е воли, не осталось жажды индивидуального бытия. Индивидуальность прежде всего, конечно, присуща интеллекту: отражая явление, он сам принадлежит явлению, а оно своею формой имеет принцип индивидуации. Но индивидуальность присуща также и воле, потому что характер индивидуален; последний, однако, сам упраздняется в отрицании воли. Таким образом, индивидуальность присуща воле только в ее утверждении, а не в ее отрицании. Уже та святость, которая характеризует всякий чисто моральный поступок, зиждется на том, что последний в конечном основании вытекает из непосредственного уразумения тождества всех живых особей по их внутренней сущности*. * Ср. мои "Основные проблемы этики", стр. 274 (2-е изд., стр. 271). Однако это тожество существует собственно лишь в состоянии отрицания воли (Нирвана), так как утверждение воли (Шанкара) имеет своею формой множественное проявление последней. Утверждение воли к жизни, мир явлений, разность всех существ, индивидуальность, эгоизм, ненависть, злоба - все это вытекает из одного корня; точно так же, с другой стороны, из одного корня вытекают мир вещей в себе, тожество всех существ, справедливость, человеколюбие, отрицание воли к жизни. И если, как я достаточно показал, уже моральные добродетели вытекают из сознания этого тожества всех существ, которое между тем лежит не в явлении, а только в вещи в себе, в корне всех существ, то добродетельный поступок представляет собою мимолетное прохождение человека через ту точку, к которой вернуться навсегда можно путем отрицания воли к жизни. 302 Сказанное приводит нас к заключению, что у нас нет никакого основания допускать, будто существуют еще более совершенные интеллигенции, чем наша, человеческая. В самом деле: мы видим, что уже и последней достаточно для того, чтобы сообщить воле то сознание, в результате которого она себя отрицает и упраздняет, в силу чего отпадает индивидуальность, а следовательно, и интеллигенция, которая служит только орудием индивидуальной, т.е. животной, природы. Это покажется нам не так странно, если мы сообразим, что даже возможно совершеннейшие интеллигенции, какие только мы могли бы в виде опыта вообразить себе, мы все-таки не могли бы мыслить существующими в течение бесконечного времени: последнее оказалось бы слишком скудным для того, чтобы постоянно доставлять им все новые и новые, достойные их объекты. Так как сущность всех вещей в своей основе одна, то всякое познание ее по необходимости тавтологично; если бы эта сущность была однажды постигнута (как она скоро и была бы постигнута этими совершеннейшими интеллигенциями), то что оставалось бы им другого для заполнения бесконечного времени, как не простое повторение со всей его скукой? Таким образом, и с этой стороны мы невольно приходим к тому выводу, что целью всякой интеллигенции может быть только реакция на какую-нибудь волю; а так как всякое воление - заблуждение, то последним делом интеллигенции остается подавление того самого веления, целям которого она до сих пор служила. Поэтому даже самая совершенная из возможных интеллигенций может быть только переходной ступенью к тому, куда не в силах достать никакое познание, и такая интеллигенция б существе вещей может занять только место одного мгновения осуществленной полноты прозрения. 303 В соответствии со всеми этими соображениями и с тем, что, как я показал во второй книге, знание вытекает из воли, которую оно, служа ее целям, отражает в ее утверждении, между тем как истинное благо заключается в ее отрицании, - в соответствии с этим все религии в своем крайнем пункте завершаются мистикой и мистериями, т.е. мраком и тайной, которые собственно намечают лишь пустое для познания место, т.е. тот пункт, где необходимо прекращается всякое знание; и оттого этот пункт может быть выражен для мысли только отрицательным путем, а для чувственного созерцания он знаменуется символическими знаками, во храмах - темнотою и безмолвием, а в брахманизме - даже требованием приостановки всякого мышления и созерцания, в целях глубочайшего проникновения в недра собственного я, с помощью мысленного произнесения таинственного слова "Оит". Мистика в самом широком смысле этого слова, это - всякое указание к непосредственному проникновению в то, куда не достигает ни созерцание, ни понятие, ни вообще какое бы то ни было знание. Мистик в том отношении противоположен философу, что он начинает изнутри, между тем как последний - извне. Мистик исходит из своего внутреннего, положительного, индивидуального опыта, в котором он находит себя, как вечное, всеединое существо и т.д. Но сообщить об этом он не может ничего другого, кроме своих собственных утверждений, в которых надо верить ему на слово: следовательно, он не может никого убедить. Философ же, наоборот, исходит из общего для всех, из объективного, перед всеми лежащего явления и из фактов самосознания, как они заложены в каждом человеке. Его метода, значит, это - размышление над всеми этими данными и их комбинирование: вот почему он может убеждать других. Он должен поэтому остерегаться действовать на манер мистиков и, например, провозглашением интеллектуальных воззрений или мнимых непосредственных внушений разума обманчиво предлагать положительное знание о том, что, навеки недоступное ни для какого знания, в лучшем случае может быть описано только отрицательным образом. Ценность и величие философии заключаются в том, что она отвергает всякие допущения, которых нельзя доказать, и принимает в число своих данных только то, на что можно 304 с достоверностью указать в наглядном внешнем мире, в зиждущих наш интеллект формах для восприятия этого мира и в общем для всех сознании собственного я. Вот почему философия должна оставаться космологией и не может становиться теологией. Ее задача должна ограничиваться миром: всесторонне указать на то, что этот мир такое, что он такое в своих глубочайших недрах, - вот все, что она может сделать, оставаясь добросовестной. В соответствии с этим моя философия, достигнув своей вершины, принимает отрицательный характер, т.е. заканчивается известным отрицательным моментом. Именно, в этом пункте она может говорить только о том, что служит предметом отрицания; а то, что она этим приобретает, чего достигает (в конце четвертой книги), - она вынуждена характеризовать как ничто и в виде утешения может только прибавить, что это лишь относительное, а не абсолютное ничто. Ибо если какая-нибудь вещь не есть что-либо из того, что мы знаем, то она, конечно, для нас вообще ничего. Тем не менее отсюда еще не следует, что она абсолютно ничто, что она должна быть ничто и со всякой возможной точки зрения и во всяком возможном смысле: нет, отсюда следует только, что мы ограничены совершенно отрицательным знанием об этой вещи, - а причина этого вполне может лежать в ограниченности нашей точки зрения. Именно в этом пункте начинается положительная роль мистика, и здесь поэтому не остается ничего другого, кроме мистики. А кто желает иметь подобного рода восполнение к тому отрицательному познанию, до которого только к может вести его философия, тот в наиболее прекрасном и избыточном виде найдет его в "Упанишадах", затем в "Эннеадах" Плотина, у Скота Эриугены, местами у Якова Беме, особенно же в дивном творении госпожи Гюйон "Порыв", у Ангелуса Силезия, наконец еще в стихотворениях суфи, сборник которых на латинском языке (а другой в немецком переводе) подарил нам Фолук, - и еще в некоторых других произведениях. Суфи, это - гностики ислама; поэтому Сади и называет их словом, которое переводится: "глубокомысленные". Теизм, рассчитывая на понимание массы, полагает первоисточник бытия вне нас, как некий 305 объект; всякая мистика, а следовательно и суфизм, на различных ступенях посвящения и наития, постепенно возвращает его, этот первоисточник, в нас, как некий субъект, и в конце концов адепт с удивлением и радостью узнает, что этот источник - он сам. Этот общий для всякой мистики процесс не только изображен Мейстером Эккартом, отцом немецкой мистики, в форме предписания для совершенного аскета: "Не ищи Бога вне самого себя" (Соч. Эк-карта, изданные Пфейффером, том 1, стр. 626): нет, он нашел себе еще и в высшей степени наивное выражение в том, что духовная дочь Эккарта, познав в себе этот внутренний переворот, направилась к своему духовному отцу и с восторгом воскликнула: "Господин, радуйтесь мною, я сделалась Богом!" (там же, стр. 465). В этом же духе и вся мистика суфи выражается преимущественно в том, что ее адепты утопают в сладостном сознании, что люди сами - ядро мира и источник всякого бытия, к которому сводится все. Правда, сюда приводит часто еще и призыв к отречению от всяких желаний, которое одно может привести к освобождению от индивидуального бытия с его муками; но этот призыв имеет второстепенное значение, и осуществление его признается чем-то легким. В мистике же индусов эта последняя сторона выдвигается гораздо сильнее, а в христианской мистике она совершенно преобладает, так что то пантеистическое познание, которое присуще всякой мистике, наступает здесь лишь во вторую очередь, в результате отречения от всех желаний и как воссоединение с Богом. В соответствии с этой разницей в исходных точках мусульманская мистика имеет очень радостный характер, мистика христианская имеет характер мрачный и страдальческий, мистика же индусов, возвышаясь над обеими, сохраняет и в этом отношении средину. Квиетизм, т.е. отречение от всех желаний, аскеза, т.е. намеренное умерщвление собственной воли, и мистицизм, т.е. сознание тожества нашего собственного существа с существом всех вещей или с ядром мира, - все эти три момента находятся между собою в самой тесной связи, так что те, кто исповедует какой-нибудь один из них, постепенно склоняются к исповеданию и остальных, даже по- 306 мимо собственного желания. Не может быть ничего поразительнее того обстоятельства, что писатели, исповедующие это учение, несмотря на величайшее различие стран, эпох и религий, вполне согласны друг с другом, и эта солидарность сопровождается незыблемой уверенностью и сердечным доверием, с какими они раскрывают содержание своего внутреннего опыта. Между тем они не образуют даже секты, которые исповедывали бы, защищали и распространяли какой-нибудь теоретически-излюбленный и раз навсегда признанный догмат: нет, они, по большей части, ничего не знают друг о друге; мало того, индусские, христианские, магометанские мистики, квиетисты и аскеты во всем разнятся между собою, - но только не во внутреннем смысле и духе своих учений. В высшей степени разительный пример этого дает сравнение "Порыва" госпожи Гюйон с учением "Вед", - именно с тем местом в "Упанишадах" (том 1, стр. 63), которое заключает в себе содержание этой французской книги в очень сжатом виде, но со всею точностью и даже с теми же образами, - а ведь "Упанишады" не могли, около 1680 года, быть знакомы г-же Гюйон. В "Немецкой теологии" (единственное неискаженное издание - Штутгарт, 1851), во второй и третьей главах, говорится, что падение как дьявола, так и Адама заключалось в том, что первый и последний стали прилагать к себе я, меня, мое и мне, а на странице 89 мы читаем: "В истинной любви не остается ни я, ни меня, ни мое, ни мне, ни ты, ни твое и т.