а цепь с той стороны сарая. Копаю, копаю и удивляюсь, что Хазарат не просыпается. В самом деле, думаю, крепко спит. Наконец все же проснулся. -- Кто ты? -- спрашивает, и слышу, как зашевелился в кукурузной соломе. -- Это я, Сандро, -- говорю. -- Что надо? -- Прокопаю, -- говорю, -- тогда узнаешь. И вот через час я раздвинул рукой кукурузную солому, осторожно поставил фонарь и сам вылез в сарай. Хазарат сидит, и глаза, вижу, горят, как у совы. -- Вот, -- говорю, -- напильник. Мы перепилим цепь, и ты уйдешь на волю. -- Нет, -- мотает он головой, -- Адамыр со своими собаками меня все равно выследит. -- Не выследит, -- говорю, -- ты за ночь уйдешь в другое село, а там он и след потеряет. -- Нет, -- говорит, -- я отвык ходить. Далеко не смогу уйти. А близко он со своими собаками меня все равно поймает. -- Не поймает, -- говорю, -- а если ты боишься идти один, я пойду с тобой до Джгерды и спрячу тебя там у одних наших родственников. Потом я вернусь к себе домой, а ты пойдешь, куда захочешь. -- Нет, -- говорит, -- я так не хочу. -- Тогда что делать? -- говорю. Он думает, думает, а глаза горят -- страшно. -- Если хочешь мне помочь, -- наконец говорит он, -- принеси метра в два цепь. Мы привяжем ее к этой цепи, и больше мне ничего не надо. -- Зачем, -- говорю, -- тебе это? -- Я немножко буду ходить по ночам и привыкну. А потом ты мне поможешь убежать. -- Но ведь он проверяет свою цепь, -- говорю, -- он сам мне рассказывал. -- Нет, -- говорит, -- первые пятнадцать лет проверял, а теперь уже не проверяет. Сколько я его ни уговаривал бежать сейчас -- не согласился. И тогда я решил сделать, что он просит. -- Топор, -- говорит, -- принеси, чтобы сдвинуть кольца. И вот я среди ночи почти бегу домой, залезаю в наш сарай, достаю из старой давильни, где лежит всякий хлам, цепь, примерно такую, как он просил. Возвращаюсь назад, беру топор Адамыра на кухонной веранде и вползаю в сарай. Пока я ходил, он перепилил напильником свою цепь и пропилил дырки в кольцах с обеих сторон. Я даже удивился, как он быстро все успел. У него были могучие руки от ручной мельницы. Он взял мою цепь, вставил ее с обеих сторон в кольца, а потом, поставив эти кольца на жернов, обухом топора сдвинул их концы, чтобы ничего не видно было. -- Больше, -- говорит, -- ничего не надо. Иди! Когда ноги мои окрепнут, я тебе дам знать. -- Может, -- говорю, -- оставить тебе напильник? -- Нет, -- говорит, -- больше ничего не надо! Все! Все! Иди! Только с той стороны как следует землю затопчи, чтобы хозяин ничего не заметил. И вот я, взяв топор и фонарь, осторожно вылезаю наверх. И потом быстро, быстро заваливаю землю в дыру, а потом как следует затаптываю ее, чтобы ничего не было заметно. Собаки крутятся возле меня, но, думаю, слава богу, собаки говорить не умеют. И тут я вспомнил, что у меня в карманах чурек, и разбрасываю его собакам. В последний раз с фонарем как следует осмотрев место, где копал, понял, что ничего не заметно, стряхнул с лопаты всю землю и отнес ее вместе с топором и корзиной назад. Все положил туда, где лежало, и так, как лежало. Потушил фонарь и бегом домой. Дома тоже, слава богу, никто ничего не заметил. И вот проходит время, а я пока сам побаиваюсь идти к Адамыру. Прошло дней пятнадцать -- двадцать. Однажды брат Махаз, он в тот день с козами проходил недалеко от усадьбы Адамыра, говорит: -- Сегодня весь день выли собаки Адамыра. -- Это и раньше бывало, -- говорят наши, -- он иногда уходит на охоту с одной собакой, а другие скучают. И так об этом забыли. А через