старикашка-слесарь, куря и покашливая, свое заведение, и вместе с трубами пара детских ботиночек, васильковые, с обитыми мысками. Мои ребята отошли к продавцу помоложе и побойчей. Не без надменности он разложил по прилавку стопки журналов, книжки, пластмассовые сумочки и ярко размалеванные портреты: киски с бантиками, умные собачки, Есенин с трубкой. Егор полистал поэму Гоголя "Мертвые души" и приценился. Юра, больше всех нас соблюдавший осторожность, вляпался в грязь. И вот, оглядев базар, я подумала, что здесь-то и нужно спросить у людей, чего им недостает и за что мне бегать. Все обозначилось неумолимо. Были мы, московские попугаи, затверженно праздной походкой слоняющиеся, и были они -- держатели тверди, хранители целого, капиталисты вечности. Они жили, мы -- существовали. Мы плескались во времени, как серебристые рыбки. Разница между нами оказалась на удивление проста: их жизнь полна неосмысленного смысла, наша -- осмысленная бессмыслица. Выходит, что сознание приобретается в обмен на утрату смысла. Далее наступает погоня за утраченным смыслом. Много далее происходит торжественное заверение: смысл настигнут и обретен, однако малозаметное недоразумение состоит в том, что новообретенный смысл оказывается неравнозначен утраченному. Осмысленный смысл лишен невинной свежести первоначального смысла. Обладание смыслом не является их достоинством, он принадлежит им равно так же, как корове -- ее молоко. Однако нужно признать, что без молока нет жизни. Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества смысла перекладываем на их плечи. Такая аберрация составляла и продолжает составлять значительную часть содержания нашего национального бытия. К чему скрывать? Я ведь тоже была когда-то ОНИ. Я была неотличима от школьных подружек, я была, как мамаша, которая осталась ОНИ, несмотря на все бредни и желание переместиться в иудейские Палестины, но во мне был избыток жизни, и в этом праздном и праздничном лоне избыточности зародилось мое несчастье. Стало быть, сознание -- это роскошь и, как всякая роскошь, влечет за собою комплекс вины и в конечном счете наказание. Утрата смысла и является нашим традиционным наказанием. Вот и все. Но тогда мне это как-то не приходило в голову, и я приставала к Егору, кивая на недоумков, улыбаясь издали межеумкам: -- Егор, приставала я, объясни ты мне, ради Бога, чем ОНИ лучше нас? -- А Егор, тоже бывший ОНИ, сказал: понятия не имею, ничем они не лучше. Тогда я задала более каверзный вопрос: Егор, значит ОНИ хуже? И тут Егор засомневался и не хочет признать, что ОНИ хуже. Но ОНИ же хуже! -- настаиваю я. -- Отстань! -- отвечает Егор, а Юрочка, потомственный интеллигент, с отстоявшейся совестью, говорит: -- Нет, все-таки чем-то ОНИ лучше... -- А раз лучше, -- всколыхнулась я, -- то давайте-ка, мальчики, с ними посоветуемся! расскажем начистоту, куда и зачем мы едем, как я буду бегать по полю, привлекая великого узурпатора (узурпатора ли?), и как он меня испепелит, и спадет пелена (да спадет ли?)! Давайте, мальчики, спросим, давайте! Не будем мудрить, потом помудрим, а пока без занавески: чем ОНИ лучше нас, чем хуже? Не знаю! Но пусть ответят! А потому ОНИ лучше нас, нашелся Юрочка, что ОНИ нас не спрашивают, лучше ли мы их или хуже, а мы их спрашиваем! Да такое ли это великое преимущество, если у них мозги поворачиваются со скоростью остановившихся часов? Нет. Не хочу наугад бегать, хочу спросить. И мои конвоиры и кавалеры ничего со мной поделать не могли, а я подошла к бабам и говорю:? -- Слушайте, бабы! Отвлекитесь на пару минут от торговли! Вы знаете, кто я? Бабы только покосились на меня и немного свой товар поприпрятали, все эти тряпочки да чулочки, будто я ревизор или мусор, а некоторые и к выходу поспешили, от греха подальше. Вижу: спугнула, то есть они разбегаются и теперь не собрать, и тогда я взяла и влезла на прилавок, схватившись рукой за сваю, что крышу над торговым