п.". Соответственно с этим в "Курале", переведенном с тамильского Граулем, на странице 8 говорится: "Во мне идущая страсть моего и во внутрь идущая страсть я исчезают" (ср. стих. 346). А в "Руководстве по буддизму" Спенса Харди, стр. 258, Будда говорит: "Мои ученики отвергают мысль, что это я или что это мое". Вообще, если отрешиться от тех форм, которые обусловлены внешними обстоятельствами, и посмотреть в корень вещей, то мы убедимся, что Шакья-Муни и Мейстер Эккарт проповедуют одно и то же, но только первый имел возможность и отвагу высказывать свои мысли прямо, тогда как последний свои мысли вынужден был облекать в покровы религиозной традиции и приспособлять к ней свои 307 выражения. Но на этом пути он зашел так далеко, что христианское предание обратилось у него едва ли не в простую метафору, почти так же, как у неоплатоников - предание эллинское: Мейстер Эккарт понимает христианское сказание безусловно аллегорически. В этом же отношении замечательно, что переход св. Франциска из благосостояния к нищенству совершенно похож на тот еще более великий шаг, который сделал Будда Шакья-Муни от принца к нищему, и что, соответственно этому, жизнь, как и орден Франциска, представляет собою лишь нечто в роде учреждения саниассов. Заслуживает упоминания и то, что родство Франциска с индусским духом проявляется и в его великой любви к животным: он часто общался с ними и всегда называл их своими сестрами и братьями; его прекрасная кантата, славящая солнце, луну, звезды, ветер, воду, огонь, землю, тоже обнаруживает в себе прирожденный индусский дух*. * Св. Бонавентура. "Жизнь Франциска", гл. 8; К. Хазе. "Франциск Ассизский", гл. 10; Кантаты св. Франциска, изд. Шлоссера и Штейнле. Франкфурт-на-Майне, 1842. Даже христианские квиетисты часто мало знали друг о друге, а иногда и вовсе не знали; например, Молино и госпожа Гюйон не имели никаких сведений о Таулере и "Немецкой теологии" или Гихтель ничего не знал о первых двух. Точно так же не имела существенного влияния на их учение и значительная разница в их образовании, - ведь некоторые из них, как Молино, были ученые, а иные, как Гихтель и многие другие, были несведущи. Тем более доказывает их великое внутреннее сродство, соединенное с решительностью и уверенностью их вещаний, что их устами говорил действительный внутренний опыт, - тот опыт, который, правда, доступен не всякому, а дается в удел немногим избранным и, вследствие этого, считается благодатью, но в действительности которого, по указанным выше причинам, сомневаться нельзя. Но для того чтобы все это понять, нужно прочесть самые произведения мистиков, а не довольствоваться показаниями из вторых рук, ибо прежде чем судить о ком-нибудь, надо выслушать его самого. Для ознакомления с квиетизмом 308 я и рекомендую поэтому в особенности Мейстера Эккарта, "Немецкую теологию" Таулера, Гюйон, Антуанетту Буриньон, англичанина Буньяна, Молино*, Гихтеля; как практическую иллюстрацию и образец глубокой серьезности аскетизма следует очень рекомендовать изданную Рейх-лином "Жизнь Паскаля", написанную последним "Историю Пор-Рояля", а также "Историю Святой Елизаветы" пера графа Монталамбера и "Жизнь Рансе" Шатобриана; но, конечно, это нисколько не исчерпывает всего значительного в данной области. Кто читал подобные творения и сравнивал их дух с тем духом аскезы и квиетизма, который проникает все произведения брахманизма и буддизма и веет с их каждой страницы, тот согласится, что всякая философия, которая, оставаясь верной самой себе, вынуждена отвергать подобный строй мысли (а это возможно только в том случае, если представителей его она считает обманщиками или сумасшедшими), - всякая такая философия уже по одному этому непременно должна быть ложной. Между тем именно в таком положении находятся все европейские системы философии, за исключением моей. Поистине странное это должно быть помешательство, которое при самых разнообразных обстоятельствах и у самых разнообразных лиц находило себе такое единодушное выражение и которое при этом самые древние и многочисленные народы земли (именно, около трех четвертей всего населения Азии) подняли на высоту главного учения своей религии. Нет, проблему квиетизма и аскетизма не должна отвергать ни одна философия, коль скоро перед ней возникает этот вопрос, - ибо последний по своему содержанию тожествен с проблемой всякой метафизики и этики. Здесь, таким образом, находится тот предел, где я бросаю вызов всякой философии с ее оптимизмом и требую, чтобы она об этом высказалась. И если в суждении моих современников парадоксальное и беспримерное совпадение моей философии с квиетизмом и аскетизмом составляет явный камень преткновения, то я, наоборот, именно в этом вижу доказательство того, что она - единственно правильная и истинная, как этим же я объясняю и то, что ею благоразумно пренебрегают и ее замалчивают в протестантских университетах. * Духовное руководство Михаила де Молино: по-испански 1675, по-итальянски 1680, на латинском языке 1687, французское издание не представляет редкости, его название: "Сборник разных работ касательно квиетизма Молино и его последователей". Амст[ердам], 1688 309 Ибо не только религия Востока, но и подлинное христианство, бесспорно, имеет тот основной аскетический характер, который моя философия истолковывает как отрицание воли к жизни, - хотя протестантизм, особенно в его современном виде, и пытается это затушевать. Ведь недаром выступили в последнее время явные враги христианства, которые уличали его в проповеди лишений, самоотречения, безусловного целомудрия и вообще умерщвления плоти; они совершенно правильно называют все это "антикосмической тенденцией", основательно указывая, что она присуща первоначальному подлинному христианству. В этом отношении они, бесспорно, правы. Но то, что они видят в этом явную и неоспоримую укоризну для христианства, между тем как именно в этом заключается его глубочайшая истинность, его величие и возвышенный характер, - это свидетельствует о каком-то затмении ума, которое можно объяснить только тем, что эти умы, как и, к сожалению, тысячи других в современной Германии, совершенно испорчены и навсегда загублены жалкой гегельянщиной, этой школой плоскости, этим очагом неразумия и невежества, этой пагубной лжемудростью; теперь, впрочем, ее начинают уже разоблачать, преклонение перед нею скоро останется на долю одной только Датской академии, в чьих глазах Гегель, этот грубый шарлатан - сумма философии, за которого она и пускается в бой: "Ибо они следуют верованиям и мнениям невежд и глупой толпы, из которой самого тупого сочтут судьей". (Рабле) 310 В истинном и первоначальном христианстве, как оно из ядра Нового Завета развилось в произведениях отцов церкви, аскетическая тенденция неоспорима: она - та вершина, к которой стремится все. Уже в Новом Завете мы находим главное учение этой тенденции - именно, призыв к истинному и чистому безбрачию (ведь это - первый и самый важный шаг в отрицании воли)*. * Матфей 19, 11, сл.; Лука 20, 35- 37; 1. Коринф. 7, 1 - 11, 25 - 40. - (I. Фесе. 4, 3 - 1. Иоанн. 3, 3); Апокал. 14, 4. И Штраус в своей "Жизни Иисуса" (том 1, стр. 618 первого издания) говорит о призыве к безбрачию, высказанном у Матфея 19, сл.: "Для того чтобы не оставить в словах Христа ничего противоречащего современным представлениям, наши протестанты поспешили незаконно провести ту мысль, будто Христос призывал к безбрачию, только соображаясь с обстоятельствами своего времени и в целях беспрепятственного осуществления апостолами их деятельности; но в контексте на это имеется еще меньше указаний, чем в сходном месте из Первого послания к Коринфянам 7, 25 и сл., - нет, и здесь мы опять встречаем одно из тех мест, где аскетические принципы, распространенные среди эссеев и, вероятно, еще больше среди прочих евреев, просвечивают и у Христа". Это аскетическое направление позднее выступило более явственно, чем на первых порах, когда христианство еще искало приверженцев и оттого не могло предъявлять слишком строгих требований, с наступлением же третьего века это направление значительно возросло. В действительном христианстве брак, это - только компромисс с греховной природой человека, это - уступка и снисхождение тем, у кого нет силы стремиться к высшей цели, это - средство избегнуть большего зла: в этом смысле брак и получает санкцию церкви, для того чтобы узы его были нерасторжимы. Но как высшее посвящение во христианство, как то посвящение, которое вводит в ряды избранных, указуются безбрачие и девственность; только ими обретается тот венец победы, на какой даже и в наши дни указывает еще венец, который возлагают на гроб безбрачных, как и тот венец, который возлагает на себя невеста в день венчания. 311 Как свидетельство об этом пункте, ведущее свое начало, во всяком случае, из первых времен христианства, может служить приводимый Климентом Александрийским ("Ковры", III, 6 и 9) из евангелия египтян выразительный ответ Господа: когда Саломея спросила "доколе будет властвовать смерть?", Господь ответил ей: "Доколе вы, женщины, будете рожать" (т.е. пока будут в силе вожделения), - прибавляет в гл. 9 Климент, вслед затем цитируя знаменитое место: К Рим. 5,12. Далее в главе 13 он приводит следующие слова Кассиана: "На вопрос Саломеи, когда познается то, о чем она спрашивала, Господь ответил: "Когда износите одеяние стыда и когда двое сделаются одно, и мужчина с женщиной не будут мужское и женское", - т.е. когда вам больше не нужен будет покров стыдливости, так как исчезнет всякое половое различие. Дальше всех зашли в этом пункте, конечно, еретики; уже во втором столетии - татианиты, или энкратиты, гностики, маркиониты, монтанисты, валентиниане и последователи Кассиана; но сделали они это только потому, что с беззаветной последовательностью воздавали должное истине и оттого, согласно духу христианства, проповедовали совершенное воздержание, - между тем как церковь мудро провозглашала ересью все, что противоречило ее дальнозоркой политике. О татианитах так повествует Августин: "Они осуждают брак и всецело приравнивают его к блуду и прочему разврату, и в свое общество не допускают они живущих в браке - ни мужчин, ни женщин. Они не употребляют мяса и гнушаются им" ("Об учениях относительно Бога", 25). Но и правоверные отцы церкви рассматривают брак в указанном выше свете и ревностно проповедуют совершенное воздержание. Афанасий так объясняет причину брака: "Ибо над нами тяготеет осуждение прародителя нашего... ведь замысел Бога такой был, чтобы мы рождались не через брак и не через блуд; и только преступление заповеди привело к браку - вследствие нарушения закона Адамом" ("Объяснение псалма 50-го"). Тер-туллиан называет брак "злом меньшего порядка, возникшим от снисхождения" ("О целомудрии", гл. 16). И говорит он: "брак и блуд - совокупление плоти, - т.е. Бог вожделение приравнял к блуду. Итак, скажут мне, ты отвергаешь и первый, т.е. единый брак? Да, и по справедливости: потому что и брак произошел из того, что есть блуд" ("О поощр[яемом] целомуд[рии])", гл. 9). Даже и Августин всецело присоединяется к этому учению и ко всем выводам из него. Он говорит: 312 "Я знаю иных людей, которые станут роптать: ведь если бы все захотели воздержаться от всякого сожительства, то как мог бы существовать человеческий род? О, если бы все захотели этого! но только с любовью, чистосердечно, добросовестно и с нелицемерной верой; тогда скорее бы исполнилось царство Божие, и ускорился бы конец мира" ("О благом бракосочетании", гл. 10). И в другом месте: "Да не отвратит нас от вашего рвения, которым вы склоняете многих к подражанию себе, жалоба суетных, которые говорят: каким образом будет существовать род человеческий, если все будут воздержны? Точно век человеческий замедляется чем-либо иным, как не тем, что не восполнилось предоставленное число святых: как только оно исполнится, конец мира не замедлит наступить" ("О благом вдовстве", гл. 23). Отсюда мы видим вместе с тем, что Августин отожествляет спасение с концом мира. Прочие места из Августина, касающиеся этого пункта, собраны в книге: "Августианское исповедание", собрано Иеронимом Торрензе из сочинений бл. Августина, 1610, под рубриками "О браке", "О безбрачии" и т.