ько раз провел лезвием ножа по его гладкой телесной поверхности, словно правил бритву. Трудно было сказать, чем вызвано это его действие: то ли он просто демонстрировал свой нож, то ли показывал, что привел его в гигиеническую безупречность, но так или иначе действие его было связано с желанием усилить притягательность своего инструмента. -- Давай, давай, не бойся! -- снова прозвучал его голос. С некоторой игривостью подчеркивая последнее слово, он как бы намекал на смехотворность предположения о какой-либо корысти. Первый кочегар, не обращая внимания на это повторное предложение, продолжал возиться с бутылками и наконец слегка сдвинул крышку одной из бутылок, из которой начала выпузыриваться пена. -- Мое дело предложить, -- сказал второй кочегар, глядя на пузырьки пены, выбрызгивающиеся из-под крышки. -- Если ты не доверяешь товарищу, на, открывай сам! Он осторожно взмахнул рукой с ножом, этим замедленным взмахом давая знак своему собрату, что сейчас рядом с ним упадет достаточно острый предмет и тот должен иметь время, чтобы принять его с достаточной степенью безопасности для своего тела. Первый кочегар и теперь не обратил внимания на своего собрата и даже, приподняв бутылку, стал отсасывать пену из-под крышки. Второй кочегар, видя такое, не решился бросить нож, а положил его рядом с собой, что могло означать -- вооружился терпением. Отсосав излишки пены, первый более энергично приступил к открыванию бутылки. После нескольких новых попыток он содрал металлическую пробку и, ртом поймав горлышко бутылки, откинулся на ствол эвкалипта, запрокинул голову и блаженно засосал. Второй кочегар замер, и горло его время от времени делало судорожные глотательные движения. -- Ну и бедолага, -- сказал сидевший напротив старый абхазец своим спутникам, -- чего только он не натерпелся, открывая ее. -- Чего только не сделал этот его товарищ, чтобы всучить ему нож, -- сказал один из спутников старика, -- но этот не дался... -- Решил, что, если возьмет нож, придется отдать одну бутылку, -- сказал второй спутник старика. -- Видать, оба бедолаги, -- сказал старик и, сняв с головы войлочную шапку, ударил ею по руке, на которую села муха. Все трое сидели под эвкалиптом. Старик сидел опершись спиной на ствол, покойно опустив руки на колени. Рядом лежала его палка. У старика была коротко остриженная маленькая седая головка с хорошо продубленным каштановым лицом и светлыми, спокойными, первобытнообщинными глазами. Оба его спутника сидели рядом с ним, но не так, чтобы дышать в лицо, а примерно на расстоянии вытянутой палки. Из почтительности они сидели к нему боком, как бы скрывая свою плотскую сущность. Так по-женски сидят в седле. Головы их вместе с корпусом, слегка развернутые в сторону старика, выражали внимание и сдержанность. Судя по черной шелковой рубашке, которая была на старике, и черным атласным рубашкам на его более молодых, то есть пожилых, спутниках, можно было понять, что все они едут на похороны или сорокадневье. Еще можно было понять, что если это похороны, то очень дальнего родственника или просто знакомого человека, потому что между ними, пока они сидели и дожидались электрички, ни разу не возникло разговора о предстоящей печальной церемонии. Старик все это время рассказывал случай из своей жизни. Суть этого случая заключалась в том, что его буйволицу, которая давала такое молоко, что его после заквашивания можно было резать, украл один негодяй из соседнего села. Когда вор перегонял его буйволицу через котловину Сабида, на него наткнулся односельчанин этого старика, но остановить вора не осмелился, потому что дух его, по словам старика, был расшатан малярией и он побоялся, что не справится с вором. Но так или иначе он поднялся в деревню, этот ослабленный духом земляк и рассказал хозяину о том, что он видел. Старик, который тогда, естественно, был молодым, спустился в котловину Сабида и отправился за вором, то теряя эти следы, то снова их находя. К вечеру он вышел к дому вора и увидел на крыше его кухни еще мокрую, но уже распяленную на распялках шкуру своей буйволицы. По бодрым голосам, доносящимся из кухни, он понял, что мясо его буйволицы варится в пиршеском котле, а дом полон родственников, которых вор созвал угощать его буйволятиной. Хотя, по словам старика, дух его в те времена был силен и сам он был как кремень, а все же по голосам понял, что многовато там родственников, ожидающих мяса, и сейчас затевать с ними свару слишком опасно. Он решил отомстить вору через государство и тихонько, по его словам, вернулся домой. Так началось это дело, сказал старик. На следующий день он поехал в Кенгур и рассказал о своем деле писарю полицейского участка, которого он хорошо знал. Писарь этот, по его словам, был до того грамотный, что мог писать прошения не только рукой, но и ногой. Некоторые этому не верили, шли на спор, после чего писарь разувался, привязывал ручку между пальцами ноги и писал любое прошение. Так вот этому писарю он все рассказал, передав ему привезенные с собой два мешка орехов и две индюшки, которые тот должен был разделить с начальником полиции. Писарь обещал ему все сделать и сказал: езжай, мол, домой, а когда надо будет, мы тебя позовем. Покамест он ждал разрешения своего дела, царская власть, по его словам, обрушилась, начальник полиции куда-то исчез, а на его месте появился новый начальник, меньшевик. Из старых людей остался только этот удивительный писарь, который, по словам знающих людей, ногой писал даже еще грамотней, чем рукой, хотя ему, хозяину буйволицы, от этого никакой пользы не могло быть, потому как его бедные индюшки затерялись между двумя властями, ну и орехи, конечно, то же самое. ...На этом старик прервал свой рассказ сердобольным замечанием в адрес кочегара, с таким трудом открывшего свою бутылку. Первый кочегар продолжал посасывать пиво из бутылки, а второй кочегар замер, глядя на него и время от времени делая глотательное движение. -- Свежее хоть? -- спросил наконец второй, перестав делать глотательное движение, словно осознав его бесплодность. Голос его прозвучал одиноко. Первый кочегар ему ничего не ответил. Он продолжал сосать из бутылки, время от времени поглядывая на окружающий мир самоуглубленным взглядом младенца, сосущего грудь матери. -- Вот змий, -- проворчал второй кочегар, -- не оторвешь... Хоть бы перед людьми постеснялся из горла жрать... Хочешь, кружку принесу, вон ослобонилися? В самом деле, двое, пивших пиво сбоку ларька, поставили свои кружки и ушли, не замеченные очередью. Но сейчас, когда эти двое вышли из-за боковой стены ларька, а может, сам кочегар своим жестом в сторону ларька подсказал одному человеку из очереди, что там есть свободные кружки. Тот вышел из очереди и зашел за ларек. Не успел он подойти к кружкам, как второй кочегар остановил его окликом. -- Гражданин, -- закричал он, -- я очень извиняюсь, но эти кружки я занял раньше вас! Гражданин удивленно оглянулся и заметил второго кочегара, кивающего ему головой, дескать, именно я занял эти кружки, а для чего, это уже не твое дело. Возможно, бродяжий вид и решительные жесты второго кочегара могли означать и нечто более определенное, чем то, что он сказал. Во всяком случае, гражданин из очереди, нерешительно потоптавшись, отошел к очереди и там уже, чувствуя солидарность всех, кому не хватает кружек, стал воинственно жестикулировать в сторону второго кочегара. -- Так принести?! -- спросил второй у первого. -- Ведь расхватают? Первый кочегар, отпив половину бутылки, отрывает ее ото рта и блаженно озирается. Черты лица его несколько оживают. Второй кочегар смотрит на него с мучительным раздражением, которое он, однако, старается скрыть. -- Кружки, говорю, ослобонились, принести?! -- говорит он ему, еле сдерживаясь. -- Что же из бутылки жрать? Все-таки рабочий класс, а не босяк какой-нибудь! -- Отвали, -- наконец бубнит первый кочегар и снова запрокидывает бутылку. Второй некоторое время оцепенело смотрит на него, и горло его делает судорожные глотательные движения. Между тем из очереди выходят два человека, тот, что подходил за кружками, и еще один. По-видимому, они делегированы очередью, потому что действуют решительно, как и все люди, действующие не от своего имени. Тот, что и раньше подходил, берет кружки, а второй, обернувшись в сторону эвкалиптовой рощицы, пытается произнести, по-видимому, обличительную речь против людей, терроризирующих пивные кружки. Но произносить не приходится, потому что второй кочегар мановением руки показывает, что он без боя отдает эти кружки. -- Бери, бери, -- говорит он, -- тут из горла жрут, извините за выражение, как некоторые животные... Но он напрасно извиняется, потому что слова его до ларька никак не доходят, доходит только жест человека, уступающего место боя. Оба делегата возвращаются с кружками, явно довольные маленькой победой коллективных усилий над самодурством. Нельзя сказать, что намек второго кочегара остался совершенно не замеченным первым. Он на мгновенье даже отрывается от бутылки и смотрит на него обиженными глазами. Но, словно взвесив обиду и силу похмельной жажды и почувствовав, что похмельная жажда перевешивает, снова молча прильнул к бутылке. -- Работничек называется, -- говорит с усмешкой второй кочегар, теперь явно обращаясь к абхазскому старику. Старик ловит его взгляд и уважительно прислушивается. Спутники старика тоже поворачивают головы в сторону второго кочегара, раз уж старший среди них обратил на него внимание. Видимо, это еще больше вдохновляет второго кочегара. -- Работничек называется, -- повторяет он с выражением праведного гнева, -- через два часа приступать к смене, а он лыка не вяжет... Значит, другие вкалывай, а ты будешь хр?мать? Так, товарищ дорогой, не пойдет! До парткома, до дирекции дойдем, если надо будет! Правильно, папаша? -- Чего это он мне? -- спрашивает старик у своих спутников, продолжая глядеть на кочегара кроткими первобытными глазами. Как бы передразнивая кочегара, он повторяет по-русски это явно единственное понятое слово: -- Папаша... -- Он говорит, -- разъясняет ему один из абхазцев, -- что тому, что с бутылками, на работу пора... А он пьет, не стыдясь ни своего директора, ни того, что ты, старый человек, рядом... Старику понравилось, что второй кочегар уважил его, включив в список людей, которых пьющий кочегар должен был постыдиться. -- Какая уж там работа, -- примирительно говорит он, кивая на небо, -- вон солнце где... -- У них все по-чудному, -- вставляет третий абхазец, -- они и работают не так и пьют не по-нашенски... Да ты лучше дальше рассказывай... -- Что же дальше, -- продолжает старик, -- значит, снова гружу лошадь орехами, подвязываю к седлу пару индюшек и приезжаю сюда в полицию. Писарь мой взбесился! Ты что, говорит, не видишь, мир перевернулся! Тут, говорит, новая власть пришла, тут, говорит, свобода! Тут, говорит, царя Николая, что выел у нас печенку, скинули! А ты со своим буйволом! Да тебя, говорит, за это в тюрьме сгноить можно! Ну я ему спокойно отвечаю. Если свобода будет, говорю, хорошо. А чем мой буйвол свободе мешает? Покричал, покричал мой писарь, потом посмотрел на лошадь, и вижу, индюшки ему понравились, а орехи не очень. --Ладно, -- говорит, -- разгружай лошадь и жди... Введу тебя к начальнику... Снимаю с лошади мешки, снимаю индюшек и несу в кладовку, куда и раньше носил свои орехи и индюшек. Жду час, жду два, наконец вводит меня писарь. Вижу, сидит эндурец, весь кованый, в ремнях и бляхах. Так, мол, и так, говорю. При Николае увели у меня буйвола и до сих пор не вернули. И свидетель, говорю, жив еще, хоть малярия его поедом ест, и сам я, говорю, видел шкуру моего буйвола на крыше его кухни, на распялках сушилась. Одним словом, все, как есть, рассказал, а он все выслушал и там, где нужно, головой кивал, значит, давал знать, что согласен помочь. -- Хорошо, -- говорит, -- пусть он все запишет, а потом мы тебя вызовем вместе со свидетелем. Уезжаю к себе и жду. Жду месяц, жду другой. Жду лето, жду осень. И главное, боюсь, что этого несчастного малярия заест, умрет человек без всякой пользы для себя и моего дела... Первый кочегар приступил ко второй бутылке. Теперь