рядом подпирает, и закричала: -- Стойте! Послушайте! Эй, вы все здесь! Стойте! Я сегодня смерть приму, чтобы все вы без исключения могли жить лучше и красивее, безо всякого обмана приму, как в свое время Жанна д'Арк! Я побегу по татарскому полю, которое от вас неподалеку, слышите меня? Постойте, бабы! Не убегайте! И вы, мужики! Кончайте пить! Я у вас совета прошу, а не вас учить. Объясните вы мне наконец, люди добрые, что вы хотите, как вы жить желаете, чтобы я для вас не напрасно пострадала, чтобы я ради счастья и жизни вашей на смерть пошла!!! Так я заорала, потому что трусихой я не была, да я же только совета у них просила, ну, даже меньше того, чтобы остановились и послушали, все-таки невидаль, так пусть хотя бы из любопытства, но, во-первых, Егор с Юрочкой перепугались и давай меня с прилавка снимать, а я отбивалась, а бабы -- бабы уже, не хоронясь, бежали вон, улепетывали, а мужик, что на мешке с луком сидел, пальцем висок крутит и на меня лыбится: то ли пьяная, то ли из дурдома... Только пока меня Юрочка с Егором с прилавка снимали, власть все-таки появилась, на крик пожаловала, приближается из-за угла. Вы, говорит мне он вежливо, глядя на меня снизу вверх, зачем это на торговый ряд залезли, где торговля идет? Вы, гражданочка, почему общественный порядок несколько нарушаете? Документы ваши, говорит, вы мне покажите. Тут бабы, смотрю, из-за углов выглядывают и, конечно, радуются, а мужики тоже глядят, пивко попивают. Я спрыгнула с прилавка, смотрю, милиционер-то плюгавенький, скромный паренек без всяких различий на погонах, ну, самый рядовой из рядовых. Я ему говорю: не покажу я тебе документов! Не хочу! Тут, смотрю, Юрочка потянул его немного в сторону, что-то внушает. Мол, московская актриса, проездом, с капризами, сами видите, а документы в машине, пойдемте, я вам покажу, мы здесь на площади запарковали, и погода у вас чудесная, давно дождя не было? ты куришь? -- они закурили, так бы мы и вышли на площадь, да я говорю: раз такое дело, то хоть семечек мне купите! -- Ну, вот, видишь, смеется Юрочка, и мильтон смеется, и оглядел властно рынок: ну, у кого там семечки? Купил Егор мне семечек, к машине пошли, и мильтон за нами увязался: ребята, джинсы не продадите? А Юрочка, потомственный интеллигент, он, конечно, масленым голосом: с удовольствием бы продали, да только выехали из Москвы ненадолго, другими не запаслись, сам понимаешь... Мильтон понимает, не без штанов же в Москву возвращаться, а вы, говорит он мне напоследок не без застенчивости, вы уж больше народ не смущайте... Да его, отвечаю, не просто смутить, его пока смутишь, замучаешься. Он весь сперва разбежится, одна пьянь останется, да и та уползет на карачках... Милиционер улыбается. Актриса шутит. Но все-таки мысль в голове: зачем все-таки на торговый ряд в сапогах таких интересных полезла? Так с этой мыслью он остается и смотрит нам вслед, так с ней и живет: зачем? зачем? Так живет и про меня вспоминает, и сладко ноет это воспоминание, и перед тем, как заснуть, говорит своей жене Нине: А вот все-таки не пойму -- зачем это московской актрисе на ряды понадобилось залазить, а, Нин? А Нина, подумав, отвечает: А может, она какую роль репетировала? А милиционер ей на это: А ведь и вправду, Нин, наверное, роль... в самом деле, Нин... как я это раньше не подумал, что она роль репетировала... А жена его Нина скажет ему с укоризной: Недогадливый ты у меня, Иван, больно уж ты, Иван, недогадливый... И потом они замолчат, надолго, на всю жизнь замолчат, а когда встрепенутся: глянь, она -- старуха нечесаная, а он уж в отставке, старшиной вышел, с медалями, и умирать пора, и мы умираем. Только выехали из этого города, где базар, как Юрочка на меня напустился, выражает неудовольствие, упрекает за капризы, а я семечки щелкаю, поплевываю, да в окошко смотрю на отсутствие всяких достопримечательностей. Они помолчали и оставили меня в покое, мои сердечные