неделю слышим, женщина кричит откуда-то сверху, и крик этот приближается к нашему дому. Все, кто был дома, вышли, но никто ничего не может понять. Крик женщины означает горе. Но он идет прямо с горы над верхнечегемской дорогой, а там никто не живет. Мы с отцом и двумя братьями, Кязымом и Махазом, быстро поднимаемся навстречу голосу женщины. Минут через пятнадцать встречаем мать Хазарата. Щеки разодраны, идет без дороги, по колючкам, ничего не видит. Смотрит на нас, но ничего не может сказать, только рукой показывает в сторону дома Адамыра. Мы бежим туда, я не знаю, что думать, но все-таки поглядываю на Кязыма, потому что он прихватил с собой винтовку. Вбегаем во двор, а собак почему-то не видно и не слышно. Я первым открыл сарай. Дверь была просто прикрыта. И вот что мы видим. Мертвый Адамыр лежит на спине, и лицо у него ужасное от страдания, которое он испытал перед смертью. Вся шея в синих пятнах, и голова, как у мертвой курицы, повернута. А Хазарат лежит на кукурузной соломе, руки сложил на груди, а лицо спокойное-спокойное, как у святого. Он был до того худой, что отец сдернул цепь с его ноги, она уже не держалась. И тогда я вдруг вспомнил слова Адамыра: "Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву". Так и получилось, как он говорил. -- Видно, -- сказал мой отец, -- Адамыр забылся и слишком близко подошел к Хазарату. А тот кинулся на него и задушил. А потом сам умер от голода, потому что некому было дать ему поесть. Только я один знал, почему это случилось. Но, конечно, никому ничего не сказал. Между прочим, отец мой, царство ему небесное, был настоящий хозяин. Таких сейчас нет вообще. Несмотря на этот ужас, который мы увидели, он узнал свою цепь! Вижу, вдруг приподнял одной рукой и смотрит, смотрит на свет -- там было узкое окно без стекла, -- ничего не может понять. Он хочет повыше поднять цепь, чтобы разглядеть как следует, а цепь привязана, не идет. А он сердится, и мне смешно, хотя страшное рядом. Потом отбросил и пожал плечами. И тут неожиданно снаружи раздались выстрелы. Выбегаем и видим: Кязым стоит возле скотного двора и стреляет в собак Адамыра. Одну за другой убил шесть собак. Оказывается, собаки, одурев от голода, напали в загоне на собственную корову, разодрали ее и съели. А потом убили еще двух коров, хотя уже скушать их не могли. Вот так одна дикость дает другую дикость, а эта дикость дает третью дикость. Бедную мать Хазарата сопроводили в ее село вместе с телом сына. Несчастного Адамыра тоже предали земле рядом с его братьями, и на этом кончился его род, заглох окончательно когда-то большой, хлебосольный дом. А потом и дом вместе с сараем постепенно растащили какие-то люди, скорее всего эндурцы. И вот с тех пор я много думал про Хазарата. Я думал: почему он в ту ночь не ушел со мной? И я понял, в чем дело. Он боялся, что если уйдет, то не сумеет отомстить. А меня обманул, что разучился ходить. Он ходить мог, но, зная, что Адамыр всегда вооруженный и собаки могут пойти по следу, не хотел рисковать. Он хотел удлинить цепь и неожиданно прыгнуть на Адамыра и задушить его своими могучими руками, а больше он ни о чем не думал. Он не думал, что умрет с голоду, не думал, что сам освободиться не сможет, он только думал об одном -- отомстить за свое унижение. И тогда я понял: раб не хочет свободы, как думают люди, раб хочет одно -- отомстить, затоптать того, кто его топтал. Вот так, дорогие мои, раб хочет только отомстить, а некоторые глупые люди думают, что он хочет свободу, и через эту ошибку многое