электрического возбуждения поверхностна. Без подобного представления трудно уяснить себе, что может существовать деятельность, которая ограничивается поверхностью вещества. Мы имеем также объяснение истины, высказанной Фарадеем, что заряд одного рода электричества не бывает без соответственного заряда противоположного электричества. Из приведенной гипотезы естественно вытекает вывод, что всякая молекулярная пертурбация описанного порядка вызывает в то же время совершенно равную ей контрпертурбацию. Не можем ли мы сказать, что явление индукции также получает объяснение на том же основании? В рассмотренных выше случаях обе поверхности, наэлектризованные взаимными пертурбациями молекул, предполагались в соприкосновении. Так как видимое соприкосновение не есть еще действительное, то мы должны даже в этом случае допустить, что взаимная пертурбация передается через промежуточный слой эфира. Чтобы объяснить индукцию, мы должны прежде всего предположить, что толщина этого эфирного слоя сильно увеличена. Затем мы должны спросить себя, что случится, если молекулы одной поверхности, будучи в состоянии чрезвычайной внутренней пертурбации, станут действовать на молекулы ближайшей поверхности. Будет ли слой эфира очень тонким и недоступным для наших чувств или же довольно толстым и видимым, но если взаимные пертурбации передаются через него в одном случае, то они должны передаваться и в другом. Поэтому поверхность, на которой происходят молекулярные пертурбации одного порядка, будет вызывать пертурбации противоположного порядка в молекулах смежной поверхности. В дополнение и оправдание этой гипотезы я укажу только, что вольтоэлектричество, по-видимому, допускает такое же объяснение. Всякая перестановка молекул, которая происходит при химическом разложении и соединении, связана с взаимной пертурбацией в движениях молекул. Их пертурбации должны подчиняться вышеуказанному общему закону: молекулы должны нарушать взаимное движение в равной и противоположной степени и производить положительные и отрицательные нарушения, которые при соединении взаимно уничтожаются. Разумеется, я высказываю эти воззрения, как они сложились у неспециалиста; не подлежит сомнению, что проведение их представляет некоторые трудности, так, например, они не объясняют электрического притяжения и отталкивания Лица, ближе знакомые с делом, вероятно, найдут возражения, которые мне не пришли в голову. Эту гипотезу нужно рассматривать как умозрительное построение, предлагаемое здесь в том соображении, что оно, быть может, достойно внимания. После того как предыдущее примечание было сдано в печать, я получил от нескольких известных физиков и электротехников устные и письменные замечания на него и воспользовался ими, чтобы переделать изложение в некоторых частях. Но основной гипотезы я не изменил, так как возражения не доказали ее несостоятельности. Во избежание превратных толкований необходимо сделать добавление в одном пункте. Рассмотрение взаимных молекулярных пертурбаций, противоположных по существу, так как они вызываются волнами, исходящими от места дистурбации и взаимно уничтожающимися при соприкосновении, вызвало такое возражение, волны, идущие с противоположных сторон и встречающиеся, не уничтожаются взаимно, а, переходя одна другую, продолжают свой путь. Однако есть два соображения, в силу которых нельзя проводить параллели между упомянутыми волнами и теми, которые описаны мною. Упомянутая волна, как, например, та, которая образуется на поверхности жидкости, состоит из двух противоположных отклонений от среднего положения. В каждой волне есть прибыль и убыль. Ряд их представляет ряд положительных и отрицательных расхождений; два таких ряда, встречаясь, не могут уничтожаться. Однако нет никакой аналогии между этим случаем и тем, когда весь эффект в одном направлении есть прибавление, плюс движения, а в противоположном - отрицательное, минус движения, т. е. положительные и отрицательные ^изменения наблюдаются в различных движениях. Такие волны, если равны по количеству, будут взаимно уничтожаться при встрече. Если одна представляет непрерывное наращение движения в известном направлении, а другая - соответствующее уменьшение движения в том же направлении, то при сложении они дадут нуль. С другой точки зрения также видно отсутствие параллели между этими двумя случаями Волны упомянутого порядка, не уничтожающиеся взаимно, бывают вызваны какой-нибудь силой, чуждой их среде, - внешней силой. Поэтому, считая от места их возникновения в любом направлении, их нужно рассматривать как положительные. На этом же основании, если мы обведем их кругом и они встретятся, произойдет усиленная пертурбация. Но в простейшем из рассмотренных случаев (электричество через соприкосновение) пертурбация - не внешнего, а внутреннего происхождения. Здесь нет внешней деятельности, за счет которой количество движения в дистурбированном веществе положительно возрастало бы. Внутренняя деятельность может произвести не больше движения, чем уже существует, поэтому всякий прирост движения в молекулах должен совершаться за счет такой же убыли в другом месте. Пертурбация здесь не может быть плюсом движения во всех направлениях от исходного места, но всякий непрестанно производимый плюс движения может быть только результатом равного и противоположного, непрестанно производимого минуса движения, и взаимное уничтожение является следствием взаимного происхождения. После всех прений и суждений по этому предмету я остановился на следующем виде изложения моей гипотезы: 1. От трения двух одинаковых тел происходит теплота; объясняется это тем, что массовое движение превращается в молекулярное. Итак, движение порождает движение - изменяется только форма. 2. Заменим одно из тел другим, не однородным с ним, и опять подвергнем их трению. Снова выделится некоторое количество теплоты: известная доля массового движения, как и прежде, превратится в молекулярное. В то же время другая часть массового движения превратится - но во что же? Конечно, не в жидкость, не в вещество, не в предмет. То, что в первом случае произвело перемену состояния, во втором случае не может изменить сущности. И во втором случае не может быть, чтобы первоначальное движение превратилось частью в иной вид движения, а частью в некоторый вид вещества. 3. Не должны ли мы после этого сказать, что если при трении двух однородных тел видимое движение переходит в невидимое, то и при трении разнородных тел видимое движение должно переходить в невидимое и, следовательно, различие свойств этого невидимого движения вытекает из различия свойств двух видов взаимодействующих молекул? 4. Если при однородных массах молекулы, образующие две трущиеся поверхности, производят взаимные дистурбации и взаимно ускоряют свои колебания, то и при разнородности двух масс те же самые молекулы должны оказывать другое взаимное влияние, увеличивать взаимные перемещения. 5. Если при двух однородных собраниях молекул взаимные нарушения выражаются только в том, что они взаимно увеличивают амплитуды колебаний, так как периоды их колебаний совпадают; то при разнородности их не должно ли взаимное нарушение повлечь за собою дифференциального действия, вытекающего из несходства их движения? Не должно ли различие в периодах колебаний дать результат, который невозможен при совпадении периодов колебаний, и не получится ли при этом сложная форма молекулярного движения? 6. Если массы сравнительно простых молекул, сопоставленных и взаимодействующих, вызывают подобный эффект, то не должны ли мы заключить, что такие же следствия, только другого вида, произойдут от взаимодействия не целых молекул, а их составных частиц? Если поверхности трения порознь состоят из очень сложных молекул, из которых каждая содержит, быть может, сотни меньших частиц, соединенных в определенно составленную группу, то, по аналогии с взаимным влиянием целых молекул на движение, не должны ли мы заключить, что составные части молекул одного порядка влияют на движение составных другого порядка? В то время как целые молекулы взаимно увеличивают или уменьшают колебания, или взаимно нарушают колебания, или то и другое вместе, составные элементы их не могут быть такими устойчивыми, чтобы частицы одной группы нисколько не влияли на частицы другой. Если же они влияют, то должна быть сложная форма молекулярного движения, которая возникает, когда массы очень сложных разнородных молекул оказывают взаимодействие. Я предоставляю этот ряд предложений и вопросов их судьбе; замечу только, что, исходя из принятых физиками оснований молекулярной теории, трудно не прийти к заключению, что известные описанные нами действия имеют место и что они происходят от известного рода явлений, которые если и не совпадают, то, во всяком случае, могут быть отождествлены с электрическими. VII МИЛЛЬ ПРОТИВ ГАМИЛЬТОНА. КРИТЕРИЙ ИСТИНЫ (Впервые напечатано в "The Fortnightly Review", июль, 1865 г.). Перевод Л. Б. Хавкиной Британская мысль, которой современная философия обязана своими начальными идеями и признанными истинами, не дремлет; своей Системой логики Милль больше всех других писателей способствовал ее пробуждению. К этой великой заслуге, оказанной им лет двадцать тому назад, он теперь присоединяет Исследование философии сэра Вильяма Гамильтона, где взгляды сэра Вильяма Гамильтона берутся за положения, и различные конечные вопросы, до сих пор не решенные, вновь подвергаются обсуждению. В числе этих вопросов есть один весьма важный, который вызвал полемику между Миллем и другими; этот-то вопрос я и намерен здесь рассмотреть. Но предварительно считаю уместным бросить взгляд на две основные доктрины философии Гамильтона, с которыми Милль расходится, так как комментарии к ним пояснят дальнейшие рассуждения. В пятой главе Милль говорит: "То, что Гамильтон отвергает как познание, он все-таки принимает под именем веры". Цитаты подтверждают такой взгляд на положение Гамильтона и удостоверяют, что он признает относительность знания только номинально. Я думаю, что его несостоятельность сводится к употреблению слова верование в двух совершенно различных значениях. Обыкновенно мы говорим верить о том, чему можем приписать перевес очевидности или относительно чего мы получили впечатление, которое не поддается определению. Мы верим, что следующая Палата общин не уничтожит церковных налогов, или, при взгляде на какого-нибудь человека, мы верим, что он добр. Другими словами, если мы не можем дать никаких доказательств или можем привести лишь недостаточные доказательства того, о чем мы думаем, то мы называем это верованиями. Особенность верований, в противоположность убеждениям, та, что в первом случае легко отделить связь с предыдущими состояниями сознания, а во втором трудно. Но к несчастью, слово верование применяется также к каждой из временно или постоянно неразрывных связей в сознании, и единственным основанием для принятия их служит то, что от них нельзя отрешиться. Говоря, что я чувствую боль, или что слышу звук, или что одна строка мне кажется длиннее другой, я признаю, что в моем состоянии произошла какая-то перемена, но этого факта я не могу доказать иначе как тем, что он представляется моему уму. Каждое доказательство, в свою очередь, разлагается на последовательные впечатления сознания, которые говорят только сами за себя. Если меня спросят, почему я отстаиваю какую-нибудь выведенную истину, например что сумма углов треугольника равна двум прямым, то я отвечу, что доказательство может быть разложено на ступени. Каждая ступень есть непосредственное сознание, что какие-то два количества или отношения равны или неравны между собой, и это сознание можно объяснить только тем, что оно существует во мне. Доходя, наконец, до какой-нибудь аксиомы, лежащей в основе целой системы доказательств, я тоже могу лишь сказать, что это - истина, которую я непосредственно сознаю. Но тут выходит путаница. Огромное большинство истин, которые мы принимаем как не подлежащие сомнению и из которых мы составляем отвлеченное понятие о непреложной истине, имеют ту общую черту, что они были порознь выведены из более глубоких истин. Эти два признака