конвоиры, и стали спорить между собой, отчего на многих встречных грузовиках, особенно как из столичной области выехали, портрет Сталина в маршальской форме выставлен в окне. Сокрушаясь, Егор говорил, что народ его за войну уважает, а Юрочка возражает, что народ против бардака выступает и что нет здесь никакого тайного умысла, потому что никаких расправ они не желают, а просто соскучились. А потому, говорит Юрочка, они усатого выставляют, что ничего не помнят, не знают и знать не хотят, и зашел у них длинный спор, знают ли и хотят ли знать про расправы, и никак они не могли понять, знают или прощают, за порядок готовые все простить, а я слушала, слушала и говорю: а давайте их спросим? А они говорят: -- Ты сиди! Ты уже один раз спросила. Еле ноги унесли. -- Хотя нас даже никто не тронул, а они заспорили дальше: продержалась бы держава, коли не было бы Сталина, или бы развалилась, и хотя они думали, что не развалилась бы, но по всему видно, что развалилась бы и Гитлера бы не победили, а я их спрашиваю: а как вы думаете, ему когда-нибудь кто из женщин в рот брал или нет? Они задумались. Поди разберись... Говорят, Берия -- это точно, ему отсасывали, это у него на морде написано... Впрочем, какая, дескать, разница? А я говорю: есть разница, потому что если ему не отсасывали, то он и ходил таким зверем. Они расхохотались и сказали, что это бред, и завели научный разговор, так что мне стало скучно и неинтересно. Потому что у меня, может быть, особое женское мнение на этот счет. Убивал он там невинных людей, как некоторые утверждают, или не убивал -- теперь это уже все равно и неважно, может быть, он их за дело убивал, за то, что они не верили, что он хочет сделать хорошее людям, и они мешали ему, а он на них злился и убивал как великий оскорбленный и разгневанный человек. А Егор уперся, что он не великий, а что садист и кровопийца, что он палач и изверг. А я говорю: ну чего ты так разнервничался! Бог с ним, со Сталиным, надоело! давайте о чем-нибудь другом поговорим. А Егор говорит: ты не можешь быть настоящей Жанной д'Арк, если ты к Сталину положительно относишься, а я говорю: почему это я к нему положительно отношусь, подумаешь, тоже мне, грузинская обезьяна! а наверное, было ему приятно командовать, и разве жалко было чужой народ убивать? -- Так он и грузин тоже убивал! -- возмутился тут Юрочка. -- А вы говорите, что он был несправедливым! -- уела я их. И, между прочим, говорю, мне Владимир Сергеевич рассказывал, он со Сталиным несколько раз встречался, что Сталин всякого человека насквозь видел, со всеми его потрохами, а вы говорите: невеликий... Смотрю -- они не очень довольны моими речами и говорят: ты лучше вспомни, как тебя саму чуть машина не задавила, ты об этом подумай, а это, говорят, мелочи по сравнению с Колымой. Вот, говорят, пустить бы тебя тогда на Колыму, чтобы каждый надзиратель над твоей красотой надругался -- ты бы иначе заговорила, а я отвечаю, что нечего мне было на Колыме делать, я бы, наоборот, с Владимиром Сергеевичем на сталинских приемах была бы первой красавицей и улыбалась бы восторженно в объектив, и давайте, мальчики, не ссориться! Из-за Сталина даже смешно ссориться, может, еще из-за кого-нибудь будем ссориться, может, из-за императора Павла? а они говорят: так зачем же ты по полю бегать будешь? Ну, это другой вопрос. Он к политике отношения не имеет. Он имеет отношение к тому, что зовется колдовством. Много разных дегенератов развелось, бормотуху пьют, мычат неразборчиво, а как побегу, там станет ясно, кто прав, кто виноват, и вообще, говорю, отстаньте от меня, я вообще могла бы выйти замуж за одного латиноамериканского посла и жить в Панаме, и на все плевать. А чего не вышла? А вот и не вышла, сама не знаю. А сколько раз: вот-вот судьба улыбнется и, кажется, сейчас, сейчас вынесет меня к счастью (а много ли мне надо?), так нет! везет каким-то замухрышкам, пигалицам везет, у которых ни