д.; все это доказывает, что в древнем, истинном христианстве брак был только уступкой, которая, сверх того, имела своей целью исключительно рождение детей, и что настоящей добродетелью считалось полное воздержание, как более предпочтительное, нежели брак. А для тех, кто не пожелал бы обращаться непосредственно к первоисточникам, я, в устранение всех сомнений относительно разбираемой тенденции христианства, рекомендую две книги: Карово. "О законе безбрачия", 1832, и Линд. "О безбрачии христиан первых трех веков", 1839. Впрочем, я нисколько не ссылаюсь на личные взгляды этих писателей, - они противоположны моим: нет, я имею в виду исключительно собранные ими с великим усердием рассказы и цитаты, которые совершенно беспристрастны и заслужива- 313 ют полного доверия именно потому, что оба писателя - противники безбрачия, первый - в качестве рационалиста-католика, второй - в качестве протестантского кандидата, все слова которого вполне соответствуют этому сану. В первом из названных сочинений, т. 1, стр. 166, мы находим следующий тезис: "согласно воззрению церкви - как оно выражено у канонических отцов церкви, в синодальных и папских увещаниях и в бесчисленных творениях правоверных католиков - постоянное целомудрие именуется божественной, небесной, ангельской добродетелью, и снискание в помощь ей божественной благодати ставится в зависимость от серьезных молений о ней... Что это августиновское учение у Канизия и на Тридентском соборе проповедуется как неизменный церковный догмат, - это мы уже показали. А что он сохранил свою силу и доныне, об этом достаточно свидетельствует июньский выпуск журнала "Католик": там, на стр. 263, мы читаем: "в соблюдении вечного целомудрия, Бога для, самом по себе, католицизм усматривает высшую заслугу человека. Взгляд, что соблюдение постоянного целомудрия, как самоцель, освящает и возвышает человека, - этот взгляд, по убеждению всякого сведущего католика, имеет свои глубокие корни в христианстве и согласен с его духом и определенными заветами. Тридентский собор не оставил по этому поводу никаких сомнений: "...Конечно, всякий беспристрастный человек должен признать, что не только выраженное в "Католике" учение, действительно, католично, но и что приводимые там аргументы должны быть для всякого католического разума безусловно неопровержимыми, так как они прямо почерпнуты из основных воззрений церкви на жизнь и ее смысл". Далее, там же, на стр. 270, мы читаем: "хотя и Павел считает запрещение брака лжеучением, и еще более иудейский автор Послания к евреям учит: "брак у всех да будет честен и ложе непорочно", (К евреям 13,4), - все-таки не следует заблуждаться на счет главного направления этих обоих агиографов. В глазах обоих девство было идеалом, а брак - только неизбежной уступкой для слабых, и лишь в качестве последней должен был он оставаться неоскверненным. Высшей же целью было для них 314 полное, материальное самоотречение. Личное я должно отвращаться и воздерживаться ото всего, что доставляет наслаждение только ему и что доставляет ему это наслаждение только временно". Наконец, еще на стр. 288: "мы согласны с аббатом Захарией, который безбрачие (а не закон безбрачия) хотел выводить прежде всего из учения Христа и апостола Павла". Противоположностью этому основному учению истинного христианства всегда и всюду является только еврейство со своим "все очень хорошо". Это выявляется особенно хорошо из той важной третьей книги "Ковры" Климента, где он, полемизируя с названными выше еретиками-энкратитами, всегда противополагает им только иудейство и его оптимистическую историю творения, с которой новозаветное, мироотрицающее направление бесспорно стоит в противоречии. Но ведь и связь этого направления с еврейским, в сущности, имеет только внешний характер - случайный и даже насильственный; и единственной точкой соприкосновения с христианскими догматами является здесь, как я уже сказал, только история грехопадения, которая, впрочем, у евреев стоит особняком и дальнейшего влияния на их священные книги не оказывает. Недаром, согласно евангельскому рассказу, именно ортодоксальные приверженцы этих книг предали крестной смерти Спасителя - за то, что они признали его учение противоречащим их собственному. В упомянутой третьей книге "Ковров" Климента с поразительной ясностью выступает антагонизм между оптимизмом и теизмом - с одной стороны, и пессимизмом и аскетической моралью - с другой. Эта книга направлена против гностиков, которые именно и проповедовали пессимизм и аскезу, "энкратейю" (всякого рода воздержание, особенно от какого бы то ни было полового удовлетворения), за что Климент и страстно порицает их. Но при этом обнаруживается у него и то, что уже и священные книги евреев по своему духу находятся в этом антагонизме с духом Нового Завета. В самом деле, за исключением грехопадения, которое у евреев представляет собою какую-то "добавку", дух Ветхого Завета диаметрально противоположен духу Нового Завета, первый оптимистичен, 315 второй пессимистичен. На эту противоположность указывает и сам Климент, в конце XI главы, хотя в качестве правоверного еврея, каким он и был, он и не придает ей реального значения, а считает ее мнимой. Вообще, интересно видеть, как Климент повсюду старается соединить и примирить Новый и Ветхий Завет, но по большей части Ветхим Заветом вытесняет Новый. Уже в начале третьей главы он упрекает маркионитов в. том, что они по примеру Платона и Пифагора находят сотворение мира дурным: Маркион учит, что мир - это дурная природа, сделанная из дурного материала, и что, следовательно, не должно населять этот мир, а должно воздержаться от брака. Это Климент, для которого вообще еврейство было убедительнее и ближе Нового Завета, вменяет им в очень большую вину. Он видит в этом вопиющую неблагодарность, вражду и возмущение против Того, Кто создал мир, - против справедливого Демиурга, от которого они произошли сами и творениями которого, однако, пренебрегают, в нечестивом возмущении "отрешаясь от естественного миросозерцания". При этом в своем священном рвении он не хочет оставить за маркионитами даже чести оригинальности, а вооруженный своей известной ученостью уличает их, с помощью прекрасных цитат, в том, что уже древние философы, Гераклит и Эмпедокл, Пифагор и Платон, Орфей и Пиндар, Геродот и Эврипид, а вдобавок еще и Сивилла, глубоко оплакивали горестное состояние мира, т.е. проповедовали пессимизм. В этом ученом энтузиазме он не замечает, что льет воду на мельницу именно маркионитов, доказывая что Мудрые люди всех стран и веков проповедовали и воспевали то же, что и они; в своем энтузиазме он не замечает этого и смело и страстно приводит самые решительные и энергичные изречения древних в соответственном духе. Его, конечно, эти изречения не смущают: пусть мудрецы скорбят о горести бытия, пусть поэты изливаются в потрясающих жалобах на это, пусть , 316 природа и опыт громко вопиют против оптимизма, - все это не касается нашего автора: он спокойно держится своего еврейского мировоззрения. Мир сотворен Демиургом: отсюда априори несомненно, что он прекрасен, - а там, пусть он выглядит как ему угодно. Так же точно обстоит и со вторым пунктом, касательно "воздержания", в котором, по его мнению, маркиониты обнаруживают свою неблагодарность к Демиургу и то ослушание, с каким они отклоняют от себя его дары. И трагики тоже в этом отношении подготовили путь энкратитам (в ущерб их оригинальности) и проповедовали то же самое: именно, оплакивая бесконечную горесть бытия, они прибавляли, что было бы лучше не рожать для подобного мира детей; это Климент опять подтверждает прекрасными цитатами из трагиков и вместе с тем обвиняет пифагорейцев, что они по тем же основаниям воздерживались от полового наслаждения. Но все это нисколько его не смущает: он остается при своем убеждении, будто все эти люди своим воздержанием грешили против Демиурга, так как они учили, что не следует вступать в брак, рожать детей, не следует посылать в мир новых страдальцев и подбрасывать смерти новую пищу (гл. 6). По-видимому, ученый Климент, сетуя на воздержание, не предчувствовал, что непосредственно за его временем безбрачие в христианском духовенстве будет все более и более распространяться и, наконец, в XI веке возвысится на степень закона, так как оно, по мнению католической церкви, соответствует духу Нового Завета. Этот дух гностики восприняли глубже и поняли лучше, нежели Климент, который больше был евреем, чем христианином. Взгляды гностиков очень ясно выступают в начале девятой главы "Ковров", где из египетского евангелия приводится следующая цитата: "Они говорят, что Спаситель сказал: Я пришел разрешить дела женщины, - женщины, т.е. вожделения; дела, т.е. рождение и смерть"; особенно же - в конце тринадцатой и в начале четырнадцатой главы. 317 Церковь, разумеется, должна была позаботиться о том, чтобы установить такую религию, которая могла бы существовать и держаться в мире, как он есть, и среди людей; вот почему она и провозгласила гностиков еретиками. В конце VII главы наш автор противопоставляет индусский аскетизм, как дурной, христианско-иудейскому аскетизму; причем ясно проступает коренная разница в духе обеих религий. Именно в иудействе и христианстве все сводится к повиновению или к неповиновению божественным заповедям, как это подобает нам, тварям, "нам, созданным волей Вседержителя", гл. 14. К этому присоединяется как вторая обязанность: служить Господу, славить Его дела и изливаться перед Ним в благодарности. Разумеется, в брахманизме и буддизме дело обстоит совсем иначе, потому что в последнем всякое нравственное исправление, обращение и чаемое искупление от этого мира страданий, от этой Шанкары, исходит от познания следующих четырех истин: 1) страдание, 2) возникновение страдания, 3) упразднение страдания, 4) восьмичастный путь к успокоению страдания ("Дхаммападам", изд. Фаусбелля, стр. 35 и 347). Объяснение этих четырех истин находим мы у Бюрнуфа [в его] "Введ[ении] в ист[орию] буддизма", стр. 629, и во всех изложениях буддизма. Поистине, не иудейство с его "все очень хорошо", а брахманизм и буддизм, - вот что родственно христианству по духу и этической тенденции. А ведь именно дух и этическая тенденция составляют сущность всякой религии, - а не те предания, в которые эта сущность облекается. Я не могу поэтому отказаться от предположения, что учение христианства тем или другим путем вышло из этих перворелигий. Некоторые следы этого я наметил уже во втором томе своих "Парерг",  179. Здесь надо прибавить следующее: Епифаний ("Учен[ия]", XVIII) сообщает, что первые иерусалимские иудео-христиане, которые называли себя назореями, воздерживались от всякой животной пищи. Ввиду такого происхождения своего, или, по крайней мере, совпадения, христианство принадлежит к тому древнему, истинному верованию человечества, которое представляет собою противоположность ложного, плоского и пагубного оптимизма, как он выражен в греческом язычестве, еврействе и исламе. Зендская религия до известной степени занимает между ними средину, потому что она в лице Ари- 318 мана противопоставляет Ормузду пессимистический противовес. Из этой зендской религии, как основательно показал И. Е. Роде в своей книге "Священные предания зендского народа", произошла иудейская религия: Ормузд обратился в Иегову, Ариман - в сатану, который, впрочем, играет в иудействе еще очень второстепенную роль и даже исчезает из него почти совершенно, отчего первенство оказывается на стороне оптимизма, и только предание о грехопадении, тоже имеющее свой источник в Зенд-Авесте (миф Мешиана и Мешианы), остается в качестве пессимистического злемента, но скоро предается забвению, пока вместе с сатаной его не воспринимает опять наша религия. Впрочем, и сам Ормузд ведет свое происхождение из брахманизма, хотя, правда, из низменной сферы последнего: это именно никто иной, как Индра, - этот второстепенный и часто соперничающий с людьми бог небес и атмосферы; это очень хорошо выяснил замечательный ученый И. И. Шмит в своей книге "О родстве гностико-теософических учений с религиями Востока". Этот Индра-Ормузд-Иегова должен был потом перейти в христианство, так как оно зародилось в Иудее; но вследствие космополитического характера христианства он потерял свое собственное имя и на родном языке каждого из новообращенных народов стал называться звательным падежом вытесненных им сверхчеловеческих индивидуумов, - "теос" и "деус", что происходит от санскритского "дева" (отсюда также "де-виль", "тойфель" - дьявол); или же, у готско-германских народов, назывался он словом "год", "готт", которое происходит от "Один" или "Водан", "Гводан", "Годан". Таким же точно образом в исламе, который тоже возник из иудейства, он принял имя Аллаха, существовавшее в Аравии уже и раньше. Аналогию этому представляет и то, что боги греческого Олимпа, когда они в доисторические времена были пересажены на почву Италии, приняли имена прежних туземных богов; оттого Зевс называется у римлян Юпитером, Гера - Юноной, Гермес - Меркурием и т.