жет быть дано никакого ответа, и каждое решение его в ту или другую сторону открыто серьезным возражениям. В самом деле: можно утверждать, что наше внутреннее существо продолжается после смерти, так как немыслимо, чтобы оно погибало; но можно утверждать и то, что наше внутреннее существо погибает, так как немыслимо, чтобы оно продолжалось: в сущности, одинаково верно и то, и другое. Здесь можно бы таким образом построить нечто вроде антиномии, - но она опиралась бы на одни только отрицательные данные. В ней субъекту суждения мы приписывали бы два противоречиво-противоположные предиката, - но только потому, что вся категория последних к этому субъекту неприменима. Если же отказывать ему в обоих предикатах не вместе, а порознь, то дело принимает такой вид, как будто бы этим утверждается предикат, противоречиво-противоположный тому, который в каждом данном случае за субъектом отрицают. Это объясняется тем, что здесь мы сравниваем несоизмеримые величины, поскольку данная проблема переносит нас в такую область, которая упраздняет время и все-таки употребляет временные определения: следовательно, приписывать субъекту эти определения или отказывать ему в них, - одинаково неверно. Другими словами: эта проблема трансцендентна. В этом смысле смерть остается тайной. Но, удерживая это различие между явлением и вещью в себе, можно выставить утверждение, что человек, правда, как явление и преходящ, но на его внутреннее существо эта бренность не распространяется и последнее, таким образом, неразрушимо, - хотя вследствие характерной для него элиминации временных понятий ему и нельзя приписать никакой продолжительности. Итак, мы приходим здесь к понятию такой неразрушимости, которая, однако, не имеет временного характера. Это понятие, добытое путем абстракции, и мыслимо только в абстракции: не подтверждаемое никакой интуицией, оно, собственно, и не может быть доведено до отчетливой формы. Но, с другой стороны, здесь следует указать на то, что мы, в противоположность Канту, не отрицаем безусловно познаваемости вещи в себе, а знаем, что последнюю следует искать в воле. Правда, мы никогда 254 не утверждали, что обладаем абсолютным и исчерпывающим знанием вещи в себе; напротив, мы очень хорошо видели, что невозможно познать что бы то ни было таким, каково оно в своей безусловности и внутренней сущности. Ибо коль скоро я познаю, я имею известное представление; последнее же, именно потому, что оно - мое представление, не может быть тожественно с познаваемым предметом, а переводя его из бытия для себя в бытие для других, воспроизводит его в совершенно другой форме, т.е. все еще должно быть рассматриваемо не иначе, как явление данного предмета. Поэтому для познающего сознания, какими бы свойствами оно ни обладало, всегда могут существовать одни только явления. Это не вполне устраняется даже и там, что объектом познания служит здесь мое собственное существо: ибо поскольку это существо попадает в поле моего познающего сознания, оно оказывается уже только рефлексом моего существа, чем-то от самого этого существа отличным, т.е. уже до известной степени - явлением. Таким образом, поскольку я - познающее, в своем собственном существе я имею только явление; а поскольку я сам - непосредственно это существо, постольку я - не познающее. Ведь то, что познание - только производное свойство нашего существа и обусловливается животной природой последнего, - это я достаточно выяснил во второй книге. Строго говоря, даже и волю свою мы всегда познаем еще только как явление, а не в ее безусловной, внутренней сущности. Но именно в этой же второй книге, равно как и в сочинении "О воле в природе", я обстоятельно показал, что когда, желая проникнуть в недра вещей, мы покидаем все то, что нам дано лишь косвенно и извне, и становимся лицом к лицу с тем единственным явлением, в сущность которого нам дано заглянуть непосредственно изнутри, то как нечто конечное, как ядро реальности мы безусловно находим в нем, этом явлении, волю; и оттого мы признаем последнюю вещью в себе, поскольку она уже не имеет своей формой пространство, хотя сохраняет еще форму времени, поскольку, следовательно, она раскрывается перед нами только в самом непосредственном проявлении своем, - и признаем к тому же с той оговоркой, что это познание вещи в себе еще не есть исчерпывающее и вполне адекватное. В этом смысле, значит, мы и здесь удерживаем понятие воли, как вещи в себе. 255 К человеку, как явлению во времени, понятие прекращения, бесспорно, применимо, и эмпирическое знание неприкровенно указывает на смерть, как на конец этого временного существования. Конец личности так же реален, как реально было ее начало, и в том самом смысле, в каком нас не было до рождения, нас не будет и после смерти. Но при этом смерть не может уничтожить большего, чем дано было рождением, - следовательно, не может она уничтожить того, благодаря чему только и стало возможным самое рождение. В этом смысле "рожденный и возрожденный" - прекрасное выражение. Но вся совокупность эмпирического знания предлагает нам одни явления: только на последнее, значит, распространяются временные процессы возникновения и уничтожения, а не на само являющееся, не на внутреннюю сущность. Для последней вовсе не существует обусловливаемой мозгом противоположности между возникновением и уничтожением, - здесь эта противоположность теряет смысл и значение. Внутренняя сущность, таким образом, остается недоступной для временного конца какого бы то ни было временного явления и постоянно удерживает за собою такое бытие, к которому неприменимы понятия начала, конца и продолжения. А подобное бытие, насколько мы можем его проследить, это, в каждом являющемся существе, - его воля; так это и в человеке. Сознание же состоит в познании, а последнее в качестве деятельности мозга, т.е. функции организма, относится, как я уже достаточно выяснил, к простому явлению и поэтому кончается вместе с ним: неразрушима одна только воля, чьим созданием, или, вернее, отображением, было тело. Строгое различение воли от познания, с утверждением примата первой, - эта основная черта моей философии, - вот единственный ключ к разрешению того противоречия, которое принимает различные формы и каждый раз с новой силой возникает даже в самом элементарном сознании, - того противоречия, что смерть - наш конец, а мы между тем все-таки должны быть вечны и неразрушимы: спинозовское "чувствуем и воочию убеждаемся, что мы вечны". Ошибка всех филосо- 256 фов заключалась в том, что метафизическое, неразрушимое, вечное в человеке они полагали в интеллекте, между тем как на самом деле оно лежит исключительно в воле, которая от первого совершенно отлична и только одна первоначальна. Как я самым основательным образом показал во второй книге, интеллект - феномен производный и обусловленный мозгом, и поэтому он вместе с ним начинается и кончается. Воля одна - начало обуславливающее, зерно явления, от форм последнего, к которым относится и время, свободное, - а следовательно, и неразрушимое. Со смертью, таким образом, погибнет сознание, но не то, что породило и поддерживало это сознание: гаснет жизнь, но остается принцип жизни, который в ней проявлялся. Оттого всякому и подсказывает несомненное чувство, что в нем есть нечто безусловно непреходящее и неразрушимое; даже свежесть и живость наших воспоминаний из очень далекого времени, из раннего детства, свидетельствуют о том, что в нас есть нечто такое, что не увлекается потоком времени, не стареет, а пребывает неизменным. Но что такое это непреходящее, - этого нельзя себе ясно представить. Это не сознание, как и не тело, на котором, очевидно, зиждется сознание. Это скорее то, на чем зиждется самое тело вместе с сознанием, т.е. именно то, что, попадая в поле сознания, оказывается волей. Выйти за пределы этого непосредственного проявления ее воли мы, разумеется, не можем, потому что нам не дано перешагнуть за предел сознания; и поэтому вопрос о том, что такое это неразрушимое в нас начало, поскольку оно не попадает в сознание, т.е. что оно такое само по себе и безусловно, - этот вопрос должен остаться без ответа. В пределах явления и посредством его форм, времени и пространства, как принципа индивидуации, дело, по-видимому, обстоит так, что человеческий индивидуум погибает, а человеческий род неизменно пребывает и живет. Но во внутреннем существе вещей, которое остается свободным от этих форм, отпадает и все различие между индивидуумом и родом, и оба составляют непосредственно одно. Вся воля к жизни сполна находится в индивидууме, как она находится и в роде, и потому бессмертие рода - это только символ неразрушимости индивидуума. 257 Таким образом, бесконечно важное понимание неразрушимости нашего истинного существа для смерти целиком зиждется на разнице между явлением и вещью в себе. Поэтому я освещу эту разницу самым ярким образом, выяснив ее теперь на том, что противоположно смерти, т.е. на возникновении животных существ, - рождении. Ибо этот процесс, такой же загадочный, как и смерть, непосредственнее всего рисует у нас перед глазами основное различие между явлением и внутренней сущностью вещей, т.е. между миром, как представлением, и миром, как волей, а равно и полную разнородность, существующую между законами этих обоих миров. Акт рождения представляется нам в двояком виде; во-первых, для самосознания, которого единственным предметом, как я уже говорил, служит воля со всеми своими состояниями; во-вторых, для сознания других вещей, т.е. для мира представлений, или эмпирической реальности вещей. Со стороны воли, т.е. изнутри, субъективно, для самосознания, названный акт представляется как самое непосредственное и полное удовлетворение воли, т.е. как сладострастие. Со стороны же представления, т.е. извне, объективно, для сознания других вещей, он - уток искуснейшей ткани, основа невыразимо сложного животного организма, который после этого нуждается еще только в дальнейшем развитии, для того чтобы предстать перед нашими изумленными глазами. Этот организм, бесконечную сложность и совершенство которого знает лишь тот, кто изучал анатомию, со стороны представления нельзя понимать и мыслить иначе как систему, обдуманную в самых планомерных комбинациях и осуществленную с чрезвычайным искусством и точностью, как труднейший продукт самых глубоких соображений, между тем со стороны воли, в самосознании, мы видим, что этот организм произошел в результате векового акта, составляющего прямую противоположность всякому соображению, - в результате слепого и дикого порыва, необыкновенно сладострастного ощущения. Эта противоположность находится в тесном родстве с указанным выше бесконечным контрастом между абсолютной легкостью, с какою природа создает свои 258 творения, и в своей удивительной беспечности, нисколько не задумываясь, обрекает свои детища на гибель, - и непостижимо искусной и продуманной конструкцией этих самых творений, судя по которой создать их было бесконечно трудно, так что необходимо, по-видимому, самым тщательным и изысканным образом печься об их сохранении, - тогда как на самом деле мы видим совершенно иное. Теперь, когда путем этих, правда весьма необычных, соображений мы крайне резко сопоставили обе разнородные грани мира и как бы сжали их в одну руку, нам не следует ни на минуту разъединять их, для того чтобы убедиться в полной неприменимости законов явления, или мира как представления, к миру воли, или вещей в себе; тогда для нас станет понятнее, что в то время, как на стороне представления, т.е. в мире феноменов, нам мерещится то возникновение из ничего, то совершенное уничтожение возникшего, - на другой стороне, в сфере вещи в себе, перед нами лежит такая сущность, в применении к которой вовсе не имеют смысла понятия возникновения и уничтожения. Ибо только что, углубившись в самый корень мира, где в самосознании встречаются лицом к лицу явление и внутренняя сущность, мы как бы осязательно поняли, что они, т.