кола ни двора, а мне... Они переглянулись между собой и говорят: ладно, Ирочка, давай не будем, а я, мне вожжа под хвост, вы меня не знаете, я такая -- как упрусь, не сдвинуть. Бывало, какой-нибудь мужик распалится, только полезет, а я вдруг говорю: нет! не хочу! Как? почему? что случилось? Он весь дрожит, ему необходимо, а я говорю: нет! а вот нет! Расхотелось... И смотрю с удовольствием, как он опадает. А чтобы про себя много не воображал! Подумаешь... Так и здесь. Ах вы, думаю, голубчики! Переглядываетесь! Чего, мол, с ней спорить, пусть бежит сначала по полю, пусть надрывается и гибнет, пусть ее разорвет от вражеского семени -- неважно: она помрет, а мы жить останемся, нам солнышко будет светить, над нами каждый день солнышко будет вставать, а она пусть червей кормит! Они уже с трассы основной свернули, по карте справляются, ехать недолго, скоро это самое татарское поле всплывет, недолго со мною мучиться, мои капризы сносить! Я говорю: вот что, я вообще бегать не буду, вы мне мое героическое настроение перебили. Смотрю, Егор медленно стал наливаться краской, сейчас, как граната, лопнет его бородатая морда, а Юрочка, он понял, что назрело критическое положение, он хитрый, он говорит, весь печальный и ясный: ты, Ирочка, не ради нас бегаешь, и не мы тебе этот бег предложили. Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так, сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле... Закурила Мальборо, я только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу! стекляшка... Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д'Арк небось не все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от страха, особенно на костре. И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны, одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне, что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне! Я тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно. А тут и поле подоспело, выскочило из-за поворота, обычное такое поле, клевером покрытое, а вдали речка небольшая блестит, за прибрежной ольхой. Ну, говорит Юрочка, кажется, приехали... Вылезли мы из машины, осмотрелись. Егор сделал физкультурное упражнение, разминая члены. Я прыснула на него. Бородатому человеку нельзя делать физкультурные упражнения. Я говорю: а вы уверены, что это ТО поле? Они говорят: похоже, что так. Может, говорю, кого-нибудь спросить? Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю, давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко... Пошли мы тогда к лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею... И смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло, что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю... Я говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле... Нет, качает головой Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю, что, ну, как Евангелие... Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет, задохнусь, -- и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как поле, неровное немного, таких полно у нас, можно было от Москвы так далеко и не забираться, всегда думаешь, что-нибудь такое особенное должно быть, ну, как будто среди клевера должны кости белые валяться и черепа, вперемешку со стрелами, копьями и не знаю еще чем, как на картине какого-нибудь Васнецова, да еще чтобы воронье было и чтобы воронье каркало, а так оно мирное и пустое, лесок его окаймляет, золотится себе по-осеннему. Стали арбуз есть, но что-то не елось, хотя был он сахарный, калмык не обманул, не пожалеешь, сказал, за вторым придешь, а я им еще анекдот рассказала, под арбуз вспомнился, это как знаете, говорю, Василий Иванович, хотел скрестить арбуз с тараканами? Ну, вот. Чтобы, говорю, как его разрежешь, все косточки сами по себе, как тараканы, разбежались... Смешно? Не смешно. Вот я и вижу, что не смешно, а что тут еще придумаешь, всякая мура в башку лезет. 