д. В Китае первым затруднением для миссионеров является то, что китайский язык совсем не знает подобного рода слова, как и вообще он не имеет слова, соответствующего понятию творения*; ведь все три китайские религии не знают богов ни во множественном, ни в единственном числе. * Ср. "Волю в природе", второе изд., стр. 124. 319 Как бы то ни было, настоящему христианству "все очень хорошо" евреев действительно чуждо: в Новом Завете о мире всегда говорится как о чем-то таком, к чему мы не принадлежим, чего мы не любим, господином чего собственно является дьявол**. Это соответствует аскетическому духу отверженца собственного я и преодоления мира, - духу, который наряду с безграничной любовью к ближнему, даже к врагу, составляет основную черту христианства, общую для него с брахманизмом и буддизмом и свидетельствующую об их родстве. Нигде не следует так рачительно отделять ядро от скорлупы, как в христианстве. Именно потому, что я высоко ценю это ядро, я иногда мало забочусь о скорлупе; впрочем, она гораздо плотнее, чем это обыкновенно думают. ** Напр., [Еванг.] от Иоанна, 12, 25 и 31; 12, 30; 15, 18,19; 16, 33. К Колосс. 2, 20; К Эфес, 21, 1 - 3. Первое послан. Иоанна. 2, 15 - 17, и 4, 4,5. При этом можно видеть, как иные протестантские богословы в своих попытках перетолковать текст Нового Завета в духе своего рационалистического, оптимистического и бесконечно плоского мировоззрения заходят так далеко, что в своих переводах этот текст прямо искажают. Так, Г. А. Шот в своей новой версии, присоединенной к гризебаховскому тексту 1805 г., переводит слово "космос" в Евангелии от Иоанна (5, 18, 19) словом "иудеи", в первом послании Иоанна 4, 4 - словами "несведущие люди", а в послании к Колосс. 2, 20 "стихии космоса" он переводит: "иудейские элементы", между тем как Лютер повсюду честно и правильно переводит это словом "мир". Протестантизм, выключив аскезу и ее центральный пункт - похвальность безбрачия, собственно уже отрекся этим от сокровеннейшего ядра христианства, и в этом смысле его можно считать отпадением от христианской религии. В наши дни это сказывается постепенным превращением протестантизма в плоский рационализм, - это современное пелагианство, в конце концов сводящееся к учению о некоем любящем отце, который создал мир для того, чтобы все в нем было благополучно (что, конечно, не могло ему удаться), и который, если только в известных отношениях слушаться его, впоследствии позаботится и о 320 другом мире, где все будет еще гораздо благополучнее и лучше (жаль только, что вход в этот новый мир так печален). Это, может быть, хорошая религия для любящих комфорт, женатых и просвещенных протестантских пасторов, но это не христианство. Христианство - это учение о глубокой вине человеческого рода, коренящейся уже в самом его бытии, и о порыве души к искуплению, которое, однако, может быть достигнуто только ценою самых тяжких жертв, подавлением собственной личности, т.е. путем совершенного переворота человеческой природы. Лютер, с практической точки зрения, т.е. поскольку он стремился положить конец церковным злоупотреблениям своей эпохи, может быть, и был совершенно прав; но не прав он с теоретической точки зрения. Чем возвышеннее какое-нибудь учение, тем более открыто оно для всяческих злоупотреблений, так как человеческая природа в общем низменна и дурна; вот почему в католицизме злоупотреблении гораздо больше и они серьезнее, чем в протестантизме. Так, например, монашество, это методическое и для взаимного поощрения совместно осуществляемое отрицание воли, представляет собою учреждение возвышенного характера, - но именно поэтому оно во многих случаях оказывается неверно своему духу. Возмутительные злоупотребления церкви вызвали в честной душе Лютера глубокое негодование. Но под его влиянием он пришел к тому, что старался как можно больше выторговать у христианства, и с этой целью он сперва ограничил его страницами Библии, а потом в своем добросовестном рвении зашел уже слишком далеко, когда в аскетическом принципе покусился на самую сердцевину христианства. В самом деле: по устранению аскетического принципа его место скорее неизбежно занял принцип оптимистический. Но как в религиях, так и в философии оптимизм представляет собою коренную ошибку, которая заступает дорогу всякой истине. Вот почему мне и кажется, что католицизм - это христианство, подвергшееся бессовестным злоупотреблениям, протестантизм же - это христианство выродившееся; и таким образом христианство вообще, в пределах католицизма и протестантизма, испытало ту долю, какой подвергается все благородное, возвышенное и великое, коль скоро ему приходится существовать среди людей. 321 И тем не менее даже в недрах протестантизма аскетический и энкратический дух, который присущ христианству, опять вырвался на свободу и принял такие величественные и определенные формы, каких, быть может, раньше никогда и не имел. Я говорю о высоко замечательной секте шекеров в Северной Америке, основанной в 1774 году англичанкой Анной Ли. Число этих сектантов возросло уже до шести тысяч; распределенные на пятнадцать общин, они заселяют несколько деревень в штатах Нью-Йорка и Кентукки, - главным образом в округе Нью-Либанон, при Нассау-Вилидж. Основной чертой их религиозного обихода является безбрачие и полное воздержание от всякого полового удовлетворения. Как единодушно свидетельствуют английские и северо-американские посетители шекеров, вообще всячески над ними издевающиеся, это правило соблюдается строго и вполне честно, несмотря на то что братья и сестры живут иногда под одной и той же кровлей, едят за одним столом и даже вместе пляшут в церкви во время богослужения. Дело в том, что, по их учению, тот, кто принес эту жертву целомудрия, самую тяжкую из всех жертв, тот достоин плясать перед Господом; он превозмог. Их церковные песнопения вообще радостны, отчасти даже это - веселые песни. Церковная пляска, следующая за проповедью, сопровождается песнями остальных участников; пляска идет под такт, живо и кончается прыжками, которым отдаются до изнеможения. В промежутках между плясками кто-нибудь из сектантских вероучителей громко взывает: "Помните, что вы радуетесь о Господе, так как умертвили вашу плоть! Ибо это здесь единственное употребление, какое мы делаем из наших непокорных членов". К безбрачию сама собой примыкает большая часть других правил. У шекеров нет семьи, а поэтому нет и частной собственности; имущество у них общее. Все они одеваются одинаково, наподобие квакеров, и очень опрятно. Они работящи и прилежны и не терпят праздности. Есть у них и завидное предписание избегать всякого ненужного шума - крика, хлопанья дверьми, бичом, сильного стука и 322 т.д. Правила их жизни один из них охарактеризовал следующим образом: "Ведите жизнь невинности и чистоты, любите ближнего, как самого себя, живите со всеми людьми в мире и воздерживайтесь от войны, кровопролития и всякого насилия по отношению к другим, как и от всяких помыслов о мирских почестях и отличиях. Воздавайте каждому свое и блюдите святость, ибо без нее никто не может созерцать Господа. Делайте всем добро, где только представится случай и насколько достанет ваших сил". Они чужды прозелитизма и всякого желающего вступить в их общину подвергают искусу в виде продолжающегося несколько лет новициата. Всякий может свободно выйти из общины; в высшей степени редко исключают из нее - тех, кто преступил ее заветы. Дети, приводимые в общину, получают заботливое воспитание, и только по достижении совершеннолетия они добровольно исповедуют свою веру. Препирательство их настоятелей с англиканскими священниками обыкновенно кончается поражением последних, потому что аргументы сектантов состоят из новозаветных текстов. Более подробные сведения о шекерах можно найти главным образом у Максвелла [в] "Обзоре Соединенных Штатов", 1841; далее у Бенедикта в "Истории всех религий", 1830; затем - в "Тайме" от 4 ноября 1837 г. в в немецком журнале "Колумбус", майский выпуск, 1831. Очень похожа на них одна немецкая секта в Америке, именно - рапписты; они тоже живут в строгом безбрачии и воздержании; сведения о них можно найти у Ф. Лэхера: "История и положение немцев в Америке", 1853 г. По-видимому, и в России такую же секту представляют собою раскольники. Последователи Гихтеля ("ангельские братья") тоже живут в строгом целомудрии. Но и у древних евреев мы находим уже прототип всех этих сект, именно - ессеев, о которых говорит даже Плиний ("Ест. ист[ория]", V, 15) и которые были очень похожи на шекеров не только безбрачием, но и в других отношениях, даже пляской при богослужении*; это заставляет предполагать, что основательница секты шекеров взяла за образец ессеев. Сравните же с этими фактами утверждение Лютера: "Там, где природа, как она вложена в нас Богом, без задержки стремится по своему пути, - там никоим образом не может быть того, чтобы люди вне брака жили целомудренно" ("Большой катехизис")... * Беллермав. "Исторические известия об ессеях и терапевтах", 1821, стр. 106. 323 Хотя католицизм, в сущности, учит только тому, что вся Азия уже знала давно и даже лучше, тем не менее для Европы христианство было новым и великим откровением, в силу которого совершенно преобразился дух и облик европейских народов. Ибо христианство раскрыло для них метафизический смысл бытия и научило их простирать свои взоры за пределы узкой, бедной и эфемерной земной жизни и видеть в ней уже не самоцель, а юдоль страдания, вину, искус, борьбу и очищение, из которого путем нравственных заслуг, тяжких лишений и самоотвержения можно вознестись к лучшему бытию, для нас непостижимому. Оно, в оболочке аллегории, учило великой истине утверждения или отрицания воли к жизни; оно говорило, что грехопадение Адама навлекло проклятие на всех нас, что в мир вошел грех и что наследие вины пало на всех, но что жертвенная смерть Христа всех искупила, спасла мир, победила грех и удовлетворила правосудие. Но для того чтобы понять самую истину, которая заключается в этом учении, надо смотреть на людей не только во времени, как на существа друг от друга независимые, - надо постигнуть (Платонову) идею человека, которая к смене человеческих поколений относится так же, как вечность сама по себе относится к вечности, расчлененной на отдельные моменты времени; оттого и вечная идея человека, расчлененная на ряд человеческих поколений, благодаря связующей нити рождения, все же представляется во времени как нечто целое. Если иметь в виду эту идею человека, то мы поймем, что грехопадение Адама означает конечную, животную, греховную природу человека, соответственно которой он и являет собою существо, обреченное конечности, греху, страданию и смерти; наоборот, земная жизнь, учение и смерть Христа знаменуют собою вечную, сверхприродную сторону, свободу, искупление человека. Всякий человек, как таковой и в потенции, представляет собою одновременно и Адама 324 и Христа, смотря потому, как он постигает себя и сообразно с этим подчиняется тому или другому определению своей воли; в результате этого он или терпит осуждение и обрекается смерти, или же находит себе искупление и обретает жизнь вечную. Эти истины как в своем аллегорическом, так и в подлинном смысле были совершенно новы для греков и римлян, которые духом своим еще вполне растворялись в жизни и не смотрели серьезно за ее пределы. Кто сомневается в этом, пусть вспомнит, что еще Цицерон ("За Клуенция", гл. 61) и Саллюстий ("Катил[ина]", стр. 47) говорили о состоянии после смерти. Древние, хотя они далеко опередили других почти во всем, - в этом главном пункте оставались детьми и в этом отношении были превзойдены даже друидами, которые, по крайней мере, верили в метемпсихоз. То обстоятельство, что несколько философов, например - Пифагор и Платон, думали иначе, в общем нисколько не меняет дела. Эта великая основная истина, содержащаяся как в христианстве, так и в брахманизме и буддизме, именно - потребность в искуплении из бытия, исполненного страданий и повинного смерти, и достижимость этого искупления путем отрицания воли, т.