мью. (Сейчас вспомнил мою семью!) Ты мине доверяешь, и я тебе доверяю. Завтра приеду. И так он уехал. Ни завтра, ни послезавтра, слава богу, не приехал, но бочку через одного человека прислал. И с тех пор я на поминках ни о каком деле ни с кем не договариваюсь И вообще я перестал ходить на поминки, кроме поминок по самым близким людям. Так закончил Бахут свою историю. -- Я его видел, Бахут, -- закричал Тендел, -- месяц тому назад, как раз на поминках! -- Такого человека только на поминках и встретишь, -- сказал Бахут, надвигая на глаза свою сванку. -- Я ему говорю, -- продолжал Тендел: "Что у тебя там с Бахутом получилось?" А он говорит: "Что получилось? Да то получилось, что Бахути меня напоил и вместо бочки "качича" подсунул бочку "изабеллы". А зачем мне за двадцать километров надо было ехать, чтобы купить "изабеллу"? "изабеллу" я у себя в деревне тоже мог купить". -- Вайме! -- сказал Бахут и дурашливо ударил себя руками по голове, как бы оплакивая самого себя. -- Я тоже его видел еще раньше! -- крикнул один из застольцев под общий смех. -- Опять на поминках? -- спросил Бахут. -- Нет, на базаре! -- перекрикивая смех, продолжал тот, может быть, отчасти импровизируя. -- И я, зная твою историю, спросил у него: "Что ты думаешь о Бахуте?" И он мне сказал: Бахути неплохой человек. Хлебосольный человек. А то, что с вином получилось, -- это я сам виноват. Если покупаешь вино, сперва попробуй из бочки, которую берешь, а потом пей с хозяином сколько хочешь. А я сперва выпил его "качич", получил кейф, а потом, конечно, не понял то вино, которое он мне продал. Если б он бочку айрана поставил на арбу, я бы ее тоже взял как вино. А так Бахути человек неплохой. Но одно плохое в нем есть: зачем он сына приучает неправду говорить? А так Бахути неплохой, хлебосольный человек был... Что-то я его давно не встречаю... Может, он умер? Тогда почему меня на поминки не пригласили?" -- Если бог есть, -- крикнул под общий смех Бахут, -- я первый приеду на его поминки! Выпив по последнему стакану за домашний очаг старого охотника Тендела, гости стали подыматься из-за столов. Тимур, выбрав удобное мгновенье, подошел и тихо сказал Кязыму: -- Поговорим. -- Ладно, -- ответил Кязым, -- только жену отправь вперед. Светила луна, и ночь была ясной и тихой, когда они вышли на верхнечегемскую дорогу. На дороге стоял Бахут, ожидая Кязыма. Им было по пути. -- Ты куда? -- спросил Бахут, внимательно вглядываясь в Кязыма, а потом так же внимательно в Тимура. -- Нам нужно поговорить, -- ответил Кязым просто. -- Может, подождать тебя? -- спросил Бахут. Он что-то почувствовал. -- Нет, -- сказал Кязым, -- ты иди домой, я тоже скоро вернусь. -- Ну как знаешь, -- сказал Бахут, глядя вслед Кязыму, уходящему вместе с Тимуром. Высокая, легкая фигура удалялась рядом с бритоголовой, коренастой, долго белеющей чесучовым кителем. -- Что тебе надо? -- тихо спросил Тимур, косясь на Кязыма. Сейчас они были одни на всей дороге. В лунном свете круглая, бритая голова Тимура с теменью глазниц казалась страшноватой. И вдруг Кязым вспомнил из рассказов людей, сидевших в тюрьме, что арестантов бреют. "Господи, -- подумал Кязым, -- если все правильно пойдет, его и брить не надо будет. А ведь он всю жизнь ходил бритоголовый, так что в любой год можно было сажать, а лучше всего сразу, семнадцать лет назад. Он уже тогда был бритоголовый", -- мелькнуло в голове у Кязыма и погасло. -- Пойми меня хорошенько, -- сказал Кязым, не глядя на Тимура, -- если б моему брату не грозила беда, я бы за это дело никогда не взялся. Ты мне дашь пятьдесят тысяч, я выручу брата, и мы забудем об этом деле. Как видишь, я не лучше тебя, а какой ты, мы с тобой знаем оба. -- Ты сначала покажи свою карту, -- выдавил Тимур. -- Моя карта у меня в кармане, -- ответил Кязым и тут же поправил себя, -- твоя карта у меня в кармане. Тимур остановился на дороге и уставился на Кязыма своими темными глазами, и круглая, бритая голова его в лунном свете казалась странной, потусторонней. -- Только без глупостей, -- строго предупредил Кязым, глядя на Тимура. Он сунул правую руку в карман, вытащил ее, отвел в сторону и раскрыл ладонь. В ладони его сверкнул ключ от сейфа. -- Где взял? -- с трудом выдохнул Тимур, не сводя цепенеющего взгляда с ключа, тускло поблескивающего в руке Кязыма. -- Я же говорил, что заходил к тебе, -- сказал Кязым, внимательно следя за Тимуром. -- О! -- рыкнул Тимур и, вцепившись ему в руку обеими руками, стал вырывать у него ключ. Он был все еще сильным человеком, но Кязым был сильней. Несколько долгих секунд шла беззвучная борьба, и Кязым едва удержался от желания ударить левой рукой по ненавистному жилистому затылку Тимура, когда тот, не сумев расцепить его пальцев, стал пытаться зубами поймать кисть его руки. -- Я же говорил -- без глупостей, -- с брезгливым раздражением напомнил Кязым, отводя руку от зубов Тимура и поняв, что тот рано или поздно поймает его кисть своими челюстями, с такой силой вывернул ему руки, что тот, застонав, повалился. Кязым, с трудом переводя дыхание, положил ключ в карман. -- Вставай, не маленький, -- сказал он и, подхватив Тимура, поставил его на ноги. Сейчас они молча стояли друг против друга, тяжело дыша. Кязым дышал тяжелей, хотя был моложе Тимура. -- А чем я буду уверен, что ты не донесешь? -- сказал Тимур, выравнивая дыхание. -- Я же сказал, -- помолчав и отдышавшись, ответил Кязым, -- что я не лучше тебя. Как же я донесу властям, если деньги нужны мне для брата? -- Ладно, пошли, -- сказал Тимур, и они снова двинулись по дороге. Поглядывая на круглую, бритую голову Тимура, странную в лунном свете, Кязым напряженно думал, что тот еще может выкинуть. "Да, я сломал его, -- думал Кязым, -- но он и сломанный на все способен". Они подошли к воротам дома Тимура. -- Вот что, -- сказал Кязым, останавливаясь, -- если ты попытаешься выстрелить из дома, тебе это не поможет. Бахут видел, что я ушел с тобой. Ты будешь в тюрьме, куда бы ты ни оттащил мой труп. И деньги твои пропадут. Все! И вот что еще. Если ты быстро не выйдешь из дому, я буду считать, что ты вынес деньги с заднего крыльца, чтобы перепрятать их в лесу. Тогда я, не дожидаясь тебя, иду к председателю и отдаю ему ключ. К утру тебя заберет кенгурийская милиция. -- Нет, -- сказал Тимур, -- я быстро выйду, они у меня разложены по тысяче рублей. Считать недолго. -- Вот и умница, -- сказал Кязым, -- всегда так раскладывай. -- Хорошо, -- предложил Тимур, -- я тебе даю деньги, а ты мне возвращаешь ключ. -- Не пойдет, -- сказал Кязым. -- Почему? -- Потому что года через два, когда все успокоится, я сам открою железный ящик и возьму деньги. Вот тогда я тебе верну твои. -- Хитрый, -- процедил сквозь зубы Тимур, -- так я тебе и поверил... -- Но не хитрей тебя, -- сказал Кязым, -- это же надо спрятать ключ, когда сам был председателем, а первый раз взять деньги уже через одного председателя. Ловко! -- Я его случайно нашел в доме, -- сказал Тимур. -- Это ты оставь на случай суда, -- ответил Кязым, -- но ведь мы решили обойтись без суда... Тимур открыл ворота, пересек двор и поднялся в дом. Кязым подумал, что не мешает обезопасить себя от выстрела, если Тимур вдруг все-таки вздумает избавиться от него. Он отошел от ворот и стал в тени алычи, росшей возле изгороди. А если он выйдет с ружьем? Навряд ли. А если все-таки выйдет? Метрах в сорока слева от усадьбы Тимура густой, заколюченньш лес, спускающийся до самой верхнечегемской дороги. "Если он все-таки выйдет с ружьем, придется бежать туда, -- подумал Кязым. -- Нет, навряд ли он решится на это". Минут через десять из дому вышел Тимур. В руках он держал белый сверток. Больше ничего у него не было. Он пересекал двор, издали тревожно вглядываясь в то место, где стоял Кязым и где его сейчас не было. -- Эй, -- окликнул он Кязыма, озираясь. Кязым вышел из тени и подошел к воротам. Тимур стоял с той стороны ворот, держа деньги, увязанные в полотенце. Кязым взял в руки сверток и, раздвинув узлы, убедился, что там деньги. -- Не считать? -- спросил Кязым, хотя знал, что теперь это не важно. -- Все честно, -- угрюмо сказал Тимур. -- А то ведь я приду завтра, если не хватит, -- сказал Кязым. -- Я же сказал -- все честно, -- повторил Тимур. -- Это на тебя похоже, -- сказал Кязым, с трудом впихивая в карман огромный сверток. Сделав несколько шагов от ворот, Кязым обернулся и сказал: -- Да... Собаку не надо бить за то, что впустила меня в дом. Собака не виновата... -- Ну уж это мое дело! -- крикнул ему вслед Тимур. Спускаясь на верхнечегемскую дорогу, Кязым думал: что еще может выкинуть Теймыр? Он решил: если вскоре раздастся вой и плач избиваемой собаки, значит, Теймыр решил на ней сорвать ярость. Если же все будет тихо -- не исключено, что он, опомнившись, погонится за ним с ружьем и тогда лучше всего идти не домой, а в противоположную сторону, к дому нового председателя. Но ему сейчас лень было идти к дому Делана. Он уже подходил к верхнечегемской дороге, когда сзади раздался визг избиваемой собаки. Кязым вздохнул и только спустился на дорогу, как вдруг сверху, с косогора, гремя осыпью камней, стал спускаться человек. "Перехитрил! -- молнией пронеслось в голове. -- Жене поручил избить собаку, а сам лесом погнался за мной!" Через мгновенье Кязым облегченно вздохнул: на дорогу выскочил Бахут. -- Ты что там делал? -- удивился Кязым. -- Я пошел за тобой, -- сказал Бахут, -- бесноватый мне не понравился... Что он тебе передал? Кязым понял, что Бахут следил за ними из леса. Кязым ему все рассказал и, вынув сверток из своего оттопыренного кармана, передал Бахуту. -- Отдай председателю, -- сказал он, -- и скажи, чтобы сейчас же послал кого-нибудь в Кенгурск за милицией. -- А ты что? -- спросил Бахут, запихивая в карман сверток. -- А я пойду спать, -- сказал Кязым и пошел своим легким, ленивым шагом, по давней привычке засунув пальцы рук за оттянутый ремешок пояса. Хотя Кязыму и в самом деле было лень идти к дому председателя, но все-таки он поручил Бахуту это дело по другой причине. Как ни мал был риск того, что Тимур, опомнившись, погонится за ним, он не хотел этот риск делить с Бахутом. У него, как и у Кязыма, ничего, кроме крестьянского ножа на поясе, не было. Так что он ему ничем не смог бы помочь, а риск он не хотел делить с ним. Когда утром председатель колхоза вместе с работниками милиции и Бахутом пришли в дом Тимура, тому сначала хватило выдержки изобразить гневное негодование. Но председатель раскрыл портфель и дал заглянуть в него Тимуру. Увидев деньги, завернутые в полотенце, Тимур побледнел. Все же он не сразу сдался. Вторую половину украденных в последний раз денег он вернул, а об остальных сказал, что ничего не знает. Разумеется, ему никто не поверил. После трехчасового обыска все деньги были найдены. К этому времени, прослышав о случившемся, многие крестьяне собрались во дворе Тимура. Председатель колхоза несколько раз выходил на веранду и, покрикивая, пытался заставить их идти на работу. Но никто не ушел, все ждали, чем закончится обыск. Когда, закончив обыск, милиционеры вместе с Тимуром выходили из дому, председатель, шедший за ними, что-то вспомнил. -- Стой, -- сказал он Тимуру, уже спускавшемуся с крыльца под гул и гневные выкрики собравшихся во дворе. -- Дай ключ от сейфа! -- Какой ключ? -- обернулся Тимур. -- Его же выкрал у меня твой Кязым! -- Нет, -- сказал председатель, -- он тебе показал второй ключ. Тимур на мгновенье замер, пытаясь осмыслить то, что сказал ему председатель. И вдруг он молча ринулся в дом. Через минуту из задней комнаты раздался страшный грохот. Не зная, что подумать, председатель и все остальные вбежали в дом. В задней комнате дома Тимур катался по полу, с яростным исступлением стукаясь своей бритой головой об пол и повторяя: -- Обманул! Обманул! Обманул! Рядом с ним валялись разорванные клочья большой фотографии его отца, осколки стекла и обломки