так тесно слиты, что один как будто обусловливает присутствие другого. Для каждой геометрической истины мы можем указать какую-нибудь дальнейшую истину, из которой она вытекает; для этой дальнейшей истины мы можем опять-таки указать другую, еще более отдаленную, и т. д. Так как точное знание устанавливается обыкновенно этого рода доказательствами, то выработался ошибочный взгляд, будто бы такое знание действительнее, чем непосредственное познание, которое не имеет более глубокой опоры. Привычка во всех случаях требовать доказательств и давать доказательства породила заключение, что можно требовать доказательств и для конечных положений сознания, на которые разлагается всякое доказательство. Затем, ввиду невозможности доказать их, появляется смутное чувство, что они связаны с другими вещами, которых нельзя доказать, - что они подлежат сомнению, - что у них неудовлетворительные основы. Это чувство еще усиливается от попутного неправильного употребления слов. Слово "верование", как указано выше, стало вызывать впечатление, для которого мы можем привести лишь явно недостаточное доказательство или вовсе никакого. Если требуется, чтобы мы объяснили конечное положение сознания, то при отсутствии какого-нибудь неопровержимого довода мы иногда говорим, что верим ему. Итак, два противоположных полюса знания известны под одним и тем же именем. Вследствие противоположных значений этого имени, вызывающего самые последовательные и самые непоследовательные соотношения мысли, происходят ошибочные представления. В этом, как мне кажется, и кроется ошибка Гамильтона. Относя к верованиям прямые неразлагаемые положения сознания, которые не требуют доказательств, он уверяет, что по значению они стоят выше знания (подразумевая под знанием то, что можно доказать), и в этом он вполне прав. Но когда он отводит такое же место впечатлениям сознания, которые известны под тем же именем верований, но в отличие от последних являются лишь косвенными или совсем неопределенными впечатлениями сознания, то с ним нельзя согласиться. Он сам признает, что нет положительного знания, соответствующего слову "бесконечный", и, наоборот, знания, которые он справедливо считает непреложными, не только положительны, но еще обладают той особенностью, что их нельзя отвергнуть. Как же в таком случае ставить их на одну доску, словно они имеют одинаковое значение? С этим приблизительно сходна и другая доктрина Гамильтона, которую Милль разбивает по существу. Я говорю о выводе относительно нуменального существования, который Гамильтон делает из закона об исключенном третьем или, выражаясь точнее, из закона противоположных необходимостей (Alternative Necessity). Вещь должна или существовать, или не существовать, - должна иметь известное свойство или не иметь его: третьей возможности не существует, до тех пор пока этот закон излагают нам как закон мысли, в отношениях к феноменальному существованию, никто не может подвергнуть его сомнению. Но сэр Гамильтон распространяет этот закон за пределы мысли и выводит положительные заключения касательно нуменального существования. Он говорит, например, что хотя мы можем представлять себе пространство бесконечным или конечным, но по принципу исключенного третьего нужно допустить или то, или другое. Этот вывод Милля следует отвергнуть. Его доказательство можно дополнить другим, которое само напрашивается, если от слов Гамильтона мы перейдем к идеям, которые они должны выражать. Если мы вспоминаем известный предмет как находящийся в известном месте, то мы умственно воспроизводим сразу и место, и вещь; между тем когда мы думаем о несуществовании этой вещи в данном месте, то в нашем сознании воспроизводится только данное место, но не вещь. Подобным же образом, если вместо того, чтобы думать о каком-либо предмете как о бесцветном, мы думаем о нем как об обладающем известным цветом, то вся перемена состоит в прибавлении к нашему представлению некоторого элемента, который прежде отсутствовал в нем: предмет не может быть мыслим сначала как красный, а потом как не красный, без того чтобы один из составных элементов мысли не был совершенно вытеснен из души каким-либо другим элементом. Следовательно, учение об исключенном третьем есть просто обобщение того всеобщего опыта, что некоторые душевные состояния прямо разрушают другие состояния. Это учение формулирует некоторый абсолютно постоянный закон, в силу которого никакая положительная форма сознания не может иметь места без исключения соотносительной ей отрицательной формы, и сама антитеза положительного и отрицательного есть в действительности не что иное, как выражение этого опыта. Отсюда следует, что если сознание не находится в одной из этих двух форм, то оно должно находиться в другой из них. Но при каких условиях может иметь место этот закон сознания? Он может иметь место лишь до тех пор, пока существуют некоторые положительные состояния сознания, которые могут исключать и быть сами исключаемыми. Если у нас нет вовсе никаких положительных состояний сознания, то не может быть и никакого взаимного исключения, а потому и закон противоположных необходимостей не прилагается. Следовательно, здесь лежит слабое место предложения сэра В. Гамильтона. Поставленные лицом к лицу с его двумя альтернативами - что пространство должно быть или бесконечным, или конечным, - мы вовсе не обязаны смотреть на одну из них как на необходимую, так как мы не имеем никакого состояния сознания, которое соответствовало бы какому-либо из этих слов, в их приложении к пространству, взятому в его целом, а следовательно, у нас не существует никакого взаимного исключения между двумя антагонистическими состояниями сознания. Так как обе альтернативы немыслимы, то это предложение следовало бы написать так пространство есть или --, или оно есть --; причем ни один из этих случаев не может быть представлен себе, но один из них может быть истинным. В этом случае, как и в других, сэр В. Гамильтон продолжает развивать формы мысли даже тогда, когда они не содержат никакой субстанции, а потому, конечно, он не достигает ни до чего, кроме подобия заключений. Заканчивая на этом комментарий доктрин Гамильтона, опровергнутых Миллем, по причинам, которые, в общем, должны быть признаны основательными, я позволяю себе перейти к доктрине, которая поддерживается частью Гамильтоном, частью другими, в различной обработке и оценке, и которую, как мне кажется, можно успешно защищать от нападок Милля. В четвертом и пятом изданиях Логики Милль пространно трактует вопрос: служит ли непостижимость доказательством ложности? - и возражает критике, предварительно высказавшейся в отрицательном смысле. Ответ его здесь главным образом сводится к объяснению слова немыслимый. Милль находит, что это слово употребляется в одинаковом значении со словом невероятный; и, переводя его таким образом, он свободно распоряжается различными выставленными против него аргументами. Быть может, другие лица, употреблявшие эти слова в философских рассуждениях, сделали их синонимами, - этого я не знаю; но чтобы они употреблялись в таком смысле в моих доводах, которые оспаривает Милль, этого я не предполагал и потому крайне удивился его ссылке на меня. Очевидно, я недостаточно остерегался ложных толкований, могущих вытекать из двоякого значения слова верование, которое, как мы видели, обозначает самые связные и самые несвязные отношения в сознании, так как, по общему признанию, ни для тех, ни для других не имеется доказательств. В рассуждении, на которое возражает Милль, это слово везде употребляется мною только в первом смысле. "Неизменные верования", нерушимые верования - это неразрывные понятия в сознании, никогда не подлежащие разграничению. Но слово невероятный свидетельствует о разграничимости понятий. По ассоциации с другим, более общим, значением слова верование слово невероятный относится к случаям, где предложение, хотя и с трудом, можно построить в мысли и где, следовательно, противоположение может быть разложено. Для большей верности определим и поясним значение слов немыслимый и невероятный. Немыслимым называется такое предложение, члены которого никакими силами не могут войти в сознание при установленном между ними отношении. В этом предложении подлежащее и сказуемое представляют непреодолимое препятствие для соединения их в мысли. Невероятным называется такое предложение, которое может быть создано в мысли, но оно настолько расходится с опытом, что без усилия нельзя привести его термины в утверждаемое предложением соотношение. Так, например, невероятно, чтобы пушечное ядро от выстрела, сделанного в Англии, могло достигнуть Америки; но это не есть немыслимое. Наоборот, не только невероятно, но и немыслимо, чтобы одна сторона треугольника равнялась сумме двух других сторон. В сознании нельзя представить себе, что сумма двух сторон равняется третьей, не нарушая этим представления о треугольнике. Представление о треугольнике также не может составиться без того, чтобы не нарушилось представление о равенстве этих величин. Другими словами, подлежащее и сказуемое не могут соединиться в одной и той же интуиции т. е. предложение немыслимо. Только в таком смысле я и употреблял слово немыслимый, и только при таком строгом ограничении этого слова я смотрю на испытание немыслимостью, как на имеющее какую-либо цену. Я думал, что этим объяснением я устраню разногласие с доводами Милля. Однако только что вышедшее его произведение показывает, что, даже ограничивая слово непостижимый указанным здесь значением, он все-таки отрицает, чтобы правильность предложения доказывалась непостижимостью его отрицания. Трудно в умеренных границах возразить на все полемические нападки. Однако, прежде чем перейти к главному вопросу, я попытаюсь очистить поле от нескольких второстепенных. Разбирая доктрину сэра Вильяма Гамильтона относительно конечных фактов сознания или таких фактов, которые не подлежат доказательствам, Милль пишет: "Он ставит единственным условием, чтобы мы не могли свести его (факт этого рода) к обобщению из опыта. Это условие осуществляется, если факт обладает характером необходимости. Должно быть невозможным не мыслить его. Действительно, только в силу одной этой необходимости мы можем признать его за подлинное данное разума и отличить от простого результата обобщения и привычки. В этом сэр Вильям Гамильтон стоит заодно со своими единомышленниками философами: Рейдом, Стюартом, Кузеном, Уэвеллем и, можем мы еще добавить, Кантом и даже Гербертом Спенсером. Критерий, по которому все они решают, что верование составляет часть нашего первобытного сознания - первоначальную интуицию ума, - это необходимость мыслить его. Их доказательство того, что мы должны были всегда, с самого начала, иметь веру, сводится к невозможности отрешиться от нее теперь. Такой аргумент в приложении к каким-нибудь спорным философским вопросам вдвойне неправилен. Нельзя допустить здесь ни большей, ни меньшей посылки. Самый факт, что вопрос подлежит спору, опровергает указанную невозможность. Все те, против кого нужно защищать веру, считаемую необходимой, сами наглядно показывают, что она не необходима. Итак, эти философы, и в их числе сэр Вильям Гамильтон, заблуждаются на счет истинных условий психологического исследования, когда доказывают, что вера есть самобытный факт сознания не потому, что она не могла быть приобретена, а на основании ложного и не всегда достаточно мотивированного довода, что наше сознание теперь не может отрешиться от нее" (гл. IX). Такое изложение моих собственных взглядов несколько удивило меня. Ввиду того что я признал свою солидарность с Миллем в той доктрине, что всякое знание вытекает из опыта, и защищал критерий непостижимости, так как он выражает "чистый результат нашего опыта до нынешнего времени" (Основания психологии, 430); ввиду того что я не только не утверждал различия, приведенного со слов сэра Вильяма Гамильтона, а стремился уничтожить такое различие; ввиду того что я старался показать, насколько наши понятия, даже такие, как о пространстве и времени, приобретены; ввиду того что я пытался объяснить формы мышления (а следовательно, и все