е. путем решительного противодействия природе, это - без всякого сравнения самая важная истина, какая только может быть на свете, но в то же время совершенно противоречащая естественной склонности человеческого рода и в своих истинных основаниях трудно постижимая, - как, впрочем, совершенно недоступно большинству человеческого рода и все то, что мыслится только в общих и отвлеченных чертах. Вот почему, для того чтобы ввести эту великую истину в сферу ее практической применимости, необходимо было повсюду облекать ее в мифические покровы, как бы заключать ее в сосуд, без которого она исчезла бы и испарилась. Вот почему истина должна была повсюду заимствовать оболочку легенды и, кроме того, всякий раз примыкать к исторической действительности, к тому, что было уже известно и пользовалось уже почетом. То, что в подлинном смысле остается недоступным для человеческой толпы всех времен и народов, в силу ее низменных помыслов, интеллектуальной ту- 325 пости и грубости вообще, - все это, для практических целей, надо преподносить ей в аллегорическом смысле, и лишь тогда оно становится для нее путеводной звездой. Таким образом, названные раньше вероучения представляют собою некие священные сосуды, в которых хранится и передается от столетия к столетию великая истина, сознанная и высказанная уже несколько тысячелетий назад и, быть может, существующая даже с тех пор, как существует человеческий род, - истина, которая, однако, сама по себе, для человеческой массы всегда остается книгой за семью печатями и сообщается ей только в меру ее сил. Но так как все, что не состоит сплошь из нетленного материала чистейшей истины, подвержено смерти, то всякий раз, как она, смерть, грозит подобному сосуду, вследствие его соприкосновения с чуждой ему эпохой, - необходимо как-нибудь спасать его священное содержание и переливать его в другой сосуд, для того чтобы оно сохранилось для человечества. Задачей же философии является хранить это содержание, тожественное с чистейшей истиной, для тех, всегда немногих, кто способен мыслить, - хранить его во всей чистоте и невозмутимости, т.е. в одних только отвлеченных понятиях, безо всякой оболочки. При этом философия так относится к религиям, как прямая линия - к нескольким проведенным возле нее кривым, потому что она выражает подлинный смысл и, следовательно, обретает прямо то, чего они достигают путями обходными и замаскированными. Если бы свои последние слова я хотел пояснить примером и, следуя философской моде нашего времени, попытался претворить в основные понятия моей философии глубочайшее таинство церкви, то я мог бы, с допускаемой при подобных толкованиях вольностью, сделать это следующим образом. Святой Дух, это - безусловное отрицание воли к жизни; а человек, в котором оно находит себе конкретное выражение, это - Сын. Он тожествен с волей, утверждающей жизнь и этим создающей феномен нашего наглядного мира, т.е. с Отцом, поскольку именно утверждение и отрицание являются противоположными актами одной и той же воли, способность которой к обоим составляет единственную истинную свободу. 326 Прежде чем закончить эту главу, я хотел бы дать несколько пояснений касательно того, что я в  68 первого тома обозначил словами "второй путь", именно, касательно осуществления отрицания воли путем собственного тяжкого страдания, а не только, значит, путем усвоения чужих страданий и обусловленного этим сознания ничтожества и горести нашего бытия. Что испытывает человек при таком подъеме духа, какой процесс нравственного очищения совершается при этом в глубине его души, - об этом можно составить себе понятие из того, что испытывает каждый впечатлительный человек при созерцании трагедии: ведь это - явления, родственные по природе. Именно в третьем, приблизительно, или четвертом акте трагедии, видя, что счастье героя все более и более меркнет и рушится, мы переживаем скорбное и мучительное чувство; но когда в пятом акте это счастье совершенно гибнет, происходит подъем духа, и это дает нам удовлетворение бесконечно высшего порядка сравнительно с тем, какое могло бы доставить нам зрелище совершенно осчастливленного героя. В слабых акварельных красках сочувствия, поскольку его может вызывать хорошо сознаваемая иллюзия, это - то же самое, что с энергией действительности происходит в ощущении собственной доли, когда именно тяжкое несчастие представляет собою то, что наконец приводит человека в тихую пристань полной резигнации. На этом процессе зиждутся все те глубокие перевороты, совершенно изменяющие дух человека, которые я описал в тексте своей книги. Между прочим, я рассказал там историю обращения Раймунда Луллия; на нее поразительно похожа и, кроме того, замечательна по своему исходу история аббата Рансе; я передам ее в нескольких словах. Юность свою этот человек провел в развлечениях и забавах; наконец, он страстно полюбил некую госпожу Монбазон и вступил с ней в связь. Однажды вечером, придя к ней, он нашел ее комнату пустой, темной и в беспорядке. Вдруг он наткнулся на что-то, это была ее голова, которую отделили от туловища, потому что тело скоропостижно умершей женщины иначе не могло бы войти в рядом стоявший свинцовый гроб. Пережив остроту безграничной скорби, Рансе в 1663 году 327 сделался реформатором ордена траппистов, который в это время совершенно уклонился от прежней строгости своего устава. Ранее, непосредственно после катастрофы вступивший в этот орден, довел его до ужасающего величия лишений, в котором он пребывает, в Латраппе, и доныне; методически осуществляемое отрицание воли путем самых тяжких лишений и невероятно сурового и мучительного образа жизни исполняет посетителя священным ужасом, и уже в том приеме, который он встречает себе, его умиляет смирение этих истинных монахов: изможденные постом, стужей, ночным бдением, молитвой и трудами, они становятся на колени перед ним, сыном мира и грешником, для того, чтобы испросить его благословения. Во Франции из всех монашеских орденов только он один, после всех переворотов, остался неизменным; это объясняется той глубокой серьезностью, которая для всех очевидна в нем и которая исключает все побочные соображения. Даже падение религии не коснулось его, потому что корни его лежат в человеческой природе глубже, чем корни какого бы то ни было положительного вероучения. Я уже упомянул в тексте, что рассматриваемый здесь, философами до сих пор совершенно обойденный, великий и быстрый переворот, который совершается в сокровеннейших недрах человека, происходит чаще всего там, где человек с полным сознанием идет навстречу насильственной и неминуемой смерти, т.е. - перед казнью. Впрочем, для того чтобы пояснить это явление еще лучше, я не сочту ниже достоинства философии привести здесь слова некоторых преступников, сказанные ими перед казнью, - хотя я, пожалуй, и навлеку на себя насмешливый упрек в том, что ссылаюсь на речи висельников. Я думаю, однако, что виселица, это - место совершенно особых откровений, это - вышка, с которой для человека, сохраняющего при этом сознание, часто раскрываются более широкие и более ясные перспективы в даль вечности, чем большинству философов - в параграфах их рациональной психологии и теологии. Итак, следующую проповедь держал с эшафота 15 апреля 1837 года в Глочестере некий Бартлетт, убивший свою тещу: "Англичане и земляки! Лишь очень мало слов 328 имею я сказать вам; но я прошу вас, всех и каждого, чтобы этим немногим словам вы дали проникнуть глубоко в ваши сердца, чтобы вы хранили их в памяти не только в течение предстоящего печального зрелища, но чтобы вы унесли их с собою домой и повторили их вашим детям и друзьям. Об этом я молю вас, как умирающий, как человек, для которого уже приготовлено орудие смерти. И вот эти немногие слова: отвергните любовь к этому умирающему миру и к его суетным радостям; думайте меньше о нем и больше о Боге вашем. Сделайте это! Обратитесь, обратитесь! Ибо будьте уверены, что без глубокого и истинного обращения, без обращения и вашему небесному Отцу, вы не можете питать ни малейшей надежды когда-либо достигнуть той обители блажества, той страны мира, куда я теперь, как я твердо уповаю, приближаюсь быстрыми шагами" (по "Таймсу", от 18 апреля 1837 года). Еще замечательнее последние слова известного убийцы Гринакра, который был казнен в Лондоне 1 мая 1837 года. Английская газета "Пост" передает об этом следующее известие, перепечатанное и в "Мессенджере" Галиньяни от 6 мая 1837 года: "Утром в день казни один господин советовал ему возложить свои упования на Бога и через посредничество Христа молить Его о прощении. Гринакр ответил на это: просить о прощении через посредничество Христа - это дело убеждения; он же, со свой стороны, думает, что в глазах Высшего Существа мусульманин стоит столько же, сколько и христианин, и имеет столько же прав на блаженство. С тех пор как он попал в темницу, он обратил свое внимание на богословские предметы и выработал себе убеждение, что виселица - это паспорт на небо". Именно то равнодушие к положительным религиям, которое оказывается в этих словах, придает им особенное значение: оно показывает, что в основе их лежит не безумная мечта фанатика, а личное, непосредственное убеждение. Упомянем еще о следующей черте, которую "Мессенджер" Галиньяни от 15 августа 1837 года заимствует из "Лимерик Кроникл": "В прошлый понедельник была казнена Мария Куней за возмутительное убийство госпожи Андерсен. Эта несчастная была так глубоко проникнута сознанием ог- 329 ромности своего преступления, что она целовала веревку, наложенную ей на шею, и смиренно молила Бога о милости". Наконец, еще одно известие: "Таймс" от 29 апреля 1845 года приводит несколько писем, которые за день до своей казни писал Геккер, осужденный за убийство Доларю. В одном из них он говорит: "Я убежден, что если не будет разбито естественное сердце, но будет обновлено божественной благодатью, то как бы ни казалось оно миру благородным и достойным, оно никогда не будет в состоянии думать о вечности без внутреннего содрогания". Таковы те перспективы в даль вечности, которые открываются с вышки смертной казни, и я тем менее постеснялся упомянуть о них, что и Шекспир говорит: От этих обращенных Многое можно узнать и многому научиться. ("Как вам нравится", последняя сцена) То, что и христианство приписывает страданию указанную нами, очищенную и освящающую силу, а высокому благополучию приписывает влияние противоположное, - это выяснил Штраус в своей "Жизни Иисуса" (том 1, отдел II, глава 6,  72 и 74). Он говорит именно, что заповеди блажества в Нагорной проповеди имеют другой смысл у Луки (6,21), чем у Матфея (5,3 [и далее]): только последний присоединяет к "нищие" слова "духом" и к "алчущие" - "жаждущие правды"; только он, значит, имеет в виду простодушных и смиренных и т.д., - между тем как Лука подразумевает бедных в собственном смысле этого слова и таким образом указывает на противоположность между теперешними страданиями и будущим благополучием. У эбионитов главное положение гласит, что кто получит свою часть в этом времени, в будущем не получит ничего, - и наоборот. Вслед за заповедями блаженства у Луки поэтому идут столько же "О, горе", которые возглашаются искавшими, успокоившимися и возрадовавшимися, в эбионитском смысле. Тот же смысл, говорит он на 604 стр., имеет притча (Лука 16,19) о богаче и Лазаре, - притча, в которой безусловно не повествуется о какой бы 330 то ни было вине первого, о какой бы то ни было заслуге последнего и в которой масштабом будущего воздаяния признается не сотворенное в этой жизни добро и не содеянное зло, а испытанные здесь страдания и выпавшее на долю наслаждение, - в эбионитском смысле. "Подобную же оценку внешней бедности, - продолжает Штраус, - приписывают Христу и другие синоптики (Матфей 19,16, Марк Ю,17, Лука 18,18) в рассказе о богатом юноше и в изречении о верблюде и игольном ушке". Если глубже проникнуть в данный вопрос, то мы убедимся, что даже самые знаменитые места Нагорной проповеди заключают в себе косвенный призыв к добровольной бедности и, следовательно, отрицанию воли к жизни. В самом деле: завет, повелевающий нам безусловно удовлетворять все предъявляемые к нам требования и тому, кто захочет судиться с нами и взять у нас рубашку (Матфей 5,40 и след.), отдавать и верхнюю одежду, и т.