обет отказаться от мести, мы ощущаем, что она еще больше, чем прежде, жжет нас изнутри и готова к атаке. "Прощенные" было обиды вдруг начинают требовать удовлетворения, заполоняют наши бессонные ночи, а еще больше -- наши мечты, превращаются в кошмары и так глубоко погружаются в наши бездны, что в конце концов становятся их субстанцией. Если так обстоят дела, то зачем разыгрывать комедию благородных чувств, делать ставку на метафизическое приключение или 316 рассчитывать на искупление? Отомстить за себя, пусть даже мысленно, означает застолбить свое место в абсолюте. Речь идет действительно об абсолюте! Не только "забытые" или перенесенные молча оскорбления, но даже те, на которые мы прореагировали, подтачивают нас, докучают нам, неотступно преследуют до конца наших дней, и эта мания, которая должна была бы уронить нас в собственных глазах, напротив, льстит нам и делает нас воинственными. Мы ни за что не простим ни одному живому человеку ни малейшей обиды, ни словечка, ни взгляда с какой-нибудь внутренней оговоркой. Было бы неверно полагать, что мы простим их кому-то после его смерти. Вид трупа нашего обидчика в общем-то нас успокаивает и располагает к снисходительности. Однако с момента, когда мы перестаем его лицезреть и лицо живого постепенно одерживает в нашей памяти победу над лицом покойника, встает на его место, злоба возрождается, начинает бушевать с новой силой и ведет за собой весь кортеж позора и унижений, который будет тянуться всю нашу жизнь и воспоминание о котором было бы вечным, если бы нам на долю выпало бессмертие. Раз уж все так ранит нас, то почему бы нам не замкнуться в скептицизме и не попытаться найти в нем средство для исцеления наших ран? Но в этом заключался бы еще один обман, так как Сомнение, продукт нашего раздражения и ущербности, является чем-то вроде инструмента, которым пользуется чувствительный человек для того, чтобы страдать и причинять страдания. Если мы и стараемся разрушать непреложные истины, то делаем это не из-за чрезмерной нашей научной скрупулезности и не ради игры, а от отчаяния при виде того, как они исчезают, да еще оттого, что нам очень не хочется, чтобы они принадлежали кому-нибудь другому, коль скоро они ускользнули от нас. Действительно, по какому праву другим ее может быть дано больше, чем нам? В силу какой несправедливости она оказалась открыта тем, кто стоит меньше, чем мы? Так ли уж они упорно трудились, не спали по ночам, чтобы заслужить ее? Пока мы надрываемся, чтобы добраться до нее, они задирают нос, будто истина зарезервирована за ними и им даровал ее приговор провидения. Между тем она не может считаться их вотчиной, и, стремясь показать незаконность их претензий на нее, мы убеждаем их, что, хотя они и думают, будто владеют ею, на самом деле они держатся за иллюзию. Для того чтобы усыпить нашу совесть, нам приятно различать в их счастье хвастовство и надменность, что позволяет нам преследовать их без стеснения и, заразив их своей озадаченностью, делать их столь же уязвимыми и несчастными, как и мы сами. Скептицизм -- садизм уязвленных душ. Чем больше мы думаем о наших ранах, тем сильнее они кажутся нам неотделимыми от нашей участи людей несвободных. Максимум отрешенности, на которую мы можем притязать, заключается в умении держаться в позиции, равноудаленной и от мщения, и от прощения, в центре меж одинаково дряблыми и выхолощенными злобой и великодушием, ибо их функция состоит в том, чтобы нейтрализовывать друг друга. Однако нам так никогда и не удастся сбросить с себя кожу изначального человека, даже если бы от ужаса перед самими собой нам пришлось навсегда отказаться от какого бы то ни было места в иерархии живых существ. 317 V. МЕХАНИЗМ УТОПИИ1 В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно. Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же опасному, как и нарушивший его хаос. Но еще больше я восхищаюсь тем, что, глядя на это общество, такое, какое оно есть, нашлись люди, которые умудрились придумать другое, совершенно на него непохожее. Откуда такая наивность, откуда такое безумие? Если вопрос этот сам по себе как нельзя более естествен и банален, то любопытство, побудившее меня его поставить, извиняет его банальность. В поисках новых испытаний, в тот самый момент, когда я уже отчаялся их встретить, мне пришло в голову наброситься на утопическую литературу, полистать ее "шедевры", погрузиться в них и пропитаться ими. К большому своему удовлетворению, там я нашел чем насытить мое желание покаяния и мое страстное стремление к умерщвлению плоти. Провести несколько месяцев, классифицируя грезы о лучшем будущем, об "идеальном" обществе, потребляя неудобочитаемое: это ли не вздор! Спешу добивать, что эта занудная литература богата полезными сведениями и что потраченное на нее время нельзя считать абсолютно потерянным. Прежде всего нам бросается в глаза та роль (плодотворная либо зловещая, как вам будет угодно), которую в генезисе событий играет не счастье, а идея счастья, идея, которая объясняет, почему, несмотря на то что железный век по протяженности как раз равен истории, каждая эпоха норовит поразглагольствовать о золотом веке. Остановите эти бредни, и за ними последует полный застой. Мы действуем, только будучи зачарованными невозможным: иными словами, обществу, неспособному породить утопию и посвятить себя ей, угрожают склероз и гибель. Нормальная, не сбитая с толку мудрость рекомендует воспринимать счастье как данность, как нечто существующее. Человек от этого отказывается, и уже этот отказ превращает его в историческое животное, то есть в любителя воображаемого счастья. "И увидел я новое небо и новую землю" -- читаем мы в Апокалипсисе. Уберите небо, оставьте только "новую землю", и вы получите тайну и формулу утопических систем. Ради большей точности следовало бы, возможно, 318 поставить слово "город" вместо слова "земля", но это лишь деталь. Здесь важна прежде всего перспектива нового пришествия, лихорадка главного ожидания, представление о втором пришествии Христа, искаженное и осовремененное, из которого возникают эти системы, столь дорогие обездоленным. Нищета является великой помощницей утописта; материя, над которой он трудится, субстанцией, которой он питает свои мысли, покровительницей его навязчивых идей. Без нее ему нечего было бы делать. Однако она занимает его, привлекает или стесняет -- сообразно тому, беден он или богат. С другой стороны, она тоже не может без него обойтись, ей необходим этот теоретик, этот приверженец будущего, тем более что она сама, нескончаемое раздумье над возможностью ускользнуть от собственного настоящего, с трудом вынесла бы печаль, если бы за ней не следовала неотступная мысль об иной земле. Вы сомневаетесь? Это потому, что вы не изведали полной нужды. Если вы дойдете до нее, то увидите, что чем более вы будете обездолены, тем больше времени и энергии вы будете расходовать на переустройство всего и всея, мысленное переустройство, следовательно, несбыточное. Я имею в виду не только общественные институты, дело рук человеческих, -- ибо их вы, само собой разумеется, с ходу и бесповоротно приговорите, -- но также и предметы, все предметы, какими бы незначительными они ни были. Будучи не в силах принять их такими, какие они есть, вы захотите навязать им ваши законы и ваши капризы, поработать в этой области в качестве законодателя или тирана. А еще вы захотите вмешаться в жизнь природных стихий, чтобы преобразить их лики и структуру. Вас раздражает воздух: так пусть же он изменится! И камни тоже. И растения, и человек. Спуститься ниже устоев бытия, до самых основ хаоса, чтобы овладеть ими, чтобы поселиться в них! Когда у нас в кармане нет ни гроша, мы суетимся, сумасбродствуем, мечтаем всем обладать, и, пока длится у нас эта горячка, мы действительно обладаем этим всем, мы становимся равными Богу, но никто об этом не подозревает, ни Бог, ни даже наше "я". Бред неимущих является генератором событий и источником истории: утопия -- толпа безумцев, желающих иного мира на этом свете, и немедленно. Именно они вдохновляют утопии, и для них эти утопии пишут. Однако не стоит забывать, что слово "утопия" значит нигде. Откуда же еще и могут взяться города, которые не посещает зло, где труд благословен и где никто не страшится смерти? Там все обречены на счастье, сотканное из геометрических идиллий и регламентированных экстазов, из тысячи тошнотворных чудес, таких, какими они должны быть, чтобы из них составить сконструированный совершенный мир. Со смехотворной дотошностью Кампанелла1 описывает нам жителей Города Солнца, у которых нет "ни подагры, ни ревматизма, ни катаров, ни ишиаса, ни коликов, ни водянки, ни газов в кишечнике..." В Городе Солнца всего в избытке, "потому что каждый очень хочет отличиться в том, что делает. Начальник, чем-либо управляющий, называется королем... Разделенные на отряды женщины и мужчины предаются труду, никогда не нарушая приказов своих королей и никогда, в отличие от нас, не выказывая усталости. Они относятся к своим начальникам, как к отцам или старшим братьям. Подобные пошлости можно отыскать и в других утопиях, особенно у Кабе2, Фурье3 и Морриса4, начисто лишенных юмора и колкости, столь необходимых не только в литературных сочинениях. 319 Для того чтобы придумать подлинную утопию, чтобы убедительно нарисовать картину идеального общества, необходима известная доля простодушия и даже глупости, которая, когда она чересчур очевидна, приводит читателя в отчаяние. Единственные удобочитаемые утопии -- это псевдоутопии, которые, будучи написанными ради игры, развлечения или из мизантропии, предвосхищают или напоминают "Путешествия Гулливера", эту Библию трезвомыслящего человека, квинтэссенцию нехимерических видений, утопию, лишенную надежды. Своим сарказмом Свифт образумил этот жанр до такой степени, что уничтожил его. Что легче сочинить: утопию или апокалипсис? У того и другого жанра свои принципы и шаблоны. Поскольку общие места утопии лучше согласуются с нашими глубинными инстинктами, она породила гораздо более обширную литературу, чем апокалипсис. Не каждому дано делать ставку на вселенскую катастрофу, не каждому дано любить язык и способ, какими ее возвещают и провозглашают, но тот, кто принимает ее идею и приветствует ее, обнаружит в Евангелиях, не без греховного злорадства, обороты и клише, которые станут столь распространенными на Патмосе1: "...Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды падут с неба... и тогда воспла-чутся все племена земные... не прейдет род сей, как все сие будет"2. Это предчувствие неслыханного, судьбоносного события, это роковое ожидание может обернуться и иллюзией, тогда оно превратится в надежду на возможность рая на земле или где-либо еще; а может выплеснуться и в тревогу, которая породит образ идеального Наихудшего, катаклизма, вызывающего сладострастный ужас. "Из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, чтобы поражать им народы". Все это скорее всего стилистические условности, традиционно применявшиеся при описании ужасов. Иоанн впал в эти условности, поскольку сделал выбор в пользу этой роскошной галиматьи, этого парада крушений, что, конечно, предпочтительнее, если вдуматься, чем описания островов и городов, где вас удушает безличное счастье, где "всеобщая гармония" сжимает и перемалывает вас. Мечты об утопии по большей части осуществились, но совершенно не так, как это было задумано. То, что для утопии представлялось совершенством, для нас обернулось изъяном; ее химеры стали нашими несчастьями. Тип общества, который она так лирически представляет, кажется нам на деле нестерпимым. Об этом можно судить по следующему примеру из "Путешествия в Икарию": "Две тысячи пятьсот молодых женщин (модисток) работают в мастерской, одни -- сидя, другие -- стоя, почти все они прелестны... привычка всех работниц делать одно и то же увеличивает производительность труда, привнося в него совершенство. Элегантнейшие головные уборы выходят каждое утро тысячами из рук их хорошеньких создательниц..." Подобные досужие вымыслы обличают слабоумие или дурной вкус. И все-таки взгляд Кабе с материальной точки зрения оказался верным; он ошибся лишь в главном. Совершенно неосведомленный о том, что отделяет бытие от производства (мы существуем, в полном смысле слова, лишь за пределами того, что делаем, лишь по ту сторону наших поступков), он не смог разглядеть фатальности, присущей любой форме труда: ремесленной, индустриальной или какой-либо иной. В утопи- 320 ческих россказнях больше всего поражает отсутствие чутья, психологического инстинкта. Герои в них -- автоматы, фикции или символы: среди них нет реальных, ни один из них не выходит за рамки своего удела марионетки, удела идеи, затерянной в мире, лишенном ориентиров. Даже дети становятся в них неузнаваемыми. В "социетарном государстве" Фурье они настолько чисты, что им неведомо искушение украсть, искушение "сорвать с дерева яблоко". Но ребенок, который не ворует, -- это не ребенок. Какой толк измышлять общество марионеток? Описание Фаланстера я рекомендую как самое эффективное рвотное средство. Находящийся на противоположном полюсе от Ларошфуко изобретатель утопий -- это моралист, не замечающий в нас ничего, кроме бескорыстия, жажды самопожертвования и самозабвения. Безжизненные, совершенные и ничтожные, пораженные Добром, лишенные грехов и пороков, плотности и очертаний, не приобщенные ни к жизни, ни к искусству краснеть за себя, не умеющие разнообразить свои терзания и стыд, они и не подозревают об удовольствии, которое внушает нам деградация ближних, не подозревают о нетерпении, с каким мы ожидаем их падения и наблюдаем за ним. Эти нетерпение и удовольствие порой могут возникать из здорового любопытства и не содержат в себе ничего дьявольского. Пока человек возвышается, процветает и продвигается вперед, мы не знаем, кто он такой, ибо, поскольку его восхождение удаляет его от него самого, этому человеку недостает реальности; его нет. Подобным же образом мы узнаем себя лишь тогда, когда начинается наше падение, когда всякий успех с обычной человеческой точки зрения оказывается невозможным: это способствующее ясновидению поражение, посредством которого мы овладеваем своей сущностью и отмежевываемся от всеобщего оцепенения. Для того чтобы лучше уловить смысл собственного или чужого вырождения, следует пройти сквозь зло, а то и добровольно погрузиться в него: разве можно этого достичь в городах и на островах, где зло исключено в соответствии с принципами и в соответствии с интересами Государства? Там запрещены сумерки и разрешен только свет. Никаких следов дуализма: утопия по сути своей антиманихеична1. Враждебная аномалиям, уродливому и беспорядочному, она тяготеет к утверждению однородного, типичного, к повторению и ортодоксии. Но жизнь -- это разрыв, это ересь, это отступление от норм материи. А человек по отношению к жизни -- это ересь в квадрате, победа индивидуального, каприза, нелепый призрак, схизматическое животное, которое общество -- эта совокупность спящих монстров -- стремится вывести на путь истинный. Еретик в полном смысле слова, проснувшийся монстр, воплощенное одиночество, нарушение вселенского порядка, человек обнаруживает удовольствие в собственной исключительности, обособляется в своих обременительных преимуществах, но зато продолжительностью жизни оплачивает то, чего добивается по сравнению с "себе подобными": чем больше он выделяется на их фоне, тем более опасным и одновременно хрупким он становится, ибо именно ценой собственного долголетия он нарушает покой других и обретает в городе статус "нежелательного". "Наши надежды на будущее состояние рода человеческого можно свести к следующим трем важным пунктам: уничтожение неравенства между народами, развитие равенства в рамках одного и того же народа, и, наконец, совершенствование человека" (Кондорсе2). 321 Связанная с описанием реальных городов, история, которая везде и всегда констатирует скорее крушение, нежели свершение наших надежд, не подтвердила ни один из этих прогнозов. Для Тацитов не может быть идеального Рима. Изгоняя иррациональное и непоправимое, утопия противопоставляет себя еще и трагедии, которая является вершиной и квинтэссенцией истории. В совершенном обществе все конфликты прекратились бы. Желания были бы обузданы, успокоены или чудесным образом у всех бы совпали. Там бы царило чистое единство, без примеси случайности и противоречия. Утопия представляет собой смесь наивного рационализма и секуляризованной ангелологии. Мы утонули во зле. Не то чтобы все наши поступки были дурными, но, когда нам случается совершать добрые поступки, мы от этого страдаем, так как противодействуем таким образом нашим спонтанным эмоциям: практика добродетели сводится к упражнениям в покаянии, к навыкам умерщвления плоти. Падший ангел, превратившийся в демиурга, приставленный к Творению Сатана воздвигся перед ликом Божьим, и оказалось, что на этом свете он чувствует себя непринужденнее и даже могущественнее Господа. Он вовсе не узурпатор, а наш господин, учитель и законный властелин, который одолел бы Всевышнего, если бы Вселенная сводилась к человеку. Так давайте же мужественно признаем, кому мы подчиняемся! Великие религии здесь не ошибались: Мара -- Будде, Ариман -- Зоро-астру и искуситель -- Иисусу предлагали землю и владычество на земле, -- то, что действительно подвластно Князю мира сего. И желать устроения нового царства, всеобщей утопии или всемирной империи означает играть ему на руку, соучаствовать в его затеях и доводить их до конца, ибо больше всего он желает, чтобы мы скомпрометировали себя общением с ним и отвратились от света, от скорби по нашему достопамятному блаженству. Закрытый пять тысяч лет назад рай открылся снова, согласно святому Иоанну Златоусту, в тот миг, когда умер Христос: туда смог проникнуть разбойник, за ним -- наконец-то вернувшийся на родину Адам и небольшое число праведников, прозябавших в аду в ожидании "часа искупления". Все заставляет верить, что он вновь закрыт на все засовы и что так будет продолжаться еще долго. Никто не может взломать его врат: немногие привилегированные, пользующиеся им, скорее всего забаррикадировались там, воспользовавшись той же системой, чудеса которой они могли наблюдать на земле. Рай этот, похоже, самый настоящий: именно о нем мы грезим в самом глубоком унынии, именно в таком раю нам хотелось бы раствориться. Внезапный импульс гонит нас к нему и в него погружает: неужели мы в один миг хотим вернуть себе то, что потеряли в незапамятные времена, и исправить ошибку, состоящую в том, что мы родились? Ничто не раскрывает метафизического смысла ностальгии лучше, чем невозможность для нее совпасть с каким бы то ни было моментом во времени. Потому-то она и ищет утешения в отдаленном, в незапамятном прошлом, которое с пренебрежением относится к векам и как бы предшествует становлению. Ностальгия как недуг -- следствие восходящего к истокам разрыва, который не позволяет ей спроецировать Золотой век в будущее. Тот, который естествен в 322 ее глазах, остался в незапамятной древности; ностальгия стремится к нему не ради того, чтобы им упиваться, сколько для того, чтобы в нем исчезнуть, поместив в него бремя познания. Она возвращается к истокам времен, чтобы обрести подле них истинный рай, предмет ее сожалений. А ностальгии, которая исходит из рая земного, скорбь не свойственна: это ностальгия перевернутая, искаженная и поддельная, устремленная в будущее и ослепленная "прогрессом". Она всего лишь копия, всего лишь гримасничающая метаморфоза изначального рая. Неизвестно в силу чего -- инфекции ли, автоматизма ли -- эта метаморфоза в конце концов произошла и в каждом из нас. Волей-неволей мы нацеливаемся на будущее, превращаем его в панацею и, уподобляя возникновению совершенно иного времени в недрах времени обычного, начинаем считать его неисчерпаемой и, однако, завершенной длительностью, чем-то вроде истории вне времени. Это противоречие в терминах от рождения присуще надежде на новое царство, победе неразрешимого в лоне становления. Наши грезы о лучшем мире основаны на том, что теоретически невозможно. И разве удивительно, что ради их оправдания приходится прибегать к фундаментальным парадоксам? Пока христианство удовлетворяло умы, утопия не могла их совратить; с тех пор как оно стало их разочаровывать, она попыталась их завоевать и обосноваться в них. Утопия стремилась к этому уже в эпоху Возрождения, но преуспела в том лишь два столетия спустя, в эпоху "просвещенных" суеверий. Так родилось Будущее, видение бесповоротного блаженства, управляемого рая, где нет места случайности, где малейшая оригинальность воспринимается как ересь или провокация. Описывать его -- значит входить в подробности невообразимого. Сама идея идеального города -- это пытка для разума, затея, которая делает честь сердцу и позорит интеллект. (Как мог снизойти до нее Платон? Ведь я чуть было не забыл сказать, что именно он является прародителем всех этих заблуждений, взятых у него и отягченных Томасом Мором, основоположником иллюзий Нового времени.) Построить общество, в котором наши поступки каталогизированы и упорядочены по устрашающим рубрикам -- где из милосердия, доведенного до неприличия, власти интересуются даже нашими задними мыслями, -- значит перенести муки ада в Золотой век или, скажем, при содействии дьявола создать филантропическую организацию. Жители Города Солнца -- утопий-цы, гармонийцы, -- их отвратительные имена похожи на их судьбу, и этот кошмар обетован и нам, раз мы тоже возвели его в идеал. Для того чтобы превознести преимущества труда, утопиям понадобилось заняться опровержением Книги Бытия. В этом вопросе они больше всего выражают интересы человечества, погрязшего в тяжелой работе, гордого за то, что оно находит удовольствие в последствиях падения, из которых наиболее тягостным остается зачарованность производительностью. С показной гордостью мы несем стигматы племени, демонстрирующего "пот лица", превратившего его в символ благородства, суетящегося и изнуряющего себя восторженно. Отсюда ужас, внушаемый нам, нашей породе отверженных избранником, который отказывается вкалывать либо преуспевать в какой бы то ни было области. На отказ, который мы ставим ему в упрек, способен только он, хранящий воспоминание о незапамятном блаженстве. 