рамы. Как выяснилось позже, ключ был заложен за этот портрет, висевший на стене. Несколько минут Тимур бился как в падучей, пока его не скрутили милиционеры, а Бахут, найдя в доме бутылку чачи, насильно, сквозь сжатые зубы Тимура влил ему в рот хорошую порцию этой чегемской валерьянки. Тут Тимур размяк, выпустил ключ, зажатый в судорожном кулаке, а потом встал. Когда Тимур Жванба в сопровождении милиционеров и председателя колхоза вышел из дому, крестьяне, толпившиеся во дворе, стали плевать в его сторону, а сестра первого бухгалтера, сидевшего уже больше четырех лет, вырвавшись из рук придерживающих ее людей, вцепилась ногтями в его лицо. Ее едва оторвали от него, а сам он даже не сопротивлялся, погруженный в мрачную задумчивость. Но в Чегеме редкое событие может обойтись без комического эпизода. Так получилось и на этот раз. Не успела мрачная процессия перейти большой двор Тимура, как жена его, словно очнувшись, с криками погналась за ней. -- Ну теперь она ему покажет за дочерей! -- высказал свою догадку один из собравшихся крестьян. -- Поздновато вскинулась! -- добавил другой, глядя вслед бегущей и кричащей на бегу жене Тимура. Однако жена Тимура, подбежав к процессии, вцепилась в руку председателя колхоза. -- Полотенце, -- закричала она, -- мое полотенце! -- Какое полотенце? -- обернулся председатель, пытаясь отбросить ее руку. -- В котором деньги завернуты! -- крикнула она, и тут председатель, поняв, о чем идет речь, извлек сверток из портфеля и под смех чегемцев, а может, именно из-за смеха чегемцев замешкавшись с развязыванием узлов, кинул ей в лицо полотенце. -- До чего же Теймыр ее доендурил, -- смеялись крестьяне, -- что она в такой час вспомнила о полотенце. На этом, посмеиваясь сам, закончил свой рассказ Бахут. Они с Кязымом сидели на кухне Большого Дома, попивая вино у очага. Кроме Нуцы, все остальные уже легли спать. -- Но вот что ты мне скажи, -- спросил Бахут, -- почему ты решил, что именно он ворует деньги? -- Потому что, -- сказал Кязым, оживленно поглядывая на Бахута, -- я сразу понял, что все три воровстства -- дело рук одного человека, и, значит, бухгалтеры тут ни при чем. Тогда кто? Любой другой человек, забравшись в правление, должен был или сломать железный ящик, или его унести. Но вор открывал ящик. Значит, у него был ключ. Второй ключ. Откуда взяться второму ключу? Я спросил у председателя, который до этого работал в двух колхозах, как там было с ключами. Он сказал, что обычно в правлении бывает два ключа от железного ящика -- один держит председатель, другой держит бухгалтер. Значит, решил я, и у нас было два ключа. Где искать второй ключ? Бухгалтеров я отодвинул, они не виноваты. Значит, один из бывших председателей. А их у нас было три. Последний не мог держать второй ключ, потому что оба бухгалтера сели при нем, и они бы обязательно сказали, что был второй ключ. Но они ничего такого на суде не сказали. Теперь идет следующий председатель. Но при нем деньги никто не воровал, и трудно подумать, что он, работающий за сорок километров от Чегема, мог узнать, когда в железном ящике будут деньги, и прийти ночью в правление как раз в такое время, когда сторожа кто-то из близких домов пригласил за праздничный стол, как это у нас водится. Остается Теймыр. И я на нем остановился. Он -- первый наш председатель, и если с самого начала было два ключа, они были при нем. А во-вторых, и это главное, если он решил, сделав вид, что ключ потерян, воровать деньги, он обязательно должен был пропустить следующего председателя. Потому что тогда еще могли подумать: а куда, интересно, делся второй ключ? А потом уже не могли подумать, привыкли, много времени прошло. -- Но вот что ты мне скажи, -- снова спросил Бахут, после того как они выпили по стаканчику, -- что бы ты сделал, если бы он ключ держал в том же месте, где деньги? Он бы сразу понял твой обман! -- Я об этом тоже подумал, -- сказал Кязым и, осторожно приподняв кувшин, разлил по стаканам душистую "изабеллу". Стаканы с пурпурным вином, озаренные пламенем очага, просвечивались, как драгоценные камни. -- Этого не могло быть, -- продолжал Кязым с удовольствием. -- Если человек зарезал человека и ограбил его, он свой нож или выбросит, или, вымыв, куда-нибудь спрячет. Но он его никогда не спрячет в том же месте, где награблены деньги. Потому что нож возле награбленных денег -- это вроде свидетель. А зачем убийце свидетель? А наш Теймыр, считай, трех бухгалтеров зарезал, а ключ -- это его нож. Он его не мог держать вместе с деньгами. -- А если бы он у тебя спросил, как ты залез ко мне в дом? -- не унимался Бахут. -- Ха, -- усмехнулся Кязым и, положив ногу на ногу, скрутил цигарку, -- не для того я его два дня ломал, чтобы он у меня много спрашивал. Но и на этот случай я заметил, что рама одного окна у него подгнила. Вечером я ее потихоньку растряс, раскрыл, а потом прикрыл и пошел в дом Тендела. Но он у меня даже не спросил ничего, потому что я его в ту ночь совсем доломал... -- Чем хвастаться, -- сказала жена Кязыма, входя в кухню с охапкой белья, -- ты бы подумал, как он тебе отомстит, когда вернется. -- Ну это еще не скоро, -- сказал Кязым, и они с Бахутом выпили по стаканчику. -- Лет десять получит, -- сказал Бахут, ставя свой стакан на столик. -- Собаку жалко, -- вдруг вспомнил Кязым, -- я его натравил на нее... -- Ты бы лучше себя и своих близких пожалел, -- заворчала Нуца, разгребая жар очага, и, поддев его специальной лопаточкой, высыпала в утюг, -- второй день пьешь, а потом будешь стонать: сердце схватило. Кязым ничего не ответил, но, продолжая разговаривать с Бахутом, перешел на мингрельский язык, чтобы жена не встревала. Он еще не все тонкости этого дела выложил своему другу. Нуца знала, что муж ее уже завелся и теперь еще долго будет пить, скорее всего всю ночь. Он сам еще не знал этого, но она уже чувствовала это по его особому оживлению. Кязым пил редко, но основательно. Нуца выгладила все белье и, продолжая ворчать, ушла в горницу, держа перед собой большую стопку свежевыглаженного белья. Она как в воду смотрела. На рассвете, когда птицы уже расчирикались на всех деревьях усадьбы, Кязым с Бахутом стояли посреди двора. Оба держали в руке по стакану, а у Кязыма в другой руке был еще кувшинчик. Они оба были пьяны, но не шатались и сознания не теряли. Сказывалась традиция и долгая выучка. Корова уже паслась, жадно щипля росистую траву, словно наверстывая все, что недоела за время болезни Собака сидела у порога кухонной веранды и с некоторой сумрачностью следила за своим хозяином, как бы осуждая неприятную необычность происходящего. Кязым сейчас, сильно запрокинувшись назад, долго тянул из своего стакана. Чувствовалось, что сосуд, в который втекает вино, уже с трудом вмещает жидкость, и Кязым, запрокидываясь все дальше и дальше назад, тянул и тянул из стакана, словно в этой позе выискивал в себе пространство, еще не заполненное вином. Бахут, в отличие от Кязыма, был среднего роста и плотненький. В белом полотняном кителе и в шапке-сванке, надвинутой на масличные глаза, он сейчас с некоторой блудливой хитрецой следил, чем окончится состязание Кязыма со стаканом. Это выражение не осталось не замеченным Кязымом, и он, допив свой стакан, выпрямился и, смеясь не только глазами как обычно, посмотрел на Бахута. -- Ты думаешь, я не знаю, что ты сейчас думал? -- сказал он. -- Ничего я сейчас не думал, -- отвечал Бахут, убирая с лица остатки блудливого выражения. -- Ох, Бахут, -- сказал Кязым, -- ты сейчас думал: неужели Кязым не опрокинется назад! -- Ничего я такого не думал! -- сказал Бахут. Кязыму было ужасно весело от мысли, что Бахут ждал, что он опрокинется, а вот он взял да и не опрокинулся. Но еще веселее ему было оттого, что Бахут теперь ни за что в этом не признается. -- Неужели, -- сказал Кязым, -- ты один раз в жизни не можешь честно сказать правду: "Да, я ждал, что ты опрокинешься!" -- Я честно говорю, -- сказал Бахут, -- я не ждал, что ты опрокинешься! -- Ох, Бахут! Ох, Бахут, -- покачал головой Кязым, -- почему один раз в жизни честно не скажешь: "Да, я ждал, что ты опрокинешься!" Бахут понял, что теперь Кязым от него не отстанет. -- Подумаешь, "опрокинешься", -- ворчливо заметил Бахут, -- ничего страшного -- трава. -- Значит, ты все-таки ждал, что я опрокинусь! -- Ничего не ждал, кацо! Но если б даже опрокинулся, ничего страшного -- трава! -- Ах ты, мой толстячок! Учти, что я все твои хитрости заранее знаю! -- Ты знаешь кто такой? -- сказал Бахут. -- Кто? -- заинтересовался Кязым, поднося кувшинчик к его стакану. -- Ты сушеная змея, -- сказал Бахут, отстраняя от кувшина свой наполнившийся стакан. -- Почему? -- заинтересовался Кязым, наполнив свой стакан. -- Что ты кушаешь -- тебя кушает! Что ты пьешь -- тебя пьет! -- торжественно заявил Бахут. -- Почему то, что я пью, меня пьет? -- заинтересовался Кязым. -- Вот ты всю ночь пил, а живот у тебя где? -- спросил Бахут и стал дергать Кязыма за свободный ремешок на его впалом животе. -- Куда пошло то, что ты пил? -- Куда надо, туда пошло, -- сказал Кязым, несколько отступая под напором Бахута. -- Ты сушеная змея, -- повторил Бахут понравившееся ему определение, радуясь, что он теперь атакует, -- ты жестокий! Ты своих детей ни разу на колени не сажал! Если ты честный человек, скажи: ты хоть один раз в жизни сажал на колени своего ребенка? -- Нет, -- сказал Кязым, -- мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: "Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах". -- Вот я и говорю, -- нажимал Бахут, -- у вас, у абхазцев, жестокие законы! -- Ах ты, эндурец! -- сказал Кязым. -- Я не эндурец, -- гордо возразил Бахут, -- я мингрелец! -- Нет, ты эндурец, -- сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, -- я один знаю, что ты эндурец. -- Нет, -- гордо ответил Бахут, -- я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру. -- Нет, -- сказал Кязым, -- ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем. -- Это у твоего брата Сандро, -- вдруг вспомнил Бахут, -- жена эндурка. Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь. -- Мой брат Сандро, -- сказал Кязым, -- сам первый эндурец! Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал. -- Значит, ты признаешь, -- сказал он, -- что твой брат Сандро эндурец? -- Конечно, -- сказал Кязым, -- мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит. -- Но раз твой брат Сандро эндурец, -- радостно воскликнул Бахут, -- значит, ты тоже эндурец! -- Нет, -- сказал Кязым, -- я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец! -- Ох, не заносись, Кезым! -- крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, -- Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится! Уахоле, уахоле, цодареко... -- не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный стру?й мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику. -- Но иногда мне кажется, -- сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, -- что я тоже эндурец. -- Почему? -- сочувственно спросил у него Бахут. -- Потому что не у кого спросить, -- сказал Кязым, -- эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем. Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением. -- Ты опять заносишься, Кезым! -- стал подступаться он к нему. -- Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься! О райда Гудиса-хаца, эй... О райда сиуа райда, О райда э-эй... запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма. Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха. Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать -- пусть заткнутся. На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил. Два паданца один за другим -- тук! тук! -- упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное -- шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша. Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны. -- Бахут, -- сказал Кязым, -- ты сколько языков знаешь? -- Столько же, сколько и ты, -- ответил Бахут. -- Нет, -- сказал Кязым, -- ты на один меньше знаешь. -- Давай посчитаем, -- сказал Бахут, -- говори, сколько ты знаешь! -- Я знаю абхазский, -- начал Кязым, -- мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается! -- Я тоже, -- сказал Бахут, -- знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и... русский тоже. На этом-то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым. -- Значит, русский тоже знаешь? -- переспросил его Кязым. -- Ну так, по-крестьянски знаю, -- сказал Бахут, не давая себя поймать, -- что нужно для хозяйства, для базара, для дороги -- все могу сказать! -- А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина! -- Ты настоящая сушеная змея, -- сказал Бахут, -- двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил. -- Ох, Бахут, -- сказал Кязым, -- разве человек шутит, когда у него болит зуб? -- А вот я такой. Я пошутил, -- сказал Бахут, хотя уже понимал, что Кязым от него не отстанет. -- Ох, Бахут, -- сказал Кязым, -- ты нечестный человек. Ты тогда сказал этой женщине такое, что она нас чуть не прогнала. Повтори, что ты тогда сказал по-русски! -- Подумаешь, двадцать лет прошло, -- напомнил Бахут смягчающее обстоятельство. -- Повтори, что ты сказал тогда по-русски. -- Ты сушеная змея, -- сказал Бахут, понимая, что теперь Кязым от него не отстанет. -- Повтори, что ты тогда сказал по-русски! -- Доктор, жоп болит, -- насупившись, повторил Бахут. -- Ох, Бахут, опозорил ты меня тогда, -- отсмеявшись, сказал Кязым, -- но сейчас-то хоть ты знаешь, как надо было сказать? -- Конечно, -- сказал Бахут и вдруг почувствовал, что забыл. -- Знал, но забыл. Кязым это сразу понял. -- Тогда скажи! -- Ладно, хватит, лучше давай выпьем, -- сказал Бахут, оттягивая время, чтобы припомнить правильное звучание слова. -- Ох, Бахут, опять хитришь! Бахуту показалось, что он вспомнил. -- Зоп болит, надо было сказать, -- проговорил Бахут и сразу же по выражению лица Кязыма понял, что промахнулся. Кязым долго хохотал, откидываясь, как при питье, и, разумеется, не падая, на что Бахут даже не рассчитывал. -- Ох, Бахут, уморишь ты меня, -- отсмеявшись и утирая глаза, сказал Кязым. -- Тогда скажи, как надо! -- раздраженно попросил Бахут, пытаясь хоть какую-нибудь пользу извлечь из своей неловкости. -- Зуб болит, з-у-у-б! -- вразумительно сказал Кязым. -- У-у-у! За двадцать лет не можешь запомнить! -- С тех пор у меня зубы не болели, -- ворчливо сказал Бахут. И добавил: -- Что за язык -- зоб, зуб... Он стал припоминать, чем бы подковырнуть Кязыма. Но как назло, сейчас ничего не мог припомнить. И тогда он решил вернуться к детям Кязыма, о которых он уже говорил. -- Ты сушеная змея, -- сказал Бахут, -- ты ни разу в жизни не посадил на колени своего ребенка. -- Для сушеной змеи я слишком много выпил, -- сказал Кязым. -- Ты лошадей любил больше, чем своих детей, -- сказал Бахут, чувствуя, что можно эту тему еще развить, -- ты своих детей никогда не сажал к себе на колени, ты лошадей больше любил... -- Да, -- сказал Кязым, -- я лошадей сажал к себе на колени. Но Бахут его шутки не принял, он ринулся вперед. -- Ты всю жизнь лошадей любил больше, чем своих детей, ты чуть не умер, когда твоя Кукла порченая вернулась с перевала! -- Как видишь, не умер, -- сказал Кязым. Он не любил, когда ему об этом напоминали. Бахут почувствовал, что хватил лишнее, но ему сейчас ужасно было жалко детей Кязыма, так и не узнавших, как он считал, отцовской ласки. -- Ты сушеная змея, -- сказал Бахут, чувствуя, что еще немного -- и он разрыдается от жалости к детям Кязыма, -- ты ни разу за всю свою жизнь не посадил на колени своих бедных детей... -- Зато я знаю, кого ты на колени сажаешь, -- сказал Кязым, неожиданно переходя в наступление. Бахут пошаливал с вдовушкой, жившей недалеко от его дома, но он не любил, когда ему об этом напоминали. Он сразу отрезвел, насколько можно было отрезветь в его положении, и забыл о детях Кязыма. -- Нет, -- сказал Бахут сухо, -- я никого на колени не сажаю. Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал, потому что она была на два года старше его. -- Не вздумай сейчас к ней идти, -- предупредил Кязым, -- сейчас тебе нужен большой таз. Больше ничего не нужно. А большой таз тебе жена поставит возле кровати. -- Большой таз мне не нужен, -- сказал Бахут, насупившись, -- большой таз тебе нужен! Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал. Особенно он не любил, когда Кязым напоминал ему о вдовушке и о жене одновременно, потому что вдовушка была на два года старше его и на двенадцать лет старше жены. -- Когда дойдешь до развилки, -- сказал Кязым и для наглядности, поставив кувшин на землю, стал показывать руками, -- так ты не иди по той тропинке, которая слева... -- Что ты мне говоришь! -- вспылил Бахут. -- Что я, дорогу домой не знаю, что ли?! -- Когда подойдешь к развилке, -- вразумительно повторил Кязым и снова стал показывать руками, -- по левой тропинке не иди. Иди по правой -- прямо домой попадешь. Ты еще помнишь, где у тебя правая рука, где левая? -- Не заносись, Кезым, -- гневно прервал его Бахут, -- ты когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу людей, которые заносятся, как сушеная змея! Шарда а-а-мта, шарда а-а-мта... - запел Кязым абхазскую застольную, а Бахут некоторое время молчал, показывая, что на этот раз его не поддержит. Но забыл и стал подпевать, а потом вспомнил, что не хотел подпевать, но уже нельзя было портить песню, и они допели ее до конца. После этого они выпили еще по стаканчику. За яблоней разгоралась заря. Корова, которая паслась перед ними, теперь паслась позади них, и оттуда доносился все тот же сочный, ровный звук обрываемой травы. Буйволица на скотном дворе, стоя возле орехового дерева, мерно покачиваясь, продолжала чесать бок. "Большое дело, -- подумал вдруг Кязым, -- требует большого времени, точно так же, как буйволице нужно много времени, чтобы прочесать свою толстую шкуру". Снова потянул утренний ветерок, и петух, может быть, разбуженный им, громко кукарекнул с инжирового дерева, где на ночь располагалось птичье хозяйство. Две курицы слетели вниз и закудахтали, словно извещая о своем благополучном приземлении, и петух, как бы убедившись в этом, пыхнув червонным опереньем, шлепнулся на землю и громко стал призывать остальных кур незамедлительно следовать его примеру. В козьем загоне взбрякнул колоколец. Кязым и Бахут были пьяны, но нить разума не теряли. Во всяком случае им казалось, что не теряют. -- Знаешь что, -- сказал Кязым, -- я чувствую, что ты не сможешь отличить левую руку от правой. Потому я тебе сейчас налью немного вина на правый рукав, чтобы ты, когда подойдешь к развилке, знал, в какую сторону идти. С этими словами он взял покорно поданную ему правую руку Бахута и стал осторожно из кувшина поливать ему на обшлаг рукава. Бахут с интересом следил за ним. -- Много не надо, -- вразумительно говорил ему Кязым, осторожно поливая обшлаг, -- а то жена подумает, что человека убил. -- Я тебя все равно рано или поздно убью, -- сказал Бахут и протянул ему вторую руку. Кязым машинально полил ему обшлаг второго рукава. И тут неудержимый хохот Бахута вернул Кязыма к действительности. Он понял, что Бахут его перехитрил. -- Ха! Ха! Ха! -- смеялся Бахут, вытянув руки и показывая на полную невозможность отличить один рукав от другого. -- Теперь в какую сторону я должен поворачивать? -- Ох, Бахут, -- сказал Кязым, -- я устал от твоего шайтанства. -- Еще ни один человек Бахута не перехитрил! -- громко сказал Бахут, вздымая руку с красным обшлагом, и, решив на этой победной ноте закончить встречу, отдал Кязыму свой стакан. Бахут пошел домой, а Кязым стоял на месте и следил за ним, пока тот переходил скотный двор, и, когда Бахут скрылся за поворотом скотного двора, стал прислушиваться -- не забудет ли он захлопнуть ворота. Там начиналось кукурузное поле, и скот мог потравить его. Хлопнули ворота -- не забыл. Уахоле, уахоле, цодареко... -- протянул Кязым песню и замолк, прислушиваясь к тишине. Чегемские петухи вовсю раскукарекались. Через несколько долгих мгновений раздался голос Бахута, подхватившего песню. Звякнув стаканами, Кязым взял их в одну руку и, приподняв кувшинчик, пошел к дому своей все еще легкой походкой. ___ Через месяц бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, предварительно лишив его звания Почетного Гражданина Села, судили и дали ему десять лет. Невинно осужденных бухгалтеров выпустили. В том же году жена Тимура, продав свой дом, перебралась к дочери в Кенгурск. Так закончилась история ограбления колхозного сейфа. Сторож правления, считавший неприличным отказываться от приглашений на праздничные застолья в ближайших домах, был уволен. Однако новый страж тоже не слишком ломался, когда хозяин какого-нибудь из ближайших домов, усаживая гостей за стол, говорил своим домашним: -- А ну кликните этого бедолагу, что нашу благодетельницу стережет! Пусть посидит в тепле и выпьет пару стаканчиков. И новый страж, обычно знавший о предстоящем застолье и бдительно ожидавший призыва, быстро являлся в дом и, приткнув куда-нибудь свое ружьишко, присаживался к столу, мимоходом успокаивая гостей, кстати, не испытывавших никакой нужды в его успокоении. -- Теперь-то, -- говорил он, намекая на арест Тимура, -- железный ящик никто не откроет. А больше там и брать нечего, кроме стульев. -- Да, -- соглашались чегемцы, -- пока в Чегеме пасутся четвероногие, никто стульев не станет воровать. Вот если четвероногих не будет, тогда, может, и до стульев дойдут. -- К тому оно и клонится, -- при этом обычно замечал какой-нибудь скептик и, сдвинув войлочную шапчонку на глаза, смачно сплевывал в очаг, неизменно стараясь попасть в самую середину огня, что ему, за редкостью, удавалось. -------- Глава 19. Хранитель гор, или народ знает своих героев Мы вчетвером сидели на стволе поваленного бука и курили в ожидании машины. Здесь, на лесной поляне, образованной вырубками, стоял сильный запах свежей древесины. Справа, в конце поляны, виднелось деревянное строение, в котором помещались конторка лесорубов и ларек. Сейчас и то и другое было закрыто. Возле конторки высились сложенные друг на друга розовые, свежеошкуренные бревна. Такие же глыбастые, громадные обрубки были разбросаны по всей поляне. Казалось, их вынесла из леса вода, потом схлынула, а бревна так и осели здесь. На самом деле их сюда приволакивают из леса на тракторах, а уж отсюда везут на машинах вниз, в город. Два тяжелых грузовика, уже нагруженные, стояли у конторки. Оба шофера вместе с местными сванами ушли домой к одному из них. Шоферы, бывшие местные сваны, теперь живут в городе, и земляки при встрече с ними подвергают их ревнивой застольной проверке. Это длительное застолье мы сейчас и пережидали, сидя на стволе поваленного бука. Мы не боялись, что шоферы напьются, потому что на этих высокогорных дорогах встретить пьяного шофера так же маловероятно, как встретить пьяного лунатика на карнизе высотного дома. Хотя с другой стороны, если установить наблюдение за карнизами высотных домов (а почему бы не установить? -- пенсионеры-общественники с удовольствием возьмутся за это), в конце концов, может, и удастся обнаружить пьяного лунатика. Во всяком случае, здесь, на горных дорогах, я пьяных шоферов никогда не встречал. Слегка выпившие иногда попадались, но пьяные -- никогда. Вместе со мной на стволе сидели Котик Шларба, лектор сельскохозяйственного института, художник Андрей Таркилов и его друг из Москвы Володя, тоже художник. Неделю мы провели на альпийских лугах, а сейчас возвращались в город. Вернее, ребята ехали в город, а я собирался спуститься до нарзанного источника, где должен был встретиться с дядей Сандро. Об этом мы с ним договорились еще в городе. Сюда, к пастухам, нас пригласил родственник Андрея, заведующий колхозной