е. явление и сущность, безусловно несоизмеримы между собою, что весь характер и склад бытия одного, со всеми основными законами этого бытия, для другой не значит ничего и даже меньше, чем ничего. Я думаю, что это последнее соображение лишь немногие поймут хорошо и что всем, кто его не поймет, оно покажется неприятным и даже предосудительным; но из-за этого я не поступлюсь ничем, что может служить к уяснению моей основной мысли. В начале этой главы я указал на то, что великая привязанность к жизни, или, вернее, страх смерти, нисколько не вытекает из познания - в последнем случае он, этот страх, был бы результатом сознательного убеждения в ценности жизни. Я выяснил, что страх смерти имеет свои корни непосредственно в воле и возникает из ее первоначального естества, когда ей чуждо всякое познание и она является поэтому слепой волей к жизни. Как в жизнь нас завлекло 259 совершенно иллюзорное побуждение сладострастия, так нас удерживает в ней, несомненно, такой же иллюзорный страх смерти. И это побуждение, и этот страх непосредственно вытекают из воли, которая сама по себе чужда познанию. Если бы, наоборот, было существо, исключительно познающее, то смерть была бы для него не только безразлична, но и прямо желанна. Между тем соображение, до которого мы дошли здесь, учит нас, что смерть поражает только наше познающее сознание, между тем как воля, поскольку она - та вещь в себе, которая лежит в основе всякого индивидуального явления, - воля свободна от всего, что зиждется на временных определениях, т.е. она непреходяща. Ее порыв к существованию и проявлению, откуда возникает мир, всегда находит себе удовлетворение, ибо мир сопровождает ее, как тень - свое тело: ведь он не что иное, как обнаружение ее существа. А если воля все-таки боится в нас смерти, то это происходит от того, что познание показывает ей здесь ее сущность только в индивидуальном явлении; отсюда и возникает для воли иллюзия, будто вместе с этим явлением погибает и она, подобно тому как мне кажется, что если разобьют зеркало, в которое я смотрюсь, то вместе с ним рушится и мое изображение в нем: это-то и проникает волю содроганием, как противное ее изначальному естеству, которое представляет собою слепой порыв к бытию. Отсюда следует, что то начало в нас, которое одно способно бояться смерти и действительно одно и боится ее, т.е. воля, смерти не подлежит; а то, что смерти подвластно и действительно погибает, - это по самой природе своей не способно испытывать никакого страха, как и вообще никаких желаний или аффектов, и поэтому равнодушно к бытию или небытию, это именно - простой субъект познания, интеллект, существование которого заключается в его отношении к миру представления, т.е. к миру объективному, коего он служит коррелятом и с существованием коего его собственное бытие в действительности составляет одно. Если таким образом индивидуальное сознание и не переживает смерти, то ее переживает то, что одно только и противится ей, - воля. Отсюда объясняется и то противоречие, что хотя философы, стоя на почве познания, всегда очень основатель- 260 но доказывали, что смерть не есть зло, - все-таки для страха смерти все эти доводы оставались неубедительны, - именно потому, что корни его лежат не в познании, а исключительно в воле. Если все религии и философемы сулят вечную награду за одну только добродетель воли, или сердца, а не за достоинства интеллекта, или головы, то это тоже вытекает именно из того, что неразрушимое начало в нас - воля, а не интеллект. К уяснению этой мысли может послужить и следующее. Природа воли, составляющей наше внутреннее существо, проста: воля только хочет и не познает. Субъект же познания - явление вторичное, проистекающее из объективации воли: это - объединяющий пункт чувствительности нервной системы, как бы фокус, в котором собираются дуги деятельности всех частей мозга. И поэтому вместе с мозгом должен погибнуть и он. В самосознании он, как чисто познающее начало, противостоит воле, в качестве ее зрителя, и хотя он произошел из нее, все-таки он познает в ней нечто от себя отличное, - познает вследствие этого только эмпирически, во времени, по частям, в ее последовательных возбуждениях и актах, - да и о решениях ее он узнает лишь апостериорно и часто весьма косвенным путем. Этим и объясняется, почему наше собственное существо представляет для нас, т.е. для нашего интеллекта, загадку и почему индивидуум смотрит на себя как на нечто возникшее и преходящее, хотя его сущность сама по себе безвременная, т.е. вечная. Как воля не познает, так, наоборот, интеллект или субъект познания - начало исключительно познающее, чуждое каких бы то ни было желаний. Физически это выражается в том, что, как я уже упомянул во второй книге, по Биша, различные аффекты непосредственно действуют на все части организма и нарушают их функции, - за исключением мозга, который они в крайнем случае могут поражать лишь косвенно, т.е. лишь в результате именно этих функциональных нарушений в других органах ("О жизни и смерти", разд. 6,  2). А отсюда следует, что субъект познания, сам по себе и как такой, ни в чем не может принимать участия или интереса и для него безразлично существование или несуществование чего бы то ни было на свете, и 261 даже свое собственное. Почему же это безучастное существо должно быть бессмертным? Оно кончается вместе с временным явлением воли, т.е. с индивидуумом, как вместе с ним оно и началось. Это - фонарь, который гасят, как только он сослужил свою службу. Интеллект, как и наглядный мир, в нем одном существующий, - простое явление; но конечность их, интеллекта и мира, не касается того, чего проявлением они служат. Интеллект - функция первой системы головного мозга; но эта система, как и остальное тело, - объектность воли. Поэтому интеллект зиждется на соматической жизни организма, но последний сам зиждется на воле. Следовательно, на органическое тело можно в известном смысле смотреть как на промежуточное звено между волей и интеллектом, хотя на самом деле оно не что иное, как воля, принявшая в воззрении интеллекта пространственный образ. Смерть и рождение - это постоянное обновление сознания воли, которая сама по себе не имеет ни начала, ни конца и которая одна является как бы субстанцией бытия (но всякое такое обновление влечет за собою и новую возможность отрицания воли к жизни). Сознание - это жизнь субъекта познания, или мозга, а смерть - конец этого субъекта. Поэтому сознание, конечно, всегда ново и каждый раз начинается с начала. Пребывает неизменной одна только воля, но только она одна и заинтересована в этой неизменности потому, что она - воля к жизни. Познающий субъект сам по себе ничем не заинтересован. Но в я объединяются между собою и эта воля, и этот субъект. В каждом животном существе воля приобрела себе интеллект, и он для нее - свет, при котором она осуществляет свое основание, вероятно, и в том, что индивидуальная воля неохотно решается на разлуку со своим интеллектом, который в общем течении природы выпал на ее долю, - со своим проводником и стражем, без которого она чувствует себя беспомощной и слепой. Изложенные мною взгляды находят себе подтверждение и в повседневном моральном опыте: он учит нас, что реальна только воля, между тем как объекты ее, в качестве обусловленных познанием, представляют собою только явление, только пар и пену, подобно тому вину, которым потчевал Мефистофель в погребке Ауэрбаха; после каждого чувственного наслаждения и мы говорим: "казалось мне, - я пил вино". 262 Ужасы смерти главным образом зиждутся на той иллюзии, что с нею я исчезает, а мир остается. На самом же деле верно скорее противоположное: исчезает мир, а сокровенное ядро я, носитель и создатель того субъекта, в чьем представлении мир только и имеет свое существование, остается. Вместе с мозгом погибает интеллект, а с ним и объективный мир, его простое представление. То, что в других мозгах, как и прежде, будет жить и волноваться подобный же мир, - это для исчезающего интеллекта безразлично. Если бы поэтому истинная реальность лежала не в воле и если бы за границы смерти простиралось не моральное бытие, то ввиду того, что интеллект, а с ним и его мир, погаснет, сущность вещей вообще была бы не чем иным, как бесконечной сменой мимолетных и мрачных сновидений, без всякой взаимной связи: ибо неизменное пребывание бессознательной природы находится только в представлении времени у природы познающей. И следовательно, все тогда было бы - некий мировой дух, без цели и смысла грезящий по большей части мрачные и тяжелые сны. И поэтому когда индивидуум чувствует страх смерти, то перед нами, собственно говоря, раскрывается странное и даже смеха достойное зрелище: владыка миров, который все наполняет своим существом и благодаря которому только и существует все, что есть, - этот владыка трепещет и боится погибнуть, погрузиться в бездну вечного ничто, - между тем как в действительности все полно им и нет такого места, где бы его не было, нет существа, в котором бы он не жил, ибо небытие является носителем бытия. И тем не менее это он трепещет в индивидууме, который страждет страхом смерти, ибо он одержим той рождаемой принципом индивидуации иллюзией, будто его жизнь ограничена жизнью теперь умирающего существа: эта иллюзия входит в то тяжелое сновидение, которой он грезит, как воля к жизни. Но можно бы сказать умирающему: "ты перестаешь быть чем-то таким, чем лучше было бы тебе никогда и не становиться". 263 Если в человеке не наступило отрицание воли к жизни, то смерть оставляет после него зародыш и зерно совершенно иного бытия, в котором возрождается новый индивидуум, - таким свежим и первозданным, что он сам предается о себе удивленному размышлению. Отсюда мечтательные и задумчивые порывы благородных юношей в ту пору, когда это свежее сознание достигает своего расцвета. Что для индивидуума сон, то для воли как вещи в себе - смерть. Воля не выдержала бы, не могла бы в течение целой бесконечности переносить все ту же сутолоку и страдания без истинного выигрыша для себя, если бы у нее сохранились при этом воспоминание и индивидуальность. Она отбрасывает их, в этом - ее Лета, и освеженная этим сном смерти, наделенная другим интеллектом, она опять является в виде нового существа: "к новым берегам зовет нас новая заря"... Как утверждающая себя воля к жизни, человек имеет корни своего бытия в роде. Вследствие этого смерть - только утрата одной индивидуальности и обличение в другую, т.е. изменение индивидуальности, совершаемое под исключительным руководством собственной воли человека. Ибо только в последней лежит та вечная сила, которая могла дать ему бытие и я, но которая в силу его свойства не в состоянии удержать их за ним. Смерть, это - безумие, которое поддерживает сущность каждого ("эссенция") в его притязании на существование ("экзистенцию"); это - раскрывающееся противоречие, заложенное во всяком индивидуальном бытии: Все то, чему начало было, Достойно, чтобы оно уплыло [Гете. "Фауст"]. И все-таки в распоряжении этой самой силы, т.