323 Не находя себе места среди других людей, он подобен им и, однако, как бы не сообщается с ними; куда бы он ни взглянул, он не ощущает себя здешним; все, что он замечает, кажется ему узурпацией -- даже сам факт, что у него есть имя... Его начинания терпят крах, и он занимается делами безо всякой веры: для него это лишь подобия, от которых его отвращает четкий образ иного мира. Человек, вытолкнутый из рая, чтобы он больше не мечтал о нем и не страдал, обретает в качестве компенсации способность хотеть, тянуться к действию, погружаться в него с энтузиазмом и блеском. Но какое усилие должен предпринимать и к какому объекту должен приставлять себя человек безвольный, с его отрешенностью и сверхъестественным маразмом? Ничто не побудит его выйти из состояния отсутствия. А между тем и ему самому не удается полностью избежать всеобщего проклятия: он изнуряет себя сожалениями и расходует на них больше энергии, чем мы тратим на все наши подвиги. Когда Христос уверял, что "царство Божие" находится не "здесь" и не "там", а внутри нас, он заранее осуждал утопические конструкции, для которых всякое "царство" неизбежно является внешним и не имеет никакого отношения ни к нашему глубинному "я", ни к нашему личному спасению. Эти схемы оставили в нас такой отпечаток, что избавления мы теперь ожидаем только извне, от хода событий или от шествия масс людей. Таким образом, недавно наметился Смысл истории, который стал новой модой, не добавив, однако, ничего нового к тому, что было в прежней моде, моде на Прогресс. Тем не менее следовало бы забраковать не само понятие, а одно из словесных его воплощений, которым злоупотребляют. В области идеологии не так-то просто было бы производить обновления без помощи синонимов. Сколь бы разнообразно ни маскировалась идея способности к совершенствованию, она проникла в наши обычаи: согласились с ней даже те, кто ставят ее под сомнение. Никто не хочет допустить того, что история развертывается -- и только, независимо от какого бы то ни было направления и цели. "А ведь цель-то у нее есть, она к ней стремится, она почти достигла ее", -- провозглашают наши желания и теории. Чем больше какая-нибудь идея наполнена безотлагательными обещаниями, тем больше у нее шансов восторжествовать. Неспособные обрести "царство Божие" в самих себе или, скорее, слишком лукавые, чтобы желать там его искать, христиане поместили его внутри становления: они извратили заповеданное, чтобы обеспечить свой успех. Впрочем, и сам Христос произнес двусмысленность: с одной стороны, отвечая на инсинуации фарисеев, он ратовал за внутреннее, избавленное от времени царство, а с другой -- сообщил ученикам, что спасение близко и они вместе с "нынешним поколением" узрят завершение всего. Поняв, что люди пойдут на мученичество за несбыточную мечту, но не за истину, он заключил сделку с их слабостью. Если бы он действовал иначе, он подверг бы опасности свое дело. Но то, что для него было уступкой или тактикой, для утопистов стало непреложным законом или страстью. Огромный шаг вперед был сделан в тот день, когда люди поняли, что для того, чтобы лучше друг друга мучить, им следует собраться и организоваться в общество. Если верить утопиям, им это удалось лишь наполовину, 324 и поэтому утопии предложили людям помочь, предложили им создать условия для осуществления полного счастья, но взамен потребовали, чтобы те отказались от своей свободы или -- если они пожелают ее сохранить -- чтобы они пользовались ею исключительно, дабы кричать о своей радости посреди страданий, которые они наперебой друг другу обеспечивают. Таким предстает запечатленный в утопиях смысл их дьявольской заботы. Как в таких условиях не замыслить утопию наоборот: ликвидацию ничтожного блага и безмерного зла, связанных с существованием какого бы то ни было социального строя? Проект заманчив, а искушение непреодолимо. Как положить конец такой громадной совокупности аномалий? Для этого потребовалось бы нечто сравнимое с универсальным растворителем, который искали алхимики и действенность которого можно было бы проверить не на металлах, а на общественных институтах. Пока ищут его формулу, мимоходом заметим, что своими позитивными сторонами алхимия и утопия схожи: пытаясь делать былью в разных областях мечту о родственной, если не тождественной трансмутации, первая винит в своих неудачах не подлежащее изменению в природе, вторая -- не подлежащее изменению в истории. И эликсир жизни, и идеальный город вырастают из одного и того же порока духа или из одной и той же надежды. Подобно тому как народ, стремящийся выделиться среди других народов, унизить их и подавить или попросту обрести оригинальное лицо, нуждается в какой-нибудь безумной идее, которая повела бы его и поставила бы перед ним цели, не соизмеримые с его реальными возможностями, общество эволюционирует и самоутверждается лишь в тех случаях, когда ему внушают или прививают идеалы, совершенно не соответствующие его сущности. В жизни общностей утопия выполняет такую же функцию, какую мессианская идея выполняет в жизни народов. Идеология -- это имитация и как бы вульгарное выражение мессианского или утопического визионерства. Никакая идеология не бывает сама по себе ни хорошей, ни плохой. Все зависит от момента, в который ее принимают. Идея коммунизма, к примеру, на мужественный народ действует стимулирующе; она благоприятствует его продвижению вперед и экспансии. На народ нестойкий она может оказать менее благоприятное влияние. Не будучи ни истиной, ни ложью, идея коммунизма ускоряет ход истории, и Россия приобрела свое нынешнее могущество не благодаря ей, а через нее. Смогла бы она сыграть ту же самую роль, если бы ей следовали на территории остальной Европы? Стала бы принципом обновления? Хотелось бы надеяться. Во всяком случае, вопрос допускает лишь навеянный аналогиями исторического порядка непрямой и произвольный ответ. Достаточно поразмыслить над тем, что делало христианство в первые его века: оно нанесло смертельный удар по античному обществу, парализовало и добило его. Зато для варваров, чьи инстинкты от соприкосновения с ним оживились, оно стало благословением. Не обновив одряхлевший мир, оно возродило к жизни лишь возрожденных. Аналогичным образом в ближайшем будущем коммунизм принесет спасение лишь тем, кто и так спасен. Он не сможет дать ощутимую надежду обреченным на смерть, а тем более -- воскресить трупы. 325 Указав на смехотворные стороны утопии, обратимся к ее заслугам и, раз люди вполне довольствуются существующим обществом, вряд ли подозревая об угрожающем им зле, возьмем с них пример и присоединимся к их незнанию. Невозможно переоценить вклад утопий в обличение злодеяний собственности, в обличение той мерзости, которую она собой представляет, и тех бедствий, причиной которых она стала. И мелкий, и крупный собственник осквернен и развращен уже по своей сути: его испорченность передается всякому предмету, которого он касается или который он присваивает. Стоит возникнуть угрозе его "состоянию", стоит лишить его богатств, и он будет вынужден проявить такую сознательность, на какую обычно вряд ли способен. Чтобы вновь обрести человеческий облик и вернуть себе "душу", ему необходимо разориться и смириться с разорением. И революция поможет ему. Возвратив его к изначальной наготе, она уничтожает его на ближайшее будущее и спасает для абсолюта, ибо освобождает (разумеется, внутренне) именно тех, кого поражает в первую очередь, то есть имущих. Она их реклассирует, водворяет в прежнее состояние и вновь приводит к преданным ими ценностям. Но даже еще до того как обрести средство или воспользоваться удобным случаем для их поражения, революция поддерживает в них исцеляющий страх: она тревожит их сон, питает их кошмары, а кошмар -- это начало метафизического пробуждения. Стало быть, революция оказывается полезной именно в качестве фактора разрушения. Будь она даже зловещей, ее в любой случае оправдает одно: только она знает, какой разновидностью террора воспользоваться, чтобы потрясти этот мир собственников, наиболее жуткий из всех возможных миров. Не побоимся напомнить лишний раз, что любая форма собственности портит, опошляет, льстит монстру, спящему в душе каждого из нас. Владеть хотя бы даже метлой, считать что угодно своим имуществом означает быть сопричастным всеобщей гнусности. Какое чувство гордости вы испытываете, обнаружив, что вам ничего не принадлежит, какое это вдруг для вас откровение! Вы считали себя последним из людей, и вот, внезапно, вы изумлены и как бы озарены вашей бедностью. Вы от этого не страдаете, напротив, бедность наполняет вас гордостью. И все, чего вам еще хочется, -- это стать таким же неимущим, как святой или безумец. Когда человек устает от традиционных ценностей, он непременно повернется к отрицающей их идеологии. И соблазняет она именно и прежде всего отрицанием, а отнюдь не своими позитивными формулами. Желание опрокинуть общественный порядок означает готовность пройти через кризис, в основе которого в большей или меньшей мере лежат коммунистические идеи. Это верно сегодня, как было верно вчера, как будет верно и завтра. Все происходит так, словно, начиная с Ренессанса, умы испытывали поверхностное увлечение либерализмом, а глубинное -- коммунизмом, который вовсе не является результатом стечения обстоятельств и исторической случайностью. Он -- наследник утопических систем, пожинающий плоды долгого и скрытого труда. Будучи вначале капризом или результатом раскола, впоследствии он обрел все признаки судьбы и сделался ортодоксией. В нынешнее время сознание может проявляться лишь в двух формах бунта: ком- 326 мунистической и антикоммунистической. Однако как можно не заметить, что антикоммунизм равнозначен яростной и проникнутой ужасом вере в коммунистическое будущее? Если пробил час какой-нибудь идеологии, все -- даже враги -- способствует ее успеху. Ни диспуты, ни полиция не могут остановить ее распространение или отсрочить ее триумф. Она хочет и может осуществляться и воплощаться; но чем лучше ей это удается, тем сильнее она подвергается риску себя исчерпать. Утвердившись, она лишится своего идеального содержания, растратит ресурсы и в конце концов, скомпрометировав идею спасения, которое она якобы несет, выродится в болтовню или в жупел. Судьба, уготованная коммунизму, зависит от темпа, в котором он будет расходовать свои резервы утопии. Пока он ими обладает, он неизбежно будет искушать не испробовавшие его общества. Наделенный свойствами, каких нет ни у одной из других идеологий, он, отступая здесь, наступая там, совершит кругосветное путешествие, заменит собой отжившие и пошатнувшиеся религии и повсюду будет предлагать современным толпам абсолют, достойный их небытия. Взятый сам по себе, он предстает единственной реальностью, которую еще можно принять, если сохранять хоть малую толику иллюзий относительно будущего: вот почему все мы в той или иной мере коммунисты... Но разве не бесплодны попытки судить о теории, не учитывая аномалий, присущих ее практическому осуществлению? Человек всегда будет рассчитывать на пришествие справедливости; ради того, чтобы она восторжествовала, он откажется от свободы, но впоследствии пожалеет об этом. Что бы он ни предпринимал, его действия и мысли подстерегает тупик: будто справедливость является не итогом, а отправной точкой, условием и ключом к происходящему. Нет такой новой общественной формы, которая была бы в состоянии сохранять преимущества старой формы: примерно одна и та же сумма неудобств встречается во всех типах общества. Проклятое равновесие, непоправимый застой, от которого одинаково страдают индивиды и общности... Теории здесь бессильны, ибо глубины истории непроницаемы для теорий, появляющихся на ее поверхности. Христианская эра была чем-то совершенно иным, чем христианство; эра коммунистическая, в свою очередь, не дает представления о коммунизме как таковом. Не существует ни чисто христианских, ни чисто коммунистических событий. Если утопия была иллюзией, рассматриваемой как абсолютная реальность, то коммунизм пошел еще дальше: он стал иллюзией декретированной, предписанной. Это -- вызов, брошенный вездесущности зла, принудительный оптимизм. К нему с трудом приспособится тот, кто в силу опыта и испытаний живет в упоении утраченными иллюзиями и кто, по примеру автора Книги Бытия, не захочет ассоциировать Золотой век со становлением. Не то чтобы он презирал маньяков "неопределенного прогресса" и их усилия, направленные на то, чтобы справедливость восторжествовала на этом свете; но он, к своему несчастью, знает, что справедливость физически невозможна, что она является грандиозным нонсенсом, единственным идеалом, о котором можно говорить с уверенностью, что он никогда не осуществится, и против которого природа и общество, похоже, мобилизовали все свои законы. 