18 И вот дождались вечерней зари, заалел запад надменным и сумрачным светом, заря стояла, как стена, предвещая скорые холода, а мы у костра сидели и нехотя ковырялись в арбузе, и разговор давно не клеился, и только изредка, разгоняя оцепенение, вставал Юра, вставал Егор и, переламывая ветки о колено, безмолвно бросал их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а пить не хотелось, боялись пригубить и разомлеть от волнения. Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились, откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки, котелки над костром, чистка грибов и картошки, и обязательные танцы под транзистор, под бульканье и помехи, и только растанцуешься, как начнутся последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были такие бесхитростные! и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке, меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора! Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая с вышивкой ночная рубашка, и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто, наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые, красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками лопату... Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо: -- Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь потом они будут выставлять ТЕБЯ... А Юрочка сказал: -- Господи! Неужели это в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я ведь дрожу и плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, -- добавил он со слезами на глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: -- Мальчики... Меня что-то толкает в бок и говорит: ПОРА! Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно, как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки, беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала я, это в самом деле ТО поле, я чувствую его беспокойные флюиды... Мне страшно, Егорушка! Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками, а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила последнюю сигарету и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно расстегивать молнию сапог, мои голландские сапожки, купленные на чеки моего дорогого гастролера Дато. Дурачок, думала я, в каком Парагвае играешь ты нынче свой скрипичный концерт, свой реквием по твоей Ирочке?.. Я сняла сапоги и подумала, что с ними делать. Бросить в костер? Зачем они мне? К черту их!!! Но вдруг мне стало неловко делать грубые театральные жесты, театр -- ведь это оскорбление тайны, в тот момент я начинала жить другой и последней жизнью, и мне не надо делать лишних движений, все должно быть спокойно, Ира, без суеты. Я сняла сапоги. Я отбросила их в сторонку. Педикюр. У меня были красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, а не какие-то обрубки, как у большинства человечества, скрюченные от дурной обуви и невнимания, я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не сумел оценить по достоинству, ни один человек... да меня и вообще никто не оценил по достоинству, так, смотрели, как на кусок сочного розового мяса, и слюнки глотали, и топорщились штаны: штаны министров и штаны поэтов. И собственного папаши. Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю, привез вот эти джинсы да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок, Леонардик! -- Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание, протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!.. Я тихонечко сняла мои песочные джинсы, чтобы мне угодить, он привез целых три пары, болотные, бежевые и песочные, но я полюбила песочные, продала остальные, я сняла их и тоже отложила в сторонку, и как только сняла, ощутила, оставшись в тонюсеньких колготках, моих пепельных, самых любимых колготках, сырость и прохладу осеннего вечера. Я сняла колготки, и они, скатавшись в комочек, лежали, как мышка, у меня на ладони, ноги хранили загар, это был нестойкий северный загар, загар