е. воли, находится бесконечное число подобных же существований с их я, которые, однако, будут столь же ничтожны и преходящи. А так как всякое я имеет свое особое сознание, то для последнего, как такого, это бесконечное число других я ничем не отличается от я единственного. С этой точки 264 зрения, для меня представляется не случайностью, что вечность одновременно означает и отдельный человеческий век, и бесконечное время: уже отсюда можно видеть, хоть и неясно, что, сами по себе и в своем конечном основании, и то, и другое составляют одно и что поэтому, собственно говоря, безразлично, существую ли я только в течение отмеренного мне века или же в бесконечности времени. Но, разумеется, все то, о чем я выше говорил, мы не можем представить себе совершенно без помощи понятий о времени, - а между тем они должны быть устранены, когда речь идет о вещи в себе. Но одним из непреодолимых ограничений нашего интеллекта является то, что он никогда не может вполне отрешиться от этой первой и самой непосредственной формы всех своих представлений - времени, и оперировать без нее. Оттого мы, бесспорно, приходим к различию, что она распространяется не на всю душу (познающее существо остается неизменным), а только на волю, - благодаря чему и отпадает здесь много несообразностей, свойственных учению о метемпсихозе; кроме того, от обычной веры в метемпсихоз настоящая отличается сознанием того, что форма времени является здесь лишь в качестве неизбежного приспособления к ограниченности нашего интеллекта. Если же мы призовем на помощь тот факт, разъясняемый ниже, в 43-й главе, что характер, т.е. воля, наследуется человеком от отца, а интеллект - от матери, то с общим строем наших воззрений вполне совпадает то, что воля человека, сама по себе индивидуальная, в смерти разлучается с интеллектом, при рождении полученным от матери, и затем, согласно своим вновь модифицированным свойствам, следуя нити гармонирующего с последними и безусловно необходимого течения мировых вещей, получает в новом рождении новый интеллект, благодаря которому она становится новым существом, не сохраняющим никакого воспоминания о своем прежнем бытии, ибо интеллект, который один только и обладает способностью воспоминаний, представляет собою смертную часть, или форму, между тем как воля - часть вечная, субстанция; вот почему для характеристики этого учения более подходит слово "палингенезия", чем "метемпсихоз". 265 Эти постоянные возрождения образуют собою череду жизненных снов, которые грезятся воле, в себе неразрушимой, пока она, умудренная и исправленная такой обильной сменой разнородного познания в постоянно новых и новых формах, не уничтожит сама себя. С этим воззрением согласуется и подлинное, так сказать - эзотерическое, учение буддизма, как его характеризуют новейшие исследования. Оно исповедует не метемпсихоз, а своеобразную, зиждущуюся на моральной основе палингенезию, которую оно развивает и объясняет с большим глубокомыслием, как это можно видеть из данного у Спенса Харди в его "Руководстве по буддизму", стр. 394 - 396, высокопоучительного и интересного изложения этой религиозной теории (ср. стр. 429, 440 и 445 той же книги); подтверждение этому можно найти у Тэйлора в "Прабод Чандра Дайя", 1912, стр. 35; а также у Сангермано в "Бирманской империи", стр. 6; как и в "Азиатских исследованиях", том 6, стр. 179 и том 9, стр. 256. И очень полезный немецкий компендиум буддизма, составленный Кеппеном, тоже содержит верные сведения по этому пункту. Однако для большинства буддистов это учение слишком тонко; поэтому для них, в виде удобопонятного суррогата, проповедуется именно метемпсихоз. Впрочем, не следует упускать из виду, что даже эмпирические данные свидетельствуют в пользу такого рода па-лингенезии. Есть фактическая связь между рождением вновь появляющихся существ и смертью существ отживших: она сказывается именно в той большой плодовитости человеческого рода, которая возникает вслед за опустошительными эпидемиями. Когда в XIV веке черная смерть обезлюдила большую часть Старого Света, то в человечестве возникла совершенно необычайная плодовитость и двойни сделались весьма часты; в высшей степени странно было при этом то обстоятельство, что ни один из родившихся за это время детей не получил сполна всей нормы зубов, - это значит, что напрягавшаяся природа поскупилась на детали. Об этом повествует Ф. Шнуррер в своей "Хронике эпидемий", 1825. Точно так же и Каспер в сочинении "О вероятной продолжительности человеческой 266 жизни", 1835, устанавливает то основное положение, что самое решительное влияние на долговечность и смертность в каждом данном населении имеет число рождений в нем, которое всегда идет нога в ногу со смертностью, так что смертные случаи и случаи рождения всегда и повсюду увеличиваются и уменьшаются в одинаковой пропорции; Кас-пер неопровержимо доказывает это на массе фактов, собранных из многих стран и притом из разных частей последних. И тем не менее не может существовать физической причинной связи между моей преждевременной смертью и плодовитостью чужого брачного ложа, или наоборот. Итак, метафизическое выступает здесь самым неоспоримым и поразительным образом как непосредственное основание для объяснения феноменов физических. Хотя каждое новорожденное существо и вступает в новое бытие свежим и радостным и наслаждается им, как подарком, - но на самом деле здесь нет и не может быть никакого подарка. Его свежее существование куплено ценою старости и смерти существа отжившего, которое хотя и погибло, но содержало в себе неразрушимый зародыш, из коего и возникло это новое существо: оба они - одно существо. Показать мост между ними - это было бы, конечно, решением великой загадки. Высказанную здесь великую истину никогда всецело не отвергали, хотя ее и не могли свести к ее точному и правильному смыслу: на последний бросает свет только учение о примате и метафизической сущности воли и о производной, чисто органической природе интеллекта. Мы видим именно, что учение о метемпсихозе, которое ведет свое начало от самой древней и самой благородной эпохи человеческого рода, всегда было распространено на земле и было верой огромного большинства людей и даже догматом всех религий, за исключением иудейской и двух ее отпрысков; но тоньше всего и ближе всего к истине оно, как я уже упомянул, - в буддизме. Итак, если христиане уповают на свидание с ближними в ином мире, где люди встретятся между собою во всей полноте своей личности и тотчас же узнают друг друга, то в остальных религиях это свидание происходит уже и теперь, но только инкогнито: именно, в 267 кругообороте рождений и в силу метемпсихоза, или палингенезии, те лица, которые стоят ныне в близком общении или соприкосновении с нами, и возродятся вместе с нами при ближайшем рождении и будут иметь те же или, по крайней мере, аналогичные отношения и чувства к нам, что и теперь, - все равно, дружественные или враждебные (см.: Спенс Харди. "Руководство по буддизму", стр. 162). Конечно, воспризнание себя и других ограничивается здесь смутным чувством, каким-то восприниманием, которое никогда не может быть доведено до полной отчетливости и теряется в бесконечной дали, - только сам Будда имеет то преимущество, что он ясно помнит свое и других прежние рождения, как это описано в "Ятака". И поистине, когда в счастливые минуты мы чисто объективными глазами смотрим на дела и пробуждения людей в их реальности, то невольно возникает у нас интуитивное убеждение, что не только в идеях (Платоновых) всегда есть и будет одно и то же, но что и современное поколение, в своем подлинном ядре, непосредственно и субстанциально тожественно с каждым из предшествовавших ему поколений. Вопрос сводится лишь к тому, в чем состоит это ядро: ответ, который дает на это мое учение, известен. Интуитивное убеждение, о котором я только что упомянул, вероятно, возникает у нас оттого, что очки времени и пространства, все представляющие во множественном виде, на мгновение теряют свою силу. По поводу универсальности веры в метемпсихоз Обри в своей прекрасной книге "Об индийской нирване" (стр. 13) справедливо говорит: "это старое верование обошло весь мир, и в глубокой древности оно было так распространено, что один ученый англичанин считает его не имеющим ни отца, ни матери, ни родословной (Томас Вернет, у Бособра. "История Манихейства", П, стр. 391)". Уже в "Ведах" и во всех священных книгах Индии метемпсихоз, как известно, представляет собою ядро брахманизма и буддизма; поэтому он еще и теперь исповедуется во всей неисламизированной Азии, т.е. среди большей половины человеческого рода; он имеет там силу глубочайшего убеждения и оказывает невероятно могучее влияние на прак- 268 тическую жизнь. Точно так же был он и верой египтян, от которых его с восторгом переняли Орфей, Пифагор и Платон; в особенности же придерживались его пифагорейцы. А то, что его исповедовали и в греческих мистериях, - это неоспоримо вытекает из девятой книги "Законов" Платона (стр. 38 и 42, в двуяз. изд.). Немезий говорит даже: "без исключения, все греки, которые признавали бессмертие души, думали, что она переносится из одного тела в другое" ("О прир[оде] чел[овека]", гл. 2). Точно так же учение метемпсихоза содержится и в Эдде, именно в Волуспе. Не в меньшей степени было оно и основным принципом религии друидов (Цез[арь]. "О галль[ской] войне", VI. - А. Пиктэ. "Тайна Барда, острова Бретани", 1856). Даже одна магометанская секта в Индостане, "бахры", о которых обстоятельно повествует Кольбрук в "Азиатских исследованиях", т. 7, стр. 336 и далее, верует в метемпсихоз и потому воздерживается от всякой мясной пищи. Даже у американских и негритянских народов, даже у австралийцев находятся следы этого учения, как это можно видеть из английской газеты "Таймс" от 29 января 1841 г.: в этом номере дается тщательное описание казни двух австрийских дикарей, преданных ей за поджог и убийство, и мы читаем: "младший из них встретил свою участь ожесточенно и мужественно: его мысли были направлены на месть, - по крайней мере, единственные слова его, которые можно было понять, гласили, что он воскреснет в виде "белого", и это придавало ему мужества". Точно так же и в книге Унгевиттера "Австралия", 1853, сообщается, что папуасы в Новой Голландии считают белых своими же родственниками, вернувшимися на свет. Все это показывает, что вера в метемпсихоз представляет собою естественное убеждение человека, когда он отдается непредвзятому размышлению о жизни. Именно эта вера является действительно тем, за что Кант незаконно выдает свои три мнимые идеи разума, - т.е. философемой, прирожденной человеческому разуму и вытекающей из его собственных форм; и если где-нибудь мы ее не находим, то это значит, что она вытеснена иного рода учениями положительной религии. И я замечал, что она сейчас же оказывает непосредственно убедительное влияние на всякого, кто только 269 впервые услышит о ней. Послушайте, например, как серьезно высказывается о ней даже Лессинг в последних семи параграфах своего "Воспитания человечества". И Лихтенберг в самохарактеристике говорит: "я не могу отрешиться от мысли, что, прежде чем родиться, я умер". Даже столь чрезмерно эмпирический Юм говорит в своем скептическом трактате о бессмертии, стр. 23: "Метемпсихоз, следовательно, - единственная система этого рода, к которой философия может обратить свой слух"*. То, что противостоит этому верованию, распространенному во всем человечестве и убедительному как для мудрецов, так и для народов, - это иудаизм и возникшие из него религии; они учат, что человек сотворен из ничего, и таким образом ставят перед ним трудную задачу связать с этим происхождением - из ничего бесконечную жизнь после смерти. Действительно, иудаизму удалось огнем и мечом изгнать из Европы и некоторой части Азии это утешительное первоверование человечества, - и долго еще будет оно в изгнании. Но как трудно было справиться с ним, показывает древнейшая история церкви: большинство еретиков, например, симонисты, василидианцы, валентинианцы, маркиониты, гностики и манихеи, были приверженцами именно этой древней веры. Отчасти даже сами иудеи подпали ей, как об этом свидетельствуют Тертуллиан и Юстин (в своих диалогах). В Талмуде рассказывается, что душа Авеля переселилась в тело Сета, а потом - Моисея. Даже и известное место из Свящ. Писания (Матф. 16,13-15) получает свой глубокий смысл лишь в том случае, если предположить, что оно было высказано при условии догмата метемпсихоза. Правда, Лука, у которого тоже встречается это место (9,18-20), прибавляет: "другие же говорят, что один из древних пророков воскрес", т.