он стал краем горлышка открытой бутылки подцеплять крышку закрытой. Но подцепить опять никак не удавалось, хотя он, с одной стороны, вроде бы стал бодрей, но, с другой стороны, гладкое стекло горлышка бутылки никак не подцепляло крышку, все время соскальзывало. -- Возьми нож, дуралей, -- миролюбиво предложил второй кочегар, -- не срамись перед этими... -- Отвали, -- выдохнул первый кочегар, упорно пытаясь приладить горлышко открытой бутылки под металлическую крышку закрытой. На лбу у него выступили крупные капли пота. Наконец он все-таки немного ослабил крышку, и из-под нее с шипением стала выпузыриваться пена. Он отложил пустую бутылку и, приложившись к этой, стал отсасывать пену, чтобы не пропадала. Второй с мучительным презрением следил за первым, пока тот, время от времени отрываясь, чтобы посмотреть, можно ли продолжать открывать бутылку без потерь пены, высасывал ее излишки. Воспользовавшись паузой между двумя отсосами, он снова взял в руки нож и попытался кинуть ему. -- Не мучься, болван, на! Никакого внимания. Но вот первый кочегар сумел выколупить пробку и, запрокинув голову и воткнув в рот горлышко бутылки, стал вливать в себя пиво. Второй молчал долгую минуту. -- Свежее хоть? -- все-таки не выдержал он, и горло у него вздрогнуло. Голос прозвучал очень одиноко. Первый оторвался от бутылки и в блаженном изнеможении откинулся на ствол эвкалипта. Рука его слегка поглаживала бутылку, отпитую наполовину и поставленную между ног с легким, для безопасности, наклоном к бедру. Он слабой рукой поглаживал бутылку, как женщину после близости, когда первый необузданный порыв страсти утолен, а еще осталось и на второй и на третий, но теперь спешить некуда, можно передохнуть. -- Хоть свежее? -- теперь уже с покорным миролюбием спросил второй. -- А то иногда кутаисское привозят, прокисшее... И куда только смотрят органы... Первый медленно повернул к нему голову. -- Ну свежее, ну сочинское, -- сказал он голосом, слабым от блаженства, -- ну отвали, я же тебе сказал... -- А тут говорит мне охотник Тендел, -- продолжал старик, краем глаза послеживая за кочегарами, -- что живет в Цебельде одна женщина, которая готовит лекарство от малярии, хотя по национальности сама русская. Повези, говорит, ей пару индюшек, раз уж ты решил извести эту птицу у себя во дворе. А орехов, говорит, ей не надо, потому что они в Цебельде сами живут по колено в орехах. Что делать? Поймал я двух индюшек под крики жены, взял трехлитровую бутыль и поехал к этой русской. Одним словом, что говорить... Взял я у нее лекарство, сел на свою лошадь и в ту же ночь вернулся в Чегем. Дал лекарство больному, объяснил, как пить, вернулся домой и уснул как убитый. На другое утро еще в постели слышу резкий голос Тендела. "Чудо, чудо! -- кричит он с верхнечегемской дороги. -- В долине, -- кричит, -- власти сменились. Меньшевики, -- кричит, -- бросили свои места и сбежали. Большевики, -- кричит, -- пришли и сели на их места". Тут сердце у меня упало. Вот тебе, думаю, и чудо! "И начальник кенгурской полиции, -- кричу ему, -- сбежал?" "Первым, -- кричит, -- сбежал!" Опять дело мое испортилось. Промаялся я дня три-четыре и чувствую, надо собираться в дорогу, потому что, думаю, или вор меня опередит, писаря моего перекупит, или мой страдалец умрет, до суда не дотянет. Опять гружу на лошадь два мешка орехов, ловлю двух индюшек, а они уже, как увидят меня, так по всему двору разбегаются, а жена кричит и позорит меня на весь Чегем. Чтобы, говорит, оставшихся индюшек на твоих поминках съели, чтоб, говорит, не успел ты вернуться домой, как власти опять сменились. Помет, говорит, от моих индюшек на насесте крепче держится, чем твои власти. Позорит меня, но что делать, сажусь на лошадь и снова еду в Кенгур. Приезжаю в Кенгур, въезжаю во двор милиции, привязываю лошадь. Вижу, ко мне писарь подбегает. "Как мое дело?" -- спрашиваю. "Да ты что, -- кричит он на меня, -- тут мир перевернулся! Эти негодяи-меньшевики сбежали в Эндурию! Сейчас здесь большевики сидят! Они, говорит, в поход собрались на весь мир, а ты, говорит, своего буйвола к ним пристегиваешь". Ну я слушаю его одним ухом, а сам лошадь развьючиваю. Но он, вижу, на мои орехи совсем смотреть не может, но вынужден, потому что индюшек терять не хочет, очень уж у нас в ту пору индюшки были хороши. А писарь еще сильнее злится на меня. "Чтоб, говорит, в Чегеме молния повыжигала все ваши орехи! Куда ты мешки разгружаешь? Думаешь, это тебе эндурские голодранцы? Эти совсем бешеные! Эти приношений не берут! У них, говорит, совсем другой марафет!" "Что же они кушают, говорю, турки их кормят, что ли?" "У тебя не попросят, говорит, надо будет, сами возьмут, потому что у них марафет такой". "Что ж, говорю, везти назад, раз у них марафет такой?" "Ладно, говорит, оставляй все у родственника. Попробую уговорить... Жди меня ночью". Уехал я к родственнику и стал дожидаться. Пришел он поздно ночью, одним словом, взял. "Приходи, говорит, завтра введу". И в самом деле, на следующий день ввел. Вижу, сидит моложавый, весь в ремнях, а блях на нем не видать... Так, мол, и так, говорю. Дело мое чистое. Буйвола у меня увел такой-то, видел его такой-то, но, как болящий малярией и ослабленный духом, остановить не мог. И про шкуру рассказал, и про все. Две власти не могли помочь, говорю, да и сами обрушились, кое-что из моего имущества подпортив, намеком говорю. Нарочно так говорю, хочу узнать, получил он что-нибудь от писаря или нет. Но по лицу его ничего не видно. Если и вас, говорю, сверзят, придется мне мстить самому, потому что свидетель мой малярией замучен -- умрет, доказать ничего не смогу. "Не бойся, -- смеется новый начальник, -- мы крепко сидим. Езжай -- вызовем, когда надо". Поехал домой и стал ждать. И в самом деле вызвали. Парня этого посадили, родственники его дали мне корову и телку вместо буйволицы, и власть, как видишь, до сих пор стоит, и сносу ей не видать. -- Не говори, -- подтвердил один из его спутников, -- на вид-то они простецкие, а на самом деле свой расчет имеют... -- Они совсем по-особому устроены, -- сказал старик и, осторожно сняв шапку, хлопнул ею муху, севшую ему на руку, -- никто в мире еще не открыл их марафет. Он сбросил муху с кисти руки и снова надел шапку. Первый кочегар, всласть передохнув, снова поднял бутылку и, запрокинув голову, ловко воткнул горлышко бутылки в свои мягко разошедшиеся губы. Снова заработало его горло, и снова горло второго кочегара судорожно задвигалось, отвечая ему мучительным эхом. Внезапно он вздрогнул и, словно стряхивая с себя наваждение, мотнул головой. Горло его перестало двигаться. Он взял свой перочинный ножичек, закрыл его и положил в карман. Очередь у ларька двигалась к своему неотвратимому концу, как пиво в запрокинутой бутылке первого кочегара. -- Кому нужны стаканы и кружки, -- крикнула продавщица, высунувшись из ларька, -- подходите! -- А зачем нам стаканы и кружки, -- сказал второй кочегар, криво усмехаясь, -- мы как свиньи прямо хлебаем... Первый кочегар, не отрывая рта от горлышка бутылки, скосил на него свои обиженные глаза. Но, видимо опять соразмерив похмельную жажду с обидой и снова не в силах совладать с собой, продолжал посасывать бесшумно клокочущее и уходящее из бутылки пиво. -- А в прошлом году совсем убег, -- сказал второй кочегар, обращаясь к абхазцам, -- бросил производство и мотнул на Север. За длинным рублем погнался... Что же это будет, если каждый будет бросать трудовую вахту? Наш паровоз, как говорится, задний ход даст? А кому это на руку?! Он остановился и, растопырив руки, замер в недоуменной позе, как бы спрашивая об этом у старого абхазца. -- Чего это он мне набубнил? -- спросил старик у своих спутников. -- Ерунду говорит, -- махнул рукой один из спутников старика, -- говорит, поезд останавливаться не будет, а так -- зад покажет и проедет... -- Прочь от этого дурня! -- неожиданно рассердился старик и, опершись на палку, стал подыматься. -- Как это поезд не остановится?! Вон и люди пошли. Как это он может зад показать и проехать, что мы, скотины какие-то, что ли?! Они пошли в сторону платформы, куда постепенно вышли почти все люди, пившие пиво и укрывавшиеся в тени сквера. -- Сегодня в Мурманск, -- бормотал второй кочегар, -- а завтра куда, я спрашиваю! А где твоя рабочая честь? -- Пашка! -- крикнула продавщица, выглянув из ларька и увидев второго кочегара, сидевшего под деревом. -- Вытащи мне бутылки, вымой их под краном и сложи в ящики. Пару пива с меня! -- Я мигом! -- вскочил второй кочегар и быстро направился к ларьку. Через пять минут он быстрым шагом вышел из ларька с ящиком, наполненным пустыми бутылками. За ларьком в двадцати шагах от него возле дряблой баррикады ящиков стояла колонка. Возле этой колонки он выгрузил первый свой ящик, потом второй, третий, четвертый. С грохотом налетела электричка и, забрав всех пассажиров, покинула станцию. Первый кочегар, допив вторую бутылку, отдышался, встал и, подойдя к стойке, поставил обе бутылки на прилавок. Он получил за них мелочь, купил на нее сигареты "Прима" и, закурив, ушел слабой, но независимой походкой человека, пьющего на свои деньги. Второй кочегар, стоя у колонки широко расставив ноги с закатанными штанами, усердно мыл бутылки и складывал их в ящики. -- Лен, а Лен, а винные куда? -- спросил он, оборачиваясь на заднюю дверь ларька, где сейчас сидела продавщица. Она сидела в открытых дверях ларька и, обмахиваясь журналом "Огонек", отдыхала. Это была женщина лет тридцати в халате, голоногая, полная, грубо накрашенная. -- Винные пока не трожь! Лимонадные и пивные складывай! -- крикнула она ему, не переставая обмахиваться. -- Ясно! -- ответил ей второй кочегар и, отложив винную бутылку, которую держал в руках, снова взялся за мытье. Наполнив ящик вымытыми бутылками, он немного оттаскивает его в сторону, берет из нагроможденной кучи другой ящик и, поставив его возле колонки, снова берется за дело. Мимо ларька, толкая впереди себя тяжелую тачку, груженную брусками льда, продвигается коротконогий, с могучим потным торсом тачечник Бичико. Он блудливо косится на заднюю дверь ларька, где сидит продавщица, но ему не видно ее из-за полуоткрытой в его сторону двери. Бичико явно старается проехать незамеченным, не подозревая, как гремит его тачка на неровностях незамощенной дороги. Бичико глухонемой, хотя десяток слов может понять и произнести. Продавщица его давно заметила и теперь, наливаясь гневом, ждет, когда он подъедет поближе. -- Чтоб я этот лед тебе на гроб положила! -- кричит она, встав со стула, на котором она сидела, и одной рукой до конца распахивая створку двери. -- Опять мимо проезжаешь! -- Т?-т?-т?-т?! -- страстно лопочет Бичико, взмахами одной руки показывая, что вопрос о снабжении льдом той или иной торговой точки решается не им, а в гораздо более высоких сферах. -- ... Шени кубо, кубо! (Твой гроб, твой гроб!) -- гремит продавщица по-грузински, словно через родной его язык пытаясь прорвать его глухоту. -- Мало я тебе платила, да?! Бичико нет и тридцати, а у него уже пятеро детей, на которых он работает с утра до вечера. Отерев рукой кудлатое и потное лицо вавилонского раба, он налегает на тачку и двигается дальше, сердито лопоча: -- Т?-т?! Т?