Серебряного бора и Николиной горы, в этот год я никуда не поехала, в этот год меня поедом ели, все боялась, уеду, а квартиру цап-царап -- опечатают. Я сняла мои пепельные колготки и, присев на корточки, скинула замшевый куртянчик, а за ним, через голову, свитер из чистейшей и мягкой шотландской шерсти, а за свитером, растрепавшись немного, и инстинктивно захотелось причесать волосы щеткой, за свитером белую рубашечку-футболочку с моими инициалами на груди I. Т. -- дослали все-таки американочки, и вот я уже всей грудью во власти вечерней прохлады и влажности, сейчас броситься в речку и -- через минуту -- в объятья махрового полотенца, рюмку коньяка и домой, домой, домой... И в неверной власти костра. Тряпочки мои аккуратно сложены в сторонке. Мальчики уперлись глазами в костер, понимая, что прощальное раздевание предназначено не им, это они понимали и уперлись глазами в костер, но мне уже и тогда, у костра, стало казаться, то есть я почувствовала далекий чужой и взволнованный взгляд, будто кто из далекого окна навел на меня бинокль, дрожит, стоя коленями на подоконнике, и молит Бога о том, чтобы я не тушила немедленно свет, а напротив: походила бы бесцельно по комнате, пококетничала бы перед трюмо -- так мне показалось, или взялась бы расчесывать волосы, но я ничего об этом не сказала ребятам, что уткнулись носами в коленки. Я опять встала. Я возвысилась над костром, стянула со странным, оставшимся от детства стыдом белые узенькие хлопчатобумажные трусики, а я терпеть не могу цветные и тем более полосатые, я люблю белый цвет чистоты, и я всегда снимала трусики со стыдом, и мужчины умирали тут же, и я вам скажу, что женщина, бесстыже снимающая трусы, ни хрена не смыслит в любви. Я стянула трусики, переступила и, крепко сжав обеими руками груди, как бы собираясь с духом, решаясь, сказала, улыбнувшись... Я знаю за собой эту улыбочку. Она как будто виноватая, эта очень русская улыбочка. Так виновато не умеют улыбаться иностранки, у них, должно быть, нету таких вин, или, может быть, эти вины у них никогда не поднимается на поверхность, не достигают глаз и кожи. Я извинялась не за что-то, а за все. Так, провожая гостей, хозяйка, особенно провинциалочка, улыбнется этой улыбочкой и скажет: -- Извините, если что было не так... И я уходила из жизни с такой улыбочкой, я чувствовала ее у себя на лице. Извините, если что было не так. Но я другое сказала. Мальчики... Ну, ладно... Я пошла... А барахло мое отдайте бедным... Ну, что еще? Не плачьте обо мне! Не надо. И мавзолеев никаких не надо. Пусть все останется между нами. Но не теряйте ни минуты, когда спадет пелена, не мешкайте, не дожидайтесь, пока морщинистая плоть вновь станет тугой и эластичной. Звоните, бейте в колокола! Пусть будет праздник, а не тризна!.. Так я говорила или так говорил кто-то совсем иной, за меня, через меня, и я вещала по наущению, сжав больно груди обеими руками. Они пристыженно кивали, мои мальчики, и я шагнула в темноту, но вдруг обернулась и добавила, я так добавила, хотя и не знала смысла этих слов: -- И крови не пускайте, хватит уже крови... И будьте милостивы с китайцами. Китайцев не обижайте!.. Пока. Про кровь-то ладно, но китайцы!!! Откуда взялись китайцы? Я никогда о них не думала. Так это и осталось покрытым мраком. Была ли луна? Была. Она висела невысоко над лесом, но облака ее поминутно заслоняли, она была неясная и неполная. Я почувствовала колкость земли, ее неровность от плуга. Я уже не оглядывалась на костер, я выбирала сторону, куда бежать, и где-то сквозь мглу был виден клочок противоположных деревьев, гнилой ольхи, растущей вдоль речки, и я решила бежать туда. Я побежала, я бежала, поджимая нежные ступни, так больно кололась земля, будто по шипам бежала, но это я чувствовала только несколько первых шагов, и груди прыгали во все стороны, затем я этого ничего не чувствовала, я бежала, и чем дальше, тем более плотным и непроницаемым