д., как и завет (там же, 6,2534), повелевающий отрешиться от всякой заботы о будущем и даже о завтрашнем дне и таким образом жить изо дня в день, - это все такие правила жизни, соблюдение которых неминуемо ведет к полной бедности и которые, следовательно, косвенным путем требуют того самого, что Будда прямо предписывал своим ученикам и что он подтвердил собственным примером: "Отбросьте все прочь и станьте бикшу, т.е. нищими". Еще яснее выступает это в том месте у Матфея (10,915), в котором апостолам запрещается иметь какое бы то ни было достояние, даже обувь и посох, и указуется нищенство. Эти предписания впоследствии сделались основой нищенского ордена францисканцев (Бонавентура. "Жизнь св. Франциска", гл. 3). Вот почему я и говорю, что дух христианской морали тождествен с духом брахманизма и буддизма. В соответствии изложенному здесь взгляду говорит и Мейстер Эккарт (Сочинения, том 1, стр. 492): "Быстрейший конь, который мчит нас к совершенству, это - страдание". 331 ПУТЬ СПАСЕНИЯ Существует только одно прирожденное заблуждение, и состоит оно в том, будто мы живем для того, чтобы быть счастливыми. Оно прирождено нам потому, что совпадает с самым нашим бытием, и все наше существо, это - только его парафраза, и даже тело наше, это - его монограмма: ведь мы не что иное, как только воля к жизни; а последовательное удовлетворение всяческих наших желаний - это и есть то, что мыслится в понятии счастия. Покуда мы будем коснеть в этом прирожденном заблуждении, покуда и оптимистические догматы будут еще укреплять его, до тех пор мир будет нам казаться исполненным противоречий. Ибо на каждом шагу, как в великом, так и в малом, все учит нас, что мир и жизнь совсем не приспособлены к тому, чтобы дарить нам счастливое существование. Если человек, неспособный к мысли, чувствует в мире только муки действительности, то для человека мыслящего к реальным страданиям присоединяется еще теоретическое недоумение, - почему мир и жизнь, коль скоро они существуют для того, чтобы мы были в них счастливы, так дурно отвечают своей цели? До поры до времени это недоумение разрешается глубокими вздохами: "Ах, почему в подлунном мире так много льется слез?" и т.п. Но всегда за этим наступают тревожные сомнения в самых предпосылках нашего предвзятого оптимистического догматизма. При этом, конечно, иной попытается возложить вину своего индивидуального неблагополучия то на обстоятельства, то на других людей, то на собственную незадачливость или неумелость; можно думать и так, что все эти причины соединились вместе, - но все это нисколько не изменяет того факта, что настоящая цель жизни, коль скоро она, по нашему мнению, состоит в счастии, не осуществилась. И мысль об этом, в особенности когда жизнь склоняется уже к закату, часто действует на нас угнетающим образом; вот отчего почти все стареющие лица 332 носят отпечаток того, что по-английски называется разочарованностью. Но и, кроме того, каждый день нашей жизни уже и раньше учил нас, что радости и наслаждения, если они и достаются нам на долю, все-таки сами по себе имеют обманчивый характер, не сдерживают своих обещаний, не дают удовлетворения сердцу и в конце концов отравляются теми невзгодами, которые из них возникают, - между тем как страдания и печали оказываются вполне реальными и часто превосходят все наши ожидания. Таким образом, несомненно, - все в жизни приспособлено к тому, чтобы вывести нас из прирожденного заблуждения, о котором я говорил выше, и убедить нас в том, что цель нашего бытия вовсе не счастие. Напротив, если ближе и беспристрастно присмотреться к жизни, то она покажется нам как бы нарочито приноровленной к тому, чтобы мы не могли себя чувствовать в ней счастливыми; дело в том, что по всему своему характеру жизнь представляет собою нечто такое, к чему мы не должны чувствовать склонности, к чему у нас должна быть отбита охота и от чего мы должны отрешиться, как от заблуждения, для того чтобы сердце наше исцелилось от стремления к радости и даже к самой жизни, для того чтобы оно отвернулось от мира. В этом смысле правильнее было бы видеть цель жизни в нашем страдании, а не в нашем счастии. В самом деле: соображения, которые я предложил в конце предыдущей главы, показали, что чем больше человек страдает, тем скорее достигает он истинной цели жизни, и чем счастливее он живет, тем дальше от него эта цель. Это подтверждает даже заключение последнего письма Сенеки: "Ты тогда обретешь свое благо, когда поймешь, что самые несчастные, это - счастливые"; бесспорно, эти слова заставляют предполагать влияние христианства. Своеобразное действие трагедии тоже, в сущности, зиждется на том, что она колеблет указанное прирожденное заблуждение, наглядно воплощая в великом и разительном примере тщету человеческих стремлений и ничтожество всей жизни и этим раскрывая глубочайший смысл бытия; вот почему трагедию и считают самым возвышенным родом поэзии. И вот почему, кто тем или другим путем исцелился от этого 333 априорно прирожденного нам заблуждения, от этого первейшего обмана нашего бытия, - тот скоро увидит все в другом свете, и мир тогда будет звучать в унисон если не с его желаниями, то с его мыслью. Всякие невзгоды, как бы велики и разнообразны они не были, хотя и будут доставлять ему страдания, но уже не будут удивлять его, так как он раз навсегда убедится, что именно скорби и страдания ведут к истинной цели жизни, - к тому, чтобы воля отвернулась от нее. И что бы с ним ни случилось, это сознание придаст ему удивительное спокойствие, подобное тому, с каким больной, выдержавший мучительное и долгое лечение, переносит болезненность последнего - как признак его действительности. Все человеческое бытие достаточно ясно говорит, что страдание - вот истинный удел человека. Жизнь глубоко объята страданием и не может избыть его; наше вступление в нее сопровождается словами об этом, в существе своем она всегда протекает трагически, и особенно трагичен ее конец. Нельзя не видеть в этом отпечатка преднамеренности. Обыкновенно судьба радикальным образом пересекает человеку путь в главной точке, к которой тяготеют все его желания и стремления, и жизнь его получает тогда характер трагический, который может освободить его от жажды бытия, воплощаемой в каждом индивидуальном существовании, и привести его к тому, чтобы он расстался с жизнью и в разлуке не испытал тоски по ней и по ее радостям. Страдание - это поистине тот очистительный процесс, который один в большинстве случаев освящает человека, т.е. отклоняет его от ложного пути веления жизни. Вот почему в назидательных христианских книгах так часто говорится о спасительной силе креста и страданий, и вообще очень знаменательно и верно, что символом христианской религии является крест - орудие страдания, а не действия. Даже и Когелет, еще еврей по духу, но глубокий философ, правильно сказал: "Сетование лучше смеха; потому что при печали лица сердце делается лучше" (7,4). Под именем "второго пути" я охарактеризовал страдание как некоторого рода суррогат добродетели и святости, но здесь я должен сказать решительное слово: 334 по зрелом обсуждении, наше спасение и искупление больше лежит в том, что мы терпим, нежели в том, что мы делаем. Именно в этом смысле прекрасно говорит Ламартин, обращаясь к страданию, в своем "Гимне скорби": "Я верю, ты посещаешь меня как любимца небес, потому что ты не перестаешь орошать глаза мои слезами. Что ж? Я принимаю их, твоих посланниц; во благо будут мне твои горести, и муки твои будут мне в радость. Я чувствую, что в тебе неоспоримо живет какая-то божественная добродетель взамен моей добродетели; я чувствую, что ты не смерть души, а жизнь ее, что твоя рука, нанося удары, исцеляет и животворит". Если таким образом уже страдания заключают в себе столько освящающей силы, то последняя в еще большей степени присуща смерти, которой мы боимся превыше всяких страданий. Вот почему всякий усопший вызывает у нас чувство благоговения, родственное тому, какое мы испытываем перед великим страданием; смерть каждого человека до известной степени представляет в наших глазах какой-то апофеоз и канонизацию, и оттого мы не без глубокого благоговения смотрим на труп хотя бы самого незначительного человека, и даже, как ни странно звучит это замечание в данном контексте, военный караул отдает честь всякому покойнику. Смерть, бесспорно, является настоящей целью жизни, и в то мгновение, когда смерть приходит, свершается все то, к чему в течение всей своей жизни мы только готовились и приступали. Смерть - это конечный вывод, резюме жизни, ее итог, который сразу объединяет в одно целое все частичные и разрозненные уроки жизни и говорит нам, что все наши стремления, воплощением которых была жизнь, - что все эти стремления были напрасны, суетны и противоречивы и что в отрешении от них заключается спасение. Как медленное прозябание растения, взятое в целом, относится к плоду, который сразу дает сторицей то, что это прозябание давало постепенно и по частям, - так жизнь с ее препонами, обманутыми надеждами, неосуществленными стремлениями и вечным страданием относится к смерти, которая одним ударом разрушает все, все, чего хотел человек, и таким образом 335 увенчивает то назидание, которое давала ему жизнь. Завершенный путь жизни, на который человек оглядывается в минуту смерти, оказывает на всю волю, объективирующуюся в этой гибнущей индивидуальности, такое действие, которое аналогично тому, какое производит известный мотив на поступки человека: именно этот ретроспективный взгляд на пройденный путь дает воле новое направление, которое и является моральным и существенным результатом жизни. Именно потому, что при внезапной смерти невозможно оглянуться назад, церковь и усматривает в ней несчастие, - и надо молиться об избавлении от него. Так как и этот ретроспективный обзор жизни, и ясное предвидение смерти, как обусловленные разумом, возможны только в человеке, а не в животном, и столько человек поэтому действительно осушает кубок смерти, то человечество и являет собою единственную ступень, на которой воля может отринуть себя и совершенно уклониться от жизни. Воле, которая себя не отрицает, каждое рождение дает новый и особый интеллект, пока наконец она не познает истинного характера жизни и вследствие этого не перестанет ее желать. При естественном течении жизни умирание тела в старости идет навстречу умиранию воли. Жажда наслаждений легко исчезает вместе со способностью к последним. Импульс самых страстных желаний, фокус воли - половой инстинкт, угасает первым, и вследствие этого человек погружается в такое состояние, которое похоже на то состояние невинности, в каком он пребывал до развития половой системы. Те иллюзии, которые представляли всякую химеру в высшей степени желанным благом, исчезают, и на их место становится сознание суетности всех земных благ. Себялюбие вытесняется любовью к детям, и в силу этого человек начинает уже больше жить в чужом я, нежели в собственном, которое вскоре перестанет существовать. Такой процесс, по крайней мере, - наиболее желательный: он представляет собою эвтаназию воли. В надежде на нее брахманам предписывается, когда минет лучшая пора жизни, бросить собственность и семью и вести отшельническую жизнь (Мену, том VI). Если же, наобо- 336 рот, жажда наслаждений переживает способность к ним и человек горюет о том, что его миновали те или другие радости жизни, - вместо того чтобы прозреть в пустоту и суетность всех радостей; и если на место объектов таких желаний, способность к которым погасла, становится отвлеченный представитель всех этих объектов, деньги, и возбуждает ныне те самые бурные страсти, какие некогда, более извинительным образом, загорались в человеке от предметов реального наслаждения; если, значит, со смертельными чувствами человек в неиссякаемой жажде устремляется на бездушный, но одинаково-неиссякаемый предмет; если таким же точно образом существование в чужом мнении заменяет собою существование и деятельность в реальном мире и пробуждает одинаковые страсти, - то в этой скупости или честолюбии воля вздымается и как бы обращается в пары и этим она бежит в свое последнее