интуиции) как продукт организованного и унаследованного опыта (Основания психологии, п. 208), - ввиду всего этого я с удивлением встретил свое имя в вышеупомянутом перечне. Однако, оставляя личности, я позволю себе перейти в тому утверждению, будто различие мнений относительно критерия необходимости само опровергает пригодность этого критерия. Здесь может быть двоякий выход. Во-первых, если какое-нибудь предложение некоторыми принимается как необходимое верование, а одним или несколькими лицами не принимается, то разве этим опровергается пригодность критерия необходимости по отношению к упомянутому предложению? Во-вторых, если пригодность критерия опровергнута для данного предложения, то разве из этого следует, что критерий не может зависеть от других условий? Разве следует, что не существует верований, которые всемирно приняты как необходимые и для которых критерий необходимости пригоден? На каждый из этих вопросов, я думаю, можно с полным правом ответить отрицательно. Говоря, что если одни считают какую-нибудь уверенность необходимой, а другие считают эту уверенность не необходимой, то это самое показывает, что критерий необходимости вовсе не есть критерий, - Милль безмолвно предполагает, что все люди обладают одинаковой способностью внутреннего самонаблюдения; между тем как многие из них совершенно не способны к правильному истолкованию своего сознания, за исключением самых простейших его форм; да даже и остальные люди склонны ошибочно принимать за показания сознания то, что, при более внимательном исследовании, вовсе не оказывается показаниями сознания. Возьмем случай арифметической ошибки. Школьник складывает длинный столбец цифр и получает неверную сумму. Он переделывает сложение сначала и вновь ошибается. Учитель приказывает ему проделать весь процесс вслух; и тогда слышит, как он говорит: "35 да 9 - сорок шесть", - ошибка, которую он повторял каждый раз. Но, не вступая в исследование того умственного акта, посредством которого мы знаем, что 35 и 9 составляют 44, можно видеть ясно, что неправильное истолкование школьником своего собственного сознания, заставляющее его безмолвно отрицать эту необходимую истину, утверждая, что "35 и 9 составляют 46", не может считаться доказательством, что данное отношение (35 + 9 = 44) не необходимо. Неправильные суждения этого рода, совершаемые часто даже опытными счетчиками, показывают только, что у нас есть склонность недосматривать необходимые связи в наших мыслях и принимать за необходимые другие связи, которые вовсе не суть необходимые. То, что изредка случается в вычислении, очень часто случается в более сложном мышлении: люди неясно переводят употребляемые ими слова в эквивалентные этим словам состояния сознания. Эта небрежность так привычна для многих, что они совсем не сознают, что они неясно представили себе те предложения, которые они утверждают; а потому они способны совершенно искренно, хотя и ошибочно, уверять, будто бы они могут мыслить вещи, которые на самом деле совершенно невозможно мыслить. Но предположим даже, что если какая-нибудь уверенность считается необходимой, то существование лиц, подтверждающих собою возможность верить иначе, уже доказывает не необходимость его; но разве из этого вытекает, что критерий необходимости недействителен? Я думаю, что нет. Люди могут по ошибке считать за необходимые некоторые не необходимые верования, и все-таки справедливо будет, что существуют необходимые верования и что необходимость таких верований служит нам за них ручательством. Если бы проверенные таким образом заключения в ста случаях оказались неправильными, то из этого еще не следовало бы, что критерий недействителен; скорее это указало бы на сто ошибок в пользовании логической формулой, чем на ее непригодность. Если из посылки: все рогатые животные жуют жвачку - заключать, что носорог, как рогатое животное, жует жвачку, то ошибка не послужит доказательством против какого бы то ни было значения силлогизмов вообще. Сплошь да рядом бывают тысячи ошибочных дедукций, и лица, совершающие их, считают гарантией те данные, из которых они их выводят. Однако никакое количество ошибочных дедукций не считается доказательством того, что не бывает дедукций правильных и что прием дедукции не основателен. В этих случаях, как и в предыдущем, с которым они здесь сравниваются, необходимой является только проверка данных и критика актов сознания. "Это доказательство", - говорит Милль о доказательстве необходимости, - в применении к спорным философским вопросам вдвойне неправильно... Самый факт, что вопрос подлежит спору, опровергает указанную невозможность." На это кроме упомянутых возражений можно привести и еще одно. Допустим, что к этому критерию прибегали неправильно; допустим, что есть много вопросов чересчур сложных, чтобы их решить с его помощью, но люди делали такие попытки и, естественно, входили в полемику; и все-таки можно, по справедливости, утверждать, что по сравнению со всеми, или почти со всеми, вопросами, правильно обсужденными на основании этого критерия, ответ не подлежит спору. С древнейших времен и до наших дней люди не изменили убеждений относительно числовых истин. Аксиома, что если прибавить равные величины к неравным, то суммы будут неравны, у греков так же, как и у нас, считалась прямым приговором сознания, неизбежным и безапелляционным. Каждая из теорем Евклида для нас так же безусловна и несомненна, какими были и для них. Мы соглашаемся с каждой ступенью любого их доказательства, так как мы непосредственно видим, что утверждаемое отношение действительно таково, как оно утверждается, и что невозможно мыслить его иначе. Но как же решить, что есть правильное приложение критерия? Ответ не трудно найти. Милль указывает на верование в антиподов, отвергнутое греками, ввиду его непостижимости, но принятое нами, как постижимое и правильное. Он приводил этот пример и раньше, и я в свою очередь возражал ему (Основания психологии, п. 428) по той причине, что состояния сознания, связанные с суждением, слишком сложны, чтобы допустить какой-нибудь надежный вердикт. Следующий пример покажет разницу между правильным и неправильным применением критерия. Даны две линии А и В (см. Основания психологии, т. II, стр. 252): как решить, равны они или неравны между собою? Нет другого способа, как только сравнить оба впечатления, произведенные ими на сознание. Я узнаю их неравенство с помощью непосредственного акта, когда разница между ними велика или если, даже при умеренной разнице, они лежат близко одна от другой. При совсем маленькой разнице я решаю вопрос наложением линий в том случае, когда они подвижны, или перенесением некоторой подвижной линии от одной из них на другую, если они неподвижны. Но во всяком случае, я получаю в сознании свидетельство того, что впечатление от одной линии отличается от впечатления от другой. Доказать эту разницу я могу только тем, что сознаю ее и, пока созерцаю эти линии, нахожу невозможным освободиться от этого сознания. Предположение, что эти линии неравны, есть предположение, отрицание которого непостижимо. Теперь допустим, что нас спрашивают, равны ли между собою линии В и С или же С и D? На это невозможно дать никакого положительного ответа. Мы не можем сказать, что для нас немыслимо, чтобы В была длиннее, чем С, или равна ей, или короче ее; напротив того, мы можем мыслить одинаково каждое из этих трех утверждений. Здесь обращение к прямому приговору сознания неправильно, незаконно; потому что при перенесении внимания от В к С или от С к D перемены в других элементах впечатлений так запутывают и затемняют сравниваемые элементы, что мешают поставить их в сознании рядом друг с другом. Если вопрос об относительной длине все-таки должен быть решен, то это может быть сделано только посредством выпрямления кривой линии; а это может быть произведено лишь путем целого ряда приемов, из которых каждый требует непосредственного суждения, сродного тому, с помощью которого сравнивались А с В. Но как здесь, так точно и во всех других случаях только простые усмотрения (percepts) и представления (concepts) таковы, что их отношения могут быть удостоверяемы непосредственным сознанием; и как здесь, так точно и во всех других случаях только посредством разложения на такие простые усмотрения и представления может быть достигнуто истинное суждение касательно сложных усмотрений и представлений. Что вещи, равные порознь той же самой вещи, равны между собою - есть факт, который может быть узнан посредством прямого сравнения действительных или идеальных отношений и который не может быть узнан никаким другим путем; а само предположение таково, что отрицание его немыслимо, и оно совершенно законно утверждается на основании этого ручательства. Но тот факт, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равняется сумме квадратов остальных его двух сторон, - есть факт, который не может быть узнан непосредственно, с помощью прямого сравнения двух состояний сознания. Здесь истина может быть достигнута лишь посредственно, не прямым путем, а именно через посредство целого ряда простых суждений касательно сходств и несходств некоторых отношений; причем каждое из этих суждений обладает, в сущности, той же самой природой, как и то, посредством которого узнается предыдущая аксиома, и имеет за себя то же самое ручательство. Таким образом, становится очевидным, что тот ошибочный результат, к которому привело испытание с помощью нашего критерия в примере, приведенном Миллем, зависел просто от неправильного приложения этого критерия. Эти предварительные объяснения нужны были для того, чтобы разъяснить вопрос в корне. Теперь перейдем к его сущности. Метафизическому рассуждению обыкновенно вредит какой-нибудь скрытый petitio principii. При любом доказательстве за или против подразумевается, что верно то или другое: вещь либо доказана, либо опровергнута. Так, например, с доказательством идеализма. Хотя и выводится заключение, что разум и идеи - единственные существования, но ступени, по которым оно проходит, допускают, что внешние предметы имеют именно то независимое существование, которое решительно отвергается. Если протяженность, бытие которой идеалисты оспаривают, есть только впечатление сознания и в сознании ничто ей не соответствует, то в каждом из предложений о протяженности всегда должно подразумеваться впечатление сознания и больше ничего. Но если там, где они говорят о расстояниях и размерах, мы понимаем идеи расстояний и размеров, то их предложения сводятся к бессмыслице. То же относится и к скептицизму. Разложение всякого знания на впечатления и идеи совершается посредством анализа, который подразумевает на каждом шагу объективную действительность, производящую впечатление, и субъективную действительность, воспринимающую их. Рассуждение становится невозможным, если с самого начала не допустить существования объекта и субъекта. Согласимся с сомнениями скептика и затем попробуем проверить его доказательства так, чтобы они гармонировали с его сомнениями. Из двух альтернатив, между которыми он колеблется, допустим сначала существование объекта и субъекта. Действительно ли его доказательство или недействительно, но оно возможно. Теперь допустим, что объект и субъект не существуют. Скептик не может подвинуться ни на шаг к своему заключению, - он даже не может его предлагать, так как слово впечатление нельзя перевести на мысль, не допустив, что есть предмет, производящий впечатление, и предмет, воспринимающий впечатление. Хотя эмпиризм, как его понимают в настоящее время, не в такой степени побивает себя, но в своем методе он подлежит аналогичной критике, которая также свидетельствует о несостоятельности его выводов. Он предлагает признавать так называемые необходимые верования наряду с другими и при этом не считать никакого верования необходимым. Он выдвигает многочисленные доказательства того, что связь между состояниями нашего сознания определяется опытом: часто два опыта вместе отпечатлеваются в сознании и так тесно ассоциируются, что один неминуемо влечет за собою другой, а если их совместное возвращение постоянно и неизменно, то связь