фермой. Хотя самого заведующего к нашему приезду на месте не оказалось, мы чудесно провели время, может быть, именно потому, что его не оказалось на месте. Представляю моих спутников в самых сжатых чертах. Насколько хорош Котик, лучше, чем раньше, стало чувствоваться теперь, когда он стал несколько хуже. А хуже он стал с прошлого года, когда его сделали заведующим кафедрой у себя в институте. С тех пор он стал как-то осторожней, потерял часть своей непосредственности, точнее, установил за своей непосредственностью более строгий контроль. И все-таки он и сейчас парень хоть куда, а разойдется -- так и вовсе забываешь, что у себя в институте он заведует кафедрой, одновременно заседая или даже восседая на ней. По-моему, если человек от природы весел, неглуп, доброжелателен, то его не так-то просто сбить с толку какой-нибудь кафедрой. Конечно, кафедрой можно сбить человека с толку, но для этого нужно время, особенно если речь идет о таком живчике, как наш Котик. Кстати, забавную вещь о кафедре рассказал мне один симпатичный архитектор. Он был приглашен к одному из министров легкой промышленности для переоборудования его кабинета в более современном стиле. В обширном и светлом кабинете министра, обставленном тяжелой послевоенной мебелью, его поразили две вещи: вышивки, украшавшие спинку дивана, и трибунка, облицованная облупленной фанеркой. Такая кафедра, по его словам, была бы уместна в красном уголке пожарного депо, а не в кабинете министра. Наш любознательный архитектор спросил у помощника министра, откуда эти вышивки явно кустарной работы. На это ему помощник ответил, что жена министра решила в связи с общей либерализацией утеплить казенную атмосферу в кабинете мужа. И вот, сказал он, двусмысленно вздохнув, либерализация кончилась, а вышивки остались. Тогда мой знакомый архитектор очень осторожно решил выяснить у помощника, какой из двух смыслов в его двусмысленном вздохе он лично поддерживает. Тут, к унылому удивлению моего архитектора, оказалось, что помощник министра поддерживает оба смысла, потому что и тот и другой носят осуждающий характер. Удовлетворив свое любопытство по поводу вышивок, архитектор стал громко выражать недоумение по поводу этой странной трибунки. Тут помощник министра ему разъяснил, что вообще-то она здесь обычно не стоит, но в последние дни она была сюда внесена по случаю того, что министр с ее помощью готовился к докладу. Тут мой знакомый архитектор еще больше удивился и спросил, зачем министру трибунка, когда с докладом, составленным помощником, он может ознакомиться, сидя за своим обширным и удобным столом. -- Подход к кафедре тоже имеет значение, -- сказал помощник и, переводя разговор, стал объяснять, как переоборудовать форточки в кабинете министра легкой промышленности, с тем чтобы они по красоте не уступали форточкам в кабинете другого министра, несколько более тяжелой, хотя и не самой тяжелой промышленности. Он очень подробно объяснял, как это надо сделать, чем не только удивил, но даже обидел моего знакомого архитектора, известного своими талантливыми работами. По его словам получалось, что он уже сорок лет делает эти самые форточки и как-нибудь больше в этом понимает, чем оба министра обеих весовых категорий. Вот о чем мне вспомнилось, когда разговор зашел о кафедре, который я же и завел, впрочем, без всякого злого умысла. Что сказать об Андрее? Достаточно посмотреть на его картины, когда ему удается их выставить, как сразу же видишь, что таланта в нем столько, сколько молока в вымени хорошей коровы. Бойцовский темперамент в его характере сочетается с ужасающей застенчивостью, которую он неизвестно где подцепил. Впрочем, я догадываюсь, откуда это в нем, но скучно было бы все это выяснять и разъяснять. В боксе таких ребят во время спарринговых боев тренеру не приходится горячить. Тем более на ринге. Надо сказать, что застенчивость его иногда оборачивается невероятной агрессивностью и тогда его невозможно остановить. Обычно он взрывается на проявление хамства, а иногда на то, что кажется хамством его подвыпившей застенчивости. В последнее время у него был довольно мрачный вид, но здесь, в горах, он сумел сбросить свои заботы и заметно повеселел. Мрачное состояние было вызвано реакцией на его картину, выставленную этой весной в художественном салоне. Это довольно большое полотно изображало трех мужчин в синих макинтошах, стоявших у моря. В дальней перспективе виднелся призрачный мыс с призрачными, естественно, от большого расстояния контурами новостроек. Чувствовалось, что художник увидел в изображенных людях какую-то силу зла и в то же время вложил в это изображение долю издевательства, тем самым как бы внушая, что сила зла, воплощенная в этих людях, мнимая. Или само зло мнимое? Одним словом, впечатление от картины двоилось, троилось и самой своей множественностью как бы издевалось над зрителем, внушая ему мысль, что всякое его единственное решение будет неверным и потому глупым. В крайнем случае глуповатым. А множественное решение обещает быть умным? Судя по всему, художник и такого обещания никому не давал. Одним словом, в картине была (на мой взгляд, конечно) какая-то тайна, смягченная или, наоборот, осмеянная иронией художника. Так, у одного из троих из-под длинной штанины виднелась часть каблука, слегка напоминающая копыто, но опять же оставалось неясным, то ли дьявола, то ли осла. Возможно, одновременно и то и другое, то есть каблук напоминал дьяволистое копыто осла или ослеющее копыто дьявола. У другого хотя каблук и не напоминал копыта, но вся нога, по-лошадиному расслабленная (имеется в виду поза задней ноги отдыхающей лошади), грозила в случае необходимости немедленно скопытиться. У третьего, наоборот, вытянутые ноги кончались фотографически точно изображенными желтыми туфлями с бантиками шнурков, посверкивающими металлическими наконечниками. Ноги были вытянуты и симметрично раздвинуты носками врозь. И хотя они не только не грозили скопытиться в ту или иную сторону, но как бы полностью отрицали всякую идею развития, что-то в них было еще более неприятное, чем в ногах его товарищей. В самой позе и в выражении лиц этих двоих была та солидность, то спокойное ожидание исхода, какое бывает у людей, стоящих на эскалаторе. В данном случае можно было предположить, что это был эскалатор эволюции видов, только движущийся в обратном направлении: вот доедем до парнокопытных, а там и сойдем. Но почему же ноги этого третьего с их великолепными желтыми туфлями казались гораздо хуже.? Первый раз с мурашками, пробежавшими по спине, я догадался, что дело в неестественно маленьком размере этих самых туфель. Могут ли ноги карлика удержать это взрослое туловище? И вместе с этим вопросом догадка и мурашки по спине: постой, да не мертвец ли это, поставленный на попа! Тогда почему у него такое улыбающееся, жизнерадостное лицо? Господи, да не обменялись ли эти трое головами?! Картина называлась "Трое в синих макинтошах". На все вопросы Андрей морщился по своей привычке или отвечал, что ничего, кроме эффекта перехода цвета темно-синих макинтошей в синь гладковыбритых щек, его в этой вещи не интересовало. Картина наделала много шуму, и, в конце концов, ее сняли до закрытия выставки. Впрочем, в нашем городе ее все успели посмотреть. В книге отзывов о ней писали больше, чем о всех остальных картинах, вместе взятых, хотя и среди остальных было несколько хороших полотен. Большинство отзывов склонялось к тому, что на картине изображены три бюрократа. Честно говоря, я сам склоняюсь так думать, но сказать ему об этом я не решился, поскольку знал, что он может обидеться на такую прямолинейность. Некоторые отзывы, на мой взгляд наиболее забавные, я тогда же переписал в блокнот. Вот они. "Три макинтоша". -- "Здорово! Здорово! Здорово!" (Следовали три подписи, из чего я заключил, что трое друзей по одному разу воскликнули свою оценку.) "Так держать!" (Приказал некий сухопутный капитан, но расписался как-то уж слишком неразборчиво. Меня этот сухопутный капитан почему-то всегда раздражал больше всех остальных.) "Картина хорошая, но почему трое именно в синих макинтошах?" (Страстно допытывалась какая-то женщина.) Иные писали просто черт-те что. Так, например, выступил представитель народного контроля, вызвавший своим отзывом целый каскад ответных реплик. Он писал: "Если художник имеет в виду заведующих промтоварными складами N 1, N 2, N 3, то дело не в том, что они щеголяют в синих макинтошах, хотя это метко подмечено, а дело в том, что они отпускают дефицитные товары вплоть до джерси. И не надо было им головы маскировать путем обмена. От перестановки слагаемых, как говорится в народе, сумма не меняется". "Позор товароведу Цурцумия!!!" -- бросил кто-то гневную, но совершенно непонятную реплику. Можно было догадаться, что она написана под влиянием предыдущей записи, но, как впоследствии выяснилось, дело было сложней. А вот запись молодого представителя рабочего класса. "... Хорошая картина и правильная. Пока начальники в синих макинтошах прохлаждаются возле моря, стройка стоит и будет стоять. Я сразу узнал очертания Оранжевого мыса и начальника нашего СМУ. Он тот, который в середке, только художник ему другую голову приделал. И это мудро. У гидры бюрократизма отруби одну голову -- вырастет другая..." И подпись и адрес были выведены с полемической отчетливостью. А вот еще один, последний отрывок из последней записи. "... Я впервые на периферийной выставке и удивлен. Во-первых, почему каждый пишет что хочет, товарищи? Ведь этим могут воспользоваться те, которые разъезжают под видом туристов? Почему сами не догадались, почему все надо подсказывать, товарищи? Ведь я здесь отдыхаю случайно, хотя, разумеется, не случайно в санатории Министерства тяжелой промышленности. В Москве, например, сейчас на выставках..." Дальше шло описание того, как, по его мнению, теперь устраивают выставки в Москве, но об этом потом. Товарищ из тяжелой промышленности не только отчетливо подписался, но и указал номер комнаты в санатории, где он жил, что могло быть понято как приглашение для более подробной консультации. Должен сказать, что до этой цитаты шел довольно-таки резкий отзыв о самой картине. Думаю, все это повлияло на то, что случилось позже. Так или иначе в один прекрасный день в нашей газете прошел слушок, что картина Таркилова кому-то наверху не понравилась, что редактор кому-то уже заказал статью по этому поводу и она появится в газете, как только уедет с Оранжевого мыса один молодой принц из еще более молодого африканского государства. Сначала никто не понимал, какая тут может быть связь между молодым принцем, отдыхающим на Оранжевом мысе по приглашению нашего местного президента, и нашей выставкой, но потом редактор наш, Автандил Автандилович, нам все объяснил. Оказывается, принц еще окончательно не выбрал между нашим и американским путем развития своего несовершеннолетнего государства. Иногда он у нас отдыхает, иногда -- во Флориде. Это во-первых. А во-вторых, имелись сведения, что он коллекционирует картины. И хотя точно никто не знал, какого характера работы он выбирает для своих коллекций, было подозрение, что он из молодых, да ранний. Конечно, было маловероятно, что принц, просыпаясь по утрам, первым делом хватается за нашу местную газету, но все-таки рисковать не стоило, тем более что через неделю он собирался уезжать к себе домой, не говоря о том, что и без этого произошел довольно-таки неприятный случай, из которого, кажется, удалось выкрутиться без особых потерь. Тут я беру тайм-аут и предоставляю слово своему земляку, с тем чтобы он рассказал об этом случае. Рассказ моего земляка. Пусть они на меня не обижаются, но у некоторых наших руководителей (местных, конечно) есть плохая привычка. Чуть появится в наших краях какой-нибудь негритянский деятель, так тот, можно сказать, не успеет с трапа ступить на землю, как