укрепление, где только смерти еще остается повести на нее свою атаку. Цель бытия оказывается недостигнутой. Все эти соображения лучше уясняют описанный в предыдущей главе, под именем второго пути, тот процесс очищения, переворота воли и искупления, который создают страдания жизни и который, бесспорно, совершается наиболее часто. Ибо это - путь грешников, каковы мы все. Другой путь, который ведет туда же через одно только сознание и вслед за тем усвоение страданий всего мира, этот другой путь - узкая тропа избранных, святых, и оттого он представляет собою редкое исключение. Помимо первой дороги, для большинства людей не было бы поэтому никакой надежды на спасение. И тем не менее мы всячески упираемся, не хотим вступить на эту дорогу; наоборот, мы прилагаем все усилия к тому, чтобы приготовить себе обеспеченное и приятное существование, и таким образом все крепче и крепче приковываем свою волю к жизни. Совсем иначе поступают аскеты: имея в виду свое истинное и конечное благо, они намеренно делают свою жизнь возможно более скудной, суровой и безрадостной. Но судьба и течение вещей заботятся о нас лучше, нежели мы сами: они повсюду разрушают наши приспособления к беспечальной жизни, вся нелепость и немысли- 337 мость которой достаточно видна уже из того, что жизнь коротка, ненадежна, пуста и завершается горестной смертью; да, судьба сыплет тернии за терниями на наш путь и везде ниспосылает нам спасительное страдание, эту панацею наших скорбей. Поистине, если наша жизнь имеет такой странный и двусмысленный характер, то - это потому, что в ней постоянно перекрещиваются два диаметрально-противоположные основные стремления: это, во-первых, - стремление индивидуальной воли, направленное к химерическому счастию в эфемерной, призрачной, обманчивой жизни, где по отношению к прошлому счастие и несчастие безразлично, а настоящее в каждый миг обращается в прошлое; это, во-вторых, - стремление судьбы, достаточно явно направленное к разрушению нашего счастия, а через это и к умерщвлению нашей воли и к освобождению ее от той иллюзии, которая держит нас в оковах этого мира. Ходячее, в особенности протестантское воззрение, что цель жизни заключается единственно и непосредственно в нравственных добродетелях, т.е. в соблюдении справедливости и человеколюбия, - воззрение обнаруживает свою несостоятельность уже из того одного, что среди людей так мало, так обидно мало действительной и чистой нравственности. Я уже не говорю о высокой доблести, благородстве, великодушии и самопожертвовании, - их вряд ли можно встретить где-нибудь в другом месте, кроме театра и романа: нет, я говорю только о тех добродетелях, которые вменяются каждому в обязанность. Кто стар, пусть припомнит всех, с кем приходилось ему в жизни иметь дело: много ли встречал он людей, действительно и поистине честных? Не было ли подавляющее большинство людей, говоря начистоту, прямой противоположностью чести, хотя они и бесстыдно возмущались при малейшем подозрении в неблагородстве или только неправдивости? Разве низменное своекорыстие, безграничная жадность к деньгам, замаскированное плутовство, ядовитая зависть и дьявольское злорадство, - разве все это не царило так повсеместно, что малейшее исключение из этого правила возбуждало удивление? И человеколюбие, - разве не в крайне редких 338 случаях простиралось оно дальше того, что люди уделяли другим нечто весьма несущественное, а в его отсутствие никогда незаметное? Так неужели в столь чрезвычайно редких и слабых следах нравственности заключается вся цель существования? Если же эту цель полагать в совершенном перерождении нашего существа (дающего упомянутые дурные плоды), - перерождении, которое служит результатом страданий, то весь процесс жизни получает известный смысл и начинает соответствовать фактическому положению вещей. Жизнь представляется тогда как процесс очищения, и очищающей кислотою является страдание. Когда процесс этот совершится, то предшествовавшие ему безнравственность и злоба остаются в виде шлаков и наступает то, о чем говорят "Веды": "Распадаются узы сердца, разрешаются все сомнения и исчезают все заботы". МЕТАФИЗИКА ПОЛОВОЙ ЛЮБВИ Вы, мудрецы, вы, мужи высокой и глубокой учености, всеведущие и всепроникающие, скажите, как это, где это, когда это все устремляется в пары и почему везде любовь и поцелуи? Высокие мудрецы, скажите мне это! Подумайте, подумайте, что это случилось со мной, как это, где это, когда это и почто это случилось со мною? Бюргер Эта глава - последняя из тех четырех глав, которые связаны между собою в разных отношениях и вследствие этого образуют до некоторой степени целое в целом. Внимательный читатель увидит это сам, так что мне не придется прерывать свое изложение ссылками и повторениями. Мы привыкли видеть, что поэты занимаются преимущественно изображением половой любви. Она же обыкновенно служит главной темой всех драматических произведений, как трагических, так и комических, как романтических, так и классических, как индусских, так и европейских; не в меньшей степени является она сюжетом гораздо большей половины лирической поэзии, а равно и эпической, в особенности если причислить к последней те великие груды романов, которые вот уже целые столетия ежегодно появляются во всех цивилизованных странах Европы с такою же регулярностью, как полевые злаки. Все эти произведения в своем главном содержании не что иное, как многосторонние, краткие или пространные описания половой страсти. И самые удачные из этих изображений, как, например, "Ромео и Джульетта", "Новая Элоиза", "Вертер", достигли бессмертной славы. Если же Рошфуко полагает, что со страстной любовью дело обстоит так же, как с привидениями, о которых все говорят, но которых никто не видел, и если Лихтенберг в своем очерке "О могуществе любви" тоже оспаривает и отрицает реальность и естественность этого чувства, то это с их стороны - большое 342 заблуждение. Ибо невозможно, чтобы нечто, природе человеческой чуждое и ей противоречащее, т.е. какой-то из воздуха сотканный призрак, постоянно и неустанно вдохновляло поэтический гений и в его созданиях находило себе неизменный прием и сочувствие со стороны человечества: без правды не может быть художественной красоты: "Нет ничего прекрасного, кроме правды; только правда приятна" (Бейль). Но, бесспорно, и опыт, хотя и не повседневный, свидетельствует о том же. В самом деле: то, что обыкновенно имеет характер живой, но все еще победимой склонности, при известных условиях может возрасти на степень такой страсти, которая мощью своею превосходит всякую другую, и объятые ею люди отбрасывают прочь всякие соображения, с невероятной силой и упорством одолевают все препоны и для ее удовлетворения не задумываются рисковать своею жизнью и даже сознательно отдают эту жизнь, если желанное удовлетворение оказывается для них вовеки недостижимо. Вертеры и Джакопо Ортизи существуют не только в романах; каждый год Европа может насчитать их, по крайней мере, с полдюжины; но в безвестности исчезают там погибшие, ибо страдания их не находят себе другого летописца, кроме чиновника, составляющего протокол, или газетного репортера. Но читатели судебно-полицейских известий в английских и французских газетах могут засвидетельствовать справедливость моего указания. А еще больше количество тех, кого эта страсть доводит до сумасшедшего дома. Наконец, всякий год бывает один-два случая совместного самоубийства какой-нибудь любящей, но силою внешних обстоятельств разлучаемой пары; при этом, однако, для меня всегда остается непонятным, почему люди, которые уверены во взаимной любви и в наслаждении ею, думают найти себе величайшее блаженство, не предпочитают лучше решиться на самый крайний шаг, пренебречь всеми житейскими отношениями, перенести всякие неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от такого счастья, выше которого они ничего не могут себе представить. Что же касается более умеренных степеней любви и обычных порывов ее, то всякий ежедневно имеет их перед глазами, а покуда мы не стары, то большей частью - и в сердце своем. 343 Таким образом, припомнив все это, мы не будем уже сомневаться ни в реальности, ни в важности любви; и удивляться должны мы не тому, что и философ решился избрать своей темой эту постоянную тему всех поэтов, а тому, что предмет, который играет столь значительную роль во всей человеческой жизни, до сих пор почти совсем не подвергался обсуждению со стороны философов и представляет для них неразработанный материал. Больше всего занимался этим вопросом Платон, особенно в "Пире" и в "Федре"; но то, что он говорит по этому поводу, не выходит из области мифов, легенд и шуток, да и касается главным образом греческой педерастии. То немногое, что есть на нашу тему у Руссо, в его "Рассуждении о неравенстве", неверно и неудовлетворительно. Кантовское обсуждение этого вопроса в третьем отделе рассуждения "О чувстве прекрасного и возвышенного" (стр. 435 и сл. в издании Розенкранца) очень поверхностно и слабо в фактическом отношении, а потому отчасти и неверно. Наконец, толкование этого сюжета у Платнера, в его "Антропологии",  1347 и сл., всякий найдет плоским и мелким. Определение же Спинозы стоит здесь привести ради его чрезвычайной наивности и забавности: "Любовь, это - щекотание, сопровождаемое идеей внешней причины". Таким образом, у меня нет предшественников, на которых я мог бы опереться или которых должен был бы опровергать: вопрос о любви возник предо мною естественно, объективно и сам собою вошел в систему моего мировоззрения. Впрочем, меньше всего могу я рассчитывать на одобрение со стороны тех, кто сам одержим любовною страстью и кто в избытке чувства хотел бы выразить ее в самых высоких и эфирных образах: таким людям моя теория покажется слишком физической, слишком материальной, хотя она, в сущности, метафизична и даже трансцендентна. Но пусть они прежде всего подумают о том, что предмет, который сегодня вдохновляет их на мадригалы и сонеты, не удостоился бы с их стороны ни единого взгляда, если бы родился на восемнадцать лет раньше. 344 Ибо всякая влюбленность, какой бы эфирный вид она себе ни придавала, имеет свои корни исключительно в половом инстинкте: да, в сущности, она и не что иное, как точно определенный, специализированный, в строжайшем смысле слова индивидуализированный половой инстинкт. И вот, если твердо помня это, мы подумаем о той важной роли, которую половая любовь, во всех своих степенях и оттенках, играет не только в пьесах и романах, но и в действительности, где она после любви к жизни является самой могучей и деятельной изо всех пружин бытия, где она беспрерывно поглощает половину сил и мыслей молодого человечества, составляет конечную цель почти всякого человеческого стремления, оказывает вредное влияние на самые важные дела и события, ежечасно прерывает самые серьезные занятия, иногда ненадолго смущает самые великие умы, не стесняется непрошеной гостьей проникать со своим хламом в совещания государственных мужей и в исследования ученых, ловко забирается со своими записочками и локонами даже в министерские портфели и философские манускрипты, ежедневно поощряет на самые рискованные и дурные дела, разрушает самые дорогие и близкие отношения, разрывает самые прочные узы, требует себе в жертву то жизни и здоровья, то богатства, общественного положения и счастья, отнимает совесть у честного, делает предателем верного и в общем выступает как некий враждебный демон, который старается все перевернуть, запутать, ниспровергнуть, если мы подумаем об этом, то невольно захочется нам воскликнуть: к чему весь этот шум? к чему вся суета и волнения, все эти страхи и горести? Разве не о том лишь идет речь, чтобы всякий Иван нашел свою Марью?