между ними становится неразрывной; из этого он заключает, что произведенная таким образом неразрывность есть все, что мы подразумеваем под необходимостью. Затем он старается объяснить таким происхождением каждое из так называемых необходимых верований. Если бы чистый эмпиризм мог достигнуть этого анализа и последующего синтеза, не делая никаких допущений, то его аргументы были бы неоспоримы. Но он не может сделать этого. Всмотритесь в его фразеологию, и у вас явится вопрос: опыты чего? Переведите слово на мысль: ясно, что требуется нечто большее, чем состояния ума и связь между ними. В противном случае гипотеза гласила бы, что состояния ума порождаются опытами состояний ума; и если продолжить исследование, то в конце концов мы пришли бы к начальным состояниям ума, которые не признаются, - и гипотеза рушилась бы. Очевидно, здесь подразумевается что-то помимо ума, производящего "опыты", что-то такое, где существуют объективные отношения, которым соответствуют субъективные - внешний мир. Откажитесь от такого объяснения слова опыт, и гипотеза не будет иметь смысла. Но, считая внешнюю действительность необходимой основой своих рассуждений, чистый эмпиризм дальше не может ни доказать, ни опровергнуть своего постулата. Всякая попытка опровергнуть его или придать ему другое значение разбивает его; а попытка установить его путем заключения вводит в заколдованный круг. Что же мы должны сказать о предположении, на котором основывается эмпиризм? Есть ли это необходимое верование или нет? Если оно необходимо, то гипотеза в своей чистой форме отвергается. Если оно не необходимо, если оно не установлено заранее как абсолютно достоверное, то гипотеза основывается на неопределенности и вся система доказательств неустойчива. Мало того, помимо ненадежности, обусловленной построением на фундаменте, который явно подлежит сомнению, еще ненадежнее строить предположение на предположениях, из которых каждое явно подлежит сомнению. Сказать, что нет необходимых истин, - это равносильно признанию, будто каждый последующий вывод не вытекает в силу необходимости из посылок, - таково эмпирическое суждение, суждение не вполне достоверное. Отсюда, строго разбирая доктрину чистого эмпиризма, мы видим, что он исходит из неопределенности, затем следует через ряд неопределенностей и потому не может похвалиться большой определенностью своих заключений. Конечно, можно возразить, что никакая теория человеческого знания не может обойтись без постоянных или временных предположений, и состоятельность их определяется достигнутыми с их помощью результатами. Чтобы такие предположения сделаны были правильно, требуются два условия. Во-первых, они не должны повторяться из ступени в ступень, иначе заключение также выйдет предположением. Во-вторых, не нужно упускать из виду того факта, что это - предположения: заключениям нельзя приписывать достоверности, которой не отличались посылки. Итак, чистый эмпиризм, как и другие теории знания, подлежит критике за то, что он не называет своих первоначальных предположений временно действительными, если отрицает, что они могут быть обязательно действительными. Он подлежит критике и за то, что на каждом шагу в доказательствах делает предположения, которые забывает признать временными и которые также не могут быть признаны необходимыми. Пока он не представит какой-нибудь гарантии для первых данных и для каждого последовательного вывода или же не признает их всех гипотетическими, его можно остановить в начале или на любой ступени доказательств. Оппонент может оспаривать каждое "потому что" и "следовательно", пока ему не скажут, отчего же это так утверждается? Он может возражать, что если вывод не необходим, то он не обязан принять его, а если необходим, то требует открыто признать его необходимость и определить известный критерий, чтобы отличать его от не необходимых предположений. Эти соображения покажут, думается мне, что правильно проведенная первая ступень метафизического доказательства должна состоять в исследовании предположений, для того чтобы удостовериться, какой общий признак есть у тех, которые мы называем бесспорными, и на чем основывается определение их бесспорности. Далее, для правильного исследования мы должны строго ограничить анализ, рассматривая только состояния сознания в их взаимных отношениях и совершенно игнорируя все остальное. Если раньше чем мы удостоверились путем сравнения, какое свойство предположений заставляет нас относить иные из них к бесспорным, мы так или иначе признаем существование чего-то за пределами сознания, то данное предположение будет считаться бесспорным прежде, чем мы убедимся, в чем состоит отличительная черта бесспорных предположений, и анализ будет недействительным. Если мы не можем выйти за пределы сознания и, следовательно, все то, что мы знаем как истину, должно быть некоторым умственным состоянием или комбинацией умственных состояний, то мы должны выяснить, как мы различаем то или другое состояние. Определение истины должно выражаться в терминах сознания; и действительно, его и нельзя выразить иначе, если нельзя выйти за пределы сознания. Итак, метафизик первым делом должен устранить из своего исследования все, что несубъективно, и не допускать существования чего-либо объективного, соответствующего его идеям, пока он не убедился, каким свойством отличаются его идеи, когда он называет их истинными. Посмотрим, что из этого выходит. Когда мышление ведется с должной точностью, когда душевные состояния, называемые нами словами, переводятся в те душевные состояния, которые они символизируют собою (что часто вовсе не делается), - то мышление предположения состоит в совместном появлении в сознании его подлежащего и сказуемого. "Птица была бурая" есть утверждение, предполагающее соединение в мысли некоторого особенного свойства, или атрибута, с некоторой группой других свойств. Если исследователь будет сравнивать между собою различные предложения, переведенные таким образом в состояния сознания, то он найдет, что эти предложения различаются между собою по той легкости, с которой состояния сознания вступают во взаимную связь и разъединяются друг от друга. Душевное состояние, означаемое словом бурый, может соединяться с теми душевными состояниями, которые составляют фигуру, означаемую словом птица, без всякого заметного усилия, или может быть без всякого заметного усилия, т. е. птица легко может быть мыслима черной, зеленой или желтой. Наоборот, рассматривая такое утверждение, как "лед был горяч", наш исследователь найдет очень трудным привести свой ум в соответствии с этим предложением. Элементы этого предложения не могут быть поставлены рядом в мысли без большого сопротивления. Между разными состояниями сознания, означаемым словом холод, существует крепкая связь, - связь, крепость которой измеряется тем сопротивлением, которое нужно преодолеть, чтобы мыслить себе лед как горячий. Затем, наш исследователь найдет, что во многих случаях сгруппированные вместе состояния сознания вовсе не могут быть разъединены одно от другого. Идея о давлении не может быть разъединена от идеи о чем-либо, занимающем пространство. Движение не может быть мыслимо без того, чтобы мы не мыслили в то же самое время о каком-либо движущемся предмете. Эти связи в сознании остаются абсолютными при всех обстоятельствах. Замкнувшись в предписанных себе пределах, пусть наш исследователь спросит себя теперь, что он думает об этих различных степенях связи между его состояниями сознания и как он ведет себя по отношению к ним. Если ему представляется, откуда бы то ни было, предложение: "птица была бурая", - подлежащее и сказуемое, соответствующее этим словам, мгновенно вырастают вместе в его мысли; и если тут не существует никакого противоположного предложения, то он соединяет между собою специфицированные и подразумеваемые свойства без всякого усилия и принимает предложение. Но если предложение будет таково: "птица необходимо была бурая", - то он делает один из числа описанных выше опытов и, находя, что может легко отделить свойство бурости и думать о птице как о зеленой или о желтой, не принимает, чтобы птица была необходимым образом бурою. Когда в нем возникает такое предложение, как "лед был холоден", - элементы его мысли ведут себя, как и в первом случае; и до тех пор, пока это предложение не подвергается проверке, союз сознания о холоде с теми состояниями сознания, которые означаются словом лед, кажется союзом той же самой природы, как и союз между состояниями сознания, соответствующими словам бурый и птица. Но если это предложение изменится в такое-, "лед необходимо был холоден", - то мы получим результат, отличный от того, который получился в предыдущем случае. Идеи, соответствующие подлежащему и сказуемому, так связаны, что они почти могли бы сойти за неразделимые, и это новое предложение почти могло бы быть принято. Но предположим, что это предложение подвергается намеренному испытанию и что он старается испробовать, не может ли лед быть мыслим как нехолодный. Всякая такая попытка встречает в сознании сильное сопротивление. Однако же с помощью некоторого усилия он может вообразить себе, что вода переходит в твердое состояние при температуре высшей, чем теплота крови, а потому он может думать о застывшей воде, как о теплой, а не о холодной. Еще один пример. Соответственно предложению: "вместе с движением существует нечто движущееся" - он представляет себе движущееся тело; и пока он не проверит этого представления путем опыта, он может предполагать, что элементы этого представления соединены между собою тем же самым способом, как и элементы тех представлений, о которых шла речь перед этим. Но предположим, что наше предложение будет видоизменено таким образом: "вместе с движением необходимо существует нечто движущееся"; ответ, вызываемый в мысли этими словами, покажет, что состояния сознания, являющиеся в этом случае, неразрывно связаны между собою указанным в предложении образом Он пробует думать о движении, как об имеющем место, без чего-либо движущегося, и его неспособность думать таким образом показывает его неспособность разорвать одно от другого те состояния сознания, которые составляют проверяемую им мысль. Эти предложения, противостоящие всем таким усилиям, суть предложения, отличаемые им как необходимые. Подразумевает ли он под этим словом еще что-либо другое или нет, но он, очевидно, хочет сказать им, что в его сознании утверждаемые этими предложениями связи оказываются неизменными постольку, поскольку он может удостовериться в этом. Голый факт состоит в том, что он подчиняется этим связям просто потому, что не имеет никакого другого выбора. Они управляют его мыслями, желает ли он того или нет. Оставляя в стороне все вопросы касательно происхождения этих связей, все теории касательно их значений, наш исследователь открывает, что некоторые из его состояний сознания так сплавлены между собою, что все другие звенья в цепи сознания могут разорваться, прежде чем эти раздадутся хотя немного. Продолжая игнорировать все существования, предполагаемые вне области сознания, пусть наш исследователь спросит себя теперь, что он разумеет под рассуждением? Анализ показывает ему, что рассуждение есть образование связного ряда состояний сознания. Он нашел, что мысли, выражаемые предложениями, различаются между собою по степени сцепления между подлежащим и сказуемым в каждой из них; и он находит, что при каждом шаге вперед его аргументации, если она ведется тщательно, он подвергает испытанию силу всех связей, утверждаемых и подразумеваемых. Он смотрит, действительно ли названный предмет принадлежит к тому классу, в который его включили, а для этого он пробует, не может ли он думать о нем, как о несходном с теми вещами, с которыми он считается сходным. Он смотрит, действительно ли названное свойство принадлежит всем членам данного класса; а для этого пробует думать о каком-либо члене этого класса, как о не обладающем этим свойством. И он принимает предложение только после того, как найдет, что между его элементами существует в мысли гораздо более сильная связь, чем между элементами противоположного