327 Эта раздерганность, эти конфликты присущи не одним только отшельникам. С большей или меньшей интенсивностью их переживаем и мы: разве мы не дошли до того, что желаем разрушить вот это общество, зная о разочарованиях, уготованных нам обществом, которое его заменит? Тотальное, пусть даже бесполезное потрясение, революция без веры -- это все, на что еще можно рассчитывать в эпоху, когда ни у кого больше не осталось наивности, достаточной для того, чтобы быть настоящим революционером. Когда же, оказавшись во власти неистовства интеллекта, человек предается неистовству хаоса, он начинает действовать, словно безумец, не утративший, однако, умственных способностей; как сумасшедший, возвышающийся над своим сумасшествием, или как бог, который в приступе трезвой ярости находит удовольствие в уничтожении как своего творения, так и самого себя. Отныне наши утопические мечты о будущем неотделимы от наших страхов. Утопическая литература в годы своего возникновения восставала против Средневековья, против того почета, каким тогда пользовался ад, и против исповедуемой людьми того времени любви к видениям конца света. Можно подумать, что столь оптимистические системы были созданы Кампанеллой или Мором с единственной целью подорвать веру в галлюцинации, например, святой Хильдегарды1. Сегодня же, примирившись с ужасным, мы имеем возможность лицезреть контаминацию утопии и апокалипсиса: "новая земля", которую нам обещают, все больше обретает очертания нового ада. Да мы и сами ждем этого ада и даже считаем своим долгом ускорить его приход. Два жанра, казавшиеся нам столь не схожими, утопический и апокалипсический, теперь взаимопроникают и оказывают влияние друг на друга, формируя третий жанр, удивительным образом способный к отображению того типа реальности, который нам грозит и которому мы тем не менее говорим "да", вежливое и лишенное иллюзий. Таков наш способ оказаться безупречными перед лицом рока. VI. ЗОЛОТОЙ ВЕК I "Жили те люди, как боги, со спокойной и ясной душою, горя не зная, не зная трудов. И печальная старость к ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили. А умирали, как будто объятые сном. Недостаток был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный сами давали собой хлебодарные земли. Они же, сколько хотелось, трудились, спокойно сбирая богатство..."* Этот портрет Золотого века перекликается с описанием библейского Эдема. Оба как нельзя более условны: нереальность не умела быть драматичной. Но по крайней мере им принадлежит заслуга в определении образа статичного мира, где личность непрерывно созерцает самое себя, где царит *Гесиод. Труды и дни. Пер. В. В. Вересаева. -- Примеч. пер. 328 вечное настоящее -- время, общее всем райским видениям, время, выдуманное в противовес самой идее времени. Чтобы замыслить его и к нему стремиться, нужно ненавидеть становление, ощущать тяжесть и катастрофичность последнего и желать любой ценой вырваться из его плена. Это желание -- единственное, на которое еще способна немощная воля, жаждущая где-нибудь упокоиться и распасться. Если бы мы безраздельно приняли вечное настоящее, истории бы не было, или, во всяком случае, она не стала бы синонимом бремени или муки. Когда она слишком тяготеет над нами и удручает нас, невыразимое малодушие овладевает всем нашим существом: перспектива еще потрепыхаться среди столетий принимает размеры кошмара. И тогда удобства мифологического века начинают до боли искушать нас, а если нам случалось заглядывать в Книгу Бытия, ее скорбные разглагольствования переносят нас в блаженное оцепенение первозданного сада, перед нашим мысленным взором появляются образы ангелов, и у нас возникает желание проникнуть в их тайну. Чем больше мы о них думаем, тем чаще они возникают из нашей усталости, причем не без некоторой пользы для нас: не позволяют ли они нам оценить степень нашей непринадлежности к этому миру и неспособности найти в нем свое место? Какими бы неощутимыми и нереальными они ни были, они между тем все же более реальны, чем мы, думающие о них и взывающие к ним, тени или имитации теней, иссохшая плоть, отлетевшее дыхание. И вот, превратившиеся от всех наших бед в задыхающихся призраков, мы думаем о них и обращаемся к ним с мольбами. Вопреки тому, что утверждает известная элегия1, в их природе нет ничего "ужасного"; нет, ужасное -- это когда мы доходим до того, что можем общаться только с ними, или когда мы, полагая, что они находятся в недосягаемой дали, внезапно видим, как они возникают из сумерек нашей крови. II Поскольку боги, по словам того же Гесиода2, скрыли от нас "истоки жизни", Прометей решил их для нас открыть. Оказавшись повинным во всех наших несчастьях, он не осознавал этого, хотя и кичился трезвомыслием. Речи, вложенные в его уста Эсхилом3, во всех отношениях отличны от слов, которые мы только что прочли в "Трудах и днях": "В былые времена люди видели, но плохо, слушали, но не понимали... Они совершали поступки, но никогда не размышляли". Тон ясен; дальше цитировать нет нужды. В целом Прометей ставил им в упрек то, что, погрузившись в первозданную идиллию, они жили в согласии со своей природой, девственной по отношению к сознанию. Пробудив в них дух и разлучив их с теми "истоками", к которым они прежде припадали, не пытаясь измерить их глубины или смысл, он наделил их не блаженством, но проклятием и муками титанизма. Они прекрасно обходились без сознания; он же навлек его на них, загнал их в него, и оно породило у них драму, которая продолжается в каждом из нас и пресечется лишь вместе с родом человеческим. Чем дальше идет время, тем больше сознание овладевает нами, получает все большую власть над нами и отрывает нас от жизни. Мы хотим уцепиться за нее снова и, поскольку нам это не удается, сердимся и на сознание, и на жизнь, затем взвешиваем их смысл и данные и, ожесточившись, в конце концов начинаем винить самих себя. Этого не предвидел тот мрачный филантроп, невольный искуситель, нео- 329 сторожный и незадачливый змий, которого извиняет разве что иллюзия. Люди слушали; разве им следовало понимать? Он принудил их к этому, бросив в поток становления, в историю; иначе говоря, изгнав их из вечного настоящего. Какая разница, виновен он или нет! Он заслужил свое наказание. Первый ревнитель "науки", он стал современным человеком в наихудшем значении слова. Его бахвальство и бред предвосхищают многие учения прошлого века: утешают нас лишь его страдания, на которые он обрек себя своим экстравагантным поведением. Орел -- вот кто понял его и, разгадав наше будущее, пожелал избавить нас от мук. Но импульс был дан: людям уже пришлись по душе уловки соблазнителя, который, вылепив их по своему образу и подобию, обучил, несмотря на запрет богов, рыться, как и он сам, в подоплеке жизни. Он -- подстрекатель бестактностей и преступлений сознания, того убийственного любопытства, что мешает нам пребывать в гармонии с миром: разве, идеализируя знание и поступок, не разрушил он бытие, а вместе с бытием -- и возможность Золотого века? Терзания, на которые он нас обрек, правда, не такие ужасные, как его собственные муки, но длиться им суждено гораздо дольше. Свою неумолимую, словно рок, "программу" он реализовал великолепно... но навыворот; все, что он нам проповедовал и что навязал нам, пункт за пунктом обернулось вначале против него, а потом и против нас. Невозможно потрясти безнаказанно первозданную бессознательность: тех, кто на это посягнул по примеру Прометея, постигла та же неумолимая судьба: их тоже пожирают, у них есть и свой утес, и свой орел. И ненависть, которой они вознаграждают Прометея, тем более яростна, что в нем они ненавидят самих себя. III Переход к Серебряному веку, затем к Медному и Железному знаменует собой постепенность нашего вырождения, нашего удаления от того вечного настоящего, с которым у нас нет больше общих границ и которое мы теперь представляем себе лишь по его подобию, а подлинное настоящее принадлежит другой вселенной, оно ускользает от нас, и мы настолько отличны от него, что нам остается лишь догадываться о его натуре. У нас нет пикантной возможности завладеть вечным настоящим, неужели мы когда-то действительно им обладали? Да и как вновь обосноваться в нем, если ничто не может вернуть нам его облик? Мы навеки его лишены, а если порой и приближаемся к нему, то разве что благодаря чрезмерной сытости и вялости, когда оно выглядит как карикатура на самое себя, как пародия на незыблемость, как обессиленное становление, застывшее во вневременной скупости, скорчившееся над бесплодным мгновением, над разорительным сокровищем, становление призрачное, неимущее и все-таки изобильное из-за своей пресыщенности пустотой. Те, кому не дана способность к экстазу, не могут понять свои истоки иным путем, кроме как через угасание жизненной силы, через потерю всех свойств, через ощущение полой бесконечности, этой обесценившейся бездны, этого чрезмерно разбухшего пространства в сочетании с умоляющей и ничтожной длительностью. Существует подлинная, позитивная вечность, которая простирается по ту сторону времени, и есть другая -- негативная, ложная, расположенная по эту сторону: это та самая вечность, в которой мы прозябаем вдали от спасе- 330 ния, вне досягаемости искупителя, который освободил бы нас от всего, всего лишив. В разжалованной вселенной нас изнуряет созерцание собственной видимости. Может быть, атрофировался орган, позволявший нам когда-то воспринимать сущность бытия, и мы навсегда превратились в подобия самим себе? Если бы нам перечислили все недуги, от которых страдают плоть и дух, они оказались бы пустяком по сравнению с тем недугом, который проистекает от нашей неспособности гармонировать с вечным настоящим или хотя бы похитить, чтобы чуть-чуть им понаслаждаться, его частицу. Безвозвратно падшие в негативную вечность, в это распыленное время, которое самоутверждается, лишь отменяя самое себя, в сущность, которая сводится к серии разрушений, к совокупности двусмысленностей, в изобилие, принцип которого зиждется в небытии, мы живем и умираем в каждое из ее мгновений, не зная, когда оно наступает, ибо в действительности оно никогда не наступает. Несмотря на его краткость, мы привязаны к мгновению так сильно, что для того, чтобы отвлечь нас от него, потребовался бы не один переворот в наших привычках: травма духа, надлом нашего "я", посредством которого мы смогли бы увидеть нерушимое и получить к нему доступ, -- милость, даруемая лишь немногим изгоям в награду за то, что они смирились с собственной гибелью. Остальные же, то есть практически все смертные, постоянно признавая свою неспособность к такому самопожертвованию, не отказываются, однако, от поисков иного времени. Напротив, они ожесточенно стремятся к нему, но хотят расположить его на этом свете, согласно рекомендациям утопии, пытающейся примирить вечное настоящее с историей, а услады Золотого века -- с прометеевыми притязаниями, или, пользуясь библейской терминологией, воссоздать Эдем средствами грехопадения, позволяя таким образом новому Адаму получить привилегии Адама ветхозаветного. Разве это не попытка внести исправления в Творение. IV Идея Вико1 создать "идеальную историю" и обвести ее "вечным кругом" содержится, применительно к обществу, в утопических системах, отличительным свойством которых является стремление раз и навсегда разрешить "общественный вопрос". Отсюда их одержимость окончательным и нетерпение как можно скорее в ближайшем будущем установить рай, своего рода неизменную длительность, обездвиженное Возможное, подделку вечного настоящего. "Если я, -- пишет Фурье, -- столь уверенно возвещаю наступление всемирной гармонии в ближайшем будущем, то причина здесь в том, что организация социетарного государства требует не более двух лет..." Каким бы наивным ни было это признание, оно между тем отражает некую глубинную реальность. Разве могли бы мы пуститься даже в самое ничтожное предприятие без тайной убежденности в том, что абсолют зависит от нас, от наших идей и поступков, и