они ему говорят: -- А вы знаете, у нас свои негры есть? В самом деле у нас с незапамятных времен живут в селе Адзюбжа несколько негритянских семей. Ну, живут, живут. Раньше как-то никто на это внимания не обращал. Даже и теперь неизвестно, когда они к на?.! попали. Наверное, множество столетий назад. Одним словом, никто не знает. Не то что о происхождении наших негров, мы о собственном происхождении мало что знаем. Кстати, еще в середине 30-х годов наш знаменитый ученый и писатель Дмитрий Гулиа пытался докопаться до нашего происхождения. То ли глядя на наших негров из Адзюбжа, то ли по каким-то другим причинам он выдвинул гипотезу об эфиопском происхождении абхазцев. Ну, выдвинул и выдвинул. Да не тут-то было. Почему-то эта гипотеза сильно не понравилась председателю Совнаркома Абхазии Нестору Лакоба. Вообще-то, несмотря на глухоту, Лакоба был остроумный человек, но эта гипотеза ему не понравилась. -- Сам ты эфиоп, -- сказал Лакоба, отрывая слуховую трубку от уха. При этом он даже, говорят, дунул в свою слуховую трубку, как бы ополаскивая ее от нечестивого звука и одновременно намекая, что дважды ополаскивать ее от одной и той же версии не собирается. Разумеется, больше об эфиопской версии нашего происхождения никто не заикался. А между прочим, уже совсем недавно, когда газеты запестрели именем несчастного Лумумбы, я подумал: а что, если старик Гулиа был прав? Лумумба -- типично абхазская фамилия. Сравните -- Агрба, Лакерба, Палба, а рядом далекая, но нашенская -- Лумумба. Не успел я додумать это интересное научное наблюдение, как в газетах появилось мрачное имя -- Чомбе. (Между нами говоря, правильнее было бы сказать Чомба.) И главное, из того же Конго. С точки зрения научной добросовестности, признав Лумумбу нашим, я должен был то же самое сделать и с Чомбе. Но, спрашивается, зачем нам этот мракобес, что, у нас нет своих забот, что ли? Пришлось, как говорится, довольно основательно наступить на горло собственной песне и оставить развитие эфиопской версии до лучших времен. Так вот, значит, когда стали появляться в наших краях негритянские деятели из натуральных африканских государств, наши руководители при встрече с ними нет-нет да и не вытерпят, чтобы не сказать: -- А вы знаете, у нас свои негры есть. Иногда это говорится во время банкета, когда надо поддержать непринужденный разговор на общую тему. Услышав такое сообщение в разгар банкета, некоторые африканские деятели, особенно из демократов, начинали, говорят, поспешно срывать со своего горла салфетку, понимая эту информацию как приглашение немедленно посетить своих братьев. -- Нет, кушайте, пейте, -- спохватывается наш деятель, -- я это просто так, к слову сказал. Ничего себе к слову! Смотрит на приезжего негра, вспоминает про наших и еще говорит, что это просто так, к слову. Разумеется, не все приезжие негры с такой родственной горячностью откликаются на это сообщение. Более монархически настроенные негритянские деятели, услышав такое, молчат или, что еще хуже, нагловато выпятив губу, отвечают: -- Ну и что? -- Как ну и что? -- теряется наш товарищ, но сказать ничего не может -- политика. А между прочим, все началось с Роя Ройсона. В тот год Рой Ройсон отдыхал в Крыму. Ну отдыхает человек -- ничего особенного. Так наши товарищи и туда, в Крым, проникли к Рою Ройсону и передали, что, мол, так и так, у нас с незапамятных времен живут негры. Но, главное, говорят, спросите, как живут. "Как живут?" -- спрашивает Рой Ройсон. А так живут, отвечают наши, что, спросишь у них про суд Линча, они только лупают своими глазищами и говорят, что это такое, мы про такие глупости не слыхали. А спросишь про дискриминацию, опять лупают глазами, опять ничего не знают. Вот как у нас живут негры, говорят наши. Хорошо, что вы мне это сказали, отвечает Рой Ройсон, хотя я и сам догадывался, что если уж негры живут в Советском Союзе, то только так. При этом он как будто обещал, если будет время, заехать в Абхазию и познакомиться с жизнью местных негров. Наши, конечно, обрадовались и давай мозговать, как получше принять замечательного певца, который, по слухам, прижимая к груди живого голубя мира, с такой нежностью поет негритянскую песню "Слип, май беби", что голубь в самом деле засыпает на глазах у публики. А знаменитый певец с улыбкой смотрит на спящего голубя и, продолжая держать его на вытянутой ладони, молча, одними глазами умоляет публику аплодисментами не будить спящую птицу. Но благодарная публика с этим никак не соглашается, и голубь во время перехода аплодисментов в овацию вздрагивает и просыпается. Он поворачивает во все стороны свою головку, стараясь вспомнить, где находится. И вот, осознав, что он среди хороших, простых людей, голубь взлетает с ладони и летит под купол, тем самым лишний раз доказывая, что он живой, а не подделанный. Этот его коронный номер до сих пор не могут ему простить империалисты всех стран, потому что их певцы повторить его не могут. Они пытались его оклеветать, указывая, что в дыхании певца имеется наркотическое средство, при помощи которого он якобы усыпляет доверчивую птицу. Но авторитетная комиссия, созванная обществом Красный Крест, после тщательной проверки дала заключение, что, к сожалению, ничего подобного нет, что Рой Ройсон исключительно голосом воздействует на эту древнюю музыкальную птицу. Так говорят люди, которые допущены к международной литературе по этому вопросу. Ну, вот, значит, мозгуют наши, как получше принять знаменитого певца. Среди наших негров выбрали одного подходящего во всех отношениях для такого случая: и живет зажиточно, и семья большая, и на вид справный, не какой-нибудь там мозгляк. К тому же при должности, бригадир табаководческой бригады. Все хорошо у этого негра, только один минус -- нет собственной машины. Что делать? Быстро оформили через Совмин (наш, местный, конечно) новенькую "Волгу" как подарок передовому колхознику. -- А между прочим, про то, что Рой Ройсон должен приехать, держали в полном секрете. Зачем раньше времени языками трепать. Просто намекнули, мол, как-нибудь заедем с одним высоким гостем, а кто он, не сказали. -- Хоть с высоким, хоть с низким, -- отвечал им этот зажиточный негр, усаживаясь рядом с министерским шофером, -- я и так вас принял бы, а теперь буду век благодарить. -- Еще бы, -- сказали ему в Совмине, -- поезжай и жди. В общем, все получилось честь честью. Представьте, зеленый абхазский дворик с традиционным грецким орехом посредине, каменный дом на высоких сваях, возле дома новенькая "Волга" с задраенными окнами, чтобы куры не влетали... Вот, мол, хижина нашего дяди Тома, вот его бричка, а вот и он сам. Кстати говоря, и без всего этого негры, как и все колхозники этого села, достаточно зажиточно живут, но наши-то меры ни в чем не знают, а прикрикнуть на них в этот исторический промежуток оказалось некому. Одним словом, все оказалось честь честью, да вот беда -- Рой Ройсон не приехал. То ли он подумал, что за наших-то негров он спокоен, вот за своих ему надо думать, то ли еще что. Да в сущности, он точного обещания никому не давал, это уж наши тут напреувеличивали. Одним словом, в один прекрасный день в газетах появилась информация, что Рой Ройсон уехал к себе в Америку, где, по всей вероятности, будет преследоваться, как и прежде. Наши приуныли. Как быть? Машину подарили, а он возьми и не приедь. А тут, как назло, этот зажиточный негр и вся его черно-белая родня, не говоря о детях, как очумелые шпарят на этой "Волге" и знать не знают о Рое Ройсоне. Я забыл сказать, что этот негр, как и многие наши негры, был женат на абхазке. Женились-то они издавна на абхазках, но могучие негритянские гены всегда побеждали и упорно давали черное потомство. Правда, в последние годы то ли под влиянием радиации, то ли еще что, но негритянские гены, между нами говоря, стали не те. Осечку дают. Нет-нет да и появится смуглячок. Но распределяются они неравномерно. То идут сплошняком черненькие, а там, глядишь, и смуглячок появляется. А то наоборот. А в одной семье, где мать была чистокровная абхазка, а отец -- негр, родился мальчик ну совершенно белый, как козленок. Отец ребенка, думая, что он мнимый отец, пришел в ярость и, схватив двустволку, ринулся в комнату, где лежала жена со своим ребенком. Между прочим, после родов она довольно долго пролежала в больнице. Одни говорят, осложнения, другие -- мужа боялась, ждала, может, ребенок потемнеет. Но ребенок потемнеть не собирался, и вот, значит, муж схватил двустволку и ринулся в комнату, где лежала жена со своим ребенком. Но тут на него навалились все, кто мог, с тем чтобы удержать его от рокового шага. Он даже в дом не смог пройти, потому что двустволку он вынес из кухни, а кухня, как у нас принято, отдельно от дома расположена. -- Даже если это было, при чем ребенок?! -- кричали ему, заламывая руку с ружьем и одновременно пытаясь его "стреножить". Очень здоровый был этот негр, и тем более ему было обидно. -- Ребенок ни при чем! -- отвечал он сквозь зубы. -- Я ее пристрелю как собаку! Они решили, что раз он схватил двустволку, значит, обязательно собирается убивать обоих, что было не совсем верно. Одним словом, шум стоял ужасный. А тут еще стали вмешиваться те, что забрались на веранду, чтобы удобней было наблюдать за потасовкой и быть подальше от шальной пули. -- Пропускайте веревку между ног! -- кричат одни. -- Наступайте ему на живот! -- советуют другие. Им было хорошо советы бросать. А тем, которые взялись скрутить этого могучего негра, обидно, и они им говорят: -- Спускайтесь сюда, если вы такие умные! Те знай кричат свое, а спускаться и не думают. Недаром великий Руставели про таких когда-то сказал: "Каждый мнит себя стратегом, видя бой издалека". А между прочим, в это время возле роженицы сидели женщины и все время заводили проигрыватель с долгоиграющей пластинкой, чтобы она не слышала скандала. Молодая мать сначала терпела, но потом не выдержала. -- Дорогие родственницы, -- сказала она, -- или идите играть в другую комнату, или у меня молоко испортится. -- Лучше мы выключим совсем, -- сказали женщины и остановили пластинку. Вообще в нашем районе долгоиграющие пластинки не уважают, особенно оперы. Правда, покупают, потому что они довольно дешево обходятся. И тут женщины, остановив пластинку, вынуждены были рассказать молодой матери про ее мужа. -- Впустите, докажу, -- оказывается, сказала она и, быстро приубрав кровать, присела на ней. Женщины побежали во двор и все рассказали. -- Хорошо, -- согласился этот негр и, бросив двустволку, выбрался из веревок. Опять поднялся шум, потому что всем было интересно посмотреть, как она ему будет доказывать. А между прочим, те, кто, ничего не делая, с веранды наблюдал за происходящим, опять оказались в лучшем положении, чем те, кто, рискуя жизнью, связывал ревнивца. Вот вам и справедливость. Значит, в дом набилось человек сто, а то и больше. Правда, в комнату роженицы вошло человек десять. Остальных не пустили. -- Слушайте из залы, -- сказали им, -- оттуда все слышно. Но оттуда ничего не было слышно, и они стали подозревать, что их обманули. -- Почему в тишине ничего не раздается? -- спрашивали они друг у друга, ничего не понимая. -- Потому что она ничего не говорит, -- наконец ответил тот, что стоял у самых дверей и кое-что видел. В самом деле, оказывается, в это время молодая мать, глядя на мужа, молча разбинтовывала пеленки на своем младенце. А отец стоит у дверей и только прожекторами полыхает: мол, посмотрим, что ты этим докажешь. Откинув пеленки, она выставляет на ладонях шевелящееся дитя. Между прочим, кверху спинкой, но никто ничего не понимает. Только мать этого негра все поняла, потому что мать, дорогие товарищи, она всегда остается матерью. Это была старая, уважаемая всеми негритянка, потому что с большим мастерством гадала на фасоли. Ее так и называли -- "Метательница фасоли". Метнет на стол горсть