* Почему же такой пустяк должен играть столь серьезную роль и беспрестанно вносить раздор и смуту в стройное течение человеческой жизни? Но перед серьезным исследователем дух истины мало-помалу раскрывает загадку: совсем не пустяк то, о чем здесь толкуется, а, наоборот, оно так важно, что ему вполне подоба- 345 ют та серьезность и страстность, которые ему сопутствуют. Конечная цель всех любовных треволнений, разыгрываются ли они на комической сцене или на котурнах трагедии, поистине важнее, чем все другие цели человеческой жизни, и поэтому она вполне достойна той глубокой серьезности, с какою всякий стремится к ее достижению. Именно: то, к чему ведут любовные дела, это ни более, ни менее, как создание следующего поколения. Да, именно здесь, в этих фривольных шашнях любви, определяются в своей жизни и в своем характере те действующие лица, которые выступят на сцену, когда мы сойдем с нее. Подобно тому как существование этих грядущих личностей всецело обусловливается вашим половым инстинктом вообще, так их сущность зависит от нашего индивидуального выбора при удовлетворении этого инстинкта, т.е. от половой любви, и бесповоротно устанавливается ею во всех своих отношениях. Вот ключ к решению проблемы, - но мы лучше ознакомимся с ним, когда, применяя его к делу, проследим все ступени влюбленности, начиная от мимолетного влечения и кончая самой бурной страстью; мы увидим при этом, что все разнообразие ступеней и оттенков любви зависит от степени индивидуализации выбора. * Я не смею называть здесь вещи своими именами: пусть же благосклонный читатель сам переведет эту фразу на аристофановский язык. Все любовные истории каждого наличного поколения, взятые в целом, представляют собою, таким образом, серьезную "думу всего человечества о создании будущего поколения, которое в свою очередь является родоначальником бесчисленных новых поколений". Эта глубокая важность той человеческой потребности, которая в отличие от всех остальных людских интересов касается не индивидуального благополучия и несчастья отдельных лиц, а жизни и характера всего человеческого рода в будущих веках, и в которой поэтому воля индивидуума выступает в своем повышенном качестве, как воля рода, - эта важность и есть то, на чем зиждется пафос и возвышенный строй любовных отношений, трансцендентный момент восторгов и страданий любви, которую поэты в продолжение тысячелетий не устают изображать в бесчисленных примерах, ибо нет темы, которая по своему интересу могла бы сравниться с этой: трактуя о благополучии и горести рода, она так же отно- 346 сится к другим темам, касающимся только блага отдельных личностей, как геометрическое тело - к плоскости. Вот почему так трудно заинтересовать какой-нибудь пьесой, если в ней нет любовной интриги; вот почему, с другой стороны, эта тема никогда не исчерпывается и не опошляется, хотя из нее и делают повседневное употребление. То, что в индивидуальном сознании сказывается как половой инстинкт вообще, без сосредоточения на каком-нибудь определенном индивидууме другого пола, это, взятое само по себе и вне явления, воля к жизни, просто как таковой. То же, что в сознании проявляется как половой инстинкт, направленный на какую-нибудь определенную личность, это, взятое само по себе, воля к тому, чтобы жить в качестве строго определенного индивидуума. В этом случае половой инстинкт, хотя он сам по себе не что иное, как субъективная потребность, умеет, однако, очень ловко надевать на себя личину объективного восхищения и этим обманывает сознание: природа для своих целей нуждается в подобном стратегическом приеме. Но какой бы объективный и возвышенный вид ни принимало это восхищение, оно в каждом случае влюбленности имеет своею исключительною целью рождение известного индивидуума с определенными свойствами: это прежде всего подтверждается тем, что существенною стороною в любви является не взаимность, а обладание, т.е. физическое наслаждение. Оттого уверенность в ответной любви нисколько не может утешить в отсутствии обладания: наоборот, не один человек в таком положении кончал самоубийством. С другой стороны, люди, сильно влюбленные, если они не могут достигнуть взаимности, довольствуются обладанием, т.е. физическим наслаждением. Это доказывают все браки поневоле, а также и те многочисленные случаи, когда ценою значительных подарков или другого рода пожертвований приобретается благосклонность женщины, вопреки ее нерасположению; это доказывают, наконец, и факты изнасилования. Истинной, хотя и бессознательною для участников целью всякого романа является то, чтобы родилось на свет именно это, определенное дитя: как достигается эта цель - дело второстепенное. 347 Каким бы воплем ни встретили жесткий реализм моей теории высокие и чувствительные, но в то же время влюбленные души, они все-таки ошибаются. В самом деле: разве точное определение индивидуальностей грядущего "поколения не является гораздо более высокою и достойною целью, чем все их безмерные чувства и сверхчувственные мыльные пузыри? Да и может ли быть среди земных целей более важная и великая цель? Она одна соответствует той глубине, с которой мы чувствуем страстную любовь, той серьезности, которая сопровождает ее, той важности, которую она придает даже мелочам в своей сфере и в своем возникновении. Лишь в том случае, если истинною целью любви считать эту цель, окажутся соответствующими делу все околичности любовного романа, все бесконечные усилия и муки, с которыми связано стремление к любимому существу. Ибо то, что сквозь эти порывы и усилия пробивается в жизнь, это - грядущее поколение во всей своей индивидуальной определенности. И трепет этого поколения слышится уже в том осмотрительном, определенном и прихотливом выборе при удовлетворении полового инстинкта, который называется любовью. Возрастающая склонность двух любящих существ - это уже, собственно воля к жизни нового индивидуума, который они могут и хотят произвести, и когда встречаются их взоры, исполненные страсти, то это уже загорается его новая жизнь и возвещает о себе как будущая гармоническая, стройно сложенная индивидуальность. Они тоскуют по действительном соединении и слиянии в одно существо, для того чтобы затем продолжать свою жизнь только в нем, и это стремление осуществляется в дитяти, которое они рождают и в котором наследственные черты обоих, соединенные и слитые в одно существо, переживают самих родителей. Наоборот, решительное и упорное отвращение, которое испытывают друг к другу мужчина и девушка, служит доказательством того, что дитя, которое они могли бы произвести на свет, было бы дурно организованное, внутренне дисгармоничное, несчастное существо. Вот почему глубокий смысл заключается в том, что Кальдерон, хотя и называет ужасную Семирамиду дочерью воздуха, но в то же время изображает ее как дочь насилия, за которым следовало мужеубийство. 348 То, что в последнем основании с такою силою влечет два индивидуума разного пола к соединению исключительно друг с другом, это - воля к жизни, проявляющаяся во всем данном роде; здесь она антиципирует соответствующую ее целям объективацию своего существа в той особи, которую могут произвести на свет оба влюбленные индивидуума. Особь эта наследует от отца волю или характер, от матери - интеллект, а телосложение - от обоих. Впрочем, форма тела большею частью складывается по отцовскому образцу, размеры же его скорее - по материнскому, согласно тому закону, который обнаруживается в скрещивании животных и главным образом зиждется на том, что величина плода должна приноравливаться к величине матки. Как не объяснима в каждом человеке совершенно особая, исключительно ему присущая индивидуальность, так же точно не объяснима и совершенно особая и индивидуальная страсть двух влюбленных; мало того, оба эти явления в своей глубочайшей основе - одно и то же: первое во внешнем то, чем последнее было внутренним. Действительно, самый первый момент зарождения нового индивидуума, истинную критическую точку его жизни, надо видеть в том мгновении, когда его родители начинают друг друга любить, "увлекаться друг другом", как очень метко выражаются англичане. И я уже сказал, что в обмене и встрече их страстных взоров возникает первый зародыш нового существа, который, разумеется, как и все зародыши, по большей части бывает растоптан. Этот новый индивидуум - до известной степени новая (Платонова) идея; и как все идеи с величайшею напряженностью стремятся принять форму явления, жадно набрасываясь для этого на ту материю, которую между ними всеми распределяет закон причины, так и эта особая идея человеческой индивидуальности с величайшею жадностью и напряжением тяготеет к своей реализации в явлении. Эта жаднорть и напряжение и есть взаимная страсть будущих родителей. Она имеет бесчисленное множество степеней, но крайние точки ее во всяком случае можно определить как всеоб- 349 щую влюбленность и восхищенность; существо же этой страсти повсюду одинаково. Что же касается степеней ее, то она тем могущественнее, чем она более индивидуализирована, т.е. чем более любимый индивидуум, по всей своей организации и свойствам, исключительно способен удовлетворить желание любящего и его потребность, определяемую собственными индивидуальными чертами последнего. А в чем, собственно, здесь дело, каковы эти черты и эта потребность, это мы увидим из дальнейшего изложения. Прежде и существеннее всего любовная склонность тяготеет к здоровью, силе и красоте, а следовательно, и к молодости; ибо воля прежде всего стремится установить родовой характер человеческого вида, как основу всякой индивидуальности; повседневное волокитство дальше этого не очень-то и заходит. К этому присоединяются потом более специальные требования, которые мы ниже рассмотрим порознь и с которыми страсть усиливается, если только они видят перед собою возможность удовлетворения. Самые же высокие степени страсти вытекают из такой приспособленности обоих индивидуумов друг к другу, в силу которой воля, т.е. характер, отца и интеллект матери в своем сочетании образуют именно ту особь, по какой воля к жизни вообще, воплощенная в целом роде, чувствует тоску, соответствующую ее, родовой воли, величию и оттого превышающую меру обыкновенного смертного сердца, тоску, мотивы которой тоже выходят за пределы индивидуального разумения. В этом, следовательно, - душа истинной, великой страсти. Чем совершеннее взаимная приспособленность и соответствие двух индивидуумов в тех разнообразных отношениях, которые мы рассмотрим ниже, тем сильнее оказывается их страсть друг к другу. Так как на свете не существует двух совершенно одинаковых индивидуумов, то каждому определенному мужчине должна лучше всего соответствовать одна определенная женщина, критерием для нас все время является здесь то дитя, которое они должны произвести. Как редки случаи, чтобы такие два индивидуума встретили друг друга, так редка и настоящая страстная любовь. Но в виду того, что возможность такой любви открыта для каждого из нас, всякому понятны ее описания в поэтических произведениях. 350 Именно потому, что любовная страсть, собственно говоря, сосредоточивается вокруг будущего дитяти и его свойств и здесь лежит ее зерно, то между двумя молодыми и здоровыми людьми разного пола, благодаря совпадению в их взглядах, характере и умственном складе вообще, может существовать дружба, без всякой примеси половой любви; мало того, в этом последнем отношении между ними может царить даже известная антипатия. Причину этого следует искать в том, что дитя, которое они могли бы родить, имело бы физически или духовно дисгармонирующие свойства, короче говоря, его жизнь и характер не соответствовали бы целям воли к жизни, как она воплощается в данном роде. Бывают противоположные случаи: несмотря на разность в образе мыслей, характере и умственном складе вообще, несмотря на возникающую отсюда антипатию и даже прямую враждебность, между индивидуумами разного пола может зародиться и окрепнуть половая любовь, и она ослепляет их по отношению ко всему остальному; и если она доводит их до брака, то он весьма несчастлив. Перейдем теперь к более обстоятельному исследованию нашего предмета. Эгоизм так глубоко коренится в свойствах всякой индивидуальности вообще, что, когда необходимо пробудить к деятельности какое-нибудь индивидуальное существо, то единственно надежными стимулами для этого являются его эгоистические цели. И хотя род имеет на индивидуум более первоначальное, близкое и значительное право, чем сама преходящая индивидуальность, но когда индивидууму предстоит работать для благополучия и сохранения рода и даже приноси