предложения. Подвергая такому испытанию каждый член аргументации, он достигает наконец заключения, которое опять подвергает такому же испытанию. Если он принимает его, то делает это потому, что аргументация установила в нем непрямую связь между такими состояниями сознания, которые не были прямо связаны между собою или если и были связаны прямо, то не так сильно, как связывает их аргументация этим непрямым путем. Но он принимает его только в силу того предположения, что связь между двумя состояниями сознания, которые составляют его, не встречает сопротивления в какой-либо более сильной противоположной связи. Если тут окажется случайно противоположная аргументация и если он почувствует, что составляющие ее мысли, при их испытании, представляются более связными; или если, даже при отсутствии противоположной аргументации, тут существует некоторое противоположное заключение, элементы которого соединены между собою более сильной прямой связью, чем та непрямая связь, которая соединяет между собою элементы заключения, добытого им путем аргументации, - то это добытое им заключение не принимается им. Таким образом, рассуждение, имеющее место в сознании, оказывается просто испытанием сравнительной силы различных связей в сознании, систематической борьбой, служащей для определения того, какие из состояния сознания суть наименее связные. Результат же этой борьбы тот, что наименее связные состояния сознания отделяются друг от друга, а наиболее связные остаются вместе, образуя предложение, сказуемое которого постоянно присутствует (persistes) в душе вместе со своим подлежащим, и составляют одну из связей мысли, которая, смотря по силе, называется "знать что-нибудь", "быть уверенным в чем-нибудь". К какому же выводу может прийти или, лучше сказать, должен прийти наш исследователь, если он доведет свой анализ до его последних границ? Если существуют какие-либо неразрывные связи, то он принужден принимать их. Если некоторые состояния сознания абсолютно связаны между собою известным образом, то он обязан думать о них именно таким образом. Впрочем, это предложение представляет простое тождество. Сказать, что существуют некоторые мысли, значит просто сказать, только в другой форме, что есть мысли, элементы которых не могут быть разорваны. Никакое рассуждение не может дать для этих безусловных связей в мысли никакой более солидной гарантии, потому что всякое рассуждение, будучи процессом испытания силы связей, ведется само в силу принятия некоторых абсолютных связей и не может, в самой последней своей инстанции, сделать ничего более, как только представить некоторые безусловные (абсолютные) связи в подтверждение других, а такой акт признает, без всяких других гарантий, большую ценность в тех безусловных связях, которые он предлагает, сравнительно с той ценностью, какую он допускает в других безусловных связях, подтверждаемых первыми. Итак, здесь наш исследователь приходит к основному (ultimate) умственному единообразию - к всеобщему закону своего мышления. Как совершенно подчинена его мысль этому закону, можно видеть из того факта, что он не может даже представить себе возможности какого-либо другого закона. Предположить, что связи между его состояниями сознания определяются каким-либо другим образом, значило бы предположить, что меньшая сила преодолевает большую, а такое предложение может быть выражено словами, но не может быть переведено в идеи. Наш исследователь приходит к этим результатам, не предполагая никакого другого существования, кроме того, которое он называет состоянием сознания. Эти результаты не предполагают никакой посылки относительно духа или вещества, субъекта или объекта. Они оставляют совершенно незатронутыми вопросы о том, что подразумевает собою сознание и каким образом рождается мысль. Этот анализ не заключает в себе никакой гипотезы насчет того, каким образом являются слабые связи, сильные связи и абсолютные связи. Что бы ни соозначали, по-видимому, употребленные здесь термины, но, изучая каждый шаг этого анализа, мы найдем, что он не требует, в сущности, ничего, кроме душевных состояний и связей между ними. Итак, доказательство до сих пор не нарушено никаким petitio principii. Если бы наш исследователь захотел объяснить себе эти факты, то ему следовало бы рассмотреть прежде всего, каким образом должно вестись всякое дальнейшее исследование и какова степень состоятельности заключений, которые он тут получит. Так как всякая гипотеза, которую он примет, в своей попытке объяснить себе самого же себя может быть выражена только в терминах его душевных состояний, то из этого следует, что сам этот процесс объяснения себе себя должен быть выполняем посредством испытания силы различных связей между душевными состояниями и посредством принятия тех из этих связей, которые при такой пробе окажутся абсолютными. Следовательно, его заключение, достигнутое посредством многократно повторенных признаний этого критерия абсолютной связности, никогда не может иметь более высокой состоятельности, чем сам этот критерий. Для сущности дела нисколько не важно, какое имя дает он своему заключению, - называет ли он его уверенностью, теорией, фактом или истиной. Все эти слова сами не могут быть ничем иным, как только различными названиями некоторых отношений между его состояниями сознания. Все вторичные значения, которые он приписывает им, также должны быть значениями, выражаемыми в терминах сознания, а следовательно, подчиненными законам сознания. А потому для него не существует апелляции на этот окончательный приговор (ultimate dictum); он видит, что единственный способ примирить данные сознания между собою состоит в приведении всех других данных сознания к конечным данным. В этом критерии исследователь имеет вполне достаточную гарантию в пользу утверждения объективного существования. Сколь ни таинственным может показаться нашему исследователю сознание чего-то, что находится, однако, вне сознания, тем не менее он находит, что утверждает реальность этого нечто в силу основного закона мысли, т. е. что он принужден думать таким образом. Существует неразрывная связь между каждым из тех живых и определенных состояний сознания, которые известны как ощущения, и некоторым неопределенным сознанием, которое представляет собою некоторую форму бытия, существующего вне сознания и отдельного от него самого. Когда он берет вилку и кладет ею в рот кусок пищи, он бывает совершенно не способен изгнать из своей души понятие о чем-то, что сопротивляется употребляемой им силе. И он не может подавить рождающейся в нем мысли о некотором независимом существовании, разделяющем его язык от неба, и доставляющем ему то ощущение вкуса, которое он не способен породить в сознании посредством своей собственной деятельности, хотя сама критика показывает ему, что он не может знать, что это такое, что лежит вне его, и хотя он не может сделать заключения, что все, о чем он не способен сказать, что оно такое, есть факт, тем не менее он открывает, что такой самокритике совершенно не удается уничтожить его сознания об этом "нечто", как о действительно существующем вне его, т. е. как о реальности. Заключение, к которому он приходит, что с субъективным существованием не связано объективного существования, оказывается простым словоизлиянием, которому мысли не соответствуют. Это отношение не поддается никакому усилию разрушить его. Опытом множество раз доказывалось, что при этом отрицание непостижимо; следовательно, оно в высшей степени авторитетно. Напрасно он стремится придать ему больший авторитет рассуждением, что какую из двух альтернатив он ни выставит, но в конце концов останется на том месте, откуда начал. Если, не зная ничего, кроме собственных состояний сознания, он отказывается признать что-либо помимо сознания, пока это не доказано, то он может продолжать рассуждение, не подвигаясь вперед; постоянная выработка одних состояний сознания из других не может дать ничего, кроме состояния сознания. Если же, наоборот, он заключение о чем-то внешнем выводит и считает его только выведенным, то вся система доказательств, основанная на постулате, имеет не больше значения, чем дает сам постулат, минус возможная недействительность самого доказательства. Этот случай не нужно смешивать с тем, когда гипотеза или временное предположение, благодаря совпадению с фактами, считается решительно доказанной. Ведь факты, с которыми она совпадает, добыты не путем гипотезы: вычисленное затмение Луны служит проверкой для гипотезы тяготения, так как оно наблюдается, хотя бы эта гипотеза и не была принята. Но если допущено существование внешнего мира и предположено, что действительность постулата может быть показана объяснением представляемых им умственных явлений, то ошибка заключается в том, что самый процесс проверки возможен только тогда, когда вещь считается доказанной. Признавая неразрывную связь между сознанием я и неизвестным не-я, образующую положение сознания, которое он вынужден принять и которое подтверждается анализом, наблюдатель, исходя из такого положения, в состоянии решить, может ли он на этой основе построить удовлетворительное объяснение того, что он называет знанием. Он находит такое объяснение возможным. Гипотеза, что более или менее связные соотношения в состояниях сознания порождаются опытом более или менее постоянных соотношений где-то вне сознания, дает ему разъяснение многих фактов сознания, но, однако, не всех, если он допустит, что такое сличение внутренних и внешних соотношений произошло только на основании его опыта. Тем не менее если он позволяет себе предположить, что образование мыслей соответственно предметам происходило в бесчисленных предыдущих поколениях и что результаты опытов были унаследованы в виде изменений организации, то он может объяснить себе все явления. Он начинает понимать, что постоянная связь между состояниями сознания сама есть продукт повторного опыта и даже то, что известно как "формы мысли", есть абсолютное внутреннее единообразие, вызванное бесконечными повторениями абсолютного внешнего единообразия. Он начинает также понимать, как во время организации этого широкого и сложного опыта могут развиться и неверные ассоциации идей, мало соответствующие предметам. Эти ассоциации идей, временно принятые за нераздельные, впоследствии могут быть разделены, если представить себе, что внешние отношения идут вразрез с ними. Но даже и в этом случае нет причины сомневаться в критерии нераздельности. Процесс, при помощи которого разбивается какая-нибудь ассоциация, прежде считавшаяся нераздельной, есть простое установление ассоциации противоположной; сильнее оказывается та из них, которая при сопоставлении остается неразрывной, в то время как другая рушится. Вследствие этого критерий остается в прежнем виде и, как видно, ошибке подлежит только то, что составляет ассоциацию неразрывную. От самого начала и до конца объяснения, с критикой выводов и нахождением ошибок включительно, пригодность этого критерия не требует доказательств. Отсюда ясно, как было сказано выше, что само объяснение есть не что иное, как приведение всех положений сознания в гармонию с конечным положением. К положительному доказательству предложения можно присоединить доказательство от противного, которое вытекает из несостоятельности противоположного предложения. Говоря о чистом эмпиризме, мы указывали, что его противоположения несостоятельны; но здесь уместно специальнее коснуться основных возражений, которые можно ему сделать. Если конечный критерий истины не тот, который был здесь указан, то в чем же он заключается? Если не существует конечного критерия истины, то где же гарантия для того, чтобы одни предложения принять, а другие отвергнуть? Оппонент, который отрицает пригодность этого критерия, имеет право сам не приводить критерия только в том случае, если не уверяет, будто какие-нибудь истины существуют. Но если, по его мнению, одни вещи истинны, а другие нет, то от него смело можно потребовать и какой-нибудь гарантии в этом. Если спросить, отчего он считает бесспорной истиной, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, неравны между