-т?! Бичико ее, конечно, не слышит. Он заворачивает на привокзальную улочку, и тачка его, перейдя на асфальт, мгновенно замолкает. Сейчас он едет к вокзальному ресторану. Летом здесь не хватает льда, и более мелкие торговые точки не могут конкурировать с более мощными торговыми предприятиями, умеющими найти общий язык и с тачечником и с теми, кто его снабжает льдом. Возле ларька тихо. В тишине слышно, как льется струя воды на бутылки из-под пива и лимонада. Продавщица раскладывает на ящике свой обед на скорую руку: хлеб, колбаса, зелень, бутылка кефира и сдобная булка из собственной витрины. -- А что, Ленок, тебе этот летун больше не помогает? -- спрашивает он у продавщицы. -- Я эту заразу больше на порог не пущу, -- отвечает она, усаживаясь возле накрытого для предстоящей трапезы ящика, -- оказывается, он у меня поворовывал! -- А я ему, Ленок, никогда не доверял, -- продолжая ополаскивать бутылки, добродетельно говорит кочегар, -- летун... летун... А спрашивается, какой он летун? Токарем работал на авиазаводе, а здесь летуном заделался... И что ты в ем нашла... -- Не твое собачье дело, -- отвечает продавщица и вонзается зубами в мякоть огромного помидора. -- Шевелись, -- продолжает она, проглатывая сочную мякоть, -- чтоб у меня к электричке все чисто было, а то повернуться негде... Она показывает ногой на бутылки, стоящие на полу. -- Я, Ленчик, мигом! -- обещает ей кочегар и ускоряет ход своей нехитрой работы: подставил бутылку под струю, тряхнул, перевернул -- в ящик. Снова под струю, тряхнул, перевернул -- в ящик. -- Ландыши, ландыши, Светлого мая, ля-ля-ля... -- поет он, явно предвосхищая две заработанные бутылки свежего сочинского пива. -- Эй, Пашка! -- зовет продавщица, но тот вовсе распелся, полный волнующего предвосхищения, и ничего не слышит. Внезапно замолкает сам, оборачивается и смотрит в открытую заднюю дверь ларька, где продавщица сейчас ест сдобную булку, запивая ее кефиром прямо из бутылки. -- Ты меня звала, Ленок? -- спрашивает он. -- "Звала, Ленок?"! -- передразнивает она его. -- Да я изоралась, пока ты блеял... Кончишь, возьмешь корзину и поищешь бутылок... Получишь за каждую вторую... Она кивает в сторону опустелого сквера. -- Обязательно, Ленок, -- говорит кочегар и, не в силах остановить подступивший приступ похмельной нежности, чмокает губами, словно целует продавщицу на расстоянии, -- ты мой брильянтик! -- Обойдешься, -- осаживает она его, взглянув на него с оттенком отдаленного любопытства, как бы мимоходом прикидывая, стоит ли игра свеч, если попробовать привести его в состояние сексуальной съедобности. Через пятнадцать минут кочегар Паша пьет у стойки свое пиво. Первую бутылку он выпивает в один прием, слив ее в пивную кружку. Вторую пьет медленно, капризно подсаливая, обмениваясь ленивыми замечаниями с еще редкими пассажирами следующей электрички. Все больше людей подходят к ларьку, и уже у стойки образуется маленький водоворот новой очереди. Некоторые, получив свое пиво или лимонад, спешат укрыться в тени деревьев сквера. Между деревьями с палочкой в одной руке и корзиной в другой похаживает кочегар Паша. В поисках бутылок он раздвигает чахлые кусты пампасской травы, оглядывает подножья эвкалиптов, платанов, магнолий, не брезгает заглянуть и в урны. Эта корзина, эта суховатая бодрость походки, а главное -- опрятное выражение отрешенности от плотских страстей придает ему комическое сходство с грибником более северных широт, откуда он, скорее всего, родом. Но где прохладные широты, где грибные леса, -- кругом тяжелый влажный зной, летний полдень, Колхида. -------- Слово С небольшой старинной фотографии смотрит девушка с толстой косой, с широкоскулым, широкоглазым и большеротым лицом. Это мамина сестра Айша. С ее именем связана печальная история, которую я слышал много раз. Иногда, когда кто-нибудь из близких рассказывал о ней, я вглядывался в эту фотографию, стараясь уловить в ее чертах то обаяние, которое все они помнили, но, кроме обычного выражения грусти, свойственного снимкам умерших людей, я ничего не находил в ее лице. Я даже думаю, что если б не эти огромные темнеющие глаза, она, может, казалась бы уродливой, настолько черты ее лица были явно неправильны. Но когда на лице такие громадные глаза, все остальные черты делаются незаметными, и потом, они придают лицу выражение какой-то незащищенности -- вечное оружие женственности. Впрочем, все это, может, только мои домыслы. Мама говорит, что Айша была любимицей в их огромной семье, где одних детей -- братьев и сестер -- было человек десять. В те времена в доме дедушки летом собиралось множество долинных родственников и просто знакомых. Они приезжали на лето отдохнуть, подышать горным воздухом, а главное, спасались от колхидской лихорадки. Девушкам, сестрам мамы, и конечно, ей крепко доставалось. Всю эту ораву надо было кормить, поить, укладывать спать да еще и хозяйством заниматься. Я думаю, это трудная, но не униженная и неспособная унизиться юность помогла моей матери впоследствии перенести многое, от чего можно было сломаться. Говорят, лет в пятнадцать Айша расцвела почти сразу. К ней стали приглядываться, о ней заговорили в соседних больших и богатых селах. Братья не выпускали ее из виду, потому что раз девушка нравится, ее кто-нибудь захочет украсть и обязательно тот, с кем не хочет родниться семья девушки. Потому что если уж очень он нравится семье, ему, пожалуй, незачем воровать девушку. Но случилось так, что в нее влюбился простой парень из соседней деревни, да еще родственник, правда, дальний. Звали его Теймраз. Он отдыхал в доме дедушки, потому что болел малярией, и, может быть, любовь Айши была продолжением женского милосердия. Она ухаживала за ним. И как это бывает в таких случаях, его-то как раз никто всерьез не принимал. И как больного, и как родственника, и как вообще слишком молодого и ничем не приметного человека. Но болезнь оказалась делом временным, родственность -- относительной, а молодость еще никогда не бывала препятствием к любви. Говорят, когда дедушка узнал, что они хотят жениться, он наотрез отказался выдать дочь. -- Не будем вязать наше родство двумя узлами, -- сказал он, -- а то потом рубить придется. -- А что он такого украл? -- спросили братья и презрительно пожали плечами. В те времена в наших краях доблесть мужчины проверялась способностью с наибольшей дерзостью угнать чужого коня, стадо овец или в крайнем случае корову. Это была своеобразная восточная джентльменская игра, при которой хозяин, обнаружив пропажу, гнался за обидчиком и стрелял в него без всякого предупреждения. Игра была благородной, но опасной. Вот почему горец, показывая на своего коня, клялся всеми святыми, что он у него ворованный, а не какой-нибудь купленный или дареный. Иногда конь оказывался именно купленным или подаренным; и тогда клеймо позора ложилось на хвастуна до тех пор, пока он его не соскребал строго доказанной дерзостью. Дедушка, отказывая Теймразу, говорил, что они родственники. Но я думаю, что это была только отговорка. Мачеха Темраза приходилась двоюродной сестрой дедушке. Вот и все родство. Даже строжайшие в этом отношении абхазские обычаи никакого смешения крови здесь не могли заподозрить. Откровенно говоря, против самого Теймраза дедушка, кажется, ничего не имел, но ему не нравились его братья, известные в Абхазии абреки и головорезы. И хотя Теймраз был среди них вроде выродка, то есть никого не убивал, не умыкал, не уводил, дедушка не хотел связываться с их семьей слишком близко. Он был далек от всего этого молодчества, и это удивительнее всего. Он прожил длинную жизнь, полную вольных трудов и невольных приключений, дважды побывал в Турции во времена переселения абхазцев, дважды начинал жизнь с первого вбитого кола. Вокруг него свистели пули абреков, ревели угнанные стада, творили свой жестокий обет кровники, а он словно не замечал всего этого. Получалось довольно сложно: то, что нравилось в Теймразе дедушке, не нравилось братьям Айши, а то, что нравилось братьям, дедушка терпеть не мог. Но и ссориться с братьями Теймраза было опасно. Поэтому, убедившись, что любят они друг друга не на шутку, а парень никак не отстает, дедушка дал согласие. Сыграли свадьбу, и молодые стали жить в доме Теймраза. Отец его, говорят, полюбил Айшу больше своих дочерей, потому что она была ласковой и услужливой девушкой. С приходом Айши дом старика ожил и засветился. До этого сыновья его редко навещали, хоть и жили поблизости. Они были недовольны тем, что он женился после смерти матери второй раз. Соседи тоже избегали старика, потому что побаивались его сыновей. Айша смягчила все отношения, и в дом старика потянулись братья и соседи, как на добрую старую мельницу. Однажды старушка, соседка Айши, зашла на огород нарвать перца и вдруг заметила в двух шагах от себя в кустах фасоли незнакомую собачонку. Старушка прикрикнула на нее, но та вместо того, чтобы убежать, неожиданно оскалилась. Рассердилась старушка, хотела пнуть ее ногой, а собачонка укусила ее за ногу и убежала. Тут только она и заметила, что это была не собака, а лиса. По другой версии то была не лиса, а куница. Подивилась старушка на чудеса, послюнявила ранку, собрала в подол свой перец и вернулась домой. Ранка от укуса была еле заметной, все равно что о ежевичную колючку укололась. Вечером она рассказала о случае на огороде своим домашним. На рану никто не обратил внимания, только все удивились, что лиса или тем более куница осмелилась укусить человека. Недели через три старуха заболела. Возле нее день и ночь дежурили родственники и соседи. Айша не отходила от нее ни на шаг. Меняла ей белье, прикладывала ко лбу мокрое полотенце, смоченное в кислом молоке, пыталась кормить. Вскоре стало ясно, что старушка заразилась бешенством. Через несколько дней она умерла. Пригласили знахарку, и она приготовила настойку для всех, кто присматривал за больной. В тот день, когда знахарка принесла приготовленную настойку, Айша лежала в постели. Она слегка приболела, это было обычное недомогание, которое испытывают многие молодые женщины во время беременности. Может быть, из-за этого недомогания она отказалась пить снадобье. Никак не могли ее заставить. В конце концов близкие сочли это за обычный каприз беременной женщины и оставили ее в покое. Тем более, что ни в снадобье, ни в возможность заразиться бешенством именно таким путем никто особенно не верил. Пили так, на всякий случай. Но Теймраз, узнав о том, что она не выпила настойку, встревожился. Он решил заставить ее выпить. Говорят, он целый день уговаривал ее, даже несколько раз выпивал сам, чтобы показать, как это просто. Он она никак не хотела пить. Только поднесет стакан с настойкой к губам, ее так и воротит. -- Не могу, -- говорит и отстраняет стакан. -- Неужели ты умрешь, если выпьешь? -- говорят, сказал он ей напоследок. -- Почему ты так боишься! -- Да, умру, -- серьезно ответила она и посмотрела ему в глаза своими большими темными глазами. Говорят, при этих словах Теймраз побледнел, но все-таки упрямо протянул ей стакан. -- Пей, -- сказал он, -- если ты умрешь, я пойду за тобой. Говорят, на этот раз она посмотрела на него своими большими глазами и ничего не сказала, только молча взяла его за руку. -- Что за глупые шутки, -- набросилась тут мачеха на Теймраза, -- подобает ли мужчине поддерживать жалкие разговоры беременных женщин? Всем, кто слышал, как переговаривались Айша и Теймраз, стало как-то не по себе. Потом они уверяли, что уже тогда по их разговору что-то предчувствовали. Я думаю, что дело не в предчувствии, а в том, что влюбленные возвращали словам их истинный вес, и это-то показалось странным и необычным тем, кто был рядом. Услышав недовольный голос свекрови, говорят Айша привстала и, продолжая держать одной рукой руку мужа, другой взяла стакан. Щеки ее слегка зарумянились. Она выпила настойку, не поморщившись, сказала, что попробует заснуть, и легла, повернувшись к стене. Через день у нее начался сильный жар, и дней десять после этого она была между жизнью и смертью. Дедушка поехал в город и с большим трудом привез врача. Но ничто не помогло. Врач сказал, что у нее началось заражение крови и ей в ее положении никак нельзя было пить это снадобье. Айша родила мертвого ребенка и через несколько часов умерла сама. Теймраз словно окаменел. Родственники стали на него коситься, потому что, как ни велико горе, по абхазскому обычаю муж должен его скрывать от постороннего глаза. В день похорон покойницу выставили во дворе под укрытием, чтобы все, кто хочет, могли попрощаться с ней. Рядом с гробом лежали ее личные вещи и стояла ее лошадь, которую держал под уздцы брат Айши, тогда еще мальчик. И вдруг, расталкивая плакальщиц, Теймраз подвел свою лошадь, оседланную, в полной готовности, и поставил ее рядом с лошадью жены. Подивились родственники и соседи такому невиданному обряду, потому что никто не слыхал, чтобы рядом с лошадью покойной жены ставили лошадь живого мужа. Зашептались гости, не сошел ли он с ума, не смеется ли над ними. Братья велели увести его лошадь. Он стал сопротивляться. Произошла неприятная