е. 270 приписывает евреям предположение, что такой старый пророк может еще воскреснуть во всей полноте своего существа, - что представляет собой явную невозможность, так как они ведь знают, что пророк вот уже шесть или семь столетий как лежит в могиле и, следовательно, давным-давно обратился в прах. В христианстве место учения о переселении душ и об искуплении последними всех грехов, содеянных в прежней жизни, заняло учение о первородном грехе, т.е. об искуплении греха, содеянного другим индивидуумом. Итак, и учение о первородном грехе, первое - непосредственно, второе - косвенно, отожествляет, и притом с моральной тенденцией, человека, живущего теперь, с человеком, жившим прежде. * Этот посмертный трактат находится в Опытах "О самоубийстве" и "О бессмертии души", соч. покойного Дав. Юма. Базель. 1829, издано Джемсом Декером. Эта базельская перепечатка спасла таким образом от гибели два произведения одного из величайших мыслителей и писателей Англии. На родине же своей они, к вечному позору Англии, в силу царящего там косного и глубоко презренного ханжества, были подавлены влиянием могущественных и наглых попов. Названные сочинения Юма представляют собою вполне спокойный, строго логический разбор обоих вопросов. Смерть - великий урок, который получает от природы воля к жизни, или, точнее, присущий ей эгоизм; и на нее можно смотреть, как на кару за наше бытие*. Смерть - мучительное разрешение того узла, который сладострастно завязало деторождение, смерть - извне проникающее, насильственное разрушение основной ошибки человеческого существа, - великое разочарование. Мы в основе своей - нечто такое, чему бы не следовало быть, - оттого мы и перестаем быть. Эгоизм заключается, собственно, в том, что человек ограничивает всю реальность своей собственной личностью, полагая, что он существует только в ней, а не в других личностях. Смерть открывает ему глаза, уничтожая его личность: впредь сущность человека, которую представляет собою его воля, будет пребывать только в других индивидуумах; интеллект же его, который относился лишь к явлению, т.е. к миру как представлению, и был не более, как формой внешнего мира, будет и продолжать свое существование тоже в представлении, т.е. в объективном бытии вещей, как таковом, - следовательно, только в бытии внешнего мира, который существовал и до сих пор. Таким образом, с момента смерти все человеческое я живет лишь в том, чти оно до сих пор считало не-я, ибо различие между внешним и внутренним отныне исчезает. * Смерть говорит: "ты - продукт такого акта, которому бы не следовало быть; поэтому для того, чтобы погасить его, ты должен умереть". 271 Мы припоминаем здесь, что лучший человек - тот, кто делает наименьшую разницу между собою и другими, не видит в них абсолютного не-я, - между тем как для дурного человека эта разница велика, даже огромна (я выяснил это в своем конкурсном сочинении об основах морали). И вот, согласно сказанному выше, именно эта разница и определяет ту степень, в которой смерть может быть рассматриваема как уничтожение человека. Если же исходить из того, что разница между "вне меня" и "во мне" как пространственная коренится только в явлении, а не в вещи в себе, и значит не абсолютно реальна, то в лагере собственной индивидуальности мы будем видеть лишь утрату явления, т.е. утрату только мнимую. Как ни реальна в эмпирическом сознании указанная разница, все-таки, с точки зрения метафизической, выражения "я погибаю, но мир остается" и "мир погибает, но я остаюсь" в основе своей, собственно говоря, не различны. И кроме того, смерть - великий повод к тому, чтобы мы прекратили свое существование в качестве я: благо тем, кто этим поводом воспользуется! При жизни воля человека лишена свободы: все его поступки, влекомые цепью мотивов, неизбежно совершаются на основе его неизменного характера. Между тем всякий хранит в себе воспоминания о многом, что он сделал и в чем он недоволен собою. Но если бы он и вечно жил, то, в силу этой неизменности характера, он вечно бы и поступал таким же точно образом. Оттого он должен перестать быть тем, что он есть, для того чтобы из зародыша своего существа он мог возродиться как нечто другое и новое. И смерть разрывает эти узы, воля опять становится свободной, ибо не в ней, а в действии лежит свобода. "Расторгается узел сердца, разрешаются все сомнения, и дела его рассеиваются"* - таково одно весьма знаменитое изречение "Вед", которое часто повторяют все ведантисты. Смерть - это миг освобождения от односторонности индивидуальной формы, которая, не составляет сокровенного ядра нашего существа, а скорее является сво- * Шанкара, см.: "О ведийских теологических исследованиях", изд. Ф.Х.Х. Виндишмана, стр. 37. - "Упанишады", том I, стр. 387 и стр. 78; Кольбрук. "Различные опыты", том I, стр. 363. 272 его рода извращением его: истинная, изначальная свобода опять наступает в этот миг, и поэтому в указанном смысле можно смотреть на него как на общее восстановление [порядка]. То выражение мира и покоя, которое царит на лицах большинства мертвецов, по-видимому, отсюда и ведет свое начало. Тиха и спокойна бывает, обыкновенно, смерть всякого доброго человека: но умирать добровольно, умирать охотно, умирать радостно - это преимущество человека, достигшего резигнации, преимущество того, кто отверг и отринул волю к жизни. Ибо лишь такой человек действительно, а не притворно хочет умереть, - оттого ему не нужно, он не требует бесконечного посмертного существования своей личности. Он охотно поступается жизнью, которую мы знаем: то, что он получает взамен нее, в наших глазах - ничто, ибо наше существование, сравнительно с тем, что ждет его, - ничто. Буддизм называет это жаждущееся нами ничто нирваной, т.е. "угасшим"*. * Этимология слова "нирвана" определяется различно. По Кольбруку ("Отчет[ы] Королевского Азиатского Об[щества]", том I, стр. 556), оно происходит от "ва", веять, как ветер, с приставкой отрицания "нир", и означает, следовательно, безветрие, но как прилагательное - "угасший". - И Обри в [соч.] "Об индийской нирване" говорит на стр. 3: "нирвана по-санскритски значит буквально "угасание", например - огня". По "Азиатскому Журналу", том 24, стр. 735, оно означает собственно "нервана" от "нера" - без и "вана" - жизнь, и смысл его, таким образом, - аннигиляция. - В "Восточном манихействе" Спенса Харди на стр. 295 "нирвана" производится от "вана" - греховные желания, с отрицанием "нир". И. И. Шмит в своем переводе "Истории восточных монголов", стр. 307, говорит, что санскритское слово "нирвана" на монгольский язык переводится целым оборотом, который означает: "отрешенный от скорбей", "освободившийся от скорбей". Тот же ученый в своих сообщениях в Петербургской академии утверждает, что "нирвана" противополагается "сансаре", которая представляет собою мир вечных возрождений, похоти и вожделений, обмана чувств и изменчивых форм, рождения, старости, болезней и смерти. На бирманском языке слово "нирвана", по аналогии с остальными санскритскими словами, превращается в "ниебан" и переводится "совершенное исчезновение". См.: Сангермано. "Описание бирманской империи". Перев. Танди. Рим, 1833,  27. В своем первом издании 1819 г. и я писал "ниебан", потому что тогда мы знали буддизм только по скудным известиям о бирманцах. ИДЕИ ЭТИКИ К ЭТИКЕ Здесь перед нами - большой пропуск; он получился в этих дополнительных рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях, изданных мною под заголовком: "Основные проблемы этики"; знакомство с ними, как я уже сказал, я предполагаю в своих читателях, для того чтобы избегнуть бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остается собрать только маленькую дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой работе, в своем главном содержании, предопределенном академиями, не могли себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится поэтому читатель, если он найдет здесь указанные мысли в очень фрагментарном изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II тома "Парерг". Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т.е. того проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка всецело остаются в сфере представления, т.е. явления, и показывают только, как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении. Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно ни шло оно вперед, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно: утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего существа. 276 Моя философия, между тем, - единственная, которая воздает морали все должное: ибо только в том случае, если признать, что сущностью человека служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле слова, является своим собственным произведением, - только в этом случае его поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот источник или на этого зачинателя. Ибо за действием следует бытие. Силу, которая создает феномен мира и, следовательно, определяет характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и таким образом нравственный миропорядок явить как основу миропорядка физического, - в этом со времени Сократа заключалась проблема философии. Теизм решал ее по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу, благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика. Правда, Спиноза пытается местами спасти ее с помощью софизмов, но в большей части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между добром и злом - совершенно условной, т.е. в существе своем ничтожной (например, "Этика", IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное пренебрежение, в XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком высоко. Всякий пантеизм в конечном счете неминуемо терпит крушение вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности мирового зла и страданий. Если мир - проявление божества, то все, что делает человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не заслуживает упрека, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы: иными словами - нет никакой этики. Именно поэтому обновленный 277 спинозизм наших дней, т.е. пантеизм, и привел к тому, что мы в своей этике стали такими низменными и плоскими и сделали из нее простое руководство к надлежащей государственной и семейной жизни, - точно в последней, т.е. в методическом, законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии, выдали путем общеизвестных приемов за великого философа (страшное злоупотребление принципом "валить все на Меркурия"!) и стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, - лишь последнее будто бы является для нее достойным предметом. Ничего не может быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни, внутренняя сущность мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его результате трактует этика, а только о велении; самое же веление всегда совершается только в индивидууме. Не судьба народов, которая существует только в явлении, а судьба отдельной личности - вот что находит себе моральное определение. Собственно говоря, народы - простые абстракции; действительно существуют одни только индивидуумы. Таково, значит, отношение пантеизма к этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, - но все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и физической стороны его и видеть в нем не что иное, как 278 постоянно возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, - лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй, считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если принять в расчет еще и субъективную и моральную сторону его, с ее господством нужды, градаций и горя, вражды, злобы, бесчестия и бессмыслия, - то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед вами меньше всего какая бы то ни была теофания. Я уже доказал и особенно подтвердил в своей книге "О воле в природе", что движущая и творческая сила в природе тождественна с живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создает феномен мира. Ибо характер воли и ее проявление строго соответствуют друг другу: на этом зиждется описанная мною в  63, 64 первого тома вечная справедливость; и мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию, которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем, смысле философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но можно все же двигаться дальше, если и не сверх предела; есть такая граница, до которой человеческое размышление все-таки может проникнуть и в этих пределах рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется темным. Этой границы достигает мое учение в своем принципе воли к жизни, - воли, которая в своем собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать о том, чтобы перешагнуть еще и эту границу, - это, по-моему, все равно, что желать подняться над атмосферой. Здесь - предел, у которого мы должны остановиться, хотя бы из решенных проблем и возникали новые. Надо иметь в виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на область явлений: это было темой моего первого, еще в 1813 году появившегося трактата о названном законе. 