фасолин, а потом смотрит, смотрит, как они легли, и спокойно читает вашу судьбу. Между прочим, никогда ничего не скрывала. Некоторые на нее за это обижались. -- Тыквенная голова, -- говорила она таким, -- я только читаю твою судьбу, ты обижайся на того, кто ее написал. Одним словом, эта мудрая женщина наклоняется к ребенку, а потом делает знак своему сыну, чтобы он подошел. Сын подходит и нехотя рассматривает невинный задик младенца. А сам ребенок в это время крутится на руках у матери, выворачивает голову и с улыбкой смотрит на родного отца. Видя такое, некоторые женщины не выдерживают и начинают рыдать, мужчины находят поведение ребенка удивительным и довольно смешным. Хотя смешного тут ничего нет, потому что ребенок, с одной стороны, мог почувствовать родного отца, а с другой стороны, он впервые видел негра. Ведь до этого он был в больнице, а там работают только наши и притом все в белом -- и сестры, и няни, и врачи. -- Зад-то как будто мой, -- наконец частично признает своего сына этот упрямый негр. Тут не выдержала его собственная мать и с ловкостью, неожиданной для гадалки, ударила его палкой по голове. Палку эту она всегда держала в руке, как старая, уважаемая всеми женщина. -- А теперь иди, -- сказала она, и он молча вышел. Оказывается, у негров тоже бывают родимые пятна, хотя многие об этом не знают. Оказывается, на середине левой ягодицы этого ребенка было такое же родимое пятно, как у отца. Тут родственники с обеих сторон начали ругать этого невыдержанного негра. А что же, говорили они, если бы этого пятна не оказалось или оно, допустим, оказалось совсем в другом месте? И вообще, говорили многие, все это безобразие. И то, что жена знала, где находится родимое пятно мужа, тоже не украшает ее по нашим обычаям. Правда, некоторые оправдывали ее, говоря, что она могла заметить это родимое пятно, когда он купался и попросил мочалкой потереть ему спину. Тут старые, уважаемые люди сели и стали думать, как выйти из создавшегося положения, чтобы перед людьми из других сел не было стыдно за этот случай. И вот что они придумали. Они придумали такую версию, что вообще ничего такого не было Все произошло по недоразумению. Отец, как и принято по нашим древним обычаям, когда привезли сына из больницы, решил выстрелами отметить эти удачное событие. А кто-то из соседей, заметив, что он выходит из кухни с ружьем и уже зная, что у него родился чересчур белый ребенок, решил, что он будет стрелять не в воздух, а в жену. И от этого, мол, произошла вся свалка, потому что отцу не дали возможности объяснить, что к чему. Разумеется, этому никто не верил, но родственники все равно рассказывали так. Но вернемся к Рою Ройсону и тому зажиточному негру, которому подарили "Волгу", как оказалось, без всякой пользы для дела. Стали через председателя колхоза осторожно нажимать на него, с тем чтобы он без всякого шума вернул "Волгу" подарившему ее Совмину (местному, конечно). Председатель очень обрадовался новому решению Совмина, потому что ему было обидно, что бригадир катается на новой "Волге", а он, председатель, на старой "Победе". Товарищу из Совмина, который вызвал его по этому поводу, он предложил отобрать у бригадира "Волгу" и продать ее колхозу. -- Ты уговори ее вернуть, -- отвечал товарищ из Совмина, -- а там посмотрим, потому что с "Волгами" сейчас трудно. -- А как его уговоришь, -- отвечал председатель, -- вы лучше прикажите. -- Приказать не можем, -- отвечал товарищ из Совмина, -- потому что, с одной стороны, сами подарили, а с другой стороны, Африка просыпается. -- Африка пусть просыпается, -- отвечал председатель, -- и мы ее за это приветствуем, но эту "Волгу" надо отобрать, потому что они ее все равно разобьют. -- Поговори с ним по-хорошему, -- отвечал товарищ из Совмина, -- а там посмотрим. Видно, председатель не верил, что по-хорошему что-нибудь получится, потому что действовал совсем не так, как просил его товарищ из Совмина. Он вызвал к себе бригадира и под большим секретом рассказал ему, что машину у него все равно отберут, поэтому лучше пускай он, пока не поздно, обменяет ее на его "Победу", а разницу он хоть сейчас получит наличными. На это зажиточный негр улыбнулся ему своей характерной ослепительной улыбкой и сказал, что в деньгах он не нуждается, а нуждается в этой новой "Волге". Председатель снова поехал к товарищу из Совмина и сказал, что по-хорошему ничего не получается. Он предложил товарищу из Совмина хотя бы временно запретить бригадиру и всем его родственникам кататься на "Волге", по-видимому рассчитывая позже как-нибудь овладеть машиной. -- Можно через техосмотр провести, -- даже подсказал он ему выход. -- Что ты, -- отвечал ему товарищ из Совмина, -- это даже хуже, чем совсем отобрать. -- Почему? -- удивился председатель. -- Сам знаешь, -- отвечал товарищ из Совмина, кивая на карту мира, висевшую на стене, -- они просыпаются. А мы в это время их нации запрещаем кататься на собственной машине. -- Арбузы в Сочи возили на этой "Волге", -- пожаловался председатель. -- Ничего, -- отвечал товарищ из Совмина, -- в Сочи немало иностранцев отдыхает, пусть смотрят и завидуют. -- Да, но совсем сломает, -- не унимался председатель, -- скоро хуже моей "Победы" будет. -- Хуже твоей "Победы" новая "Волга" никогда не будет, -- отвечал товарищ из Совмина, которому начинали надоедать интриги председателя. В самом деле, этот зажиточный негр и все его родственники как очумелые скакали по проселочным дорогам на этой "Волге", и председателю ничего не оставалось, как с болью смотреть на эту картину. Однажды они один на один встретились на проселочной дороге. Председатель на своей старенькой "Победе" ковылял из райцентра, а зажиточный негр летел туда, а может, и подальше куда-нибудь, кто его знает... Поравнявшись, остановились друг против друга. -- Поутихни, -- сказал председатель, выглядывая в оконце, -- видать, и отец твой без машины и шагу не ступал. -- Нет у тебя такой власти, -- отвечал зажиточный негр, улыбаясь своей характерной ослепительной улыбкой, -- чтобы правительственный подарок отнимать... При этом он спокойно затянулся своей цигаркой, спокойно вытащил руку из окна и загасил, да что загасил -- ввинтил окурок в дверцу председательской машины. Тут председатель присвистнул и, понурившись, поехал дальше. Он решил, что, раз этот негр гасит окурки о дверцу его машины, значит, дело проиграно -- или высокий гость уже дал телеграмму о приезде, или еще что-нибудь похуже. На самом деле никакой телеграммы не было, просто зажиточный негр решил, что пора окончательно сломить психику председателя, что ему отчасти и удалось. Одним словом, машина у него так и осталась. Правда, некоторые говорят, что он ее у Совмина выкупил по государственной цене, что в наших условиях, считай, даром досталась, но другие говорят, что он ее даже не выкупал, потому что подарок оставили в силе. У нас ведь тоже наверху немало сообразительных людей. Они решили, что хоть Рой Ройсон и не приехал, но время такое, что будут наезжать другие африканские деятели и на этот случай можно использовать зажиточного негра с его "Волгой". И вот так получилось, что этот молодой принц, страдавший политическим гамлетизмом, потому что все еще никак не мог выбрать между нашим и американским путем развития, вместе со свитой был направлен к этому негру. Председатель и тут пытался интриговать против него. Когда ему позвонил все тот же товарищ из Совмина и сказал: "Будьте готовы, завтра к зажиточному негру привезем принца", -- тот слегка заартачился. Он сказал, мол, стоит ли возить принца к этому негру, когда у нас есть другие, гораздо более интересные негры. Так, например, сказал он, у нас есть негр, у которого родился сын белый, как козленок, и притом наукой доказано, что это его собственный отпрыск. -- Слыхали, -- резко отвечал ему на это товарищ из Совмина, -- никакого политического значения не имеет... Ты лучше проследи, чтобы за столом глупости не говорили и женщины тоже сидели, а то рассядутся одни мужики. -- Сколько женщин? -- спросил председатель. -- Процентов тридцать, не меньше, -- сказал товарищ из Совмина и положил трубку, чтобы избежать дополнительных интриг. Конечно, в доме этого негра принц был принят по-королевски. Все ему здесь очень понравилось: и наша острая еда, и, конечно, наше прославленное вино "изабелла". За столом много шутили, разговаривали и пели наши песни, причем принц пытался подпевать, что было особенно трогательно. Между прочим, хозяин дома со смехом рассказал: столько было говорено о приезде высокого гостя, что он думал, что этот гость в дверь не пролезет, а гость оказался не такой уж высокий, хотя и приятный человек. Принцу перевели слова хозяина дома, и он нисколько не обиделся, а только посмеялся над такой наивной постановкой вопроса этого деревенского негра. Одним словом, все было хорошо, но вдруг, когда собирались поднять заключительный тост за мир во всем мире, принц, как потом оказалось, без всякого злого умысла спросил у хозяина дома: -- Ну а как живется неграм в Советском Союзе? -- Каким неграм? -- заинтересовался хозяин. -- Как каким? -- удивился принц, оглядывая местных негров, сидевших за этим же столом. -- Вам! -- А мы не негры, -- сказал хозяин, улыбаясь своей характерной улыбкой и кивая на остальных негров, -- мы -- абхазцы. -- То есть как? Отрекаетесь? -- стал уточнять принц, еще слава богу, через переводчика. Тут некоторые товарищи, в том числе и товарищ из Совмина, стали прочищать глотки в том смысле, чтобы он этого не говорил, а, наоборот, во всем соглашался с принцем. Но он никак на все это не реагировал, вернее, даже начал спорить, доказывать свое, правда, по-абхазски. Дело в том, что среди сопровождавших принца лиц один был на сильном подозрении, что понимает по-русски, хотя и скрывает это. Оказывается, на предыдущем банкете, когда ему подали литровый рог, с тем чтобы он, сказав пару теплых слов, выпил его, он растерялся и как будто по-русски прошептал: -- Ну и дела.. После того как он выпил этот рог, с ним попытались поговорить по-русски, но он уже ни по-русски, ни по-африкански ничего не мог говорить. А на следующий день, когда ему в шутливой форме напомнили об этом, он полностью отрицал, что понимает по-русски. Так что оставалось совершенно неясным, что он этим хотел сказать и вообще говорил ли.. Словом, этот зажиточный негр уперся -- и ни в какую. -- Вы бы еще "Чайку" ему подарили, он бы вам тут наговорил, -- оживился председатель, вспомнив про свои обиды. -- Неуместное напоминание, -- сказал ему на это товарищ из Совмина, а зажиточный негр, тем более подвыпил, разошелся вовсю. -- Если уж наши отцы, -- сказал он с гордостью, -- принцу Ольденбургскому отказали признать себя арапами, так что ж мы будем слабину давать этому африканскому принцу?! Ну, в таком сыром виде слова его, конечно, никто и не собирался переводить принцу, но все-таки, по наблюдениям наших людей, он остался не вполне доволен. Нет, тост за мир во всем мире он, конечно, выпил, и потом его постепенно успокоили, но лучше бы этого всего не было. Кстати, о принце Ольденбургском хозяин дома вспомнил не случайно. В самом деле, так оно и было. Принц Ольденбургский, покровитель Гагр, узнав о том, что в Абхазии есть свои негры, решил их пригласить к себе на работу. То ли хотел составить себе негритянскую стражу, то ли еще что. Как известно, принц Ольденбургский во всем подражал Петру Великому, поэтому ему захотелось иметь своих арапов. И вот приезжает представитель наших негров в Гагры и начинает договариваться с Александром Петровичем. Между прочим, Александр Петрович предлагал им очень хорошие условия, но наш представитель наотрез отказался, потому что принц предлагал нашим службу в качестве арапов. -- Пожалуйста, -- говорил наш представитель, -- на общих основаниях мы у вас готовы работать, но в качестве арапов не можем, потому что мы абхазцы. Принц Ольденбургский