стычка, неуместное замешательство. Все-таки они добились своего. -- Вы еще об этом пожалеете, -- сказал он сквозь зубы и вывел свою лошадь из круга плакальщиц. После похорон все наши сели на лошадей и отправились к себе в деревню. Теймраз вызвался их провожать. Моя мама, тогда еще девочка-подросток, ехала рядом с ним. Мама говорит, что он начинал какие-то странные разговоры, она его совсем не понимала, -- то плакала, то принималась утешать. Они ехали по осеннему лесу, высветленному серебристыми стволами буков, устланному золотистыми листьями, пахучему и свежему, как молодое вино. Я знаю эту дорогу от Джгерды до Ахуцы, она и сейчас красива, но тогда она им казалась бесконечной и грустной. Наконец приехали домой. Приготовили еду. Теймраза едва уговорили сесть за стол. Он хоть и сел, но к еде так и не притронулся, только выпил два стакана вина. Потом он встал, попрощался со всеми и вышел во двор. Дело шло к вечеру. Его пытались оставить дома, но он отвязал лошадь и неожиданно стал джигитовать во дворе. Он поднимал коня на дыбы, бросал его в галоп, заставлял делать чераз, то есть скользить по траве, и многое другое. Говорят, было что-то жуткое в этой мрачной джигитовке. В тишине притихшего двора раздавалось только пистолетное щелканье камчи и жесткий голос всадника, понукающего коня. И сам он, говорят, был страшен, смертельно бледный, с траурной каймой бороды, властный и непреклонный в своей странной, никому не нужной джигитовке. Потом он перемахнул через ограду и помчался в сторону своей деревни. Поведение его было необъяснимо и позорно. Джигитовать в день похорон жены, да еще в доме ее отца -- это было ни на что не похоже. -- И за этого выродка я отдал свою дочь!.. -- сказал дедушка мрачно и сплюнул. Часа через два в тот же день Теймраз был уже дома. Его не ждали. Думали, что он останется у наших, но он приехал. Ничего особенного за ним не заметили. От ужина он, говорят, отказался, сославшись на то, что он уже сидел за столом у наших. Можно представить, каким пустым и холодным показался ему собственный дом после похорон юной жены. На следующее утро был чудесный, мягкий день, какие бывают у нас в Абхазии в дни сбора винограда. Отец Теймраза привязал веревку к виноградной корзине и пошел в сад. Он звал сына с собой, но тот сказал, что ему нужно уладить кое-какие дела. Как только отец ушел в сад, Теймраз попросил у мачехи чистое белье, сказал, что хочет вымыться перед большой дорогой. Она не стала спрашивать, какая дорога и куда. Она решила, что сейчас ему будет полезней всего отвлечься. -- Будь осторожней, сынок, -- сказала она, увидев, что он стал прочищать старое отцовское ружье. -- Хуже того, что случилось, не будет, -- ответил он. Потом Теймраз наточил бритву, побрился, нагрел воду в котле и вымылся. Мачеха все это время сидела на крыльце с вязаньем. Отец несколько раз окликал его из сада, чтобы он принял спущенную на веревке корзину, и он несколько раз проходил в сад. Потом он пошел на могилу своей жены, постоял там немного, наклонился и стал выкидывать камушки со свежей насыпи. "Словно готовит грядку огорода", -- подумал отец, глядя на него с дерева. Во всяком случае, так он потом рассказывал. У нас обычно хоронят своих покойников недалеко от дома. Теймраз постоял во дворе, потом тихо подошел к мачехе и говорит: -- Мать, у меня опасная дорога. Если что случится, продайте моего коня и сделайте нам с женой общие поминки. Всплеснула руками старая, запричитала: -- Мало нам горя, опять чего-нибудь накличешь! Жалко ему стало ее. Подошел, обнял. -- Уйди, уйди дуралей невезучий! -- говорит она и отмахивается от него. -- За что мучаешь стариков? ...От теплого осеннего солнца, от горькой усталости этих дней старушку то и дело одолевала дрема. И вот сквозь дрему ей показалось странным все, что делал Теймраз, как будто он все делал навыворот. Так она потом рассказывала. Только задремлет, и ей видится, что Теймраз сначала побрился, а потом наточил бритву, сначала оделся в чистое белье, а потом стал греть воду, сначала зарядил ружье, а потом стал его чистить. "Да что же он все делает не по-людски?" -- думает старушка сквозь сон и, очнувшись, озирается. Посмотрит вокруг -- вроде все в порядке, а на душе нехорошо. Снова дремлет, и снова все то же, и вдруг ее словно что-то толкнуло. Она окончательно очнулась... "Как же это он собирается в дорогу, а еще не поймал коня? Где же это слыхано. Надо же сначала поймать коня, привести его домой, а потом собираться в дорогу". Только хотела окликнуть его, слышит, вроде в кладовке кто-то крышкой сундука хлопнул. -- Теймраз, это ты? -- крикнула она, но никто ей не ответил. И вдруг распахивается кухонная дверь, и оттуда выходит, почти выбегает Теймраз. -- И детям ваших врагов не пожелаю, чтобы они так выходили из кухни, -- говорила потом старушка. Сначала она ничего не поняла. Теймраз почему-то скребет себя ладонями по груди и выбегает на середину двора, а потом она видит, что на нем горит рубаха, а он ее пытается погасить. -- Что с тобой, Теймраз! -- крикнула она не своим голосом. -- Ничего, ничего, -- сказал он, испугавшись ее голоса, и, словно стыдясь того, что случилось, стал прикрывать ладонями дымящуюся рубаху. А потом между пальцев выплеснулась струя крови, Теймраз зашатался, но у него все же хватило сил лечь на траву. Старик услышал крики со своего проклятущего виноградника и, почуяв неладное, бросился с дерева и побежал к сыну. "Вот же как бывает, -- говорил он потом удивленно, -- в другое время сорвись я с такой высоты -- не встал бы, а тут -- ни царапины." Теймраз лежал в тени орехового дерева, продолжая скрести почти погашенную рубашку. Пальцы его все еще помнили, что надо погасить этот маленький пожар, но сам он уже не понимал, что сделал с собой. Он был мертв. Братья Теймраза оскорбились причиной его самоубийства. Его похоронили наскоро в этот же день, никого не известив, не пустив горевестников по соседним селам, как это обычно делается. Через сорок дней отец устроил поминки. Поминали сразу обоих. Похоронили их, конечно, рядом. Я никогда не видел ни Айши, ни Теймраза, но иногда, мне кажется, трагедии близких доходят до нас как бы в затихающих колебаниях безотчетной грусти. Только глупец может подумать, что я славлю самоубийство, но чего бы стоили слова о человеческой дружбе, человеческой верности и любви, если б время от времени они так грозно и чисто не насыщались настоящей кровью, кровью, которая и в те времена подлецам казалась старомодной. -------- Святое озеро Этим летом я жил с пастухами на альпийских лугах Башкапсара, в живописной котловине, огороженной справа и слева хребтами, тучными и зелеными у подножия, с аскетически костлявыми, скалистыми вершинами. Котловину прорезала горная речушка, довольно безобидная, если не обращать внимания на ее шум. Вдоль нее три пастушеских шалаша, упорно именуемых балаганами. В них-то мы и жили. Если смотреть вверх по руслу, виден перевал. За перевалом озеро, которое пастухи называли святым. Святым его считали местные сваны, а им лучше знать, да и спорить с ними по этому поводу было бы не слишком осторожно. Кроме того, по слухам, озеро само могло постоять за себя. Говорили, что если выпить из него воды -- обрушится небывалый ливень, а то и град, а если попробовать выкупаться -- живым не вылезешь. -- Как так не вылезешь? -- Ты вылазишь, а оно тянет. -- Кто тянет? -- Святая сила, сванский бог. -- Чепуха, -- говорю, -- вот выкупаюсь, и ничего не будет. -- Один выкупался. Залез живой, вылез мертвый. -- Может, плавать не умел? -- Какой-то русский. Турист, говорят... Плавать-то он плавал, да от судьбы не уплывешь. В конце концов я решил доказать, что в этом озере не больше святости, чем в любом из нас. Погода в последние дни стояла неустойчивая, и я все откладывал поход. И вот ясный солнечный день. Накануне вечером прибежал в лагерь один из молодых пастухов, немного сумасшедший, как и все охотники. -- Медведь! -- закричал он и, схватив свою одностволку, побежал обратно. Через час мы услышали выстрел, а потом уже в темноте пришел и он. -- По-моему, уложил, -- сказал он, опускаясь на лежанку, весь потный, трясущийся. -- Завтра с утра пойду с собаками. Почему-то я был уверен, что все это охотничьи бредни, и на следующий день, не дождавшись его прихода, стал собираться в дорогу. Пастухи весело отговаривали меня, скорей всего чтоб подзадорить. Я думаю, они были не прочь устроить небольшую идеологическую потасовку, полюбоваться на нас и в конце концов присоединиться к той стороне, которая возьмет верх. В качестве судьи или летописца со мной отправился здоровенный парень, на редкость ленивый, добродушный и наивный. Звали его Датуша. Этой весной, неторопливо учась в седьмом классе, он узнал, что осенью ему идти в армию. По этому поводу мать разрешила ему бросить школу, чтобы мальчик успел отдохнуть перед военной службой. С этой же целью его направили сюда на альпийские луга, чтобы тут он уже окончательно отдохнул и надышался горным абхазским воздухом, потому что в России, по слухам, не то что горного воздуха, но и самих гор, пожалуй, не отыщешь. Датуша был типичным деревенским пижоном. В отличие от своих городских собратьев он, по-видимому, не стремился прожигать жизнь или получать там какие-то запретные удовольствия. Единственное, к чему он стремился, -- это быть чистым и неподвижным. В хорошую погоду он выходил после завтрака на луг, усаживался на камне, подтянув брюки и открыв Главному Кавказскому хребту великолепные красные носки. Так и сидел целыми днями, время от времени стряхивая с брюк вымышленные пылинки. В плохую погоду он сидел у костра, часами слушая хозяйственные притчи старых пастухов. Примерно через день он спускался к речке и с мылом тщательно промывал свою барашковую голову в ледяном потоке. Менингит ему явно не угрожал. Меня слегка раздражало его безмятежное безделье, возможно, я в нем почувствовал опасного конкурента. И все-таки на него было трудно обижаться. Он был большой и добродушный, как альпийский одуванчик. Не могу удержаться, чтобы не рассказать, как я его недавно разыграл. Я привез с собой мыло в виде зеленой лягушки, странный плод парфюмерной фантазии. Как-то заметив его, Датуша сделал такие глаза, что я не удержался и сказал: -- Альпийская лягушка. Ядовитая, -- добавил я, и он отдернул протянутую руку. Несколько дней мы морочили ему голову этой лягушкой, и он приходил к нам в шалаш -- все хотел посмотреть, как мы ее кормим. В конце концов, узнав, в чем дело, он не обиделся и даже не разочаровался. -- Чего только в наш век не придумают! -- сказал он солидно. -- Спутники запускают, а теперь стали лягушек делать из мыла. Потом он попросил меня испробовать мыло на деле и пошел на речку мыть голову. Такой уж он был добродушный, обидеть его было невозможно. Да, пожалуй, и не нужно. И вот мы подымаемся к перевалу вдоль русла реки все выше и выше. Казалось до перевала не больше двух-трех километров, до того отчетливо он виделся вдали. Но слишком большая ясность тоже бывает обманчива. Через час мы хрустели по фирновому снегу. Речка уменьшалась на глазах. Она питалась этим снегом. Мы подошли к сплошному заносу, сквозь который пробивалась наша речка, теперь уже совсем ручей. Он просверлил в снегу тоннель, и, слегка пригнув головы, мы вошли в него. Мы очутились в белом коридоре, потолок которого пропускал солнечный свет, смягченный толщею снега. Кое-где снег протаял под солнечным теплом, и в отверстиях победно сияли синие кусочки неба. Журчанье и бульканье под ногами, радостная белизна снега -- это был путь вечной несмолкающей весны. Мы шли, осторожно переступая с камня на камень, стараясь не задевать головой хрупкий белоснежный свод. Вышли у самого перевала. Здесь снег опять кончился и зеленела трава. -- Сейчас будет озеро, -- сказал Датуша и стал вытирать о траву свои туфли. Я почувствовал нетерпенье и стал выбираться на гребень перевала, не дожидаясь его. Сердце гулко стучало. Сказывалась высота. Горячий и сухой воздух с внезапно натекающими струями холодного дыхания ледников. Я вышел на перевал. Внизу под крутым обрывом лежало озеро. Я взглянул на него и ощутил тихое и глубокое изумление. Мне