279 А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того, что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в  67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни "Одиссеи" герой, которого, несмотря на его многострадальность, Гомер никогда не изображает плачущим, разражается слезами, когда, еще не узнанный, слышит у феакийского царя, как певец Демодок воспевает его прежнюю героическую жизнь и подвиги; он плачет потому, что воспоминание о блестящей горе жизни составляет контраст с его настоящими горестями. Значит, не самые эти горести непосредственно, а только объективная дума о них, картина его теперешнего положения, оттененная прошлым, - вот что вызывает у него слезы: он чувствует сострадание к самому себе. То же ощущение выражает Эврипид устами невинно осужденного и оплакивающего свою собственную участь Ипполита: "Когда б теперь я сам себя увидел Со стороны, как стало бы мне жаль, Как плакал бы я над собой!.." [Перевод Д. С. Мережковского] Наконец для подтверждения этой мысли уместно будет привести здесь один анекдот, который я заимствую из английской газеты "Геральд" от 16 июля 1836 года. Один подсудимый, слушая, как его адвокат излагал перед судом его дело, разразился слезами и воскликнул: "я и не знал, что вынес даже половину этих страданий, пока сегодня не услышал об этом здесь!"... Каким образом, несмотря на неизменность характера, т.е. действительного основного направления воли человека, возможно все-таки настоящее моральное раскаяние, - это я выяснил уже в  55 первого тома, но прибавлю еще к этому следующее замечание, которому я должен предпос- 280 лать несколько определений. Влечение - это всякая более или менее сильная восприимчивость воли к мотивам известного рода. Страсть, это - столь сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над волей такую власть, которая сильнее, чем власть всякого другого, противодействующего им мотива; оттого их господство над волей становится абсолютным, и воля сохраняет к ним пассивное, страдательное отношение. При этом необходимо, однако, заметить, что страсти редко достигают такой степени, которая бы вполне отвечала данной теперь дефиниции, - гораздо чаще они слывут под именем страсти только оттого, что приближаются к ней; и в этих последних случаях все-таки имеются еще противодействующие мотивы, которые всегда могут парализовать влияние страсти, если только они вполне ясно проникают в мое сознание. Аффект, это - столь же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким мотивом, сила которого зиждется не на каком-нибудь глубоком влечении, а только на том, что, внезапно зародившись, он для данного момента исключает противодействие всех других мотивов и является таким представлением, которое, благодаря своей необычайной живости, совершенно затемняет другие представления или как бы заслоняет их своей слишком большой близостью, так что они не могут проникнуть в сознание и воздействовать на волю, почему способность оценки, а с нею и интеллектуальная свобода*, до известной степени подавляется. Таким образом, аффект относится к страсти, как горячечный бред к безумию. * Это понятие я разъяснил в приложении к своему конкурсному сочинению о свободе воли. Так вот, нравственное раскаяние обусловливается тем, что до свершения поступка влечение к нему не оставляет интеллекту свободной арены и не дает ему отчетливо и в совершенстве рассмотреть противодействующие мотивы, а, наоборот, все время навязывает ему именно такие мотивы, которые к этому поступку склоняют. Когда же последний совершится, эти настоятельные мотивы самым поступком нейтрализуются, т.е. теряют свою силу. И вот теперь действительность показывает интеллекту противоположные 281 мотивы, ввиду наступивших уже результатов поступка, и интеллект узнает теперь, что они оказались бы сильнее своих соперников, если бы он только надлежащим образом рассмотрел и взвесил их. Человек убеждается таким образом, что он сделал нечто такое, что собственно не соответствует его воле: это сознание и есть раскаяние. Он поступал прежде не с полной интеллектуальной свободой, потому что не все мотивы достигли тогда действенной силы. То, что подавило мотивы, противодействовавшие поступку, это, если последний был поспешен, - аффект, если он был обдуман, - страсть. Часто бывает и так, что разум хотя и показывает человеку в абстракции противоположные мотивы, но не находит себе опоры в достаточно сильной фантазии, которая в образах рисовала бы ему всю их вескость и истинное значение. Примерами сказанного могут быть те случаи, когда жажда мести, ревность, корыстолюбие доводят человека до смертоубийства; когда же последнее совершится, все эти мотивы угасают, и теперь подымают свой голос справедливость, жалость, воспоминание о прежней дружбе и говорят все то, что они сказали бы и раньше, если бы только им предоставили слово. И тогда приходит горькое раскаяние и говорит: "если бы это уже не случилось, - это не случилось, - это не случилось бы никогда". Несравненное изображение этого состояния дает знаменитая старошотландская баллада, переведенная [на немецкий] Гердером: "Эдвард, Эдвард!"*. В силу аналогичных причин эгоистическое раскаяние может возникнуть и в том случае, когда мы упустили собственное благо; так бывает, например, когда влюбленные вступают в необдуманный брак, который именно и погашает их страсть, лишь теперь выясняя перед сознанием супругов те противодействующее мотивы личного интереса, потерянной независимости и т.д., которые и прежде говорили бы то же, что и ныне, если бы только им своевременно предоставили слово. Таким образом, все подобные поступки в существе дела вытекают из относительной слабости нашего интеллекта, который уступает воле там, где он должен был бы без * [На русский эта баллада переведена гр. А. К. Толстым. Прим. Ю. Айхенвальда]. 282 помехи с ее стороны неумолимо исполнять свою функцию предъявления мотивов. Пылкость воли лишь косвенно является здесь причиной, - именно постольку, поскольку она мешает интеллекту и этим предуготовляет себе раскаяние. Противоположное страстности благоразумие характера, сдержанность, заключается собственно в том, что воли никогда не осилить интеллекта настолько, чтобы помешать ему в правильном исполнении его функции, т.е. в отчетливом, законченном и ясном предъявлении мотивов, абстрактно - для разума, конкретно - для фантазии. Эта власть интеллекта может иметь своей причиной либо умеренность и уступчивость воли, либо силу самого интеллекта. Необходимо только то, чтобы последний был достаточно силен относительно, т.е. по сравнению с данной волей; другими словами, необходимо, чтобы интеллект и воля находились между собою в надлежащем соотношении. Мне предстоит еще сделать следующие разъяснения к основным чертам моего учения о нраве, изложенным мною в  62 первого тома, а также в  17 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали. Те, которые вместе со Спинозой отрицают, что вне государства может существовать какое бы то ни было право, смешивают средства к осуществлению права с самим правом. Охрана права, разумеется, обозначена только в государстве, но самое право существует независимо от последнего, ибо насилие может только подавить его, но не уничтожить. Вот почему государство, это - не что иное, как охранительное учреждение, ставшее необходимым вследствие тех бесчисленных посягательств, которым подвергается человек и которые он в состоянии отражать не в одиночку, а в союзе с другими людьми. Таким образом, цель государства такова: 1) Прежде всего - внешняя охрана, которая может сделаться необходимой как против неодушевленных сил природы или диких зверей, так и против людей, т.е. других народностей, хотя последний случай - самый частый и важный, потому что злейший враг человека - это человек: человек человеку волк. Так как ввиду этой цели народы, - правда, только на словах, а не на деле - провозг- 283 лашают принцип, что они всегда будут относиться друг к другу только оборонительно, а не наступательно, то и возникает международное право. Последнее, в сущности, не что иное, как право естественное, сохранившее здесь, т.е. между одним народом и другим, единственную сферу своей практической действенности: только в этой области может оно распоряжаться, потому что его более мощный сын, право положительное, нуждающееся в судье и исполнителе, не может приобрести себе здесь обязательной и реальной силы. Поэтому международное право сводится к известной степени нравственной воли во взаимных отношениях народов, и поддержание этого нравственного правопорядка составляет дело чести всего человечества. Трибунал, перед которым разбираются процессы, возникшие на этой почве, это - общественное мнение. 2) Внутренняя охрана, т.е. защита членов какого-нибудь государства друг от друга, иначе говоря - обеспечение частного права, осуществляемое поддержанием законного правопорядка, который заключается в том, что сконцентрированные силы всех защищают каждую отдельную личность, - отсюда возникает такой феномен, как если бы все были правомерны, т.е. справедливы, и никто друг друга не хотел обижать. Но так как во всех человеческих делах устранение одного зла обыкновенно открывает дорогу к новому злу, то обеспечение этой двойной охраны влечет за собою потребность в третьей, т.е. оказывается нужна. 3) Охрана против охранителя, т.е. против того или тех, кому общество поручило блюсти охрану, - иными словами, обеспечение публичного права. Лучше всего это обеспечение, по-видимому, осуществляется тогда, когда раздробляют триединство охраняющей власти, т.