что мы можем обеспечить его триумф за достаточно короткий срок? Тот, кто полностью отождествляет себя с чем-то, ведет себя так, словно рассчитывает на наступление "всемирной гармонии" или считает себя ее создателем. Действовать -- значит бросать якорь в близком будущем, настолько близком, что оно становится почти осязаемым, значит чувствовать себя единосубстанциональным с ним. Совсем по-иному 331 обстоят дела у тех, кто одержим демоном промедления. "То, что можно с пользой отложить, с еще большей пользой можно забросить", -- повторяют они вместе с Эпиктетом1, хотя их страсть к проволочкам исходит не из моральных соображений, как у этого стоика, а из почти методического ужаса и отвращения, настолько застарелого, что ужас и отвращение приобретают у них свойства дисциплины или же порока. Если они упразднили "до" и "после" и покинули одинаково нежилые "сегодня" и "завтра", то произошло это потому, что им гораздо удобнее жить с помощью воображения через десять тысяч лет, чем нежиться в ближайшем и неминуемом будущем. На всем протяжении лет им хочется больше думать не об объективном времени, а о времени в себе, не о действенном времени, а о неопределенном, не о конце дня, а о конце света. Не ведая ни в длительности, ни в протяженности ни мгновений, ни исключительных мест, они движутся от сбоя к сбою, а когда даже такое продвижение становится для них запретным, они останавливаются, смотрят во все стороны, ищут ответа у горизонта, а горизонта больше нет... И вот тогда-то они начинают испытывать даже не головокружение, а панику, причем такую сильную, что она не дает им шагу ступить и мешает обратиться в бегство. Они -- это отщепенцы, изгнанники, выпавшие из времени и не попадающие в ритм, который увлекает за собой толпу, жертвы анемичной и трезвой воли, которая непрестанно борется сама с собой и сама к себе прислушивается. "Хотеть" в полном смысле слова означает не знать, чего хочешь, и отказываться распространяться на тему желания, на тему воли. Человек действия не взвешивает ни своих импульсов, ни побудительных причин поступков и еще меньше размышляет над своими рефлексами: он повинуется им, не раздумывая над ними и не мешая им. И интересует его не поступок сам по себе, но цель, намерение действия. Аналогичным образом его интересует предмет, а не механизм воли. Затеяв схватку с миром, он ищет в нем определенности или надеется внедрить в него эту определенность -- немедленно или через два года... Проявить себя -- значит дать ослепить себя какой угодно формой совершенства: нет такого движения, которое не содержало бы в себе утопического элемента. Даже дыхание стало бы мукой без воспоминания о рае или без предчувствия этого высшего -- и, однако, неосознанного -- объекта наших желаний, несформулированной сущности нашей памяти и нашего ожидания. Современным людям, неспособным обнаружить рай в недрах своей души, слишком торопливым, чтобы пытаться извлечь его оттуда, пришлось спроецировать его в будущее. Своеобразным резюме их иллюзий может служить эпиграф к сен-симоновской газете "Продюктер" ("Le Producteur"): "Золотой век, который слепая традиция помещала в прошлом, находится впереди нас". Следовательно, важно ускорить его пришествие и установить его навеки, в соответствии с эсхатологией, черпающей свои ресурсы не в тоске, а в экзальтации и эйфории, в подозрительной, почти болезненной жажде счастья. Революционер полагает, что потрясение, которое он готовит, будет последним. Мы совершенно так же оцениваем наши поступки: последнее -- навязчивая идея живых. Мы суетимся, потому что считаем, будто на нашу долю выпало завершить историю, закрыть ее, поскольку она представляется нам нашей вотчиной, как, впрочем, и истина, наконец-то покинувшая свое убежище, чтобы открыться нам. Заблуждение -- удел остальных, все понятно только нам. Восторжествовать над себе подобными, а потом и над Богом, постараться переделать его творение и исправить его несовершенства -- тот, кто в этом не упражняется, кто не считает своим долгом пробовать на этом поприще свои силы, отказывается, может, из благоразумия, 332 может, из слабоволия от собственной судьбы. Прометей стремился превзойти Зевса; а мы, самодеятельные демиурги, хотим превзойти Бога, хотим унизить его, построив лучший, чем у него, рай, хотим ликвидировать непоправимое, хотим, как говорил на своем жаргоне Прудон1, "дефатализировать" мир. По своему общему замыслу утопия -- это космогоническая мечта на уровне истории. V Пока на людях будет лежать печать Греха, рая на земле они не построят; стало быть, речь идет о том, чтобы избавить и освободить их от этой печати. Системы, посвятившие себя этому, восходят к более или менее замаскированному пелагианству2. Известно, что Пелагий (простодушный кельт), отрицая последствия грехопадения, не признавал за адамовым проступком губительного воздействия на потомство. Наш пращур пережил сугубо личную драму, навлек на себя опалу, касавшуюся его одного, никоим образом не обретя приятное право завещать нам собственные пороки и беды. Мы рождены благими и свободными, в нас нет и следа первородного греха. Трудно себе представить более великодушную и неверную доктрину. Это ересь утопического толка, оказавшаяся плодотворной из-за своих крайностей и обильных нелепиц, касающихся будущего. И не то чтобы авторы утопий напрямую вдохновлялись ею, но невозможно отрицать, что в современной религиозно-философской мысли существует враждебное августиниан-ству и янсенизму целое пелагианское течение, к которому восходят и революционные идеологии, и поклонение прогрессу. Согласно современному пелагианству, мы образуем толпу виртуально избранных, избавленных от первородного греха, поддающихся какому угодно моделированию, предназначенных к благу и восприимчивых ко всем видам совершенств. Манифест Роберта Оуэна3 обещает нам систему, способную создать "новый дух и новую волю у всего рода человеческого и тем самым привести каждого -- в силу неумолимой необходимости -- к тому, чтобы он сделался последовательным, рациональным, здравым в суждениях и поведении". Пелагий, как и его позднейшие последователи, исходит из истово оптимистического представления о нашей природе. Однако вовсе не доказано, что воля добродетельна. Скорее, даже очевидно, что она отнюдь не такова, а даже наоборот, причем с веками она не подобрела. Непосредственно добры лишь люди недостаточно волевые. Прочим приходится прилагать усилия, и достигают они это ценой напряжения, которое их озлобляет. Поскольку зло неотделимо от поступка, получается, что наши действия неизбежно направлены против кого-то или против чего-то, в крайнем случае против нас самих. Как правило, следует это подчеркнуть, если человек чего-то хочет, то хочет он этого лишь в ущерб другому. Вовсе не будучи более или менее избранными, все мы являемся более или менее изгоями. Вы хотите построить общество, в котором бы люди друг другу не вредили? Пускайте туда лишь безвольных. По сути, у нас выбор есть только между больной и злой волей. Первая превосходна, ибо она поражена, обездвижена и недейственна; вторая вредна, то есть неугомонна, и обладает динамическим началом: именно она поддерживает пыл становления и вызывает события. Отнимите ее у человека, если вы делаете ставку на Золотой век! Это все равно, что лишить его сущности, весь 333 секрет которой содержится в этой же самой склонности делать зло, без которой постичь его невозможно. Противящийся и собственному блаженству, и счастью других, он действует так, будто желает установления идеального общества. Стоит таковому осуществиться, и он задохнется, поскольку неудобства сытости несравненно существеннее отрицательных сторон нищеты. Он любит напряжение, вечное движение: так куда же ему идти, если он находится внутри совершенства? Негодный для вечного настоящего, он вдобавок страшится и его монотонности, этого подводного камня рая как в его религиозной форме, так и в утопической. Не является ли история в конечном счете результатом нашей боязни скуки, результатом страха, который всегда заставляет нас любить пикантность и неожиданность катастрофы и предпочитать любую беду застою? Одержимость небывалым -- принцип, разрушительный для нашего спасения. Мы продвигаемся в сторону ада, по мере того как отдаляемся от растительной жизни, пассивность которой могла бы стать ключом ко всему и наилучшим ответом на все наши вопрошания. Внушаемое ею нам отвращение превратило нас в стадо цивилизованных людей, всезнающих монстров, которым неведомо главное. Медленно томиться, всего лишь дышать, с достоинством переносить несправедливость существования, избавиться от ожидания и гнета надежды, найти что-то среднее между тленом и дыханием... мы слишком испорчены и нетерпеливы, чтобы добиться всего этого. Решительно ничто не примирит нас со скукой. Чтобы меньше бунтовать против нее, нам нужно было бы с божьей помощью познать бессобытийную насыщенность бытия, сладострастие неизменного мгновения, смакование самотождественного. Но такая благодать настолько противоположна нашей природе, что мы безмерно счастливы, оттого что никогда ее не получим. Прикованные к разнообразию, мы черпаем в нем постоянную совокупность неприятностей и конфликтов, столь необходимых нашим инстинктам. Избавившись от забот и всяческих пут, мы были бы предоставлены самим себе. Опьянение, вызванное таким состоянием, сделало бы нас в тысячу раз хуже, чем делает наша порабощенность. Этот аспект нашего вырождения ускользнул от внимания анархистов, последних по времени пелагианцев, которые продвинулись несколько дальше своих предшественников и ради культа свободы отвергли все общества, начиная с "идеальных", заменив их новой разновидностью химер, более блистательных и еще более невероятных, чем прежние. Если они и восставали против государства и требовали его отмены, происходило это потому, что в нем они видели препятствие для проявления изначально доброй, по их мнению, воли. А ведь государство родилось именно потому, что воля по своей природе зла; стоит государству исчезнуть, как тут же воцарится власть воли, творящей зло безо всяких ограничений. И тем не менее их идея уничтожить всякую власть остается одной из прекраснейших на все времена. И очень жаль, что угасла порода таких людей, людей, желавших эту идею осуществить. Возможно, они так или иначе должны были отойти в сторону, исчезнуть из столетия, подобного нашему, которое так поспешно опровергает их теории и предвидения. Они возвещали эру индивида, а индивид плетется к своему концу. Что же касается заката государства, то государство еще никогда не было столь сильным и столь громоздким, как сейчас; вместе с эпохой равенства наступил век террора. Все деградирует. Даже наши преступления ниже по уровню, чем те, что совершали они: за теми преступлениями, которые нам еще случается порой совершать, не видно абсолюта, который искупал их преступ- 334 ления, всегда исполнявшиеся тщательно и с блеском! Кто сегодня будет взрывать бомбу ради установления "всемирной гармонии" -- основополагающей фикции, от которой мы уже ничего не ждем? А впрочем, чего вообще можно ожидать, приближаясь к концу Железного века? Преобладающее у современного человека чувство -- это утрата иллюзий, всех иллюзий, питавших наши развеянные нынче мечтания. Если у нас нет даже сил, чтобы поверить в благотворность разрушения, то объясняется это тем, что мы, отправленные в запас анархисты, поняли как его неотложность, так и его бесполезность. VI Страдание поначалу питает надежды на Золотой век на этом свете, ищет в нем опоры, как бы прилепляется к нему; но чем больше оно усугубляется, тем больше отдаляется от него, концентрируясь на самом себе. И из прежнего сообщника утопических систем превращается в их врага, видя в них смертельную опасность для сохранения собственных