показалось невероятным, что за мгновенье до этого я не видел и не чувствовал, что рядом лежит такое чудо. Казалось, это не вода, а какая-то первозданная голубизна, огромный сгусток кристаллического воздуха, вправленный в землю. Оно лежало прямо подо мной, окруженное нежной и курчавой, как шерсть животного, травой. Недалеко от берега из воды высовывалась небольшая гряда оранжевых скал, четко, как в бинокле, отраженная в воде. Большие ломти снега, так же четко отраженные в воде, легко стояли на ней. А над озером и над лужайкой, справа и слева -- навороченные друг на друга глыбы, отроги гор и хребты. Окаменевший, но все еще рвущийся вверх хаос борьбы за высоту, за небо. А здесь это тихое озеро, и тихая лужайка, и смирившиеся камни, по горло погруженные в воду, и крупные ломти снега, забывшего таять, прислушивались к чему-то тихому, вечному. Я оглянулся. Датуша стоял рядом со мной. Я не заметил, как он подошел. Мне захотелось поскорее спуститься к озеру. -- Как же мы спустимся? -- спросил я у Датуши, не находя места, удобного для спуска. -- Должна быть тропинка, -- сказал он, озираясь. Так ищут глазами собаку, которая только что была здесь и вдруг куда-то запропала. Тропы нигде не было видно. -- Напрасно мы влезли в снег, -- сказал Датуша, -- надо было не сходить с тропы. Мы походили по краю обрыва, но ничего похожего на тропу не было видно. Мы стояли на небольшой площадке, зажатой справа и слева отвесными скалами. Видно, вышли к озеру не на том месте. Надо было спускаться вниз и искать тропу или взбираться на скалы и идти по ним до тех пор, пока не найдется более или менее подходящего места для спуска. В конце концов мы решили разделиться. Я буду идти по скалам, огибающим озеро, он вернется назад искать тропу. На всякий случай мы решили изредка перекликаться. Я стал карабкаться по скальному выступу. Если смотреть со стороны, кажется, что по такому крутому склону не подняться. На самом деле на нем обычно много щелей, бугорков, трещин. Иногда кусты. Цепляешься, прижимаешься боком, ставишь ногу, подтягиваешься на руках и постепенно взбираешься все выше и выше. Чем трудней подъем, тем сладостней ощущение устойчивости сделанного шага, благодарности земле за ее добрую шероховатость. Хочется расправить куст рододендрона с химически фиолетовым цветком, который помог тебе подтянуться и сделать решительный шаг, или потрепать по шее неожиданный выступ, так славно подвернувшийся тебе. Но, бывает, попадается мертвое пространство и так долго стоишь на одном месте в неудобной позе и никак не сообразишь, как одолеть его. Не за что зацепиться.**(пропуск 2-х страниц текста) вспышку боли во всем теле, и вспышку удивления, но не силе удара, а его одушевленной злости, непонятной жестокости. И вместе с этим толчком и болью я понял, что перелетел через траншею, а не завалился в нее, как ожидал. И эта боль, как удар электрического заряда, оживила меня. Я почувствовал, что руками, ногами, животом и даже подбородком стараюсь зацепиться, втиснуться, удержаться на жестком, обжигающем, беспощадно рвущемся из-под меня снежном насте. Потом я ощутил, что скорость падения уменьшилась. Я мог в какой-то мере управлять своим телом. Теперь мне удавалось удерживаться в сидячем положении. Стараясь не налететь на обломки скал, я изо всех сил на ходу отгребал руками. Но вот я остановился. Вернее, тело мое остановилось. Я встал на ноги и почувствовал, что весь трясусь, особенно дрожали ноги. Живот туго стянуло спазмой. Теперь склон был совсем пологий и озеро стояло близко. Я шагнул и снова полетел вниз. Это была насмешка над моим первым падением, ее замедленным повторением. Я снова вскочил на ноги и снова шлепнулся на снег. Я понял, что от напряжения, страха и всего пережитого меня просто не держат ноги. Я сел на снег и, отталкиваясь руками, с истерической яростью заскользил вниз. Поверхность снега стала совсем ровная. Я встал и пошел по снегу, а потом по траве к самому озеру. Меня пошатывало, но я чувствовал неодолимый прилив сил, злорадную жажду мести. Я чувствовал, что меня хотели убить, убить подло, из-за угла, без всякого повода и предупреждения. "Эти сволочи хотели меня убить", -- не то подумал, не то сказал я вслух. "Но это им не удалось", -- добавил я, скидывая с себя на ходу лыжную куртку. "И не удастся", -- закончил я свою мысль и, скинув рубаху, подошел к воде. Видимо, я имел в виду озеро и его обитателей. Я снял брюки и, оставшись в одних трусах, хотел было войти в воду, но вдруг решил, что этих сволочей нечего стесняться, и скинул трусы. Действовал я в каком-то опьянении, но и с некоторой логичностью пьяного хитреца. Глубокая, заколдованная вода стояла передо мной. Я хотел было сначала броситься в нее с головой, но потом нашел глазами мелкое место и полез в воду. Вошел в нее по пояс и, на мгновение присев, окунулся с головой. Обжигающий, ледяной кипяток сковал дыхание, и я, как подброшенный, выскочил из воды и потом, переводя дыхание, несколько раз окунулся в воду, покамест мое тело не привыкло к холоду. Потом я поплыл и, проплыв шагов десять в глубь озера, вернулся назад. Я честно выполнил условие, моя победа была полной и безоговорочной. Все-таки я решил дать им еще один шанс и снова окунулся в воду и проплыв такое же расстояние, вылез на берег. Вода отрезвила меня. Я успокоился. Чтобы погреться, я влез на большой камень, стоявший на берегу, и прилег. Было приятно ощущать тепло разогретого солнцем камня, пахнущего мохом и солнцем -- запах древности и молодости. И глядеть на спокойную гладь озера с легкими глыбами снега, на курчавую лужайку, на оранжевые и лиловые в тени скалы, стеной стоящие на противоположном берегу. Тело мое наполнялось теплотой и спокойствием, как зреющий плод, и я старался не шевелиться, чтобы не вспугнуть это редкое ощущение. "Хорошо бы остаться здесь на всю жизнь", -- спокойно и неожиданно подумал я. Только теперь я заметил, что от озера исходит тихий, несмолкающий шорох. Слышать его было странно, потому что поверхность воды была совершенно неподвижна и не было видно ни одного ручья, который бы втекал в озеро. Шорох подымался от всей поверхности воды и чем-то напоминал треск нарзанных пузырьков, если черпать воду прямо из источника. По-видимому, со дна озера били тысячи ключей, и, хотя расшевелить его поверхность они не могли, звук пробивался сквозь густо-голубой кристалл воды. Все-таки слышать этот шорох было загадочно, потому что глаз привык связывать звук воды с ее движением. -- Эй! -- услышал я голос Датуши. Я поднял голову и увидел его высокую стройную фигуру на краю скалистого уступа по ту сторону озера. Он стоял гораздо правее и ниже того места, где мы с ним разошлись. Я махнул рукой, и он стал спускаться, лавируя между скалами. Было слышно, как изредка из-под его ног осыпаются камушки и, отчетливо перещелкиваясь, падают вниз. Тропы не было видно. Я пытался угадать ее по форме поверхности скал, но мне не удавалось: Датуша делал неожиданные и необъяснимые издалека зигзаги. Когда он приблизился, я неохотно встал со своего места и начал одеваться. -- Я видел, как ты летел с ледника и как ты купался, -- радостно сказал он, подходя ко мне. -- Разве можно по леднику идти без палки! -- добавил он, как будто я нарушил всем известную инструкцию хождения по ледникам. -- Что ж ты не спускался, если так давно там стоял? -- спросил я. Мне было неприятно, что он следил за мной, хотя и приятно, что он все видел. -- Я хотел узнать, что с тобой сделает озеро, -- сказал он просто. -- Неужели ты веришь в эти сказки, а еще в армию идешь? -- сказал я. -- Внизу-то я не верю, но здесь, кто его знает, земля необжитая, -- объяснил Датуша, немного подумав. Он снова протер туфли о траву и взобрался на камень, на котором я сидел, как будто поднялся в дом. Теперь он сидел на камне и мирно следил за мной, пока я выжимал мокрые от снега рубашку и брюки. -- Может, пойдем к сванам, там Валико, -- сказал он, выждав, пока я оденусь. Валико -- заведующий фермой -- маленький, худой, издерганный животноводческими заботами человек. За последнее время отношения с пастухами у него несколько осложнились. Председатель приказал высчитывать из трудодней пастухов стоимость выпитого молока по слишком высоким, почти городским ценам. И хотя никто не мог проверить, сколько пастухи пьют молока и никто их в этом не ограничивал, да и не мог ограничивать, сама эта мера на бумаге выглядела солидно. Она доказывала вышестоящим лицам, что в хозяйстве колхоза ведется строгий учет. -- А что он там делает? -- спросил я. -- Кто-то скот пригнал на наши пастбища. Пошел узнать. -- А далеко? -- Отсюда видно, -- сказал Датуша и слез с камня. Я посмотрел на озеро и подумал, что несколько минут тому назад хотел остаться здесь на всю жизнь, но не пробыл и часа. Мы обогнули его и вышли на обрывистый край лужайки. Под нами расстилалась большая, зеленая, плавно уходящая ложбина с рыжими и черными пятнами пасущихся коров, со светлой зеленью травы и темной зеленью пихт, как сказочные витязи, стоящих на краю ложбины. Между стволами пихт виднелось бревенчатое строение. Мы спустились в ложбину по крутой тропе, терпеливо петляющей между скалами. Мы прошли под пихтами и вышли на лужайку, где стоял сванский дом, сложенный из золотистых тесаных бревен невероятной толщины. Рядом с домом стоял такой же сарай. Казалось, строения были выдержаны в каком-то неведомом богатырском стиле. К углу дома была привязана маленькая сванская лошадь. Вошли в дом. В большой светлой комнате с ярко пылавшим очагом сидело несколько мужчин. Среди них был и наш Валико. Мужчины встали и поздоровались с нами, не особенно удивляясь нашему приходу. Пожилой широкоплечий сван что-то сказал женщине, стоявшей у окна с веретеном. Я сначала ее не заметил. Она что-то сказала в другую смежную комнату, и оттуда вышла совсем юная девушка с глазами большими и темными, как колодцы. Она вынесла два стула и, оглядев нас с любопытством, довольно смелым для этих мест, ушла в другую комнату. -- Как попали? В чем дело? -- быстро и тревожно спросил Валико, и на его худом лице задвигались желваки. -- Он купался в озере, -- сказал Датуша, глупо улыбаясь, как будто он привел меня сюда показывать сванам. -- В самом деле? Расскажите, как было, -- оживился Валико. Он явно ждал худших вестей. Он подмигнул сванам: дескать, подождите и узнаете кое-что забавное. Мы говорили по-абхазски, поэтому они нас не понимали. Я ему рассказал, как было дело, невольно входя в роль городского чудака. Пока я говорил, сваны вежливо молчали. Их было трое. Пожилой, широкоплечий, видимо хозяин, молодой парень, обесцвеченный городской одеждой, и старик со свирепым бельмом на глазу. Старик сидел с краю поближе к огню, держа неподвижно вытянутую ногу на посохе. Так раненые держат ногу на костыле. -- Ну и как, на дно не тянуло? -- спросил Валико. -- Нет, -- сказал я, -- только вода была очень холодная. -- Конечно, очень холодная, -- подтвердил Валико, как бы радуясь, что предупреждение пастухов отчасти сбылось. Он повернулся к сванам и стал переводить им по-грузински мои слова. Говорил он по-грузински довольно плохо, так что я почти все понял. По его словам, мое купание в озере было похоже на борьбу Давида с Голиафом. Ему хотелось польстить сванам. Все-таки это было их озеро. Сначала я немного боялся, что они обидятся на меня за то, что я нарушил грозное поверье. Но потом я заметил, что никто не обиделся. Они почти одновременно заговорили между собой гортанным орлиным клекотом, поглядывая на меня и прицокивая. Потом хозяин перешел на грузинский язык и что-то сказал Валико. -- Он спрашивает, зачем ты полез в озеро, -- сказал Валико, давая знать, что сам он только из вежливости присоединяется к любопытному хозяину. -- Просто так, -- сказал я. Сваны усмехнулись, а старик с бельмом что-то сказал, и все трое рассмеялись. -- Он говорит, что ты хотел поймать сванского бога, -- перевел Валико. -- Нет, нет, -- сказал я по-русски, обращаясь к старику, и замахал рукой. -- Да, да, -- неожиданно сказал старик по-русски. Сваны опять рассмеялись. Старик еще что-то сказал, после чего сваны вовсе расхохотались. -- Он говорит, что сванский бог работает на