так и эдак его уламывал, но ничего не получилось. -- Ну ладно, -- оказывается, махнул рукой Александр Петрович, -- ступай домой, раз ты такой упрямый. -- На общих основаниях, пожалуйста, дорогой принц, -- оказывается, напоследок еще раз напомнил наш представитель, -- а в качестве арапов не можем. -- Нет, ступай, -- повторил Александр Петрович, -- на общих основаниях у меня и без вас людей хватает. И вот через множество лет повторяется аналогичная история, только теперь не знаменитому принцу Ольденбургскому, а молодому африканскому принцу приходится доказывать то же самое. Конечно, с одной стороны, такое упрямство наших негров было неприятно нашему начальству, которое сопровождало принца в деревню. Но, с другой стороны, как абхазцы, те из них, которые были абхазцами, радовались преданности наших негров. -- Как они нас все-таки любят, -- покачиваясь на мягком сиденье, растроганно вспоминали они на обратном пути патриотическое чудачество зажиточного негра. -- Да, но гибкость тоже надо иметь, -- покачиваясь на тех же сиденьях, слегка ворчали представители других национальностей. У нас руководство всегда многонациональное, и это создает исключительные возможности для своевременной подстраховки взаимных перегибов. ___ Одним словом, после этого случая с принцем решили больше не рисковать, а дождаться его отъезда. Так или иначе, я понял, что со статьей, конечно, могут и подождать, но картину с выставки обязательно снимут, тем более что принц ее еще не посещал. Как раз в это время ко мне приехал приятель из Москвы, и я решил, воспользовавшись этим случаем, еще раз зайти на выставку. Сам Андрей был в деревне и писал свою "Сборщицу чая". Предупреждать его о надвигающейся грозе было бесполезно. Он кончал картину и в таких случаях говорил, что только смерть кого-нибудь из близких может быть достаточным поводом для остановки в работе. Я знал, что это не пустые слова. Как только мы с приятелем вошли в выставочный зал, я сразу же почувствовал тревогу, но почему-то не придал ей значения. Еще пересекая зал, я протянул руку в сторону невидимой за колонной картины и сказал что-то вроде того, что и мы не лыком шиты... Но увы, картины на месте не оказалось. Я мельком оглядел весь зал, но ее нигде не было. Теперь я понял причину своей тревоги. За месяц пребывания картины на выставке я привык, что возле нее все время происходило небольшое бурление толпы. В какой-то мере она была как камень, брошенный (конечно, несознательно) поперек спокойного течения выставки. И хотя течение не остановилось, да он и не пытался его остановить, но вокруг картины все время журчал живой бурунчик, слышный во всех концах выставки. Сейчас все было тихо. Это-то и вызвало во мне тревогу, но поразило меня не это. На месте картины Андрея висела совсем другая картина, совсем другого художника, правда, примерно такого же размера. Это была одна из бесконечных иллюстраций к великой поэме Шота Руставели "Витязь в тигровой шкуре". Картина изображала трех витязей -- Автандила, Тариэла и Фридона, с маршальской деловитостью обсуждающих способы взятия крепости Каджэти, которая призрачно, подобно контурам новостроек на картине Андрея, высилась на заднем плане. И хотя, в отличие от синих макинтошей, рыцари стояли вполоборота к зрителям, а Тариэл и вовсе спиной, чувствовалось какое-то дикарское шарлатанство в том, что на месте картины Андрея Таркилова поместили именно эту. Расчет был ясен: если кто-то что-то слышал о "Троих в синих макинтошах", то теперь, увидев трех витязей, решит, что он чего-то недослышал или недопонял. Одним словом, получалось, что бюрократов не держим и не собирались держать, а витязей почему же, витязей, пожалуйста. Я подошел к администратору, который сидел у дверей за маленьким столиком, презрительно положив на него локти. Всем своим видом он показывал, что оскорблен размером столика и не считает нужным скрывать это от кого бы то ни было. Я спросил у него, куда делась картина Андрея Таркилова. Он посмотрел на меня все еще обиженными глазами и с нахальством, неслыханным после 1953 года, сказал, что не знает такой картины. Я решил не сдаваться и потребовал книгу отзывов, чтобы доказать ему, что он врет, хотя он и сам прекрасно знал об этом. Он мне ответил, что книга отзывов заполнена и потому ее убрали. Тогда я спросил, где новая, если старая заполнена. Он вытянул руку и молча показал на фанерный ящик, стоявший справа от столика у его ног. Оказывается, отзывы отныне будут бросаться в этот ящик. На столике лежала стопка бумаги и карандаш. -- Во всех крупнейших городах страны теперь так делают, -- сказал он. Как выяснилось позже, негодяй оказался прав. Не знаю, во всех ли, но в одном из крупнейших я это видел своими глазами. Ради справедливости надо сказать, что потом опять появились книги отзывов. Возможно, это был разумный компромисс за счет более продуманного выбора картин для выставок. Но тогда я этого не знал и принялся спорить с администратором. Стараясь друг друга запугать своей близостью к истине, что почему-то одновременно подразумевало и близость к начальству, мы уже покрикивали друг на друга. На шум из пристройки внутри зала, загримированной под капитанский мостик, спустился к нам директор салона Вахтанг Бочуа. С некоторых пор он был переброшен на эту работу, хотя и чтение лекций отнюдь не забрасывал. -- Читаю на все прежние темы минус лекции о козлотуре плюс лекции об искусстве, -- говорил он всем, кто ошибочно полагал, что теперь он забросил лекторскую работу. В своем неизменном белоснежном костюме он приближался, веселея на ходу и мягко ступая, как бы боясь вспугнуть скандал. -- О чем шумите? -- спросил он, пожав мне руку бодрящим рукопожатием. Узнав, о чем мы шумим, он сказал, что картина снята с выставки по приказу свыше. Он посмотрел на потолок, как бы ища в нем отверстие, сквозь которое картина была вытянута. Я посмотрел на администратора, но тот нисколько не смутился. Широко расставив локти на своем узком стоянке, он снова замкнулся в личную скорбь. -- Если местные ребята будут спрашивать, -- пояснил Вахтанг, кивнув в мою сторону, -- не говори, что ее не было, говори, что художник сам снял на доработку... Это его право... А соблюдать права художника... -- пробубнил он и, внезапно наклонившись к ящику, заглянул в его щель, словно знакомясь с общим состоянием отзывов, даже как бы с их поведением в ящике. И была в его позе порнографическая динамика, презрительно смягченная хозяйственным поводом. Возможно, именно так начальник стражи султанского гарема заглядывает во внутренние покои пленительных, но коварных жен своего владыки. -- ...А соблюдать права художника, -- уже бормотал он, понизив голос (чтобы не слышали во внутренних покоях), -- это наша повседневная обязанность.. Он выпрямился, посмотрел на меня с выражением скромной важности, перевел взгляд на администратора, как бы кивнул ему слегка в том смысле, что надо мечтать, что мечта его о более обширной поверхности стола замечена там, где надо, и уже обрастает деревянной плотью. После этого он молча удалился. Подымаясь по лесенке к своему капитанскому мостику, он еще раз посмотрел на меня, но теперь не только со скромной важностью, но и мягким упреком, мол, вот не шумим, не кричим, а искусство поощряем, хотя это не так просто, как может показаться некоторым со стороны. Неделей позже, когда мы с Андреем стояли на одной из наших главных улиц, неожиданно возле нас, вернее, проехав нас метров на десять, остановилась черная "Волга", и человек, сидевший рядом с шофером, поманил нас пальцем. Кстати сказать, Андрей, уже, разумеется, зная о том, что картина снята с выставки, и о том, что вокруг нее идет какая-то негласная возня, пытался встретиться с этим человеком, но встретиться никак не удавалось, а тут он вдруг сам поманил его пальцем. Значит, подумал я, можно надеяться на легкую взбучку без серьезных последствий. Это был довольно крупный начальник, разумеется, и масштабах нашего края. Среди прочих дел он по должности и по собственному желанию присматривал за людьми искусства, считая себя знатоком и покровителем муз, что в какой-то мере соответствовало действительности. У него была странная и в то же время замечательная привычка. Бывало, распечет как следует того или иного художника за излишний натурализм, или, наоборот, за склонность к абстракциям, или еще за что-нибудь, а там пригласит этого же художника завтракать или обедать, а то и ужинать, что было особенно заманчиво, потому что тут он не спешил, а реставраторы, зная его в лицо, старались вовсю. Художниками даже было замечено, что чем сильней он ругает, тем лучше угощения следуют потом. Скажем прямо, некоторые этим пользовались, хотя дело это было рискованное, потому что иной раз отругать отругает, а угостить забудет. А однажды был такой случай. Один художник, такой серенький реалистик, которого обычно и хвалить рука не подымалась, и ругать было не за что, вдруг решил отличиться. Вернее, года за два до этого он написал для того времени знаменитую картину "Козлотур на сванской башне". На ней был изображен козлотур, стоявший на сванской башне с приподнятой передней ногой: не то собирается шагнуть, не то собирается проткнуть башню копытом, чтобы доказать, что она прогнила. Картина была неоднократно хвалима нашей газетой, помнится один абзац, где обращалось внимание на решительно приподнятую ногу козлотура, топчущую сванскую башню как символ вражды народов. Позже картина была куплена новооткрытым рестораном "Водопой козлотура" и провисела там вплоть до критики козлотуризации сельского хозяйства, после чего была убрана из ресторана и обругана в печати, между прочим, за ту же сванскую башню, вернее, за ее неправильную трактовку. Оказывается, она никак не символ вражды народов, а, наоборот, символ сопротивления мужественного народа иноземным захватчикам. Помнится, тогда он приходил к нам в редакцию и жаловался, что вообще сванской башне никакого международного символического значения не придавал, а просто поместил козлотура на старой крепости, чтобы показать победу нового над старым. На это ему в редакции нашей ответили, почему же он протестует теперь, когда его ругают за сванскую башню, а когда хвалили за нее, он не протестовал. -- Кто же протестует, когда хвалят? -- спросил он, но вопрос его остался без ответа, и о художнике забыли. Другие о нем забыли, но сам он о себе, оказывается, не забывал. Теперь он решил прославиться совсем по-другому и показал на очередной выставке несколько странных, в духе абстракционизма, полотен, и даже сам все время стоял возле них с выражением заносчивой скромности. Художники быстро раскусили этот его жалкий маневр, рассчитанный на внимание Абесаломона Нартовича. (Так и быть, раскрываю его имя, выдуманное, конечно.) Раскусили, значит, и в своей среде высмеяли его лжеабстракции как недействительные. Сам же Абесаломон Нартович во время посещения выставки по многолетней привычке прошел мимо его картин, не глядя, да и художники окружали его шумным роем. Но потом уже, когда он осмотрел всю выставку, кто-то ему капнул о проделке этого товарища. Абесаломон Нартович был сильно раздосадован и уже выругал его за это лицемерие, а не за художественные ошибки, что не давало повода для ресторанного развития темы. Обычно, войдя в выставочный зал, он останавливался в дверях и, бросив общий взгляд на выставку, с улыбкой говорил: -- Край у нас солнечный, художников много... При этом лицо его и большая вальяжная фигура струили солнечную доброжелательность. Он как бы говорил: вот видите, я к вам пришел с хорошим настроением, а дальше все зависит от вас... Начинался осмотр. Обходя картины в окружении художников, он сначала смотрел на картину, потом на автора, стараясь по выражению его лица определить, как сам он относится к своей картине. Разумеется, не в художественном отношении, а исключительно в идейном плане. То есть не