становился такой поначалу разреженный осенний воздух, воздух становился с каждым шагом все тяжелее и мучительнее для бега, и я бежала дальше, как будто не по полю бежала, а в воде по горло, такой затрудненный был мой бег, и в то же время я бежала довольно быстро, развевалась копна волос, мне скоро стало очень жарко, и эта тяжелая вода, в которой я бежала, густела, сосредоточиваясь в луче, то есть луч густел, наведенный на меня откуда-то сверху, но не с самого верха, не откуда-то со звезд, а ниже, как будто из облаков, которые висели над полем, и я почувствовала, что бегу в этом луче, но это был не луч прожектора и маяка, не столп света, нет, он к свету или к тьме не имел вообще отношения, он был другого, несветящегося состава, что-то такое тягуче-медовое, что-то вроде повидла, и он все больше меня облипал, и, облипая, он то приподнимал, казалось, меня так, что я повисала безо всякой опоры, суча в пустоте ногами, то опускал обратно, и я ощущала ступнями траву, он так игрался со мной, этот луч, то нахлынет и сдавит всей своей медовой, тягучей массой, то отпустит и следит, как я бегу, и я бежала дальше, то снова приподнимет, и снова я беспорядочно сучу ногами, однако куда-то все-таки движусь, не на одном месте, и от этого ли преследования или еще от чего, но земля, она тоже не стояла на месте, а стала выгибаться, то вверх, то вниз, как бег по бревну на перекладине, до половины вверх, потом под горку, и тут же снова вверх, и снова под горку, а невидимое повидло обволакивает все тело: ноги, живот, грудь, горло, голову, наконец, и земля стала меня подталкивать, чтобы я опрокинулась, чтобы я оступилась, упала в траву, но я изо всех своих сил этому воспротивилась, потому что представилось мне, что как только я упаду, то земля, прыгая подо мной, как волна, поволочет меня по кочкам все дальше и дальше, и я вся исцарапаюсь, изобьюсь, измордуюсь, а я не хотела поддаваться, я не хотела лапки кверху, я в поддавки играть не собиралась, я чувствовала, что ОНО сильнее меня, но это придавало мне какую-то окончательную отчаянность, нет, ты меня не оглушишь, ты меня возьми живою, а не падалью, то есть я не мыслила спастись, но не хотелось раньше срока примириться: так тонут в ночном море, когда далеко до берега, и чувствуешь -- не доплывешь, и машешь руками, а тебя относит все дальше от берега, все дальше и дальше, но, несмотря на это, плывешь к берегу, все-таки пока есть силы, ко дну не идешь, хотя все бесполезно, так вот и я, я тоже боролась, хотя жуть охватила меня, то есть я поняла, что когда земля меня стала подбрасывать, сбесилась подо мною -- я поняла, что вот этот столп тягучего вещества и есть то самое, что должно войти в меня и разодрать, и это, скажу я вам, уже не было похоже на моего насильника ни из сна, ни из яви, который, конечно, был гигантом размера и силы стояния, но все-таки он укладывался в человеческие понятия, в границы какие-то, и даже вызывал смешанное чувство боли и восхищения, так было, но здесь-то как раз и не было ни границ, ни пределов, не знаю, уж с чем сравнить, с чем-то совсем уже выходящим из границ, ну, как будто мне три годика, а он -- сумасброд и амбал, трехлетняя крошка, которая даже не догадывается, что ее ждет, только видит, что дядя не шутит, то есть это уже не укладывается в людские представления, от этого кричат животом и рвут с корнем волосы,-и я тоже, кажется, кричала, во всяком случае, мой рот был открыт так, что скулы свело, и чего-то я там кричала, во всяком случае, мне хотелось кричать простые слова: мама! мама! мамочка! -- хотя я не думала в тот момент про свою мамашу с сережками и перманентом, я не к ней взывала, я звала какую-то другую, общую для всех маму. И вы знаете, я вам скажу: не дай Бог вам это испытать! Врагу худшему не пожелаешь... Но потом, покувыркавшись между небом и землей, я стала чувствовать, что сила этого луча или столпа, не знаю даже, как назвать, короче, она