собою, то он может дать двоякий ответ. Он может сказать, что это конечный факт сознания или же что это индукция от личного опыта. Если некоторые из этих фактов признать за несомненные, так как они конечны, а другие не признать за несомненные, так как они неконечны, то неизбежно придется потребовать критерий конечности. Если же сказать, что эта истина узнается только посредством индукции, из личного опыта, то явится вопрос, где же гарантия личного опыта? Об опыте свидетельствует только память, и его значение всецело зависит от качества памяти. Тогда выходит, будто качество памяти подлежит меньшему сомнению, чем непосредственное сознание, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, должны быть неравны между собою. Едва ли это можно допустить. Память явно изменяет человеку. Нам иногда кажется, будто мы говорили что-нибудь, а на самом деле мы этого не говорили. Часто мы забываем, что видели то или другое, а можно бывает доказать, что мы действительно это видели. Иной период жизни нам кажется сном, и мы смутно можем представить себе, что все прошлое только мечта. Мы скорее можем познать то, что наши воспоминания не соответствуют действительности, чем то, что Пространства не существует. Но, даже допуская, что свидетельство памяти не подлежит критике, по поводу опыта, о котором свидетельствует память, можно сказать лишь то, что мы принуждены думать, будто он был, и нельзя понять отрицания предложения, что он у нас был; но утверждать это - значит принимать отвергнутую гарантию. Можно сделать и еще одно возражение. В аргументах чистого эмпиризма допускается существование такой философии, где ничто не принимается без доказательств. Он предлагает не вводить в стройную систему выводов ни одного заключения, которое не основывалось бы на очевидности. Итак, он признает, что можно доказать не только все производные истины, но также все истины, из которых первые выведены, до самых глубоких включительно. Но если не признавать какой-нибудь фундаментальной недоказанной истины, то вся система выводов лишена будет основы. Если возникает сомнение относительно общего предложения, которое приведено в оправдание известного предложения, то ход доказательств должен показать, что это общее предложение вытекает из другого или из других еще более общих предложений. Если потребуют доказательств для каждого из таких более общих предложений, то единственное средство - повторить вышеупомянутый прием. Можно ли его продолжать до бесконечности? Если да, то значит, ничего нельзя доказать, и весь ряд предложений зависит от какого-то неопределенного предложения. Есть ли предел для этого приема? Если да, то когда-нибудь мы дойдем до самого общего предложения, которого нельзя вывести из другого, более общего, не подлежащего доказательству. Другими словами, каждый вывод основывается на посылках. Каждая посылка, допускающая доказательство, сама зависит от других посылок: если постоянно требовать доказательств доказательства, то в конце концов мы должны прийти или к недоказанной посылке, или к признанию, что нельзя достигнуть посылки, на которой основывался бы весь ряд доказательств. Отсюда если философия не опирается на какое-нибудь данное, подлежащее доказательству, то она должна признать, что ей не на что опираться. Я взялся объяснить, в чем я расхожусь с Миллем в этом основном вопросе, очень неохотно, и то лишь потому, что счел это необходимым из личных и общих интересов, затронутых его объяснениями и доказательствами. По двум причинам я особенно жалею, что мне пришлось полемизировать против доктрины того мыслителя, солидарностью с которым я больше всего дорожу. Во-первых, по-моему, разница скорее поверхностна, чем существенна, и я защищал этот критерий лишь в интересах опытной гипотезы и примиряя его с фактами. Во-вторых, пространное изложение одного пункта разногласия, без указания на многочисленные точки соприкосновения, производит впечатление гораздо большего разногласия, чем существует на самом деле. Однако Милль, всегда так неуклонно стремящийся к истине, наверное признает основательным мнение о разногласии в вопросе, имеющем столь важное философское значение, и не поставит мне в вину полной свободы, с которой я критиковал его взгляды, пытаясь доказать свои собственные. VIII ФИЛОСОФИЯ СЛОГА Рассуждая о кажущейся несообразности между аргументативной способностью своего отца и его незнанием формальной логики, Трисграм Шанди говорит: "Для моего почтенного воспитателя и для двух или трех господ этого ученого общества было предметом справедливого удивления, что человек, едва знавший названия своих инструментов, мог так хорошо работать ими". Заключение, подразумеваемое Стерном, что знание правил рассуждения не обусловливает хорошего рассуждения и не существенно необходимо для этого, без сомнения, справедливо. Точно то же можно сказать и относительно грамматики. Д-р Латам, осуждая обыкновенное школьное долбление грамматики Линдли Моррея, справедливо замечает: "Грубую вульгарность надо предупреждать, но делать это должна привычка, а не правила". Так же мало подлежит спору и то, что доброкачественность сочинения гораздо менее зависит от знания каких-либо законов, нежели от упражнения и естественной способности. Светлая голова, живое воображение и чувствительное ухо сильно способствуют тому, чтобы сделать ненужными все риторические правила. А там, где существует какая-нибудь умственная идиосинкразия, отсутствие памяти на слова, недостаточное понимание логической зависимости, слабое понятие о порядке или отсутствие изобретательности в построении, - там не поможет никакая ученость. Несмотря на то, от знакомства с правилами слога все-таки можно ожидать некоторых практических результатов. Старание сообразоваться с его законами скажется, хотя и медленно. И хотя бы только для облегчения окончательной отделки, ясная идея о том, что составляет красоту и что недостаток, не может не быть полезной. Общая теория выражения, кажется, еще никем не излагалась. Правила, содержащиеся в руководствах риторики, представляются в нестройной форме. Предлагаемые как отдельные догматы, как эмпирические обобщения, они не так ясно понимаются и не так уважаются, как если б были выведены из какого-нибудь простого, основного начала. Нам говорят, что "краткость есть душа остроумия". Нам случается слышать, что стиль осуждается за многословие и запутанность. Блер говорит, что всякая ненужная часть фразы "прерывает описание и затемняет образ", и далее, что "длинные предложения утомляют внимание читателя". Лорд Каймз замечает, что "для придания периоду наибольшей силы надо стараться заключать его тем словом, которое имеет в нем наибольшее значение". Устранение вводных предложений и предпочтительное употребление саксонских слов перед словами латинского происхождения составляют установившиеся правила. Но как бы ни были влиятельны истины, представленные в такой догматической форме, они получили бы гораздо более веса, будучи приведены в сколько-нибудь научный порядок. В этом, как и в других случаях, убеждение было бы значительно усилено, если б мы понимали, почему оно возникло. Можно быть уверенным, что понимание общего принципа, из которого вытекают правила риторики, не только уяснит нам в значительной степени существующие, но откроет и другие правила того же происхождения. Отыскивая какой-нибудь ключ к закону, скрытому под этими принятыми правилами, мы замечаем, что во многих из них проглядывает стремление к сбережению внимания читателя или слушателя. Представить идеи так, чтобы они могли быть поняты с возможно меньшим умственным усилием, составляет desideratum, к которому стремится большая часть вышеприведенных правил. Осуждая сочинения многословные, сбивчивые, туманные; хваля один слог за легкость, порицая другой за утомительность, мы, сознательно или нет, признаем этот desideratum за норму нашего суждения. Смотря на язык как на снаряд символов для проведения мысли, мы можем сказать, что, подобно механическому снаряду, чем проще и лучше устроены его части, тем сильнее будут и действия, производимые ими. В обоих случаях сила, поглощенная машиной, будет отнята у результата. Читатель или слушатель имеет в данную минуту только известную сумму умственных способностей в своем распоряжении. Часть этих способностей он должен употребить на то, чтобы познать и объяснять себе представленные ему символы, другую часть на то, чтобы распределить и соединить внушенные ему образы, и только остаток он употребит на то, чтобы усвоить себе передаваемую мысль. Следовательно, чем больше времени и внимания требуется на то, чтобы воспринять и понять каждое предложение, тем меньше времени и внимания остается для идеи, заключающейся в предложении, и тем с меньшей живостью идея эта будет понята. Вспомнив сравнительную силу, с какой простые идеи передаются знаками, мы ясно увидим, как справедливо можно смотреть на язык как на помеху мысли, хотя он составляет необходимый ее проводник. Слова "выйди из комнаты" менее выразительны, нежели указание на дверь. Приложенный к губам палец выразительнее, нежели тихое: "не говори". Поманить рукой удобнее, нежели сказать: "поди сюда". Никакая фраза не передаст так живо идею удивления, как раскрытые глаза и поднятые брови. Пожатие плечами много потеряло бы при переводе на слова. При этом надо заметить, что в устном разговоре самые сильные эффекты достигаются посредством междометий, которые сжимают целые предложения в слоги. В известных случаях, где обычай позволяет нам выражать мысли отдельными словами, как, например, "берегись", "увы", "вздор", много силы утратилось бы при распространении их в соответственные предложения. Продолжая метафору, что язык есть проводник мысли, кажется, есть основание полагать, что во всех случаях трение и инерция проводника зависят от его устройства; и что в сочинении главное, если не единственное, дело состоит в том, чтобы довести это трение и эту инерцию до возможно меньшей степени. Проследим теперь, не в сбережении ли внимания читателя заключается тайна эффекта как относительно правильного выбора и сочетания слов, так и в наилучшего распределения членов фразы, порядка размещения главных и второстепенных предложений, разумного употребления уподоблений, метафор и других фигур речи и даже относительно рифмической последовательности слогов. Сравнительно большая сила саксонско-английского языка или, вернее, не латино-английского прежде всего привлекает наше внимание. Разнообразные отдельные причины могут тут все быть подведены под одну общую - экономию. Самую главную из этих причин составляет раннее знакомство с саксонскими словами Детский словарь почти совершенно саксонский. Ребенок говорит: I have (у меня есть), а не I possess (я имею) ; I wish (я хочу), а не I desire (я желаю); он не reflect (размышляет), a thinks (думает); он просит не amusement (забавы), a play (игры); он называет вещи nice (хорошими) или nasty (дурными), а не pleasant или disagreeable (приятными или неприятными). Синонимы, с которыми он знакомится впоследствии, никогда не бывают так тесно, так органически связаны с выражаемой идеей, как те первобытные слова, которые он употреблял в детстве; оттого и связь с позднейшими словами остается слабее. Но в чем заключается разница между прочной связью слова с идеей и слабой их связью? Просто в большей легкости и быстроте действий внушения. Два слова, если они строго однозначащи, вызовут в результате один и тот же образ. Выражение: it is acid (это кисло, точнее - остро) должно наконец вызвать ту же мысль, выраженную словом it is sour, но так как термин acid узнается позднее в жизни и, следовательно, в меньшем числе случаев сопровождает мысль, которой он служит символом, то он и не возбуждает этой мысли так быстро, как термин sour. Если мы вспомним, как медленно и с каким трудом соответственные идеи следуют за незнакомыми словами на чужом языке и как ближайшее знакомство с такими словами дает большую быстроту и легкость понимания, и если мы примем во внимание, что подобный же процесс должен был совершаться с самого нашего детства относительно слов нашего родного языка, - то мы ясно увидим, что слова, выученные