лесозаготовках, -- перевел Валико. В дом вошла женщина лет тридцати и быстро прошла в другую комнату. В руках она держала деревянную миску с мукой. Было слышно, как она тихо переговаривается с девушкой. Потом послышалось равномерное шлепанье ладоней о сито. Хозяин и сваны, о чем-то переговаривались между собой. Женщина, которая все это время молча стояла у окна, оставила свое веретено и вышла из дому. Она вышла во двор, и в открытую дверь было видно, как она подошла к кольям, на которых сушились сванские шапочки, видимо изделие ее рук. Она примерила каждую шапочку и, наверное, решив, что они еще не досушились, снова повесила их на колья. Было что-то странное в том, как она примеряла эти шапочки, может быть, то, что она это делала без привычного для глаз женского кокетства. Она их примеряла с той отвлеченной безразличностью, с какой крестьяне примеряют топор к топорищу. -- Это старшая жена хозяина, -- сказал Валико, заметив, что я слежу за ней. -- Удивительная женщина... -- Почему? -- В прошлом году она здесь осталась одна. Неожиданно пошел снег и перекрыл все дороги. Они живут в деревне, а это их летний дом. Снег шел несколько дней подряд и завалил дом до самой крыши. Она одна просидела в этом доме сорок дней, пока не ударили морозы. -- Сорок дней не всякий мужчина выдержит, -- добавил Валико, как бы намекая, что если и есть такие мужчины, то, во всяком случае, не в городе. Женщина вошла в комнату и молча взялась за веретено. Кружащееся веретено медленно двигалось вниз, вытягивая и закручивая нить из большого клока шерсти, который она держала одной рукой. По мере того как спускалось веретено, она подымала руку все выше, чтобы вытянуть нить подлинней. Видимо, она догадалась, что Валико говорит о ней, потому что посмотрела на него и улыбнулась. И потом продолжала улыбаться, слушая его рассказ. Так улыбаются взрослые, слушая болтовню детей, в которой смещаются привычные взрослые понятия. Я пытался себе представить эти сорок дней одиночества, когда вокруг ни одной живой души, только свист горной метели и мертвый шорох снега. -- Спроси, что она делала все эти сорок дней. -- Фуфайки вязала, -- перевел Валико ее слова, и она продолжала все так же улыбаться, когда Валико переводил. В комнату вошла девушка и, раздвинув головешки, нагребла жар и вбросила туда чугунную жаровню. Сзади к юбке ее прицепилась щепка. Девушка тряхнула юбкой, но щепка не отделилась. Так и ушла с этой щепкой на юбке в другую комнату. -- А почему она старшая жена? -- спросил я у Валико, вспомнив его слова. -- У этого свана было три жены, -- ответил Валико, сделав такое выражение лица, какое бывает у людей, когда они делают вид, что говорят о чем-то постороннем. -- Вторую жену ты видел, она приходила с мукой, а третья ему изменила, и он ее... Женщина с веретеном, взглянув на огонь, что-то сказала в другую комнату, и оттуда опять вышла девушка с миской, на которой стопкой лежали сырые хачапуры. Она поставила миску с хачапуры на низенький стульчик, выволокла из огня жаровню, перевернула ее, так что посыпались искры. После этого она быстро протерла дымящейся тряпкой внутреннюю часть жаровни и шлепнула туда готовый хачапур. Она подставила жаровню к огню, приперев ее сзади низенькой колодой. -- Так что он ее? -- спросил я у Валико, когда девушка вышла из комнаты, полыхнув глазами в нашу сторону. Зрачки ее глаз сверкнули, как сверкает вода в глубине колодца, если ее всколыхнуть. Девушка была очень хороша. -- Он ее выгнал из дому, но построил ей другой дом и иногда ходит к ней, -- сказал Валико. -- Он ее все еще любит, но уже женой не считает... Из другой комнаты раздался сдавленный смех девушки. Я посмотрел в ту сторону и вдруг увидел в щели дощатой стены любопытствующий глаз. Через мгновение глаз исчез, и снова раздался смех. Потом она выскочила в нашу комнату, вывалила из жаровни шипящие жиром хачапуры и снова бросила перевернутую жаровню на огонь. Вскоре хачапуры были готовы, и вторая жена хозяина застелила стол чистой скатертью, а девушка, взяв в руки кувшинчик с водой и перекинув полотенце через плечо, вышла из комнаты. Мы вышли вслед за нею и стали мыть руки. Первым мыл руки старик, но прежде он вежливо предложил другим, особенно он предлагал мне, как самому дальнему гостю. После некоторых пререканий очередность была установлена, и мы все вымыли руки. Поливая Датуше, девушка отворачивалась, слегка закусив губу, чтобы не рассмеяться. Было видно, что этому горному котенку надоело играть с клубком шерсти, но Датуша не обращал на нее внимания. Он мыл руки, вытянув их далеко вперед, чтобы не забрызгать брюки. Только теперь я заметил, что он хорошо выглядит. Подобно тому как можешь не замечать глупость красивой женщины, так можешь не заметить великолепия глупого мужчины. -- В школе учишься? -- спросил я у девушки по-русски, подставив ладони под кувшинчик. -- Да, -- сказала она, смущаясь, как я понял, нелепости вопроса, и добавила: -- Десятый класс. -- Ого, -- сказал я, -- какая молодец! -- Умри, Датуша, эта девчонка тебя обставила, -- сказал по-абхазски Валико, слышавший наш разговор. Датуша добродушно хмыкнул. -- Неужели у них в деревне десятилетка? -- спросил я у Валико. -- А как же, -- сказал Валико, как будто десятилетняя школа на уровне альпийских лугов была обычным делом. -- Они богатые, у них скот, скот, -- добавил он, многозначительно подмигивая, словно намекая на то, что они что-то от кого-то прячут. После мытья рук, одолев последнее препятствие к столу, все заметно повеселели. Старик, взглянув в мою сторону, что-то сказал, и сваны рассмеялись. Хозяин перевел Валико слова старика. -- Он говорит, чтобы ты завтра не купался в озере, а то пойдет дождь, а старику надо ехать к доктору, -- перевел Валико. -- А что у него с ногой? -- С лошади упал, -- сказал старик. -- Что, лошадь испугалась? -- спросил я. Сваны почему-то рассмеялись, когда Валико перевел им мой вопрос. -- Он говорит, что лошадь его не узнала, -- сказал Валико. -- Как не узнала? -- спросил я, чувствуя, что становлюсь назойливым и рискую попасться на розыгрыше. Мне все-таки хотелось узнать, как он упал с лошади. Старик что-то быстро ответил, и сваны опять рассмеялись, и по смеху было видно, что они вспомнили что-то веселое. -- Слишком пьяный был, возвращался со свадьбы, -- перевел Валико. -- Араки, уодка, уодка! -- сказал старик энергично, давая знать, что такое дело он и сам может объяснить кому хочешь. Мы ели жирные, сочащиеся, горячие хачапуры, и казалось, ничего вкуснее я в жизни не ел. Секрет кухни был прост -- сыра в хачапурах было больше, чем теста. После обеда вымыли руки в том же порядке. Пора уходить. Оказалось, что старик тоже уезжает в деревню. Это его лошадь стояла на привязи. Хозяин подвел ее к дверям. Старик прислонил палку к стене, взял из рук девушки камчу и, ковыляя, вышел во двор. Хозяин хотел ему помочь, но старик отказался от помощи и, плотно вложив ногу в стремя, спокойно перекинул тело через седло. Но тут хозяин все же не удержался и вложил его больную ногу в стремя. -- До свидания! -- крикнула девушка по-русски, когда мы немного отошли. Я оглянулся, но она уже вбежала в дом. У дома стоял хозяин, озаренный уже по закатному золотящимся солнцем, стоял неподвижный, сильный, широкоплечий. Рядом с ним стояла его жена, такая же статная, как и он, и, не глядя в нашу сторону, продолжала свое бесконечное занятие. Вся ее сильная, спокойная фигура как бы говорила: гости приходят и уходят, а веретено должно кружиться. Некоторое время мы шли молча, поспевая за лошадью старика. Чувствовалось, что он ее сдерживает. Она беспокойно вертела головой, стараясь освободить поводья. Старик несколько раз оглядывался и смотрел на нас рассеянным взглядом. Мне показалось, что он что-то хочет сказать. Когда мы прошли пихтовую рощицу и вышли на развилье тропы, он остановил лошадь и начал что-то говорить. Валико сначала улыбнулся, а потом сделал серьезное лицо и несколько раз кивнул головой старику, пока тот говорил. И потом, когда Валико переводил мне его слова, старик внимательно смотрел мне в лицо, может быть, стараясь угадать, правильно ли я его понимаю. -- Он говорит: не думай, что они боятся озера. Им дедами завещано беречь такие места от порчи. Я кивнул головой старику в знак того, что хорошо его понял, и старик ударил лошадь камчой, и она пошла быстрым шагом, время от времени пытаясь перейти на рысь. Он ехал навстречу солнцу, и мы еще некоторое время видели его прямую спину над рыжим крупом лошади. А потом лошадь и всадник превратились в один стройный неразделимый силуэт, движущийся в сторону заходящего солнца. И только когда мы выбрались к озеру и остановились передохнуть, околдованные его невидимым внутренним журчанием, я вдруг подумал о беззащитности его красоты и по-настоящему глубоко понял, что означали слова старика. Мне вначале показалось, что, говоря о порче, он имел в виду сглаз или что-то в этом роде. Но то, что он сказал, было глубже и проще. Сваны хотели, чтобы красота этого озера навсегда осталась заповедной. Водяной же, или сванский бог, которого они когда-то поставили сторожить это озеро, теперь мало кого пугал. Люди стали догадываться, что ружье у сторожа не стреляет. Я думал о пошлости, вечном браконьере красоты, о наивности, и о человеке, который, как буйвол, сам пашет и сам топчет. Было уже темно, когда мы перешли перевал и медленно, Почти ощупью спускались к нашему лагерю. Луч карманного фонарика, который держал Валико, не мог сразу светить всем, и мы спускались осторожно, чтобы где-нибудь не сорваться. Но вот вышла из-за горы луна, и, хотя ее свет был не сильнее фонарика, он ложился всюду поровну, и идти стало намного легче. Мы подходили к первому балагану, где жил Валико, и запах дыма был приятен, как голос любимого человека, которого давно не видел. Еще издали нас встретили собаки, они кружились вокруг нас, радостно повизгивая и нетерпеливо забегая вперед. Казалось, они хотели сказать: посмотрите, что мы сделали, пока вас не было. Мы подошли к шалашу, озаренному одиноким светом луны. На крыше балагана была распластана огромная медвежья шкура с передними лапами, свисающими над краем крыши. Из лап торчали когти, мертвые и жесткие, как гвозди. Я подумал, что когда этот медведь был жив, его когти были еще более мертвыми и жесткими. Мы пришли как раз вовремя -- пастухи ужинали. Нас усадили поближе к горящему костру. -------- Мальчик-рыболов Мальчик ловил рыбу с пристани. Я сразу заметил его живую фигурку среди малоподвижных старых любителей, которые, казалось, пытались и никак не могли наладить своими лесками телефонную связь с удачей. Мелкая колючка быстро склевывала наживку, и мальчик то и дело вытягивал шнур, снова наживлял крючки и забрасывал снасть, стараясь закинуть ее подальше от пристани. Вскоре у него кончились рачки, на которые он ловил рыбу, и он попросил наживку у одного из рыбаков. Тот хмуро посмотрел на него и протянул небольшую рыбешку. Мальчик быстро распотрошил ее, выскоблил ровные кусочки мяса и снова наживил свои крючки. Он ловко забрасывал шнур и с артистической непринужденностью тащил его наверх. Видно было, что он рыбачит не первый день. Наконец он подсек рыбу и стал быстро вытягивать, сверкая темными прислушивающимися глазами. -- Что-то хорошее идет, -- сказал он мимоходом, заметив, что я за ним слежу. Из воды высверкнуло широкое плоское тело ласкиря. Это был крупный ласкирь, с хорошую мужскую ладонь. Мальчик даже слегка покраснел от удовольствия. Он выбрал леску и осторожно, чтобы не запутаться, отбросил в сторону ее рабочую часть. Рыба забилась о пристань. Мальчик прижал ее ладонью и вырвал крючок. Рыбаки с завистливым равнодушием следили за ним. В этот день рыба у всех плохо ловилась. Мальчик подхватил ласкиря за хвост и передал его тому рыбаку, у которого брал наживку. Тот стал отказываться, уж слишком высок был процент за одолжение. Но мальчик решительно бросил рыбу возле него и вернулся на свое место. Ласкирь неожиданно забился и стал передвигаться к краю пристани. Тогда рыбак взял его и сунул в корзину как бы для того, чтобы он не упал в море. У мальчика шнур зацепился за сваю, и он стал освобождать