получалось, -- закончил Дядя Сандро свою сентенцию и с далеко идущим намеком разгладил усы. Кемал расхохотался, а князь многозначительно кивнул головой в мою сторону, дескать, учись мудрости у дяди Сандро. -- А то, что этих бедных князей Эмухвари обвинили как английских шпионов, -- добавил дядя Сандро, -- это просто глупость. Они даже не знали, что есть такая страна Англия. А я был в Англии в тридцатых годах вместе с ансамблем Панцулая. Нас возили по стране, и я заметил, что Англия неплохая страна. Прекрасные пастбища я там заметил, но овец почему-то не было. Но для коз Англия не годится. Коза любит заросли колючек, кустарники любит, а овца любит чистые пастбища. Не пойку, почему они овец не разводят. -- Разводят, -- сказал я, чтобы успокоить дядю Сандро. -- А-а-а, -- кивнул дядя Сандро удовлетворенно, -- значит, послушались меня. Лет двадцать тому назад сюда приезжал английский писатель по имени Пристли. Ты слышал про такого? -- Да, -- сказал я. -- Читал? -- Да, -- сказал я. -- Ну как? -- Да так, дядя Сандро, -- сказал я, -- ничего особенного. Дядя Сандро засмеялся не совсем приятным для меня смехом. -- Я уже заметил, -- сказал дядя Сандро, -- вот эти пишущие люди интересно устроены, никогда про другого ничего хорошего не скажут. А вот я, когда танцевал в ансамбле, всегда признавал, что Пата Патарая первый танцор, хотя на самом деле я уже лучше него танцевал... Но дело не в том. Этому Пристли тогда у нас прекрасную встречу устроили. Показали ему лучший санатории, показали ему самого бодрого долгожителя, самый богатый колхоз и меня, конечно, с ним познакомили. Я был тамадой за столом. И он сидел рядом со мной, вернее, между нами сидела переводчица. И мы с ним разговорились. Я ему тогда сказал, что был в Англии и видел там хорошие пастбища, но овец не видел. И я ему подсказал, чтобы английские фермеры овец разводили. -- А он что? -- спросил я. -- А он, -- отвечал дядя Сандро, -- сказал: хорошо, я им передам. Значит, выходит, передал. И еще он вот что сказал. Фермерам, говорит, я передам про овец. Но у нас в парламенте и так слишком много овец сидит. Значит, критикует свое правительство. Тогда я понял, почему его так хорошо у нас встречают. А теперь я у тебя спрашиваю: ты, находясь в чужой стране,, хотя бы про обком можешь сказать, что там козы сидят? При этом учти, что козы умнее овец. -- Нет, -- сказал я. -- Э-э-э, -- сказал дядя Сандро. Князь улыбнулся, а Кемал расхохотался. Хачик отскочил от стола и с колена запечатлел эту картину. Мы выпили по рюмке. Акоп-ага принес свежий кофе, и, когда снял чашечки с подноса и приподнял его, поднос сверкнул на солнце, как щит. Акоп-ага присел за стол и, поставив поднос на колени, придерживал его руками и время от времени, постукивая по нему ногтем, прислушивался к тихому звону. Кемал обычно посещал другие злачные места и поэтому плохо знал Акопа-ага. Мне захотелось, чтобы он послушал ставшую уже классической в местных кругах его новеллу о Тигранкерте. -- Акоп-ага, -- сказал я, -- я долго думал, почему Тигран Второй, построив великий город Тигранкерт, дал его сжечь и разграбить римским варварам? Неужели он его не мог защитить? И пока я у него спрашивал, Акоп-ага горестно кивал головой, давая знать, что такой вопрос не может не возникнуть в любой мало-мальски здравой голове. -- О, Тигранкерт, -- вздохнул Акоп-ага, -- все пиль и пепель... Это бил самый красивый город Востокам. И там били фонтаны большие, как деревьям. И там били деревьям, на ветках которых сидела персидская птица под именем павлинка. И там по улицам ходили оленям, которые, видя мужчин, вот так опускали глаза, как настоящие армянские девушкам. А зачем? Все пиль и пепель. Может, Тигранкерт бил лучи, чем Рим и Вавилон, но мы теперь не узнаем, потому что фотокарточкам тогда не было. Это случилось в шестьдесят девятом году до нашей эры, и, если б Хачик тогда жил, он бил би безработным или носильщиком... Фотографиям тогда вобче не знали, что такой. Но разве дело в Хачике? Нет, дело в Тигране Втором. Когда этот римский г?