раньше и употребляемые чаще других, будут, при одинаковых данных, вызывать образы с меньшей потерей времени и силы, нежели их синонимы, с которыми мы знакомимся позднее. Дальнейшее превосходство саксонско-английского языка, заключающееся в его сравнительной краткости, очевидно подходит под то же обобщение. Если есть выгода в том, чтобы выразить мысль в наименьшем числе слов, то есть выгода и в том, чтобы выразить ее в наименьшем числе слогов. Если извилистые фразы и ненужные дополнения отвлекают внимание и уменьшают силу впечатления, то и лишние слоги делают то же. Требуется некоторое усилие, хотя обыкновенно и незаметное, для того, чтобы распознать каждую гласную и согласную букву. Если, как это всем известно, утомительно слушать неясный выговор или читать дурно написанную рукопись и если утомление - как это и должно быть - есть накопившийся результат внимания, потребного на то, чтобы уловить ряд последовательных слогов, то из этого следует, что внимание в таких случаях поглощается каждым слогом. И если это справедливо при трудном распознавании слогов, то справедливо, хотя в меньшей степени, и при легком распознавании их. Поэтому-то краткость саксонских слов становится причиной большей их силы. Однако здесь нельзя не сделать одного замечания. Слово, которое в самом себе заключает самую важную часть передаваемой идеи, особенно когда идея эта должна возбудить чувство, - такое слово можно часто с успехом выбирать из многосложных. Так, например, кажется, выразительнее сказать: it is magnificent (это великолепно), нежели: it is grand (это велико); слово vast (обширный) не так сильно, как stupendous (поразительно громадный). Назвать вещь nasty (грязной) не так действительно, как назвать ее disgusting (отвратительной). Кажется, есть много причин для этого исключительного превосходства некоторых длинных слов. Во многих случаях его можно приписать тому факту, что объемистый - так сказать, во весь рот - эпитет, уже по самым размерам своим, внушает идею о чем-то большом или сильном. Там, где нужно внушить понятие о чем-либо могущественном или глубоком, известная пышность в изложении идей содействует эффекту. Другая причина та, что слово многосложное допускает более эмфатическое произношение; а так как эмфатическое произношение есть знак душевного волнения, то оно предполагает и особенную силу впечатления, которое названный предмет должен произвести. Еще одна из причин состоит в том, что длинное слово (последние слоги которого обыкновенно уже предугадываются при произнесении первых) дозволяет сознанию слушателя остановиться более долгое время на сказуемом качестве; и в случаях, подобных вышеприведенным, где все внимание призывается на это качество, становится особенно выгодным поддерживать его в уме слушателя более продолжительное время. Чтобы сделать наше обобщение более правильным, мы должны сказать, что если в некоторых предложениях, выражающих сильное чувство, слово, которое вызывает его, может часто с успехом быть многосложное, то в громадном большинстве случаев каждое слово, служащее как бы ступенью к восприятию идеи, заключающейся в целом предложении, должно, если возможно, быть односложным. Кроме того, нередко причиной силы саксонских и других первобытных слов оказывается их подражательный характер; эта причина может также быть подведена под более общую причину. Слова прямо подражательные, как-то: splash (брызги), bang (хлоп), whiz (свист), roar (рев), и слова аналогически подражательные, как-то: rough (шероховатый), smooth (гладкий), keen (острый), blunt (грубый), thin (тонкий), hard (жесткий), crag (крутой) и пр., имеют большее или меньшее сходство с выражаемым ими качеством; и, произведя на чувства впечатления, сообразные с вызываемыми идеями, они сберегают часть внимания, потребного на то, чтобы вызывать эти идеи, и оставляют больше внимания для самих идей. Сбережение умственных сил слушателя можно считать главной причиной превосходства специфических слов над генерическими. Что конкретные термины производят более живое впечатление, нежели абстрактные, и что их должно преимущественно употреблять пред первыми, - это обычное правило риторики. Д-р Кэмпбелл говорит: "Чем более общи термины, тем картина бледнее; чем они специальнее, тем она яснее". Надо избегать предложений вроде следующего: "Соразмерно тому, в какой степени жестоки и дики нравы, обычаи и увеселения какого-нибудь народа, - окажутся строги и узаконения его уголовного кодекса". И вместо того писать: "Соразмерно тому, в какой степени люди находят наслаждение в сражениях, боях быков и гладиаторов, - станут они и карать виселицей, костром и колесованием". Это превосходство специфических выражений очевидно зависит от сбережения усилия, потребного на то, чтобы перевести слова на мысли. Так как мы думаем о предметах не вообще, а в частностях; так как при речи о каком-нибудь классе предметов мы представляем себе его, припоминая отдельные его члены то при употреблении отвлеченного слова слушатель или читатель должен выбрать из своего запаса образов один или несколько таких, посредством которых он мог бы представить себе весь род. При этом процессе должно возникнуть некоторое замедление, должна быть потрачена некоторая сила; и если употреблением специфического термина можно разом вызвать свойственный образ, то этим достигается сбережение и производится более живое впечатление. Обращаясь теперь от выбора слов к их последовательности, мы находим, что и здесь можно приложить тот же общий принцип. Мы имеем причины a priori полагать, что в каждом предложении известный порядок слов более действителен, нежели какой-либо другой, и что этот порядок есть тот, который представляет элементы предложения в наиболее удобной последовательности. Подобно тому как в повествовании происшествия должны быть рассказаны в такой последовательности, которая не заставила бы ум двигаться взад и вперед для того, чтобы правильно сочетать их; как в группе предложений распределение должно быть таково, чтобы каждое из них могло быть понято само по себе, независимо от последующих, так и в каждом предложении последовательность слов должна быть такова, чтобы составные части мысли являлись в порядке, наиболее удобном для построения этой мысли. Чтобы надлежащим образом подтвердить эту истину и подготовить способ ее приложения, мы проследим вкратце умственный процесс, посредством которого познается значение ряда слов. Проще всего сделать это, рассматривая правильное размещение существительного и прилагательного. Лучше ли ставить прилагательное перед существительным или наоборот? Надо ли говорить, как французы: un cheval noir (лошадь вороная), или как мы говорим: a black horse (вороная лошадь)? Вероятно, многие решат, что и тот и другой порядок хорош. Сознавая действие привычки, они ей припишут предпочтение, которое отдается нашей форме выражения. Они вполне допустят соответствующее предпочтение и со стороны тех, которые воспитаны в употреблении противоположной формы. Таким образом, они заключат, что ни одно из этих инстинктивных суждений не имеет значения. Есть, однако, философское основание решить в пользу английского способа выражения. При размещении слов в таком порядке лошадь вороная, немедленно за произнесением слова лошадь в уме возникает, или стремится возникнуть, изображение, соответственное этому слову; и так как ничем еще не было обозначено, какая именно лошадь, то образ ее является безразличный. Вероятнее всего, однако, это будет образ гнедой лошади, так как гнедые лошади самые обыкновенные. С прибавлением слова вороная дается толчок процессу мысли. Приходится или уничтожить образ гнедой лошади, уже представший перед воображением, и вызвать на его место образ вороной лошади; или если изображение гнедой лошади еще не образовалось, то надо остановить стремление к тому. В обоих случаях порождается некоторая сумма препятствий. Но если, с другой стороны, употреблено выражение: a black horse, ничего подобного не будет. Слово black, означая отвлеченное качество, не возбуждает определенной идеи. Оно только приготовляет ум к представлению какого-то предмета черного цвета, и сила внимания поддерживается до тех пор, пока этот предмет не станет известным. Итак, если предпоставлением прилагательного имени идея передается без повода к ошибке, между тем как предпоставление существительного способно произвести неправильное понятие, то, следовательно, один порядок причиняет уму меньше беспокойства, нежели другой, и поэтому он действительнее. Может быть, нам возразят, что прилагательное и существительное стоят так близко одно к другому, что их можно считать выговариваемыми в один и тот же момент; и что, слыша фразу лошадь вороная, нет времени вообразить себе лошадь другого цвета, пока следующее слово вороная не определит цвета. Должно сознаться, что, рассматривая сущность дела, не легко решить, справедливо ли это или нет. Но есть факты, косвенно доказывающие, что это несправедливо. Наша способность упреждать слова, еще не выговоренные, есть один из таких фактов. Если б идеи слушателя значительно отставали от выражений говорящего, как это предполагается вышеприведенным возражением, то он едва ли мог бы предвидеть конец предложения, когда оно высказано только наполовину; а между тем это случается постоянно. В этом случае ум, вместо того чтоб упреждать выражение, постоянно более и более отставал бы от него. Если б значение слов не воспринималось так же скоро, как они выговариваются, то потеря времени над каждым словом повлекла бы за собой такое накопление замедлений, что слушатель наконец совершенно отстал бы. Но будет ли признана сила этих возражений или нет, во всяком случае нельзя отрицать, что правильное образование картины будет облегчено, если элементы ее будут представлены в том порядке, в каком является в них потребность; что это облегчение будет чувствительно даже и -в тех случаях, когда ум ничем не был занят до восприятия картины. То, что говорится здесь относительно последовательности прилагательного и существительного, очевидно, применимо к наречию и глаголу. Без дальнейших объяснений будет ясно, что в употреблении предлогов и других частиц большая часть языков естественно подчиняются более или менее этому закону. Прилагая подобный же анализ к более крупным разделениям предложения, мы найдем не только, что правило это применимо, но что соблюдение его представляет значительные выгоды. В распределении сказуемого и подлежащего, например, мы прямо видим, что так как сказуемое определяет вид, в котором предмет должен быть воспринят, то сказуемое следует ставить первым; и действие, производимое этим размещением, становится сразу очевидным. Возьмем часто приводимое различие между предложениями: "Велика Диана Эфесская" и "Диана Эфесская велика". При первом размещении произнесение слова велика возбуждает смутное представление чего-то внушительного, обыкновенно сопряженного с этим словом; воображение приготовлено облечь последующее в возвышенные свойства, и при словах: "Диана Эфесская" - все образы, какие только можно вызвать в эту минуту, являются для составления картины: ум приводится тут прямо и безошибочно к желанному впечатлению. Когда, напротив, слова следуют в противоположном порядке, то идея "Дианы Эфесской" воспринимается без особенного отношения к величине, и когда прибавляется слово "велика", понятие должно быть преобразовано; это порождает трату умственной энергии и соответственное ей уменьшение эффекта. Следующие стихи из поэмы Колриджа "Старый моряк", хотя несколько неправильного строения, хорошо поясняют ту же истину: Я один, один, совсем один, Один на широко-широком море! И никакой святой не сжалился Над моей изнывающей душой. Это правило равно применяется и в тех случаях, когда сказуемым является глагол или причастие. И так как больший эффект достигается тем, что все слова, означающие качество, направление или состояние подлежащего, ставятся вначале, то, следовательно, и связь тоже должна предшествовать подлежащему. Правда, что обычаи нашего языка противятся размещению слов в этой последовательности - сказуемого, связи и подлежащего; но мы легко можем найти примеры возрастания силы, получаемого при соблюдении этой последовательности { В этой статье исключены некоторые места, так как приводимые в них подробности и примеры теряли свое значение при передаче на русский язык.