передерзил ли, если картина носит на себе сатирический оттенок, не увлекся ли вредными новациями или чуждыми, вредоносными идеями, впрочем, смехотворными в своей ничтожности. У Абесаломона Нартовича было три формулы, определявшие степень критического отношения к работе художника. По первой получалось, что картина любопытная, но льет воду не совсем на ту мельницу. По второй получалось, что картина не лишена интереса, но льет воду совсем не на ту мельницу. По третьей получалось... даже страшно сказать, что получалось. Во всяком случае, тут ни о какой, даже враждебной, мельнице не могло быть и речи. Чаще всего ресторанное развитие темы давала первая формула. Вторая в принципе тоже не исключала, ну а третья не только не давала ресторанного развития, но могла стать началом развития в совершенно противоположном направлении. Единственным достоинством третьей формулы было то, что она в последние годы довольно редко употреблялась. И вот, бывало, Абесаломон Нартович смотрит на картину внимательно, с прищуром, потом так же внимательно, но без всякого прищура, на самого художника. И так несколько раз туда и обратно, обратно и туда, и все делается ясно. Художники договорились никак не подначивать Абесаломона Нартовича, не предварять его мнения, чтобы глас судьбы проявлялся в чистом виде. Но уже после того как Абесаломон Нартович высказался, можно было его поддерживать или даже возражать, но, разумеется, до определенного предела. Но так как предела точно никто не знал, обычно возражали не доходя. И если Абесаломон Нартович говорил про картину, что задумана она так-то, но объективно получается, что она льет воду не совсем на ту мельницу, то возражающий обычно говорил: -- Да ведь это, Абесаломон Нартович, с какой стороны взглянуть... -- А ты смотри с нашей стороны, смотри с точки зрения сегодняшних интересов... Молодые художники особенно пользовались слабостью Абесаломона Нартовича, да и старые, случалось, грешили. Что скрывать, иногда художники, чтобы пообедать в роскошном обществе покровителя муз, нарочно имитировали душевные сомнения, опускали глаза, когда он на них глядел, тяжело вздыхали, когда он, прищурив взор (как бы подготовив инструмент), направлял его на картину. -- Да, брат, ты что-то не туда... -- начинал Абесаломон Нартович, и если затруднялся ухватить начало критической мысли, то, бывало, художник и сам подсказывал что-нибудь вроде того, что: -- Да вот, Абесаломон Нартович, с Сальвадором, понимаете, Дали пытался полемизировать, да, видно, увлекся... -- Вижу, вижу, -- доброжелательно соглашался Абесаломон Нартович, -- и это хорошо, мы за полемику... Но трибуну зачем ты ему предоставил? -- Да, понимаете, -- мнется художник, -- пытался спародировать его метод... -- Опять двадцать пять! -- удивляется Абесаломон Нартович. -- Пародируй себе на здоровье, но трибуну зачем предоставлять? Смотри, что он там делает? Тут художник поднимает глаза, словно заново узнавая свою картину, словно даже заметив, что из-за картины, как из-за трибуны, бесенком высовываясь, неистовствует Сальвадор Дали. -- Ты думаешь, -- продолжает Абесаломон Нартович, -- ты его высмеял? А ему только и надо было, что трибуну получить... Вот он и кричит сейчас на всю выставку с твоей картины. А попробуй ты с его картины покричи? Черта с два он тебя туда пустит! В таких случаях можно было незаметно пристроиться к заблудшему художнику, подхватив ту или иную реплику, чтобы дать растечься критической мысли Абесаломона Нартовича, обхватив двумя рукавами ваш островок бесплодных заблуждений. -- Ладно, пошли обедать, там поговорим, -- наконец бросает Абесаломон Нартович заветную фразу, а иногда добавляет, мельком взглянув на второго оппонента: -- И ты тоже... Разумеется, не всегда получалось так гладко. Иногда Абесаломон Нартович долго переводил взгляд свой с картины на художника, и весь его облик выражал мучительное недоумение. Дело в том, что в таких случаях картина ему нравилась, что не соответствовало виноватому, подавленному взгляду художника. Не в силах соединить эти два взаимоисключающих впечатления, он искал выхода, переводя взгляд с художника на картину. И замечательно в этом случае, что если уж у него возникало хорошее впечатление от картины, то он упорно его отстаивал, несмотря на подозрительный вид художника. -- А по-моему, неплохо, -- говорил он вполголоса и смотрел на художника, стараясь взбодрить его или понять, чем он подавлен. Художник виновато молчал или робко пожимал плечами. Абесаломон Нартович снова бросал на картину энергичный взгляд, стараясь продраться в ее внутреннюю сущность и найти ее тайные изъяны. -- Нет, в самом деле неплохо, -- уверенно повторял Абесаломон Нартович и еще более уверенно добавлял, как бы окончательно подавив своего внутреннего критика, как бы на собственном примере показывая художнику путь от сомнений к уверенности, -- просто хорошая, крепкая вещь... -- Да что ты думаешь, мы против смелости?! -- вдруг вскрикивал он, догадываясь о причине подавленности художника. -- Не в этом дело, -- мялся художник, не зная, как дальше воздействовать на критическое чутье Абесаломона Нартовича. -- Не бойся своей смелости, -- радостно поучал Абесаломон Нартович, -- знай, что мы всегда за хорошую смелость... Крепко сжав предплечье художника в знак поддержки хорошей смелости, он уже проходил дальше, уверенный, что восстановил внутренний мир художника. Вот такой у нас покровитель муз Абесаломон Нартович или просто Нартович, как его любовно за глаза называют художники. Теперь, когда вы его более или менее представляете, я продолжу свой рассказ об Андрее и его картине "Трое в синих макинтошах". Когда черная машина, низко прошуршав, остановилась, не доезжая несколько метров до перекрестка, и Абесаломон Нартович, слегка обернувшись, поманил пальцем Андрея, я, стараясь не шевелить губами, тихо сказал: -- Чур, я с тобой. Андрей ничего не ответил, и мы быстро пошли к машине. Абесаломон Нартович сидел, откинувшись на спинку, а его великолепная большая рука высовывалась из окна машины, державно отдыхая. Я вдруг до щемящей кислоты во рту почувствовал, как я макаю крылышко цыпленка-табака в огненное сациви, а потом отправляю в рот остренькую цицматку да еще подбрасываю туда мокрую, непременно мокрую, редисинку и отвечаю ему, урча: "Да ведь это ж с какой стороны взглянуть, Абесаломон Нартович..." "А ты посмотри с точки зрения сегодняшних интересов, -- говорит Абесаломон Нартович и, оглядывая ближайшие столики, добавляет: -- Ладно, выпьем за правильную линию..." -- "С удовольствием, Абесаломон Нартович, с удовольствием..." Не успела промелькнуть эта картина у меня в голове, как мы уже стояли возле машины. Абесаломон Нартович медленно повернул голову, несколько мгновений смотрел на Андрея, не поворачивая головы, мельком взглянул на меня, как бы принимая к сведению границы зараженной местности на случай, если придется объявить карантин, снова посмотрел на Андрея и медленно развел руками, выражая этим жестом свое катастрофическое недоумение. -- Клевета, -- сказал он, и машина отъехала. Слегка высовывавшаяся из окна рука его, продолжая высовываться, опустилась как бы в державном бессилии помочь отступнику. -- И это все? -- только и успел сказать я, глядя вслед уходящей машине. -- Продолжение будет в другом месте, -- мрачно пояснил Андрей, а потом, взглянув на меня, нервно хохотнул: -- Чур, и ты! В ближайшее время одна за другой с промежутком в два дня в "Красных субтропиках" появились две статьи, где картина называлась не иначе, как "Трое в пресловутых макинтошах". Было похоже, что для ослабления ее общего вреда кто-то наложил табу на само упоминание цвета макинтошей. Как только картину стали ругать в печати, нашлись четыре человека, признавших свое сходство с персонажами картины и на этом основании подавших в суд жалобу за оскорбление личности. Кстати, Цурцумия в их число не входил. Впрочем, сам он на сходстве с персонажем картины никогда и не настаивал, это другие навязывали ему это сходство, а сам он вообще молчал и даже на выставку не приходил. Правда, прислал жену. Так вот, эти четверо подали жалобу и даже наняли адвоката, нашего местного парня, который потом обо всем нам рассказал. Интересно, что сначала один из них попросил Цурцумия принять участие в жалобе. Он пришел к нему вечером, когда Цурцумия отдыхал на веранде своего особняка, как обычно, сунув ноги в холодильник для усиления умственной работы во время обдумывания коммерческих операций. Цурцумия принять участие отказался, ссылаясь на то, что он вообще суд не переносит как зрелище. Трое из четырех жалобщиков были жителями нашего города, а четвертый подъехал из района. Он оказался директором чайной фабрики из Эндурска. Директор чайфабрики даже не видел картины, но родственники ему о ней написали, что так, мол, и так, пока ты там сидишь на своей чайфабрике, тебя здесь исказил художник. Директор сначала отмалчивался, только спросил у родственников по телефону, кто такие двое остальных на картине. Родственники ответили, что остальных не знают, и спросили, а что он думает по этому поводу. -- Что-то думаю, но это не телефонный разговор, -- печально ответил он родственникам и положил трубку. А думал директор чайфабрики, что все это дело рук райкома (так он потом рассказывал адвокату), что его теперь будут постепенно снимать с работы Так как в Эндурске художественных выставок никогда не устраивали, по-видимому, он решил, что это вроде сатирических окон, которые устраивают во многих городах. Наверное, поэтому он интересовался и двумя другими персонажами картины, может, думал, что там изображены директора других чайных фабрик, и хотел узнать, каких именно. Оказывается, к моменту открытия нашей выставки он уже имел шесть или семь выговоров от райкома за махинации с чаем. Эти невинные махинации заключались вот в чем. Скажем, привозит колхоз на фабрику сдавать чай первого сорта. Допустим, привезли десять тонн. Фабрика определяет, что восемь из них соответствуют первому сорту, а две проходят по второму. Колхозу спорить некогда и невыгодно (еще к чему-нибудь придерутся), а непринятый чай может быстро испортиться, тогда еще хуже. И он соглашается. Другой колхоз, у которого недостача по первому сорту, с удовольствием и, разумеется, за соответствующую мзду перепишет эти две тонны на себя, а взамен сдаст нужное количество второго сорта. Дело это стало настолько обычным, что представители некоторых колхозов, привозящих чай, уже сами, так сказать, за собственный счет идут на сделку. Выбракуйте, мол, столько-то тонн, говорят они, но так, чтобы и нам кое-что перепало, мы тоже люди. Одним словом, все это, конечно, делается, но партийными органами никак не одобряется. "Государство от этого ничего не теряет", -- оправдывался директор чайфабрики на одном из бюро райкома. "Потому предупреждаем, а не сажаем, -- вразумительно отвечали в райкоме, -- колхозники тоже люди..." И вот приехал этот директор чайфабрики жаловаться на художника, а заодно и посмотреть на картину. Но картины на выставке уже не оказалось. С одной стороны, это его обрадовало, но с другой -- разожгло любопытство. Он явился на дом к Андрею, с тем чтобы посмотреть на свое изображение и, может быть, заодно узнать, кто остальные. Андрей сказал, что он его знать не знает и никакой картины показывать не будет. -- Или жаловаться буду, или покажешь, -- пригрозил он Андрею. Андрей рассвирепел и просто вытолкнул за дверь директора чайфабрики. -- Ничего, на суде покажешь! -- успел тот крикнуть. В адвокатуре, куда он пришел нанимать защитника, он познакомился с тремя остальными жалобщиками, то ли они там толкались, то ли их адвокат познакомил. Ему ничего не оставалось, как присоединиться к этим троим, тем более они ему показали фотографии картины, правда, черно-белые, но зато довольно больших размеров Тут же, не сходя с места, он себя узнал. Когда адвокат вплотную взял