его, раскачивая из стороны в сторону. Леска никак не отцеплялась. Мальчик лег на причал и, вытянув руку, ухватил шнур ближе к тому месту, где он зацепился. Он держал шнур на самых кончиках пальцев, стараясь быть поближе к тому месту, где зацепился шнур. Конец шнура, намотанный на плоскую деревянную катушку, лежал у него за пазухой. Пока он ерзал, свесившись с пристани, катушка выскочила у него из-за пазухи и полетела в море. Он бросил шнур и попытался поймать ее рукой, но катушка отскочила от пальцев и шлепнулась в воду. Теперь шнур держался только на свае. Мальчик встал, поглядел по сторонам и, видимо, не найдя более подходящего помощника, обратился ко мне: -- Дядя, подержите меня за ноги, а я сниму шнур. -- Не боишься упасть? -- Не, я не упаду. -- Плавать умеешь? -- спросил я на всякий случай, хотя был уверен, что он плавает. -- А как же, -- сказал он и, просунув голову между железными прутьями барьера, заскользил вниз. Я поддерживал его сначала за рубашку, потом за штаны, но штаны быстро кончились, потому что они были только до колен, и крепко уцепился руками за его скользкие, гибкие лодыжки. Тело у него было легкое, как у птицы. -- Подымайте! -- крикнул он через некоторое время. Мне не было видно, достал он шнур или нет. Я осторожно вытянул его наверх. -- Унесло, -- сказал он, вставая и отряхиваясь. Катушка медленно отходила от пристани. Грузило задерживало ее ход, но течение все же было сильней. Пока мы с ним возились, волна сдернула шнур, и вся снасть оказалась в море. Мальчик некоторое время следил за ней, потом махнул рукой. -- У меня другая закидушка есть, лучше, -- сказал он, стараясь унизить упущенную снасть. Он достал из карманчика, застегнутого на пуговицу, запасную. Шнур был намотан на пробковую катушку. Мальчик размотал шнур в воду, стараясь быть подальше от сваи, и, когда грузило достигло дна, отпустил шнур еще на несколько метров и сунул катушку за пазуху. Загорелый кулачок его юркнул под рубашку, как зверек в нору. Он стоял в независимой позе и делал вид, что не следит за катушкой упущенной снасти, которая все еще была на виду. -- Если бы эта моталка упала, -- он хлопнул себя по груди, -- я бы поплыл за ней. А ту не жалко. Через некоторое время, когда мимо пристани проходила лодка, он сказал: -- Может, попросить их достать? -- Попробуй, -- сказал я. -- Э, не стоит, -- ответил он, подумав немножко, -- грузило тоже слишком легкое. Черт с ней! У него начало клевать, и он стал внимательно прислушиваться к леске. Потом быстро подсек и стал выбирать. Большой ржавый ерш висел на последнем крючке. Мальчик выхватил катушку из-за пазухи, прижал ею ерша и осторожно, чтобы не уколоться, высвободил крючок. Кулак его с зажатой катушкой опять юркнул за пазуху. Ерш лежал, подрагивая, похожий на маленького злого дракона во всем великолепии безобразного оперения. -- Пригодится на уху, -- сказал мальчик, объясняя, почему возится с такой некрасивой рыбой. Он снова забросил шнур и стал искать глазами упущенную снасть. Дощечка катушки еле заметно желтела метрах в пятидесяти от пристани. Течение уносило ее все дальше и дальше. -- Смотри, возле буйка, -- сказал я. -- А, черт с ней, -- сказал он. -- Крючки тоже плохие. Только леску жалко. -- Я тебе дам леску, -- сказал я, чтобы он успокоился. -- А у вас есть 0,3? -- Нет, -- сказал я, -- но у меня есть 0,15. -- Слишком тонкая, -- сказал он. -- Не импортная? -- неожиданно добавил он. -- Нет, -- говорю, -- ленинградская. -- Ленинградская хорошая, -- сказал он поощрительно. -- Она тоже импортная. Перед заходом солнца клев улучшился, и он до вечера поймал еще трех ласкирей, две барабульки, одну ставриду и полдюжины колючек. -- Это что, -- сказал мальчик, насаживая на кукан свой улов, -- я больше ловил. Я все рыбы ловил. Только петух еще не попадался. А вам петух попадался? Я сказал, что и мне петух не попадался. -- Ничего, еще попадется, -- сказал мальчик, чтобы успокоить меня. За себя он был уверен. Уже вечерело. Мальчик смотал свою закидушку, тщательно протер крючки о штаны, тряхнул кукан, чтобы увериться, что рыбы хорошо держатся, и мы пошли. Мы с ним договорились, что в следующее воскресенье выйдем в море на моей лодке. -- У нас тоже была лодка, -- сказал мальчик, -- только утонула. -- Как так? -- спросил я. -- Она была не настоящая, -- признался он. -- Брат ее сделал из старых досточек. Но она была как настоящая, только потом утонула... Мы с братом ловили рыбу напротив дока. И увидели глиссер. Он гнался за нами. -- Почему? -- Я же сказал, лодка была не настоящая. На такой лодке не разрешают ловить рыбу. Когда мы увидели глиссер, брат закричал: "Давай, Павлик, сматывай шнуры!" Я начал сматывать шнуры, а он начал выбирать якорь. Он так перегнулся, что в лодку стала набираться вода, и она стала тонуть. Мы сначала сидели в лодке, а потом встали, но она все равно тонула. Мы на ней стоим, а она тонет. Уже вода по шейку. Тогда брат сказал: "Плывем, Павлик!" И мы поплыли к берегу. Надо было рубить якорь, но нам было жалко веревку, потому что это была мамина веревка для белья. -- А глиссер? -- Они нас не догнали. Мы убежали. Потом мы спрятались у тети Мани в огороде. Вы не знаете тетю Маню? -- Нет, -- сказал я. -- Мы спрятались у тети Мани, и они нас не нашли. -- За что все-таки они хотели вас поймать? -- снова спросил я у него. -- Так я же сказал, что лодка была не настоящая. Без паспорта. На такой лодке можно утонуть, а за это полагается штраф. -- А брат у тебя большой? -- спросил я. -- Еще бы, он учится в шестом классе. Он начал рыбачить еще в Казахстане. А я только три года как рыбачу. А вы были в городе Казахстан? -- Казахстан не город, а республика, -- сказал я. -- Нет, город, -- возразил мальчик. -- Я знаю, я же там родился. Воспоминания о Казахстане, видно, возбуждали его. Он обгонял меня и заглядывал в лицо, полыхая напряженными глазами на чумазом большеротом лице. -- О, у нас в Казахстане был такой замечательный дом! Здесь нет такого красивого дома, -- он махнул рукой в сторону гостиницы и всех прибрежных домов. -- Где вы его взяли? -- спросил я. -- Сами построили, -- сказал он гордо. -- Папа и дедушка строили, а брат помогал. Но это другой брат, он сейчас в армии. Папа и дедушка строили, а он носил из леса прутики... -- Какие прутики? -- спросил я, уже вовсе ничего не понимая. -- Ну, прутики. Знаете, такие маленькие-маленькие деревья.. -- Значит, из них вы строили дом? -- Нет, еще были коровины лепешки с глиной, -- сообщил он доверительно. -- А прутики были внутри. И доски тоже были. У нас был самый красивый дом в Казахстане... Мы шли по прибрежной улице. Мальчик не переставая рассказывал о своих братьях, отце, дедушке. Они были самые ловкие, самые сильные и самые умелые люди на свете. Рассказывая, он успевал оглядеть все вывески, витрины магазинов, встречных собак. -- Это немецкая овчарка, -- говорил он, прерывая свой рассказ. -- А это бульдог, а это дворняжка... Он смело проходил мимо бродячих собак, ничуть не сторонясь, как храбрый мимо храбрых. Чувствовалось, что он смотрит на собак, как на зверей, может быть, и опасных, но все-таки из своего мальчишеского царства. Какой-то мальчик, заметив моего спутника, разогнался с воинственным воплем: "Попался, гречонок!" Но в последнее мгновение, видимо заметив, что тот не один, развернулся и пробежал мимо, как будто бежал по каким-то своим надобностям. Павлик не только не испугался, но даже и не посмотрел в его сторону. Я решил выпить турецкого кофе и угостить мальчика конфетами. Мы зашли в летнюю кофейню, уселись за столик, и я заказал два кофе. Конфет не оказалось, и я решил купить их где-нибудь в другом месте. -- Папа говорит, что всю жизнь положил на этот дом, -- сказал мальчик, оглядевшись и быстро освоившись с новым местом. -- Почему? -- спросил я, хотя этот казахстанский дом начинал мне надоедать. -- Потому, что ему на ногу упало бревно, и он заболел. Мы думали, что он умрет, но умер дедушка. А папа живой, только ему отрезали ногу. Официантка принесла две чашки кофе. Становилось прохладно, поэтому кофе было особенно приятно пить. Но мальчик наотрез отказался от кофе. --Что я, старик, что ли, --сказал он с достоинством, -- такой кофе пьют только старики... Старик с четками, сидевший за соседним столиком, посмотрел на нас и улыбнулся. Потом он обратил внимание на кукан с рыбой. Он смотрел на рыбью гроздь, как на детские четки. -- Отчего умер дедушка? -- спросил я, потому что понял: он должен, так или иначе, рассказать свою историю. -- У него разорвалось сердце, -- сказал мальчик. -- Ему было так жалко папу, что он всю ночь плакал, а потом у него разорвалось сердце... -- Откуда вы узнали, что он плакал всю ночь? -- спросил я, не знаю почему. Может быть, мне хотелось, чтобы вся эта история оказалась его выдумкой. -- Так у него утром вся подушка была мокрая. Он думал, что папа умрет, и ему было очень жалко папу. Я вспомнил своего школьного товарища. Он тоже тогда уехал в Казахстан, и я о нем с тех пор ничего не слышал. Обычно переселенцы из одних мест старались, если это было возможно, держаться вместе. Я подумал, что, может быть, мальчик о нем что-нибудь знает или слышал. -- А он рыжий? -- спросил мальчик, выслушав меня. -- У него отец каменщик, -- сказал я. -- Твой же папа тоже каменщик? -- А он с усами? -- спросил мальчик настороженно. На этот вопрос я ему не мог ничего ответить. Когда его увозили, он был вообще безусый. -- Мой папа не любит усатых, -- сказал мальчик. -- Он больше всего на свете не любит усатых. -- Почему? -- Не знаю, -- сказал мальчик, радуясь моему удивлению и сам радостно удивляясь. -- Так он добрый, но усатых не любит... Он даже с ними не здоровается на улице. Папа говорит всем нашим знакомым: "Если вы меня уважаете, не носите усы!" И никто не носит, потому что все уважают папу. -- Но почему же он не любит усатых? -- Не знаю. Он нам не говорит почему. Не любит, и все. Брат мой, когда приезжал из армии, имел усы. Он не хотел их отрезать. Но потом он уснул, и папа отрезал ему один ус, другой не успел, потому что брат проснулся. Если б ему кто-нибудь другой отрезал ус, он бы его одной рукой убил на месте. А папе он ничего не мог сделать, поэтому сам отрезал себе второй ус. Но все равно было видно, что у него были усы. Потом, когда мы обедали, папа ему сказал: "Выпьем за твои усы". А мама сказала: "Лучше выпейте за то, чтобы он жив-здоров домой воротился". -- "Нет, -- сказал папа, -- мы выпьем за его бывшие усы". Они выпили, и брат совсем перестал сердиться на папу, потому что в армии он стал человеком. Расплачиваясь за кофе, я случайно вытащил вместе с мелочью ключ от лодки. Когда официантка отошла, мальчик спросил: -- Что это за ключ? -- От лодки. Он рассмотрел ключ и разочарованно вернул. Ключ был ржавый и старый. -- Если бы у моего папы был такой ключ, он бы его выкинул в море... -- А кто твой папа? -- Он чистильщик, -- ответил мальчик. -- Он работает возле Красного моста, у него очень хорошее место. До этого он работал сторожем в военном санатории, но его оттуда выгнали, потому что кто-то ночью вошел в клуб и украл красную скатерть со стола. Папа не был выпивши и не спал, но начальник ему не поверил... Но тут мы подошли к лоточнику, и мальчик, неожиданно перескакивая на более приятную тему, предупредил: -- Здесь плохие конфеты. Конфеты были и в самом деле неважные, самые дешевенькие. Мы вошли в кондитерскую. В буфете под стеклом рядами стояли пирожные, розовые, сочащиеся, с кремовыми финтифлюшками. Мальчик притих и уставился на витрину: так смотрят сухопутные дети на аквариум с разноцветными рыбками. -- Выбирай, -- сказал я ему. Он вздрогнул и улыбнулся застенчивой, милой, ждущей чуда улыбкой. -- Не надо, -- сказал он и остановил руку, которая сама потянулась к тому месту витрины, где лежали пирожные с самым пышным слоем крема. Я заставил его выбрать два пирожных. -- Кто он вам? -- спросила буфетчица и проницательно посмотрела на мальчика. -- А что? -- сказал я. -- Ничего, -- ответила она и положила пирожные в тарелку. Я заказал кофе с молоком, и мы уселись за столик. В кондитерской он чувствовал себя не так уверенно, как в кофейне. Может быть, потому что кофейня была