тферан Лукулл окружил Тигранкерт, Тигран взял почти все войска и ушел из города. Тигран-джан, зачем?! Это бил великая ошибка великого царя. Тигранкерт имел крепкие стен, Тигранкерт имел прекрасная вода, такой соук-су, что стакан залпом никто не мог випить, и Тигранкерт имел запас продуктам на три года и три месяца! А зачем? Все пиль и пепель! Тигран-джан, ты мог защитить великий город, но надо было сначала вигнать всех г?тферанов-греков, потому что они оказались предателями. Зачем грекам армяне? И они ночью по-шайтански открыли воротам и римские солдаты все сожгли, и от города остался один пиль и пепель. А пока они окружали его, что сделал Тигран? Это даже стидно сказать, что он сделал. Он послал отряд, который прорвался в город, но вивиз что? Армянский народ, да? Нет! Армянских женщин и детей? Да? Нет! Вивиз свой гарем, своих пилядей, вот что вивиз! Это даже стидно для великого царя! О Тигран, зачем ты построил Тигранкерт, а если построил, зачем дал его на сжигание римским г?тферанам?! Все пиль и пепель! Пока он излагал нам историю гибели Тигранкерта, к нему подошел клиент и хотел попросить кофе, но Хачик движением руки остановил его, и тот, удивленно прислушиваясь, замер за спиной Акопа-ага. -- Сейчас проси! -- сказал Хачик, когда Акоп-ага замолк, скорбно глядя в непомерную даль, где мирно расцветал великий Тигранкерт с фонтанами большими, как деревья, с оленями, застенчивыми, как девушки, и с греками, затаившимися внутри города, как внутри троянского коня. -- Два кофе можно? -- спросил человек, теперь уже не очень уверенный, что обращается по адресу. -- Можно, -- сказал Акоп-ага, вставая и кладя на поднос пустые чашки, -- теперь все можно. Немного поговорив о забавных чудачествах Акопа-ага, мы вернулись к рассказу дяди Сандро о Хазарате. Версия дяди Сандро о причине, по которой Хазарат отказался уходить с ним, была оспорена Кемалом. -- Я думаю, -- сказал Кемал, отхлебывая кофе и поглядывая на дядю Сандро своими темными глазами, -- твой Хазарат за двадцать лет настолько привык к своему сараю, что просто боялся открытого пространства, хотя, конечно, и мечтал отомстить Адамыру. Вообще природа страха бывает удивительна и необъяснима. Помню, в конце войны наш аэродром базировался в Восточной Пруссии. Однажды я со своим другом Алешей Старостиным пошел прогуляться подальше от нашего поселка. Мы с ним всю войну дружили. Это был великолепный летчик и прекрасный товарищ. Мы с ним на книгах сошлись. Мы были самые читающие летчики в полку, хотя, конечно, и выпить любили, и девушек не пропускали. Но сошлись мы на книгах, а в ту осень увлекались стихами Есенина, и у нас у обоих блокноты были исписаны его стихами. И вот, значит, погода прекрасная, мы гуляем и проходим через какие-то немецкие хуторки. Дома красивы, но людей нет, почти все сбежали. На одном хуторке мы остановились возле такого аккуратненького двухэтажного домика, потому что возле него росла рябина, вся в красных кистях. И вот, как сейчас вижу его, Алеша с хрустом нагибает эту рябинку -- не