терзаний, прелесть которых ему вдруг открылась. Вместе с героем "Записок из подполья" страдание выступает в защиту хаоса, восстает против разума, против "дважды два четыре", против "хрустального дворца" -- этой копии фаланстера. Тот, кто прикоснулся к аду, к запланированным бедствиям, обнаружит ужасную его симметрию в идеальном городе, в счастье для всех, которое отвратительно всякому, кто много страдал: Достоевский обнаружил к Золотому веку враждебность, доходящую до нетерпимости. С возрастом его позиция неприятия фурьеристских идей, которые он разделял в молодости, все больше укреплялась. Не в силах простить себе, что разделял их когда-то, он отомстил за себя через своих героев, которые выглядели как сверхчеловеческие карикатуры на иллюзии его собственной юности. Он презирал в них именно свои стародавние заблуждения и свои симпатии к утопическим теориям. Ряд тем, связанных с последними, преследовали его и в дальнейшем: когда, вместе с Великим Инквизитором, он делит человечество на счастливое стадо и изможденное ясновидящее меньшинство, которое возьмет на себя ответственность за остальных, или когда вместе с Петром Верховенс-ким хочет сделать Ставрогина духовным вождем грядущего града, верховным революционным и безбожным понтификом, -- не вдохновляется ли он образами "священнослужителей", которых сен-симонианцы ставили выше "производителей", или же замыслом Анфантена1 сделать самого Сен-Симона Папой новой религии? Он сближает католицизм с "социализмом" и даже отождествляет их, выбирая для этого такой угол зрения, в котором есть нечто и от метода, и от бреда: в высшей степени славянская смесь. По сравнению с Западом в России все повышается на один градус: скептицизм становится нигилизмом, гипотеза -- догмой, идея -- иконой. Шигалев изрекает не больше глупостей, чем Кабе, но в его речах присутствует такая ожесточенность, какой не найдешь у его французского предшественника. "У вас нет больше наваждений, только у нас они еще остались", -- словно говорят русские Западу устами Достоевского, этого одержимого в полном смысле слова, всецело преданного, как и все его персонажи, одной-единственной мечте, мечте о Золотом веке, без которого, как он нас уверяет, "народы не хотят жить и не могут умирать". Достоевский не ждет осуществления этой 335 грезы в истории; напротив, он страшится пришествия Золотого века, тем не менее не становясь "реакционером", ибо нападает на "прогресс" не от имени порядка, но из каприза, ради права на каприз. После того как он отверг грядущий рай, удастся ли ему спасти иной, древний, незапамятный? Эту тему Достоевский сделает сюжетом сна, который поочередно будет сниться Ставрогину, Версилову и "смешному человеку". "В Дрездене, в галерее, существует картина Клода Лоррена1, по каталогу, кажется, "Асис и Галатея"... Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Это -- уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце -- словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество... Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и простодушную радость... Ощущение счастья, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли". Версилов, в свою очередь, увидит тот же сон, что и Ставрогин, с той лишь разницей, что закатное солнце он увидит внезапно, и будет оно похоже уже не на солнце истоков, а на солнце конца "европейского человечества". В "Подростке", как мы видим, это солнце слегка помрачается; окончательно оно помрачится в "Сне смешного человека". Здесь Золотой век и все его клише представлены с большими тщанием и пьшом, чем в двух предыдущих снах: видение Клода Лоррена с комментариями сарматского Гесиода. В центре видения находится земля, "не оскверненная грехопадением". Люди жили на ней, "и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом", они рожали детей, не зная, однако, ни ужасов сладострастия, ни родовых мук, бродили по лесам с пением гимнов и, находясь в вечном экстазе, не ведали ни зависти, ни гнева, ни болезней и пр. Все это пока остается на уровне условностей. К счастью для нас, представлявшееся вечным блаженство на поверку оказалось непрочным: к людям пришел "смешной человек" и всех их развратил. С появлением зла пропадают клише, картина оживляется. "Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность -- жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы 336 сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой". Но есть и кое-что похуже: они обнаружили, что осознание жизни выше самой жизни, а познание "законов счастья" выше самого счастья. Отныне их погибель была неизбежна. Разлучив их с самими собой через бесовский научный труд, бросив их из вечного настоящего в историю, не повторил ли "смешной человек" в отношении их заблуждения безумного Прометея? Стоило ему свершить преступление, как он начинает проповедовать под воздействием угрызений совести крестовый поход ради того самого мира наслаждений, который только что разрушил. Начинает, но, по правде говоря, не верит в победу. Как, впрочем, и автор. По крайней мере, такое у меня впечатление: после того как он отверг формулы Будущего, он обращается к своему любимому наваждению, к блаженству незапамятных времен только для того, чтобы показать его хрупкость и фантасмагоричность. Ошеломленный собственным открытием, он попытается смягчить последствия, оживить свои иллюзии, спасти, хотя бы в виде идеи, самую дорогую свою мечту. Так же, как и мы, он знает, что это ему не удастся, и мы едва ли исказим его мысль, утверждая, что это мысль о двойной невозможности рая. Кстати, разве не показательно, что ради описания идиллического пейзажа Достоевский в трех версиях сна обращается к Клоду Лоррену, чье пресное очарование ему, как и Ницше1, было дорого? (Какую бездну предполагает столь озадачивающее предпочтение!) Но с того момента, когда речь заходит об описании распада первозданного счастья, об описании декораций и головокружительного падения, он уже ничего и ни у кого не заимствует, все черпая в самом себе, отбрасывая всяческие посторонние внушения; он перестает даже воображать и грезить; он видит. И в конце концов обретает себя в своей стихии, в самом сердце Железного века, из любви к которому боролся с "хрустальным дворцом" и пожертвовал Эдемом. VII Поскольку столь авторитетный голос преподал нам урок, поведав о хрупкости древнего Золотого века и ничтожности будущего, мы должны сделать из этого выводы и больше не попадаться на приманку разглагольствований Гесио-да и Прометея, а тем более -- на попытки их синтеза в утопиях. Гармония, всемирная или иная, никогда не существовала и существовать не может. Что же до справедливости, то для того, чтобы полагать ее возможной либо попросту ее вообразить, следует обладать даром сверхъестественного ослепления, необычайным избранничеством, божественной благодатью вкупе с благодатью дьявольской и, кроме того, рассчитывать на великодушие как небес, так и преисподней, великодушие, по правде говоря, в высшей степени неправдоподобное как для той, так и для другой стороны. По свидетельству Карла Барта2, мы не могли бы "даже сохранить дыхание жизни, если бы в наших сокровенных глубинах не было уверенности: Господь справедлив". Тем не менее бывают и люди, которые живут всю жизнь, не ведая этой уверенности, и умирают, так ее и не познав. Какова их тайна и как им удается дышать, зная то, что они знают? 337 Каким бы безжалостным ни было наше отречение, мы не разрушаем окончательно объекты своей ностальгии: мечты имеют достаточно силы, чтобы пережить и наши пробуждения, и наши аналитические выкладки. Пусть мы перестали верить в географическую реальность рая или в его разнообразные проявления, он все равно продолжает пребывать в нас как высшая данность, как одно из измерений нашего изначального "я"; теперь речь идет о том, чтобы его там обнаружить. Когда нам это удается, мы входим в ту славу, которую теологи называют сущностной; но перед собой мы видим не Бога, а вечное настоящее, отвоеванное у становления и самой вечности... А раз так, то какое нам дело до истории! Она ведь не местопребывание бытия, а его отсутствие, отрицание всего, разрыв живущего с самим собой; раз мы не из одного с нею теста, нам претит продолжать участвовать в ее конвульсиях. Вольно же ей давить нас: она поразит лишь наши внешние проявления и то, что есть в нас порочного, лишь остатки времени, которые мы все еще влачим за собой, символы поражения, приметы неизбавления. В нас, во вневременном начале нашей натуры следует искать лекарство от наших недугов. Если бы была доказана и продемонстрирована нереальность такого начала, наша погибель стала бы неминуемой. Между тем какая демонстрация и какое доказательство смогут уничтожить глубокую и страстную убежденность нашу в том, что некая часть нас самих ускользает от длительности; как они смогут воспрепятствовать вторжению тех мгновений, когда Бог делает то же самое, что и внезапно возникающий вблизи нас свет, и нами овладевает блаженство, бросающее нас, потрясенных, в наши собственные глубины и одновременно за пределы вселенной? Ни прошлого, ни будущего; столетия иссякают, материя сдается, сумерки исчерпаны; смерть кажется смешной, как смешной кажется и сама жизнь. И пусть мы испытали это потрясение лишь однажды, этого достаточно, чтобы примирить нас с нашим стыдом и нашими бедами, вознаграждением за которые оно, несомненно, является. Как будто все время сразу пришло к нам в гости в последний раз, прежде чем исчезнуть... Бесполезно плыть по времени назад к древнему раю или бежать к раю будущему: первый недостижим, второй невозможен. Зато важно обратить вовнутрь ностальгию или ожидание, неизбежно связанные с разочарованием, когда они направлены вовне, и заставить их обнаружить в нас или создать блаженство, о котором мы сожалеем или на которое надеемся. Нет иного рая, кроме того, что находится в сокровенных глубинах нашей сущности, как бы в "я" нашего "я"; да и то, чтобы его найти, нужно обойти все рай, минувшие и возможные, нужно полюбить их и возненавидеть со всей неуклюжестью фанатизма, нужно пристально всмотреться в них и затем отвергнуть со всей силой умудренного опытом разочарования. Нам скажут, что мы подменяем один призрак другим, что сказки о Золотом веке вполне стоят сказок о вечном настоящем, о котором мы мечтаем, и что изначальное "я", эта основа наших надежд, вызывает ассоциации с пустотой, а в конечном счете к ней и сводится? Пусть будет так! Но разве пустота, делящаяся изобилием, не содержит в себе больше реальности, чем вся история в целом? ПАДЕНИЕ ВО ВРЕМЯ ДРЕВО ЖИЗНИ Нехорошо человеку всякий раз вспоминать о том, что он человек. Задумываться о самом себе -- уже скверно; задумываться же о всем человеческом роде с настойчивостью маньяка -- и того хуже: это означает задним числом давать объективное и философское оправдание разного рода неожиданным несчастьям. Когда мусолишь свое "я", можно еще объяснить это слабостью к собственным прихотям; но как только все эти "я" становятся центром бесконечного обдумывания, тогда внезапно обнаруживаешь, что все неудобства твоего положения и случайность твоего существования собираются в один ком, возводятся в норму, обретая универсальный вид. Прежде всего мы сосредоточиваемся на аномалии самого факта нашего существования и только затем -- на аномалии собственной специфической ситуации: удивление по отношению к "быть" предшествует удивлению по отношению к "быть человеком". В то время как необычность нашего положения должна была бы стать главной причиной недоумений: менее естественно быть человеком, чем просто быть. Это мы чувствуем инстинктивно, и отсюда то сладострастие, которое мы испытываем всякий раз, когда, отвернувшись от самих себя, стремимся слиться с целым миром объектов, застывших в блаженном сне бытия. Мы и бываем-то самими собой лишь когда, столкнувшись со своим "я", ни в чем ему не соответствуем, даже в собственной непохожести на других. Проклятие, которое лежит на нас, довлело уже над первым человеком задолго до того, как он обратился к древу познания. Он бьш недоволен самим собой, а еще больше Богом, которому безотчетно завидовал; он намеревался сам стать богом благодаря услугам, которые предложил ему соблазнитель, оказавшийся скорее помощником, чем главным персонажем в истории его падения. Он и прежде жил, предощущая в себе знание, науку, которая еще не осознала себя, в лженеведении, столь благотворном для расцвета зависти -- греха, который рождается в результате общения с теми, кто удачливее тебя; словом, предок наш близко знал Бога, внимательно следил за ним и сам был под наблюдением. Ничего хорошего из этого получиться не могло. "...От всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него, ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь"1. Предупреждение свыше оказалось менее действенным, чем вну- 340 шения, шедшие снизу: змей, превосходный психолог, победил. Впрочем, человек и сам стремился стать смертным; желая сравняться с Творцом в познаниях, но не в бессмертии, он не испытывал никакого желания приближаться к древу жизни, не проявлял к нему никакого интереса, о чем Иегова, кажется, догадался, поскольку он даже не запретил человеку приближаться к этому древу: что толку опасаться за бессмертие неведающего? Но все сразу изменилось, когда неведающий бросился к этим двум деревьям и приобщился и к вечности, и к знанию. Как только Адам вкусил запретный плод, Бог, поняв наконец с кем имеет дело, разгневался. Поместив древо познания посреди сада, расхвалив его достоинства и указав на исходящую от него опасность, он поступил опрометчиво -- словно внял самому потаенному желанию своего творения. Между тем запретить ему вкушать плоды не этого, а совсем другого древа было бы гораздо хитроумнее. Если он этого не сделал, то лишь потому, что точно знал: скрытно пораженный недугом тщеславия человек не поддастся соблазну перспективы бессмертия как такового, слишком доступного и банального: разве не было оно законом и нормой этого места? Зато по-своему живописная смерть, обладающая притягательной новизной, не могла не привлечь любителя приключений, готового рискнуть ради нее своими покоем и безопасностью. Правда, довольно относительными, ибо рассказ о грехопадении позволяет увидеть, что даже в самом центре Эдема первый представитель рода человеческого, должно быть, уже чувствовал себя неприкаянным, иначе трудно объяснить ту легкость, с которой он поддался соблазну. Но поддался ли? Скорее -- хотел быть соблазненным. В нем уже проявилась неспособность быть безмятежно счастливым, и эту неспособность предаваться счастью мы все унаследовали от него. Счастье было в его распоряжении, он мог наслаждаться им вечно, он же отверг его, и с тех пор мы стремимся к нему и не можем его обрести, а когда обретаем, не в состоянии с ним ужиться. Но можно ли было ожидать другого, если все началось с отказа от мудрости, с неверности по отношению к дару неведения, которым одарил нас Творец? Устремившись через знание в сферу времени, мы тотчас оказались наделенными судьбой. Ибо судьба -- то, что существует лишь за вратами рая. Если бы мы лишились полной, целокупной невинности, невинности подлинной, мы бы сожалели о ней с необычайным пылом, и ничто не могло бы заглушить в нас желание вновь ее обрести; но яд был в нас с самого начала; еще почти неразличимый, он выделился затем из нашей сущности, овладел нами, пометив нас и навсегда придав каждому неповторимые черты. Эти мгновения, когда негативное начало определяет наши поступки, когда наше будущее обречено еще до своего появления на свет, когда пролившаяся кровь вселяет в нас уверенность, что мир полон отнюдь не возвышенных тайн, что он обезумел от анемии, обессилел от собственной тяжести и в нем все решается через еле слышный печальный вздох -- эхо бесполезных тысячелетних испытаний, -- разве не являются все эти мгновения по сути дела результатом длящейся и углубляющейся изначальной неудовлетворенности, без которой вся история была бы невозможной и даже немыслимой, потому что все в ней происходит из нетерпимости к любому проявлению спокойного блаженства? Эта нетерпимость, а точнее, ужас, мешая обрести смысл существования в самих себе, вынуждает нас выскакивать за пределы нашей 341 особости и как бы даже -- за пределы нашей природы. Отторженным от самих себя, нам оставалось лишь отторгнуться от Бога: да и как не лелеять нам в себе такого желания, возникшего у нас еще в пору невинности, как не лелеять его теперь, когда у нас уже не осталось по отношению к Богу никаких обязательств? В самом деле, все наши усилия и наше познание нацелены лишь на то, чтобы поставить под вопрос его могущество, замахнувшись на его безраздельность. Чем больше овладевает нами желание знать, отмеченное порочностью и развращенностью, тем менее мы оказываемся способными пребывать внутри какой бы то ни было реальности. Тот, кто одержим этим желанием, становится осквернителем, предателем, виновником распада. Человек держится всегда в стороне и вне предметов, когда ему случается все же проникнуть в их сердцевину, он похож на червя, изнутри подтачивающего плод. Если бы у человека был хоть малейший позыв к вечности взамен стремления к непознанному, к новому, к разрушениям, которые становятся следствием неутоляемой жажды анализа, он удовольствовался бы Богом, в близости с которым благоденствовал. Но он возжелал вырваться, освободиться от Бога и преуспел в этом свыше всяческих ожиданий. Разрушив целостность рая, он принялся за землю, принялся раздирать ее на части, что и повлекло за собой нарушение установленного порядка и анонимности. Он и прежде, конечно, умирал, но тогда смерть уносила его из первобытной неразличимости и не имела того значения, которое обрела потом; к тому же она не сопровождалась ощущением непоправимости происходящего. Едва отдалившись от Творца и обособившись от его творения, человек стал индивидом, то есть трещиной и изломом в бытии; готовясь к тому, чтобы с вызовом нести бремя своей судьбы, он узнал, что отныне смертен, и от этого возвеличилась его гордыня, хотя в не меньшей мере усилилось и его смятение. Наконец он умирал, и умирал по-особому, гордясь этим, но умирал окончательно, и это унижало его. Не желая более той развязки, к которой так жадно стремился, преисполненный сожаления, человек в конце концов обратился к животным, товарищам былых времен; и самые подлые, и самые благородные из них -- все приняли свою судьбу, сжились с ней и смирились: никто не последовал его примеру, не вдохновился его бунтом. Растения еще более, чем животные, ликуют оттого, что их создал Бог: какая-нибудь крапива с наслаждением дышит Богом; только человек, только он один, задыхается от этого, и разве не ощущение удушья побудило его выделиться из тварей и изобразить из себя добровольного изгнанника и изгоя? Остальные живые существа от самого факта, что они полностью вросли в условия своего бытия, имеют над человеком определенное преимущество. И только тогда, когда он завидует им, тоскует при виде их безличного величия, он сознает последствия своего поступка. Тщетно будет он пытаться вернуть ту жизнь, от которой убежал из любопытства к смерти, он никогда уже не сможет в нее войти и всегда будет оказываться где-то вне ее. Чем больше она ускользает от него, тем сильнее его стремление ухватить ее и овладеть ею; не достигая этого, он мобилизует все возможности своей беспокойной и измученной воли -- единственной своей опоры: неприкаянный человек, измотанный и в то же время неутомимый, лишенный корней и побеждающий именно потому, что ни с чем не связан, бродяга, одновременно и сломленный и непокоренный, жаждущий исцелиться от недостатков и, перед тем 342 как проиграть, крушащий все вокруг себя, разрушитель, последовательно дающий выход своей ярости при виде, как какое-нибудь насекомое без труда добивается того, на что он тщетно тратит столько усилий. Лишившись тайны жизни и предприняв слишком сложный окольный маневр, чтобы вновь обрести и познать ее, он с каждым днем все больше отдаляется от своей былой невинности, безостановочно дрейфуя от вечности. Может быть, он мог бы еще спастись, если бы изволил соперничать с Богом лишь в проницательности, разумности, в оттенках смыслов. Так нет, он претендовал на Его всемогущество. Такое самовозвеличение могло зародиться лишь в мозгу выродка, наделенного ограниченным сроком существования, вынужденного в силу своих изъянов искусственно увеличивать свои возможности к действию и усиливать свои порочные инстинкты с помощью средств, которые делают его страшным. И если он и в самом деле стал страшным, то именно благодаря тому, что его способность к вырождению беспредельна. Ему бы довольствоваться кремнем, а в качестве технического усовершенствования -- тачкой, он же с дьявольской ловкостью изобретает и орудует такими приспособлениями, которые свидетельствуют о странном превосходстве этого неудачника, биологически несостоятельного вида, от которого никто и не ожидал, что он способен на такую изобретательную зловредность. Вовсе не он, а лев или тигр должны были бы занять то место, которое он занимает в иерархии божьих тварей. Но как раз не сильные, а именно слабые рвутся к власти и добиваются ее с помощью хитрости и бредовых идей. Не испытывая никакой потребности добавлять что-либо к своей вполне реальной и ощутимой силе, хищник не опускается до поиска средств. Поскольку человек по сути был как бы аномальным животным, малопригодным к выживанию и самоутверждению, жестоким от своей слабости, но не от силы, неуступчивым по отношению к еще большей слабости, агрессивным из-за собственной неприспособленности, ему приходилось изыскивать такие средства достижения успеха, какими он не смог бы воспользоваться, ни даже вообразить себе, если бы его сложение отвечало требованиям борьбы за существование. Если он все преувеличивает и если гипербола является для него жизненной необходимостью, это происходит оттого, что, выбитый из колеи и с самого начала не знающий удержу, он никак не может сосредоточиться на том, что есть, ни трезво оценить и принять реальность без того, чтобы попытаться изменить ее либо вступить с ней в борьбу. Лишенный такта, этой врожденной науки жить, к тому же не умеющий различать абсолютное в преходящем, человек выглядит на общем плане природы случайным эпизодом, отклонением от нормы, ересью, незваным гостем, уродцем, путаником, который все усложняет, даже собственный страх, который, все усугубляясь, превратился в страх перед самим собой, в ужас перед своей судьбой неудачника, замахнувшегося на необъятное, столкнувшегося с такой фатальностью, которая смутила бы любого бога. Поскольку трагическое стало его исключительным правом, он не может не чувствовать, что обладает судьбой в большей мере, чем Творец; вот откуда его гордыня, и этот страх, и эта потребность бежать от самого себя, потребность творить, дабы ловко скрыть панику и избежать встречи с самим собой. Он предпочитает быть поглощенным деятельностью, но, отдаваясь ей, он фактически всего лишь отвечает на импульсы страха, который возбуждает и подхлесты- 343 вает его; этот страх мог бы его парализовать, если бы он попытался поразмыслить над ним и ясно его осознать. Когда, умиротворенный, он начинает клониться к бездеятельности, страх вновь поднимается в нем и нарушает его покой. Даже та неудовлетворенность, которую он испытывал, находясь в раю, была уже подобием страха, началом, основой того, что наполнило "душу". Невозможно жить одновременно в невинности и страхе, особенно когда этот страх есть не что иное, как жажда муки, готовность к гибели, тяга к неизведанному. Мы