е. отделяют и разъединяют одну от другой власти законодательную, судебную и исполнительную, так что каждая из них поручается разным лицам и функционирует независимо одна от другой. - Великая ценность и основная идея королевской власти заключается, по-моему, в следующем: так как люди остаются людьми, то один из них должен быть поставлен так высоко, ему должно обеспечить столько власти, богат- 284 ства, безопасности и абсолютной неприкосновенности, чтобы ему лично для себя не оставалось уже ничего больше желать, бояться и надеяться; вследствие этого присущий ему, как и всякому другому человеку, эгоизм, как бы в силу нейтрализации, уничтожается, и он, король, словно бы он был не человек, оказывается способным творить справедливость и иметь в виду уже не свое личное, а только общее благо. В этом источник того как бы сверхчеловеческого характера, который везде сопутствует королевской власти и так бесконечно отличает ее от простой президентуры. Поэтому также королевская власть должна быть наследственной, а не выборной, - отчасти для того, чтобы никто не мог видеть в короле равного себе, отчасти для того, чтобы заботы короля о своем потомстве могли выражаться только в виде забот о благе страны, которое вполне совпадает с благом его семьи. Когда помимо этой цели охраны государству примышляют еще и другие какие-нибудь цели, то это легко может сделаться опасным для истинной цели его. Право собственности возникает, на мой взгляд, только через обработку вещей. Эта уже не раз высказанная истина находит себе замечательное подтверждение в том, что она приобрела себе даже практическую силу - в одном заявлении северо-американского экс-президента Квинси Адамса, которое можно найти в No 130 "Квартерли Ревью" за 1840 год, как и по-французски во "Всеобщей Женевской библиотеке" за 1840 год, июль, No 55. Я предложу его в переводе: "Некоторые моралисты подвергли сомнению право европейцев селиться в землях американских туземцев. Но зрело ли обсудили они этот вопрос? По отношению к большей части страны право собственности самих индейцев имеет под собою сомнительную почву. Конечно, естественное право обеспечивает за ними их возделанные поля, их жилища, достаточное количество земли для существования и все, что сверх этого доставит каждому его личный труд. Но какое право имеет охотник на громадный лес, который он случайно обежал, преследуя свою добычу?" и т.д. Точно так же и те лица, которые в наши дни считали себя вынужденными оспаривать коммунизм логическими 285 доводами (например, парижский архиепископ в одном из своих пастырских посланий, в июне 1851 года), эти лица всегда на первый план выставляли тот аргумент, что собственность, это - прибыль от труда и не что иное, как воплощенный труд. Это еще раз показывает, что право собственности можно обосновать только на труде, потраченном на вещи; только в этом качестве оно находит себе свободное признание и приобретает моральную ценность. Совершенно своеобразное подтверждение этой же истины дает тот моральный факт, что в то время как закон так же строго, - а в некоторых странах еще и строже, - наказывает браконьерство, как и кражу денег, тем не менее гражданская честь, последней навеки разрушаемая, от первого, т.е. от браконьерства, собственно, не терпит значительного урона, и браконьер, поскольку за ним нет никакой другой вины, хотя и не считается безгрешным, но, в противоположность вору, не слывет за бесчестного и не подвергается всеобщему отвержению. Ибо принципы гражданской чести зиждутся на моральном, а не на чисто позитивном праве; дичь же не есть предмет обработки, а потому не есть и предмет морально-ценного владения: право на нее имеет поэтому совершенно позитивный характер и с моральной точки зрения не действительно. В основе уголовного права должен бы, по моему мнению, лежать тот принцип, что наказуется собственно не человек, а только поступок, - для того чтобы последний не совершился еще раз: преступник - это лишь материал, на котором карается проступок, для того чтобы закон, в результате которого наступает наказание, сохранил свою устрашающую силу. Это и надо понимать под выражением: "он подвергся действию закона". По воззрению Канта, которое сводится к известному принципу воздаяния, наказанию подвергается не поступок, а человек. И пенитенциарная система стремится наказать не столько поступок, сколько человека, для того чтобы он исправился. Этим она устраняет истинную цель наказания - устрашение перед поступком, - для того чтобы достигнуть очень проблематической цели исправления. Но вообще никогда нельзя одним средством стремиться к достижению двух 286 разных целей; тем более надо сказать это о тех случаях, когда обе цели в том или другом смысле противоположны. Воспитание, это - благодеяние; наказание, это - страдание: пенитенциарная система хочет одновременно осуществить и то, и другое. Далее, как бы ни было велико то участие, которое грубость и невежество, в союзе с внешней нуждою, принимают во многих преступлениях, все-таки нельзя приписывать им главной роли, потому что бесчисленное множество других людей, живущих в той же грубости и в совершенно исходных обстоятельствах, не срвершают преступлений. Главную роль в последних играет поэтому личный, моральный характер, а последний, как я это выяснил в своем конкурсном сочинении о свободе воли, безусловно не меняется. Поэтому действительное моральное исправление даже и невозможно, - возможно только устрашение перед поступком. Наряду с этим, конечно, возможно достигнуть и того, чтобы преступник просветлел умом и чтобы в нем проснулась любовь к труду: результат покажет, насколько это возрождение продолжительно. Кроме того, из установленной мною в тексте цели наказания явствует, что, насколько возможно, мнимая тягость его должна преобладать над действительною, - между тем одиночное заключение достигает обратного. О великой муке его никто не свидетельствует, и тот, кто еще не испытал ее, совсем не может ее предвосхитить и оттого не страшится перед ней. Человеку, которого нужда и горе манят к преступлению, она грозит противоположным полюсом человеческого страдания - скукой; но, как справедливо замечает Гете: "Если ждет нас тягостная мука, Нам желанной гостьей будет скука". И для человека, находящегося в таком положении нужды, перспектива одиночного заключения так же не страшна, как и вид тех чертогообразных тюрем, которые честные люди строят для мошенников. Если же рассматривать одиночные тюрьмы как учреждения воспитательные, то остается сожалеть, что попасть туда можно, только совершив преступление, - лучше было бы, если бы они последнее опережали... 287 Если, как учил Беккария, наказание должно строго соответствовать преступлению, то это основывается не на том, что первое должно служить искуплением за последнее, а на том, что залог должен соответствовать ценности того, за что он оставлен. В силу этого каждый вправе требовать в залог безопасности собственной жизни чужую жизнь; но он не вправе требовать того же в залог безопасности своего имущества, потому что для последнего достаточным залогом является чужая свобода. Вот почему для обеспечения жизни граждан смертная казнь безусловно необходима. Тем, кто хотел бы ее упразднить, следует сказать: "удалите прежде из мира убийство, а за ним последует и смертная казнь". По той же причине смертная казнь должна следовать и за умышленное покушение на убийство, как и за самое убийство: ибо закон хочет карать поступок, а не мстить за его исход. Вообще, правильным масштабом для грозящего наказания являются те вредные последствия, которые желательно предотвратить, - а не служит подобным масштабом нравственная несостоятельность запрещенного деяния. Вот почему закон имеет право карать за допущенное падение с окна цветочного горшка - исправительной тюрьмой, за курение летом табаку в лесу - каторгой, разрешая его, однако, зимою. Но, как это существовало в Польше, карать смертью за убийство зубра - это слишком много, так как за сохранение породы зубров нельзя платить ценою человеческой жизни. При определении степени наказания наряду с размерами предупреждаемых вредных последствий необходимо принимать в расчет и силу мотивов, побуждающих к запретному деянию. Совсем другое мерило для наказания надо бы употреблять, если бы истинным основанием для него служили искупление, возмездие, "равным за равное". Но уголовный кодекс не должен быть ничем иным, как перечнем мотивов, противодействующих возможным преступным деяниям; и оттого каждый из этих мотивов должен значительно перевешивать мотивы к таким деяниям, и тем в большей степени, чем сильнее тот вред, который 288 может произойти от предотвращаемого законом деяния, чем сильнее искушение к последнему и чем труднее изобличение преступника; конечно, все это должно опираться на ту верную предпосылку, что воля не свободна, а определяется мотивами, - иначе к ней нельзя было бы даже подступиться. Вот что я хотел сказать по поводу своего учения о праве. В своем конкурсном сочинении о свободе воли (стр. 50 и сл.) я выяснил изначальность и неизменность прирожденного характера, из которого вытекает моральная ценность нашей жизненной работы. Это - несомненный фактор. Но для того чтобы брать проблемы во всей их значительности, необходимо от времени до времени резко противопоставлять друг другу противоположные моменты. На них можно убедиться, как невероятно велико прирожденное различие между человеком и человеком, как в моральном, так и в интеллектуальном отношениях. Здесь - благородство и мудрость, там - злоба и глупость. Глаза одного светятся добротою сердца, или же печать гения царит на его челе. Низменная физиономия другого носит на себе черты моральной негодности и интеллектуальной тупости, неистребимо и неоспоримо запечатленные руками самой природы, - и человек имеет такой вид, точно он должен стыдиться своего собственного существования. И этой внешности соответствует и внутреннее содержание человека. Невозможно допустить, чтобы такие черты различия, которые изменяют всю сущность человека и ничем не могут быть устранены, которые, далее, в конфликте с обстоятельствами определяют все течение его жизненного пути, - невозможно, говорю я, допустить, чтобы такие черты различия были присущи их носителю безо всякой вины или заслуги с его стороны и являлись делом простого случая. Уже отсюда явствует, что человек в известном смысле должен быть своим собственным произведением. Правда, с другой стороны, источник этих различий мы можем эмпирически указать в свойствах родителей каждого данного субъекта: к тому же самая встреча и союз этих родителей, очевидно, являются результатом в высшей степени случайных обстоятельств. Такие соображения неодо- 289 лимо приводят нас к сознанию разницы между явлением и внутренней сущностью вещей, - разницы, которая одна может заключать в себе решение данной проблемы. Только через посредство форм явления раскрывается вещь в себе: поэтому, что вытекает из последней, должно все-таки принимать эти формы, а значит, и вступать в цепь причинности. Вот почему отраженная в явлении вещь в себе и то, что из нее вытекает, представляются в наших глазах делом какого-то непостижимого и таинственного для нас хода вещей, которого простым орудием служит внешняя, эмпирическая связь, где, однако, все, что совершается, имеет свои причины, т.е. наступает необходимо и определяется извне; между тем как истинная причина этого закономерного течения вещей коренится внутри той сущности, которая выступает в этой форме явления. Разумеется, здесь открывается нам лишь очень отдаленная возможность решения этой проблемы, и, размышляя о ней, мы попадаем в целую бездну мыслей, - таких мыслей, которые Гамлет называет мыслями за пределами досягаемости наших душ. Свои мысли об этом таинственном ходе мировых вещей, который мы в состоянии вообразить себе только метафорически, я изложил в статье "О самоочевидной целесообразности в судьбе отдельного человека", в первом томе своих "Парерг". В  14 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали вы найдете характеристику эгоизма в его внутреннем существе; как дополнение к ней надо рассматривать нижеследующую попытку вскрыть его корни. Природа противоречит самой себе, смотря по тому, исходит ли она в своих вещаниях от частного или от общего, изнутри или извне, от центра или из периферии. В самом деле, свой центр имеет она в каждом индивидууме, потому что каждый индивидуум, это - сполна вся воля к жизни. Поэтому, будь этот индивидуум хотя бы простое насекомое или червь, - сама природа так говорит из него: "Я одно, или я один - все во всем; важно только мое существование, - остальное может погибнуть: это собственно ничего не значит". Так говорит природа с частной точки зрения самосознания, и на этом зиждется эгоизм всякого 290 живого существа. С общей же точки зрения, - каковой является точка зрений сознания о других вещах, т.