}. Проводя это правило далее, становится очевидным, что для того, чтобы произвести наибольший эффект, нужно, чтобы не только главные разделения предложения размещались в такой последовательности, но чтобы и в подразделениях их было соблюдено то же самое. Почти во всех случаях сказуемое сопровождается каким-либо ограничением или обозначением, которое называется дополнением. Обыкновенно приходится также обозначать и обстоятельства подлежащего, составляющие его дополнение, и так как эти обозначения и обстоятельства должны определить, как именно понимаются действия и предметы, к которым они относятся, то первенство должно принадлежать им. Лорц Каймз замечает, что порядок этот предпочтителен, но не приводит причины. Он говорит. "Когда обстоятельство поставлено в начале периода или вслед за началом, то переход от него к главному предмету удобен; это - как бы восхождение или движение вверх". Для пояснения приведем предложение, составленное в таком порядке. Вот пример: "Какова бы она ни была в теории, ясно, что на практике французская идея о свободе есть право всякого человека быть господином остальных людей". В этом случае, если б первых два вводных предложения до слова в "практике", определяющие подлежащее, были поставлены в конце, а не в начале, предложение утратило бы много силы, как это видно из следующего: "Французская идея о свободе есть право всякого человека быть господином остальных людей на практике, по крайней мере, если не в теории". Точно то же бывает и относительно тех условий, при которых факт выражается в сказуемом. Обратим внимание на эффект, производимый в следующем примере тем, что условия эти поставлены в конце. "Как неизмеримо было бы побуждение к прогрессу, если б почести, воздаваемые ныне богатству и титулу, воздавались бы исключительно высоким подвигам и внутреннему достоинству!" Посмотрим затем, как увеличивается эффект, если мы поставим их в начале: "Если б почести, воздаваемые ныне богатству и титулу, воздавались исключительно высоким подвигам и внутреннему достоинству, как неизмеримо было бы побуждение к прогрессу!" Эффект, получаемый постановлением дополнений сказуемого и самого сказуемого впереди подлежащего, прекрасно выражен во вступлении к Гипериону: В глубокой тени печальной долины, Далеко сокрытый от свежего дыхания-утра, Далеко от огненного полудня и вечерней звезды, Сидел седовласый Сатурн, неподвижный, как камень. Здесь надо заметить, что не только сказуемое "сидел" предшествует подлежащему "Сатурн" и что три стиха, напечатанных курсивом и составляющих дополнение к сказуемому, стоят впереди него, но что и в строении этого дополнения соблюден тот же порядок: каждая строка так распределена, что качественные слова стоят перед словами, возбуждающими конкретные образы. Правильная последовательность главных и второстепенных предложений фразы, очевидно, подчиняется тому же закону. Забота о сбережении внимания слушателя, которое, как мы видели, обусловливает наилучшее распределение подлежащего, связи, сказуемого и их дополнений, требует, чтобы второстепенное предложение предшествовало главному, если во фразе их два. Заключая в себе какую-нибудь обозначающую или пояснительную идею, второстепенное предложение, поставленное прежде главного, предупреждает неправильное понимание его и поэтому избавляет от умственного усиления, потребного для исправления подобной ошибки. Это видно из следующего примера: "Тайна, соблюдавшаяся некогда в отношении парламентских прений, считается все еще необходимой в дипломатии; и в силу этой тайной дипломатии Англия может когда-нибудь быть вовлечена, изменой своих министерств, в войну, которая будет стоить сотни тысяч людей и сотни миллионов денег: а между тем англичане гордятся своим самоуправлением". Два второстепенных предложения, заключенные: одно - точкой с запятой, другое - двоеточием, почти совершенно определяют смысл главного предложения, заключающего их; и эффект был бы потерян, если б они стояли в конце, а не в начале. Общее правило о верном распределении фразы, которое мы проследили в приложениях к главным ее подразделениям, определяет также и надлежащий порядок в меньших ее подразделениях. В каждой сколько-нибудь сложной фразе дополнение к подлежащему заключает в себе несколько вводных предложений, дополнение к сказуемому - также; и их можно распределить, более или менее соображаясь с законом удобного восприятия. Само собой разумеется, что последовательность их, так же как и более пространных членов предложения, должна идти от менее частного к более частному, от абстрактного - к конкретному. Здесь нужно, однако, обратить внимание еще на одно условие, которое должно быть соблюдаемо при надлежащей конструкции фразы; но и это условие предписывается тем же общим правилом, которое указано выше, - а именно, чтобы слова и выражения, наиболее тесно связанные в уме, ставились возможно ближе одно к другому. Очевидно, что отдельные слова, побочные члены и главные разделения каждой фразы, определяют друг друга. Чем больше времени пройдет между названием обозначающего члена и члена обозначаемого, тем долее должен быть напряжен ум удержанием обозначающего члена, который должно употребить. И чем многочисленнее обозначения, которые должно разом помнить и правильно употребить, тем больше должно потратиться умственной силы и тем слабее будет произведенный эффект. Из этого следует, что при одинаковых данных фраза выиграет в силе, если члены ее распределены так, что замедления эти постоянно будут встречаться в наименьшем числе и будут притом возможно более коротки. Нижеследующее есть пример несовершенной комбинации: "Современное газетное сообщение, как бы оно ни было правдиво, вызовет улыбку, если будет принято за доказательство в каком-либо сочинении; между тем письмо какого-либо болтуна считается хорошим историческим свидетельством, если только оно написано несколько столетий тому назад". Перестановка слов в этой фразе по правилам вышеуказанным увеличит эффект так: "Как бы правдиво оно ни было, современное газетное сообщение, принятое за доказательство в каком-либо сочинении, вызовет улыбку; между тем письмо болтуна, если только оно написано несколько столетий тому назад, считается хорошим историческим свидетельством". При помощи такой перестановки мы избежим некоторые замедления и укоротим другие. В приводимом ниже месте из Потерянного рая представляется прекрасный пример хорошо распределенной фразы как относительно предпоставления второстепенных членов, так и относительно избежания длинных и многочисленных замедлений и - соотношения между порядком вводных предложений и последовательностью описываемых явлений, - что, между прочим, составляет еще одно условие легкого понимания, а следовательно, и эффекта. Подобно тому как бродящий волк, - Которого голод заставляет искать новой добычи, Подсмотрев, как пастухи собирают свои стада на ночь В окруженные плетнем загоны, безопасные среди полей, - Легко прыгает через забор, в середину стада; Или как вор, намеревающийся разграбить казну Богатого обывателя, крепкие двери которого С поперечными перекладинами и крепкими засовами не боятся нападения, Влезает в окно или по крыше: Так вкрался и первый великий хищник в Божье стадо, Так, с тех пор, в его церковь вкрадываются развратные наемники. Обыкновенное употребление фраз, в которых все или большая часть описательных и определяющих элементов предшествуют описываемым и определяемым, порождает то, что называется обратным слогом: название, которое, однако, придается не исключительно этому построению, но часто употребляется и там, где порядок слов просто не совсем обыкновенный. Более правильное название было бы: прямой слог, в противоположность другому, непрямому слогу, особенность первого состоит в том, что он проводит каждую мысль в ум наш шаг за шагом, подавая мало поводов к заблуждению; особенность второго заключается в том, что в нем правильное понимание мысли достигается рядом приближений. Превосходство прямой формы речи над непрямой, подтверждаемое многими из выведенных нами заключений, нельзя, однако, принимать без исключений. Хотя и хорошо до известной степени употреблять определяющие члены периода прежде определяемых, однако так как удержание в памяти каждого определяющего члена стоит некоторого умственного усилия, то при возрастании их числа и времени, потребного для их удержания в уме, мы достигаем предела, за которым представляется больше потерь, нежели выгод. При равенстве других условий распределение должно быть таково, чтобы ни один конкретный образ не был внушен прежде, нежели будут представлены материалы, из которых он должен состоять. Но мы сейчас показали, что, чем меньше материалов надо собрать разом 'и чем меньше времени приходится их удерживать в уме, тем лучше. Отсюда возникает в некоторых случаях вопрос: что требует больше умственного усилия, частые ли и продолжительные замедления или последовательные исправления неправильных пониманий? Иногда вопрос этот может быть решен смотря по способностям лица, к которому мы обращаемся. Для быстрого восприятия мыслей, выраженных прямым порядком, в котором предложения всячески переплетены, требуется большая сила ума. Для того чтобы помнить некоторое число предварительных пунктов, изложенных при разъяснении ожидаемой идеи, и для того чтобы употребить их все при образовании идеи, когда она будет внушена, нужна хорошая память и значительная сила сосредоточения. Тому, кто владеет ими, прямой метод покажется лучшим; тому же, кто лишен их, он покажется худшим. Как сильному человеку стоит меньше труда перенести стофунтовую тяжесть с места на место разом, нежели в несколько раз по десяти фунтов так и деятельному уму легче удерживать в течение некоторого времени все определения какой-нибудь идеи и разом правильно представить ее себе, когда она высказана, нежели ронять ее сначала несовершенно и потом уже относить к ней одну за одной подробности и ограничения, приводимые впоследствии. И наоборот, как для мальчика единственный возможный способ перенести стофунтовую тяжесть состоит в том, чтобы переносить ее по частям, так и для слабого ума единственный возможный способ составить сложное понятие состоит в том, чтоб построить его, собирая отдельно различные его части. Мнение, что непрямой метод, т. е. метод, передающий смысл рядом приближений, наиболее пригоден для людей необразованных, выводится из того, что они обыкновенно употребляют его. Форма выражения, усвоенная диким, как, например: "воды дай мне", - представляет простейший тип приближающего распределения. В плеоназмах, употребляемых сравнительно часто малообразованными, мы видим ту же структуру, как например в фразе: "The men, they were there" (Люди, которые находятся там). Напротив, старый родительный падеж (по-английски), например "the king, his crown" (корона короля), приближается к подобному же порядку выражения мысли. Сверх того, факт, что непрямой метод называется естественным, предполагает, что его самопроизвольно употребляет народ, т. е. что он есть самый легкий для необразованных умов. Есть, однако, много случаев, в которых нельзя признать лучшим ни прямого, ни непрямого построения и где предпочтительнее перед обоими среднее построение: когда число обстоятельств и определений, которые нужно включить в фразу, велико, самый разумный способ состоит не в том, чтобы исчислить их все прежде, чем ввести идею, к которой они принадлежат, и не в том также, чтобы поставить эту идею впереди и заставлять слушателя преобразовывать ее потом сообразно с частностями, приводимыми в конце; а в том, чтобы употребить оба метода понемногу. Возьмем пример. Надо стараться избегать такого крайне непрямого распределения, каково следующее: "Мы достигли цели нашего путешествия, наконец, с немалыми затруднениями, сильно утомленные, по изрытым дорогам и при дурной погоде". Переделка этой фразы в совершенно прямое распределение тоже не произвела бы удовлетворите