холим в себе эту дрожь, мы полагаемся на то, что нам вредит, на опасность в чистом виде, в отличие от животных, которые имеют обыкновение дрожать только перед лицом конкретной опасности, -- единственный, впрочем, момент, когда, соскальзывая к человечности, выпадая в нее, они похожи на нас; ведь страх -- своего рода психический ток, который внезапно пронизывает материю, чтобы оживить ее и в той же мере дезорганизовать; он возникает как предвосхищение, как возможность сознания у существ, которые им не наделены... Страх до такой степени определяет нас, что мы уже не замечаем его присутствия, разве только когда он ослабевает или вовсе покидает нас в спокойные, безмятежные мгновения, которые, впрочем, также несут его неизгладимый отпечаток, придавая счастью легкую, приятную грусть. Как непременный атрибут будущего, страх стимулирует нас, мешая жить в ладу с самими собой, вынуждает самоутверждаться через бегство. Таков страх, и никто не сможет его избежать, желая действовать. Лишь свободный человек может от него избавиться и отпраздновать двойную победу: над ним и над собой; это будет означать, что он отрекся от своего человеческого звания и своих задач и не участвует больше в однообразном нагнетании насыщенных ужасом жизненных мгновений, в этом галопе сквозь века, который навязал нам тот самый страх, причиной и следствием которого мы в конечном счете являемся. Если Бог утверждал, что он "тот, кто есть", человек, напротив, мог бы сказать о себе, что он "тот, кого нет". И именно эта недостача, этот дефицит существования, вызвавший к жизни его высокомерие, побуждает его к противостоянию и жестокости. Предав свои истоки, променяв вечность на становление, дурно обойдясь с жизнью, наполнив ее своим наивным безумием, он возник из безвестности путем ряда отрицаний, которые сделали из него великого перебежчика бытия. Пример отрицания природы, он пребывает в одиночестве, соразмерном лишь его неприкаянности. Неорганическая природа самодостаточна, органическая же зависима, нестабильна, находится под угрозой; а сознательное -- это вообще квинтэссенция недействительного. Прежде мы располагали всем, кроме сознания, теперь, когда мы им обладаем, оно не дает нам покоя и выступает в наших глазах как точный антипод прежней невинности, и нам не удается ни воспользоваться им в полной мере, ни отречься от него. Находить везде и всюду больше реальности, чем в себе самом, -- значит признать, что идешь по ложному пути и что ты заслужил свое поражение. Будучи в раю дилетантом и перестав им быть, как только оказался изгнанным из рая, не потому ли человек тотчас же приступил к освоению земли с той тщательностью и старанием, которых в нем невозможно было заподозрить? И все же он несет в себе и на себе нечто ирреальное, неземное, что проявляется в те мгновения, когда замирает его лихорадочная деятель- 344 ность. Из-за этой двойственности и возникает неясность, к какому миру он принадлежит. Если понаблюдать за ним, когда он забывается, в те моменты, когда гонка сбавляет темп или вовсе прекращается, разве не сквозит тогда в его взгляде отчаяние или раскаяние в том, что он испортил не только начало своего существования, но и само изгнание, которого так жаждал? Тень, борющаяся с призраками, сомнамбула, он видит себя куда-то бредущим, созерцает свои движения, не отдавая себе отчета, куда и зачем движется. Избранный им способ познания -- злодейство, грех, если хотите, преступная нескромность по отношению к творению, сведенному им к груде разрозненных предметов, перед которыми он замер в позе разрушителя, стараясь держаться с достоинством, скорее из бравады, чем от смелости, чему доказательство -- растерянный вид, который был у него уже в деле с яблоком; тогда он вдруг почувствовал себя одиноким в Эдеме, а вскоре должен был ощутить еще большее одиночество на земле, где, пораженный проклятием, он и основал свое "царство в царстве". Проницательный и бездумный, он не имеет себе равных: он являет собой настоящее отклонение от законов природы, в которой ничто не предвещало его появления. Был ли так уж необходим он, который в моральном отношении уродливее, чем динозавры -- в физическом? Посмотрев на него внимательно и без снисхождения, понимаешь, почему нельзя безнаказанно предаваться размышлениям о нем. Воздействие одного чудовища на другое вдвое усиливает их чудовищность: необходимость забыть человека вплоть до идеи, которую он воплощает, -- преамбула всякой попытки исцеления. Спасение приходит от бытия, не от сущих. Никто не сможет излечиться, погружаясь в свои беды. Если человечество так давно привержено идее Абсолюта, то это оттого, что не смогло найти здорового начала в себе самом. Трансцендентность обладает целительной силой: в какие бы одежды она ни рядилась, присутствие любого бога -- уже шаг к исцелению. Даже дьявол является для нас средством более действенным, чем нам подобные. Мы были более здоровыми, когда, умоляя или понося довлеющую над нами силу, могли безо всякой иронии молиться и проклинать. Как только мы оказались предоставленными самим себе, наше равновесие поколебалось. Нет более важной задачи, чем освободиться от одержимости собой. Но разве может больной абстрагироваться от своей болезни, а порочный -- от своего порока? Возведенные в ранг неизлечимых, мы -- сгусток боли, воюющая плоть, кость, изглоданная криком, и даже наше молчание -- это задушенный стон. Мы одни страдаем намного больше всех остальных тварей, вместе взятых, и наша мука заполняет собой реальность, подменяет и вытесняет ее; таким образом, те, кто страдает всецело, являются всецело ответственными, а следовательно, и безусловно виновными по отношению к непосредственному и реальному -- оба эти термина коррелятивны в той же мере, как страдание и сознание. И оттого, что наши беды превосходят по числу и остроте беды всех прочих живых существ, вместе взятых, мудрецы усердно стремятся научить нас нечувствительности к страданиям, которой сами они, как и мы, достигнуть не могут. Никто не может похвастаться, что встречал хотя бы одного совершенного человека, в то время как мы постоянно сталкиваемся со всякого рода крайностями и в хорошем, и в дурном: фанатики, оглашенные, пророки, редко -- святые... Появившись на свет в результате акта неподчинения и 345 отвержения, мы были плохо подготовлены к бесчувствию. Затем появилось знание, чтобы окончательно погубить нас. Главное зло, исходящее от него, состоит в том, что оно не помогло нам жить. Но в этом ли его призвание? Не обратились ли мы к нему лишь для того, чтобы оно послужило нам поддержкой в наших пагубных устремлениях, в мечтах о могуществе и отрицании? Даже самое гнусное животное живет в каком-то смысле лучше, чем мы. Отнюдь не пытаясь искать в сточных канавах рецептов мудрости, как не признать преимуществ, которые имеет по сравнению с нами какая-нибудь крыса, именно оттого, что она всего лишь крыса, а не что-либо иное? Всегда разные, мы являемся теми, кто мы есть, только в той мере, в какой отходим от определения человека, который, по словам Ницше, das noch nicht festgestellte Tier -- является животным, вид которого еще точно не определен и не обозначен. Одурманенные метаморфозой, открывшимися возможностями, неизбежным лицемерием в отношении самих себя, мы накапливаем в себе нереальное и взращиваем обманное, ибо, как только мы осознаем и чувствуем себя людьми, в нас проявляется стремление к чрезмерностям, и мы хотим обнаружить в себе величие большее, чем то, которое свойственно самой природе. Животное разумное оказывается единственным заблудшим животным, которое, вместо того чтобы пребывать в своем обычном состоянии, усиленно пытается перейти в другое, вопреки своим интересам, словно кощунствуя по отношению к собственному образу. Скорее недовольное, чем обеспокоенное, ибо беспокойство предполагает поиск какого-то выхода или приводит к покорности, оно находит удовольствие в своей неудовлетворенности, и голова его идет кругом. Никогда целиком не уподобляясь ни самому себе, ни миру, именно в этой части своего "я" человек не желает отождествлять себя ни с тем, что испытывает, ни с тем, что творит, и именно в этой зоне отсутствия, в этом разрыве между собой и самим собой и между самим собой и миром проявляется его особость и осуществляется его способность к не-совпадению с чем бы то ни было, которая питает его неискренность не только по отношению к живым существам, что вполне закономерно, но также, и даже в особенности, по отношению к вещам и явлениям, что уже не так закономерно. Он двойственный в самой своей основе, двойственный, напряженный и зажатый -- причем двойственность, напряженность и зажатость проистекают из ощущения недостаточности собственного существования и глубинного несовершенства, что и ввергает его в пучину неосуществимых желаний. Чем в большей степени ты есть, тем меньше ты хочешь. Нас толкают к действию заложенное в нас небытие, а также наша несостоятельность и неприспособленность. И человек, слабый и неприспособленный по определению, обладает преимуществом, которое одновременно является и его несчастьем: он ставит перед собой не соизмеримые с его силами задачи, становясь заложником собственной воли -- клейма его несовершенства, верного средства, утверждаясь, терпеть неудачу... Вместо того чтобы стремиться обрести себя, встретиться с собой, со своей вневременной глубиной, он обратил свои способности на внешний мир, на историю. Если бы он обратил их внутрь себя, изменил бы направление и характер их использования, может быть, ему удалось бы обеспечить свое спасение. О, если бы он сделал усилие, противоположное тому, которое потребовало от него вхождения во время! Но он тратит столько же энер- 346 гии на то, чтобы спасти себя, сколько и на то, чтобы себя погубить. Губя себя, он доказывает, что, будучи предрасположенным к неудаче, он все же имел достаточно сил, чтобы ее избежать, при условии если бы он отказался от притязаний на свое становление. Но стоило ему впасть в этот соблазн, как он предался ему до головокружения: состояние же благодати, вызванное опьянением, само по себе предполагает принятие нереального. Все, что он с тех пор предпринял, способствует привыканию к несущественному построению иллюзий, признанию существующим того, что не существует. Ограничиваясь внешней видимостью, занимаясь пустяками (в чем другом мог бы он удовлетворить свою жажду господства?), человек набирается знаний, которые являются всего лишь бликами, подлинных же знаний у него нет: ложное знание -- точный слепок с ложной невинности, отвращающий от Абсолюта; все, что он узнает, не стоит того, чтобы быть узнанным. Между мышлением и медитацией, между манерой перескакивать с одной проблемы на другую и углубленным изучением одного вопроса существует безусловная антиномия. С помощью медитации он смотрит на кипение текущих и случайных дел, на прошлое и будущее только для того, чтобы глубже окунуться в застывшее мгновение. Тысячу раз предпочтительнее желать безумия или саморазрушения в Боге, чем процветания на основе ложной видимости. Невнятная молитва, исступленно повторяемая про себя до отупения или оргазма, значит больше, чем какая-то идея, чем все идеи, вместе взятые. Исследовать какой-то иной мир, не этот, захлебнуться беззвучным гимном пустоте, готовить себя к потустороннему... По-настоящему познавать что-либо -- значит познавать главное, погружаться, проникать в него взглядом, а не с помощью анализа или слова. Нужно, чтобы болтливое животное, этот громогласный крикун, ликующий в грохоте (шум -- прямое следствие первородного греха), вынужден был молчать, ибо он никогда не приблизится к чистым истокам жизни, если будет и впредь прибегать к словам. И до тех пор, пока он не освободится от поверхностного в метафизическом смысле знания, он пребудет в этой в