е. с точки зрения объективного знания, которое на известный момент отрешается от самого познающего индивидуума, - другими словами, извне, из периферии, природа говорит так: "Индивидуум - ничто и меньше, чем ничто. Каждый день для игры и забавы уничтожаю я миллионы индивидуумов: их судьбу отдаю я на произвол самому шаловливому и капризному из моих детей - случаю, который себе на потеху гонится за ними. Каждый день творю я миллионы новых индивидуумов, и моя производительная сила от этого нисколько не слабеет - как не иссякает сила зеркала от множества тех солнечных бликов, которые оно один за другим отражает на стену. Индивидуум - ничто". Лишь тот, кто действительно мог бы примирить и разрешить это явное противоречие природы, сумел бы дать истинный ответ на вопрос о тленности или нетленности своего собственного я. Мне думается, что в первых четырех главах этой четвертой книги моих дополнений я дал полезное руководство к изысканию подобного ответа. Впрочем, сказанное выше можно пояснить еще и следующим образом. Всякий индивидуум, обращая свои взоры внутрь себя, узнает в своем существе, которое представляет собою его волю, - вещь в себе, т.е. то, что повсюду служит единственной реальностью. Вот почему он признает в себе ядро и средоточие мира, и он считает себя бесконечно важным. Когда же он обращает свои взоры во вне, то он оказывается в сфере представления, простого явления, и там он видит себя индивидуумом среди бесконечного множества других индивидуумов, - он видит себя чем-то совершенно незначительным, совершенно ничтожным. Следовательно, каждый, даже самый незначительный индивидуум, каждое я, рассматриваемое изнутри, есть все во всем; рассматриваемое же извне, каждое я - ничто или почти ничто. Вот на этом, значит, и основывается великая разница между тем, чем каждый необходимо является в своих собственных глазах, и тем, чем он является в глазах всех других, - иными словами, на этом основывается тот эгоизм, в котором каждый упрекает каждого. 291 В силу этого эгоизма основною ошибкою всех нас является то, что мы друг для друга, составляем не-я. А быть честным, благородным, человеколюбивым - это значит не что иное, как претворять в действие мою метафизику. Сказать, что время и пространство не что иное, как формы нашего познания, а не определения вещей в себе, - это все равно, как если сказать, что учение о метемпсихозе: "Ты когда-нибудь возродишься в виде того существа, которое ты теперь обижаешь, и потерпишь от него такую же обиду", - что это учение тожественно с неоднократно упомянутой нами брахманистской формулой "Тат твам аси" - "Это... ты". Как я не раз уже доказывал, особенно в  22 моего конкурсного сочинения о фундаменте морали, из непосредственного и интуитивного сознания метафизической тождественности всех существ проистекает всякая истинная добродетель. Но отсюда еще не следует, чтобы она была результатом какой-нибудь особенной силы интеллекта: напротив, достаточно самого слабого рассудка, для того чтобы прозреть в принцип индивидуации, - ведь именно в этом и заключается добродетель. Вот почему самый прекрасный характер можно встретить в сочетании даже с очень слабым интеллектом, и для того чтобы пробудилось наше сострадание, нет нужды в каком-либо напряжении со стороны нашего ума. Наоборот, требуемое прозрение в принцип индивидуации могло бы осуществляться в каждом человеке, если бы этому не противилась воля его, которая в силу своего непосредственного, тайного и деспотического влияния на интеллект, по большей части, мешает этому прозрению, так что в конечном счете вина падает на волю, как это и естественно. Упомянутое выше учение о метемпсихозе только тем отступает от истины, что оно переносит в будущее то, что существует уже теперь. Оно гласит, что моя внутренняя сущность будет жить в других только после моей смерти, между тем как на самом деле дна живет в них уже и теперь, и смерть только разрушает ту иллюзию, в силу которой я этого не замечаю, - подобно тому как бесчисленные сонмы звезд всегда сияют над нашей головою, но становятся видимы для нас лишь тогда, когда закатится именно 292 одно, близкое к нам земное солнце. С этой точки зрения, мое индивидуальное существование, как ни озаряет оно для меня, подобно этому солнцу, все на свете, - на самом деле, однако, представляет собою только преграду, которая становится между мною и познанием истинного объема моего существа. И так как эта преграда возникает перед каждым индивидуумом в его познавательной деятельности, то именно индивидуация и есть то, что держит волю к жизни в заблуждении относительно ее собственного существа: она - Майя брахманизма. Смерть - опровержение этой ошибки, смерть вскрывает ее. Я думаю, в момент смерти нас проникает сознание, что только в силу иллюзий мы ограничивали свое бытие своею личностью; даже эмпирические следы этого можно видеть в некоторых состояниях, родственных смерти, - при них прекращается концентрация сознания в мозгу; из этих состояний самое замечательное - магнетический сон: когда он достигает высших степеней, наше бытие выходит за пределы нашей личности и в разного рода симптомах оказывается в других существах; самые поразительные из этих симптомов, это - непосредственное участие в мыслях другого индивидуума и в конце концов даже способность познавать отсутствующее, отдаленное, будущее, т.е. своего роде вездесущее. На этой метафизической тождественности воли, как вещи в себе, при бесчисленном множестве ее проявлений, зиждятся вообще три феномена, которые можно объединить под общим понятием симпатии: 1) сострадание, которое, как я показал, является основой справедливости и человеколюбия, "каритас"; 2) половая любовь, прихотливая в своем выборе, "амор", - в ней заключается жизнь рода, и это делает последнюю более значительной, чем жизнь индивидуумов; 3) магия, к которой относятся животный магнетизм и симпатическое влечение. Итак, симпатию можно определить следующим образом: эмпирическое обнаружение метафизической тожественности воли, сказывающееся в физическом множестве ее проявлений, отчего раскрывается такая связь вещей, которая совершенно отлична от связи, обусловленной формами явления и мыслимой нами в виде закона основания. 293 К УЧЕНИЮ ОБ ОТРИЦАНИИ ВОЛИ К ЖИЗНИ Человек живет и существует либо добровольно, т.е. по собственному согласию, либо помимо своей воли: в последнем случае такое существование, отравленное многоразличными и неминуемыми горестями, представляло бы собою вопиющую несправедливость. Древние, именно стоики, а также перипатетики и академики, тщетно пытались доказать, что достаточно одной добродетели, для того чтобы сделать жизнь счастливой: опыт громко вопиет против этого. Собственно, в основе этих попыток, не вполне заведомо для самих философов, лежала предпосылка, что такое отношение между добродетелью и счастием справедливо: на ком нет вины, тот должен быть свободен от страданий, т.е. счастлив. Но серьезное и глубокое решение этой проблемы лежит в том христианском учении, что дела не оправдывают; следовательно, хотя бы человек проявлял всяческую справедливость и человеколюбие, т.е. добродетель, он все-таки, вопреки Цицерону, еще не свободен от всякой вины ("Туск[уланские беседы]", V, I) нет, величайшая вина человека - то, что он родился, как сказал просветленный христианством поэт Кальдерон, - гораздо более глубокий, чем названные мудрецы. А то, что человек является в мир уже виноватый, - это может показаться бессмысленным только тому, кто думает, будто родившийся человек только что произошел из ничего и составляет произведение другого человека. Таким образом, в силу этой вины, которая неизбежно вытекает из собственной воли человека, он по справедливости остается обреченным на физические и духовные страдания, т.е. он несчастлив, - хотя бы он и соблюдал все названные добродетели. Это вытекает из вечной справедливости, о которой я говорил в  63 первого тома. А тот факт, что, как учат апостол Павел (К Рим. 3, 21 и ел.), Августин и Лютер, дела не могут оправдывать, ибо все мы по существу своему вечные греш- 294 ники, - это в конечном счете зиждется на том, что так как за действием следует бытие, то если бы мы поступали как должно, мы и были бы тем, чем должно. Но тогда мы не нуждались бы ни в каком спасении, или искуплении из нашего теперешнего состояния, - в том искуплении, которое не только христианство, но и брахманизм и буддизм (под названием, переводимым на английский язык словами "окончательное освобождение") полагают высшей целью бытия; иными словами, мы не нуждались бы тогда в том, чтобы сделаться чем-то совершенно другим и даже противоположным тому, что мы есть теперь. Но так как мы - то, чем мы не должны бы быть, то мы неизбежно и делаем то, чего не должны бы делать. Вот почему мы и нуждаемся в совершенном преобразовании нашего разума и существа, т.е. в возрождении, вослед которому наступает искупление. Хотя вина и лежит в действовании, в деяниях, тем не менее корень вины находится в наших сущности и существовании, потому что действие необходимо вытекает из последних, как я это выяснил в своем сочинении о свободе воли. Таким образом, наш единственный настоящий грех - это собственно грех первородный. Правда, наша религия гласит, что этот грех возник лишь тогда, когда человек уже существовал, и она для этого примышляет человеку, через невозможное, некую свободную волю: но это - миф. Сокровеннейшее ядро и дух христианства тожественны с духом брахманизма и буддизма: все эти религии одинаково исповедуют, что род человеческий совершает тяжкое прегрешение уже самим своим бытием; но только наша религия, в противоположность этим двум более древним вероучениям, не идет здесь прямой дорогой и грех полагает не в самом бытии, как в таковом, а считает его источником некоего деяния первой человеческой четы. Такое учение возможно было только благодаря фикции некоторой безразличной свободы воли, и необходимо было оно только ввиду основного еврейского догмата, на почву которого должно было быть пересажено данное вероучение. Так как, поистине, уже самое возникновение человека является актом его свободной воли и, следовательно, тождественно с его грехопадением; так как поэтому 295 вместе с сущностью и существованием человека возник и первородный грех, плодами которого являются все другие грехи, - а между тем еврейский основной догмат не допускал подобного толкования, то Августин, в своих книгах о свободе воли, учил, что человек только в качестве Адама до грехопадения был невинен и имел свободную волю, но затем подпал необходимости греха. Закон, "номос" в библейском смысле этого слова, постоянно требует, чтобы мы изменяли свои поступки, между тем как наше существо должно оставаться неизменным. Но так как это невозможно, то Павел и говорит, что никто не прав перед Законом: только возрождение во Христе, обусловливаемое благодатью, от которой возникает новый человек и совлекается ветхий (т.е. совершается коренное духовное обновление), только оно может перенести нас из состояния греховности в состояние свободы и искупления. Таково христианское учение по отношению к этике. Но, разумеется, еврейский теизм, к которому оно было привито, должен был воспринять совершенно удивительные восполнения, для того чтобы приспособиться к нему: при этом легенда о грехопадении представляла собою единственное место, где мог быть привит черенок древнеиндусского ствола. Этой нелегко одолимой трудности в понимании данного пункта именно и надо приписать то, что христианская мистерия получила такой необычный и недоступный для обыкновенного разума вид, который затрудняет дело прозелитизма и вследствие которого пелагианизм, или современный рационализм, не будучи способен понять их глубокий смысл, возрастает против них и пытается опровергнуть их своею экзегезой, чем и христианство низводит опять к иудейству. Но оставим мифологический язык: покуда наша воля остается прежней, наш мир не может быть другим. Правда, все хотят найти спасение из состояния печали и смерти; все хотели бы, как говорится, достигнуть вечного блаженства, войти в царство Божье, - но войти хотят они туда не на собственных ногах: им хотелось бы, чтобы они были перенесены туда самым течением природы. Но это невозможно. Вот почему природа, хотя и никогда не допустит нас упасть и обратиться в ничто, но не может нас никуда и привести, кроме как в ту же природу. А как трудно существовать в качестве части природы, это на собственном опыте познает всякий из своей жизни и смерти. 