под открытым небом. Он не знал, куда деть рыбу, и, наконец, осторожно уложил кукан на колени. Казалось, он хотел иметь как можно меньше точек соприкосновения с предметами кондитерской: сидел на краешке стула, кусал пирожное и прихлебывал кофе, стараясь не притрагиваться к столику. Официантка разносила чебуреки, и, когда запах жареного дошел до нас, я понял, что надо заказать еще пару чебуречин. Надо было начинать с них, но и в этом порядке было видно, с каким удовольствием он ест. Я заказал ему еще стакан кофе. Я глядел, как он ест, и вспомнил, как однажды в детстве тетка привела меня в кондитерскую. Мы ели кулич и запивали таким же кофе с молоком. Тетка была с подругой, и я решил, что по законам приличия надо от чего-нибудь отказаться. Я отказался от второго стакана кофе, хотя мне хотелось выпить еще один стакан. Сейчас даже трудно представить, до чего мне хотелось выпить еще кофе с молоком. Но я отказался, и отказ мой был принят легко и даже, как мне показалось, облегченно, поэтому я не решился попросить еще один стакан. Кулич был очень вкусный, но есть его без кофе тоже было почему-то неприлично. Мне пришлось старательно растягивать свой стакан кофе, чтобы его хватило на весь кулич. Когда мы вышли с мальчиком на улицу, было уже совсем темно, и я решил проводить его до автобусной остановки. Всю дорогу он мне рассказывал какую-то бредовую историю, где эпизоды армянской резни в Турции перемежались с действиями партизан во время Отечественной войны. Я запутался и устал, пытаясь уловить смысл в его рассказе. Мне показалось, что он слегка опьянел от кофе. Видимо, он импровизировал свой рассказ. Так как до автобусной остановки было не очень далеко, он спешил, как бы торопясь полностью расплатиться за этот вечер. В следующее воскресенье погода испортилась, и мы не встретились. С тех пор я его видел только один раз и то с моря. Я проходил на лодке недалеко от пристани. Он там рыбачил. Узнав меня, он помахал рукой и побежал, провожая лодку до самого конца пристани. Я его не взял в лодку, потому что пристань не имела лодочного причала, а возвращаться к берегу было лень. К тому же пограничники не разрешают брать не отмеченных при выходе пассажиров. С тех пор я его не видел. Он живет на окраине города и обычно рыбачит в тех местах. -------- Должники Одолженец предупредительных телеграмм не шлет. Все происходит неожиданно. Человек затевает с тобой беседу на общекультурную или даже космическую тему, внимательно выслушивает тебя, и когда между вами устанавливается самое теплое взаимопонимание по самым отвлеченным проблемам, он, воспользовавшись первой же паузой, мягко опускается с космических высот и говорит: -- Кстати, не подкинул бы ты мне десятку на пару недель? Такой резкий переход подавляет фантазию, и я ничего не могу придумать. Главное, непонятно: почему кстати? Но одолженцы, они такие -- им все кстати. Первые две самые драгоценные секунды проходят в замешательстве... И это губит дело. Ведь то, что я не сразу ответил, само по себе доказывает, что деньги у меня есть. В таких случаях труднее всего доказать, что твои деньги нужны тебе самому. Тут уж ничего не поделаешь, приходится выкладываться. Конечно, некоторые чудаки возвращают взятые деньги, но в сущности они делают вредное дело. Ведь если б их не было, институт злостных неплательщиков долгов давно вымер бы. А так он существует и преуспевает за счет морального кредита этих чудаков. Однажды я все же отказал одному такому явному одолженцу. Но тут же вынужден был раскаяться. Встретились мы с ним в кафе. Я его, может быть, и не заметил бы, если б не гнусная мужская привычка оглядывать чужие столики. Наши взгляды столкнулись, и я с ним поздоровался. Мне показалось, что он достаточно прочно сидит за своим столиком. Однако он неожиданно легко отделился от него и, радостно улыбаясь, направился ко мне. -- Привет, земляк! -- крикнул он еще издали. Я посуровел, но было уже поздно. У некоторых людей достаточно один раз неосторожно прикурить, чтобы они потом всю жизнь вас называли земляком. Я решил не допускать никакой фамильярности, а тем более панибратства. Он довольно быстро исчерпал все свои жалкие приемы предварительной обработки и, как бы между прочим, задал роковой вопрос. -- Нету, -- сказал я ему, вздохнув и довольно фальшиво хлопнул себя по пиджаку, кстати, как раз по тому месту, где лежал кошелек. Одолженец сник. Я был доволен проявленной твердостью и, решив слегка смягчить свой отказ, неожиданно сказал: -- Конечно, если они тебе очень нужны, я мог бы занять у товарища... -- Прекрасно, -- оживился он, -- сходи позвони, я тебя подожду здесь. Он уселся за мой столик. Такого оборота дела я не ожидал. -- Но он далеко живет, -- сказал я, стараясь погасить его неожиданный энтузиазм и вернуть первоначальную атмосферу безнадежности. -- Ничего, -- ответил он радостно, не давая мне погасить свой энтузиазм, а также вернуть первоначальную атмосферу безнадежности. -- Я буду пить кофе и ждать, -- добавил он, доставая сигарету из моей пачки, лежавшей на столе, как бы полностью отдаваясь на мое попечение... -- Так я уже заказал себе обед, -- сказал я, незаметно для себя переходя в оборону. -- Пока его принесут, ты успеешь сбегать. В крайнем случае я его съем, -- сказал он, -- а ты себе потом еще закажешь... Словом, бой был проигран. Против природы не попрешь. Если ты не умеешь врать экспромтом, лучше не берись. Пришлось в слякоть уходить из теплого кафе на улицу. Собственно говоря, звонить было некуда, но я зашел за угол и юркнул в телефонную будку. В этой будке я просидел минут пятнадцать. Вынул из кошелька нужную сумму денег и положил в карман. Потом вынул стоимость обеда и положил в другой карман. Кошелек сунул на место. Теперь он был почти пустой. После этого я медленно возвратился в кафе, стараясь читать по дороге газетные витрины. Но прочитанное в голову не лезло, потому что я боялся спутать карманы и обрушить на свою голову собственное здание лжи, устойчивость которого, в конечном итоге, всегда оказывается иллюзией. Когда я вошел в кафе, он дожевывал мой обед и собирался приступить к моему кофе. Я дал ему деньги, и он, не считая, сунул их в карман. В ту же секунду я окончательно уверился, что их обратный путь будет долгим и извилистым. Так оно и оказалось. -- Я тебе заказал кофе, -- сказал он предупредительно. -- Сейчас принесут. Мне ничего не оставалось, как выпить кофе, потому что аппетит у меня пропал. Официантка принесла кофе вместе со счетом. Причем после того как я расплатился за съеденный им мой обед, он щедро сунул ей на чай, как бы поправляя мою бестактность и изображая из себя скучающего, но все еще благородного богача... Одолженцы, они все такие. Они широким жестом приглашают вас в такси, дают вам возможность первым войти и последним выйти, чтобы не мешать вам расплачиваться. Говорят, Вильям Шекспир сказал, что, одалживая деньги, мы теряем и деньги и друзей. У меня получилось наоборот, то есть деньги-то я, в общем, потерял, но зато приобрел сомнительного друга. Однажды я ему сказал, что каждый человек в Большом Долгу перед обществом. Он со мной охотно согласился. Тогда я осторожно добавил, что понятие Большой Долг в сущности состоит из множества маленьких долгов, которые мы обязаны выполнять, даже если они порой обременительны. Но тут он со мной не согласился. Он указал, что понятие Большой Долг -- это не множество маленьких долгов, а именно Большой Долг, который нельзя распылять, не рискуя стать вульгаризатором. Кроме того, он обнаружил в моем понимании Большого Долга отголоски теории малых дел, давно осужденной передовой русской критикой. Я решил, что расходы на осаду этой крепости превзойдут любую контрибуцию и оставил его в покое. Но вот что удивительно. Людям безупречно честным легче отказать в одолжении, чем субъектам с облегченной, я бы сказал, спортивного типа совестью. Отказывая первым, мы успокаиваем себя тем, что делаем это не из боязни потерять деньги. Куда сложней с одолженцами. Давая им взаймы, мы знаем, что рискуем потерять деньги, но и они, конечно, знают, что мы знаем об этом риске. Создается щекотливое положение. Своим отказом мы как бы подрываем веру в человека, в сущности наносим ему оскорбление, подозревая его в потенциальном вымогательстве. Об одном из своих должников я хочу рассказать поподробней. Не скрою, что, кроме отвлеченной исследовательской задачи, я хочу при помощи этого рассказа частично восстановить свои филантропические убытки, а также припугнуть возможностью печатного разоблачения остальных должников. Их не так уж много. На двести с лишним миллионов жителей нашей страны человек семь-восемь. В сущности говоря, ничтожный процент. Но все-таки приятно узнать, что у человека проснулась совесть, а к тебе возвращаются без вести пропавшие деньги. Я бы сказал так: нет ничего своевременней неожиданно возвращенного долга, и нет ничего неожиданней своевременно возвращенного долга. Кажется, это неплохо сказано? Вообще, когда мы говорим о своих потерях, голос наш приобретает неподдельный пафос. Так вот. Началось все с того, что я получил в одном месте довольно значительную сумму денег. Я не называю этого места, потому что вы там все равно ничего не получите. Поддавшись общему поветрию, я решил приобрести себе собственный транспорт. Машину я сразу же отверг. Во-первых, надо иметь на нее права. Хотя некоторые сейчас права покупают. Но это, по-моему, глупо. Купить машину, купить права, а потом в один прекрасный день попасть в аварию и в лучшем случае лишиться машины вместе с правами. Я уж не говорю о том, что денег у меня было раз в пять меньше, чем на нее надо. По всем этим причинам машину я отверг. Я снял с воображаемой машины одно колесо и получился трехколесный комфортабельный мотоцикл с коляской. Однако после зрелых размышлений я понял, что мотоцикл с коляской мне не подходит, ввиду его неисправимой ассиметричности. Я знал, что эта ассиметричность будет меня постоянно раздражать и дело кончится тем, что я снесу коляску при помощи дорожного столба. В конце концов я остановился на велосипеде и купил его. Я нашел в нем ряд безусловных преимуществ. Это самый легкий, самый бесшумный и самый проверенный вид транспорта. К тому же здесь я экономил на бензине, ибо двигатель его питается своими внутренними силами, находится, так сказать, на хозрасчете. С месяц я гонял на своем велосипеде и был вполне доволен им. Но однажды, когда я ехал на полной скорости, неожиданно из-за поворота выскочил автобус. Полумертвый от страха, я вывернулся из-под его огнедышащего радиатора, влетел на тротуар, откуда, не снижая скорости, ворвался в часовую мастерскую. -- Что случилось?! -- закричал один из мастеров, вскакивая и роняя ереванский будильник, который покатился по полу, издавая многопластинчатый звон восточного барабана с бубенцами. -- Гарантийный ремонт, -- сказал я спокойным голосом, ударившись о будочку кассы и неожиданно легко остановившись. -- Чокнутый, -- первая догадалась кассирша и захлопнула окошечко кассы. Я пришел в себя и, чтобы не менять выгодного впечатления, молча вывел свой велосипед. Краем глаза заметил, что у одного часовщика выпало из глаза стеклышко. Я почему-то подумал, что стеклышко часовщика и монокль аристократа имеют в своем назначении странное сходство. Часовщик при помощи своего увеличительного стекла увеличивает мелкие механизмы, а любители монокля, вероятно, думают, что то же самое происходит с людьми, на которых они смотрят. Потом по дороге мне пришло в голову, что, шагая рядом с велосипедом, легче и безопасней предаваться мечтам, чем верхом на велосипеде, и потому решил больше им не пользоваться. В конце концов велосипедисту состязаться с автобусом все равно, что легковесу выходить на ринг против тяжеловеса. Придя домой, я поставил свой велосипед в сарай и больше о нем не вспоминал. Примерно через месяц к нам домой пришел мой дальний родственник и напомнил о нем. Вообще, если к вам приходит ваш дальний родственник, которого вы давно не видели, ничего хорошего не ждите. Вы пережили трудные годы становления и еще чего-то там, а он в это время пропадал черт его знает где. А потом, когда вы встали на н