296 Итак, на свое бытие должны мы смотреть, как на некое блуждание, из которого вернуться было бы спасением: такой характер оно всецело и носит. В этом смысле и понимает человеческое бытие древняя саманейская религия; так же, хотя и с некоторыми уклонениями, понимает его и настоящее, первоначальное христианство; даже само иудейство содержит, по крайней мере в легенде о грехопадении (этой его "возмещающей черты"), зародыш такого взгляда. Только греческое язычество и ислам совершенно оптимистичны: вот почему в первом тенденция, противоположная оптимизму, должна была искать себе выхода хотя бы в' трагедии; в исламе же, который представляет собою самую новую и самую дурную из всех религий, эта тенденция выступила в качестве суфизма, - прекрасное явление, по своему источнику и духу безусловно индусское и насчитывающее теперь уже больше тысячи лет. На самом деле нельзя урезать другой цели нашего бытия, кроме уразумения того, что лучше бы нас совсем не было. Это - самая важная из всех истин, и надо ее поэтому высказать, как ни противоречит она мировоззрению современной Европы; ведь преставляет же она во всей немусульманской Азии теперь, как и три тысячи лет назад, общепризнанную основную истину. Итак, рассматривая волю к жизни с общей и объективной точки зрения, мы, согласно сказанному, должны мыслить ее, как объятую некоторой мечтой. Освободиться от этой мечты, т.е. отвергнуть все данное стремление воли, - это и есть то, что религии называют самоотречением, отрицанием самого себя, ведь наше истинное я - это воля к жизни. Моральные добродетели, т.е. справедливость и человеколюбие, в своем чистом виде, как я показал, вытекают из того, что воля к жизни, прозревая в принцип индивидуации, узнает самое себя во всех своих проявлениях; таким образом, эти добродетели представляют собою прежде всего признак, или симптом того, что проявляющаяся воля уже не находится всецело во власти указанной мечты, а 297 стала разрушать ее: говоря метафорически, воля уже расправляет здесь свои крылья, для того чтобы улететь от этой иллюзии. Наоборот, несправедливость, злоба, жестокость служат симптомами противоположного явления, т.е. глубочайшего порабощения воли этой мечты. А кроме того, моральные добродетели представляют средство, споспешествующее самоотрицанию и, следовательно, отрицанию воли к жизни. Ибо истинная честность, ненарушимая справедливость, эта первая и важнейшая кардинальная добродетель, - это столь трудная задача, что человек, отдавшийся ей безусловно и от всей души, должен приносить такие жертвы, которые скоро отнимают у жизни всю ее сладость и очарование и этим отвлекают от нее волю, т.е. ведут к резигнации. Ведь именно то, что вызывает к честности уважение, - это и есть жертвы, которых она стоит; в мелочах мы ей не удивляемся. Сущность ее заключается собственно в том, что правдивый и честный человек не сваливает хитростью или силой на плечи другого тягот и страданий, связанных с жизнью, как это делает нечестный: нет, он сам влачит на себе то, что ему назначено; и оттого ему приходится носить на себе сполна все бремя зла, тяготеющего над человеческой жизнью. Благодаря этому, праведность обращается в средство, споспешествующее отрицанию воли к жизни: ведь результатом праведности служат горе и страдания, - это истинный удел человеческой жизни, - а они ведут к резигнации. Конечно, еще скорее ведет к ней же далее идущая добродетель человеколюбия, "каритас": в силу нее мы берем на себя даже те страдания, которые сначала предназначались для других, и таким образом приобщаемся к большей доле страданий, чем та, которая по ходу вещей должна была бы постигнуть нашу собственную личность. Кто одушевлен этой добродетелью, тот во всяком другом узнает свое собственное существо. Вследствие этого он отожествляет свой собственный жребий с жребием человеческого рода вообще: а это - жребий труда, страданий и смерти. Кто поэтому, отказываясь от всякого случайного блага и преимущества, не хочет для себя никакого иного удела, кроме общечеловеческого, не может долго желать и этого последнего: привязанность к 298 жизни и ее утехам должна вскоре исчезнуть и уступить место полному отречению, - а с ним наступает и отрицание воли. Так как, следовательно, уже полное осуществление моральных добродетелей влечет за собою бедность, лишения и многообразное страдание, то многие, быть может, справедливо отвергают, как лишнюю, аскезу в строжайшем смысле этого слова, т.е. отказ от всякой собственности, намеренное искание всего неприятного и противного, самоистязание, пост, железные вериги и бичевание. Праведность сама - железные вериги, которые причиняют своему обладателю постоянную муку, и человеколюбие, которое отказывает себе в необходимом, само по себе - беспрерывный пост*. Именно поэтому буддизм свободен от всякой строгой и преувеличенной аскезы, которая в брахманизме играет такую важную роль, - другими .словами, он свободен от преднамеренного самоистязания. Он довольствуется безбрачием, добровольной бедностью, смирением и покорностью монахов, воздержанием от животной пищи и от всякой мирской утехи. Так как далее цель, к которой ведут моральные добродетели, есть та, на которую мы здесь указали, то философия Веданты** справедливо говорит, что когда наступает истинное познание и его спутница - полная резигнация, т.е. возрождение, тогда делаются безразличны моральность или аморальность прежней жизни; философия эта и здесь прибегает к своему обычному изречению: "Развязывается узел сердца, разрешаются все сомнения, и дела его исчезают с этой высоты созерцания" ("Шанкара", сл. 32). Хотя такое воззрение и покажется * Если же признавать значение аскезы, то к тем конечным пружинам человеческих действий, которые установлены мною в моем конкурсном сочинении о фундаменте морали, т.е. к 1) собственному благу. 2) чужому горю и 3) чужому благу, надо прибавить еще и четвертую - собственное горе. Я здесь отмечаю это только в интересах систематичности и последовательности. Тема названного сочинения была предложена в смысле царящей в протестантской Европе философской этики, и оттого я должен был обойти молчанием эту четвертую пружину. ** См.: Ф. Г. Г. Виндишман: "Шанкара, или о Ведийских теологических исследованиях", стр. 116, 117 и 121 - 122; также "Упа-нишады" [в исследовании Анкетиль дю Перрон], т. 1, стр. 340, 356, 360. 299 соблазном в глазах того, кто награду на небе или наказание в аду считает более удовлетворительным объяснением нравственной значительности человеческих поступков (и добряк Виндишман, излагая это учение, содрогается перед ним), - тем не менее, кто способен доходить до корня вещей, тот убедится, что это учение в конце концов совпадает с тем христианским учением, которое особенно защищал Лютер и которое гласит, что спасают не дела, а вера, ниспосылаемая действием благодати, и что мы поэтому никогда не можем оправдаться своими делами, а достигаем прощения грехов только благодаря заслугам Посредника. Нетрудно видеть даже, что без подобных допущений христианство должно было бы сулить всем бесконечные кары, а брахманизм всем - бесконечные возрождения, и таким образом ни в первом, ни в последнем дело не доходило бы до искупления. Греховные дела и их последствия рано или поздно должны быть погашены и уничтожены - в силу ли чужой милости или собственного просветления; иначе миру нельзя уповать на спасение, - а после спасения они становятся безразличны. В этом и заключается то покаяние и прощение грехов, проповедь которого уже воскресший Христос завещал в конце своим апостолам как итог их миссии (Еванг. от Луки, 24, 47). Моральные добродетели не конечная цель, а только ступень к ней. В христианском учении эту ступень символизирует вкушение от древа познания добра и зла, повлекшее за собой моральную ответственность и наследственный грех. На самом деле именно это вкушение и есть утверждение воли к жизни; отрицание же последней, как результат наступившего просветления, это - искупление. Вот, значит, два полюса, между которыми лежит область морального: последнее как светоч сопровождает человека на его пути от утверждения к отрицанию воли, или, говоря иначе, от возникновения наследственного греха до искупления путем веры в посредничество воплотившегося Бога (аватары); или, по учению "Вед", оно сопровождает человека через все возрождения, которые являются следствием каждого данного ряда его деяний, пока не наступит настоящее познание, а с ним и искупление ("окончательное освобождение"), Мок- 300 ша, т.е. воссоединение с Брахмой. Буддисты же вполне прямодушно описывают это в чисто отрицательных выражениях, потребляя слово Нирвана, которое означает отрицание этого мира, или Шанкары. Если слово "Нирвана" определяют как ничто, то этим хотят лишь сказать, что Шанкара не содержит в себе ни одного элемента, который мог бы послужить к определению или конструкции Нирваны. Вот почему "яины", которые только по имени отличаются от буддистов, называют верующих в Веды брахманов сабдапраманами; это насмешливое прозвище означает, что последние понаслышке верят в то, чего нельзя ни знать, ни доказать*. * "Азиатские исследования", том 6, стр. 474. Если некоторые древние философы, как Орфей, пифагорейцы, Платон (напр., в "Федоне", стр. 151, 183 и след., двуяз. [изд.]; см. также: Клим[ент] Алекс[андрийский], "Ковры", III, стр. 400 и след.), совершенно наподобие апостола Павла, оплакивают нераздельность души и тела и мечтают освободиться от нее, то истинный смысл этих сетований становится для нас ясен, поскольку мы, во второй книге, признали, что тело - это сама воля, созерцаемая как объект в качестве пространственного явления. В смертный час решается, падает ли человек обратно в лоно природы или же он становится к ней непричастен, а... но для этого противоположения у нас нет образов, понятий и слов, - именно потому, что все они заимствуются нами из объективации и, следовательно, ни в каком случае не могут служить для выражения чего-то абсолютно противоположного ей; и эта противоположность навсегда остается для нас чем-то совершенно отрицательным. А смерть индивидуума - это обычный вопрос, который природа безустанно предлагает воле к жизни: "довольно ли с тебя? хочется ли тебе выйти из меня?" Для того чтобы осведомляться об этом можно было достаточно часто, жизнь индивидуумов и сделана столь короткой. В этом и заключается смысл всех обрядов, молитв и напутствий, к которым прибегают брахманы в смертный час (их можно найти во многих местах "Упанишад"): этот же смысл име- 301 ет и христианская забота о надлежащей встрече смертного часа в молитве, исповеди, причащении и соборовании; отсюда же ведут свое начало и христианские молитвы об избавлении от неожиданной кончины. А если в наши дни многие желают себе именно такой кончины, то это показывает лишь, что они стоят уже не на христианской точке зрения, которая учит отрицанию воли к жизни, а на той языческой точке зрения, которая учит утверждению этой воли. Но меньше всего будет бояться полного уничтожения в смерти тот, кто познал, что он уже и теперь ничто, и кто поэтому не принимает уже никакого участия в своем индивидуальном явлении, так как познание точно сожгло и истребовало в нем волю, и в нем не осталось больш