выдержала его русская душа, -- и сам он весь хрустящий от ремней и молодости, такой он перед моими глазами, обламывает две ветки и отпускает деревцо. Одну ветку протягивает мне, и мы стоим с этими ветками, поклевываем рябину и рассуждаем о том, где же располагались батраки, если кругом помещичьи дома. И вдруг открывается дверь в этом доме, и оттуда выходит старик и зовет нас: -- Русс, заходить, русс, заходить! Вообще-то нас предупреждали, чтобы мы насчет партизан были начеку, но мы ни хрена не верили в немецких партизан. Да и откуда взяться партизанам в стране, где каждое дерево ухожено, как невеста? -- Пошли? -- Пошли. И вот вводит нас старик в этот дом, мы поднимаемся наверх и входим в комнату. Смотрю, в комнате две женщины -- одна совсем девушка, лет восемнадцати, а другая явно юнгфрау лет двадцати пяти. Я сразу глаз положил на ту, которая постарше, она мне понравилась. Но для порядка говорю своему дружку, я же его знаю как облупленного: -- Выбирай, какая тебе нравится? -- Молоденькая, чур, моя! -- говорит. -- Идет! Вижу, и они обрадовались нам, оживились. -- Кофе, кофе, -- говорит юнгфрау. -- Я, я, -- говорю. По-немецки значит: да. И вот она нам приготовила кофе, надо сказать, кофе был хреновейший, вроде из дубовых опилок сделанный. Но что нам кофе? Молодые, очаровательные девушки -- вижу, на все готовы. И старик, конечно, не против. Они боялись наших и заручиться дружбой двух офицеров значило обезопасить себя от всех остальных. Одним словом, посидели так, и я говорю: -- Абенд. Консервы. Шнапс. Брод. Шоколад. -- О! -- загорелись глаза у обеих. -- Данке, данке. Они, конечно, поголадывали. И вот мы вечером приходим, приносим с собой спирт, консервы, колбасу, хлеб, шоколад. Сидим ужинаем, пьем. А старик, оказывается, в первую мировую войну был у нас в плену и немного говорит по-русски. Но лучше бы он совсем не говорил. Путается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все доказывает, что он антифашист. Они теперь все антифашистами сделались, так что непонятно, с кем мы воевали столько времени. То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают... Мы с Алешей выпили как следует, наши барышни тоже подвыпили, и мы пошли танцевать под патефон. На каждой пластинке написано "Нур фюр дойч" -- значит, только для немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю: -- Нур фюр дойч? -- Найн! Найн! -- смеются обе. Ну, раз найн -- пошли танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались, когда моя юнгфрау повела его вниз укладывать спать. Теперь мы одни. Попиваем, танцуем, одним словом, кейфуем. Ну я так слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю: -- Нур фюр дойч? -- Шельма, шельма, -- смеется она, -- русиш шельма! -- Найн, -- говорю, -- кавказиш шельма. -- О, ш?нсте Кауказ! -- говорит. Мы с Алешей остались на ночь в двух верхних комнатах. Так начался наш роман, который длился около двух месяцев, с перерывами, конечно, на боевые вылеты. Пару раз ребята из аэродромной службы сунулись было к нам, но, быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли. И вот мы приходим однажды к нашим девушкам. Мою звали Катрин, я ее Катей называл, а молоденькую звали Гретой... Тут дядя Сандро перебил Кемала. -- Ты совсем русским стал, -- сказал он, -- зачем ты называешь имя своей женщины при мне? -- А что? -- спросил Кемал. -- Вот до чего ты глупый, -- сказал дядя Сандро, -- ты же знаешь, что это имя моей жены. Надо было тебе изменить его, раз уж ты решил рассказывать при мне. -- Ну ладно, -- захохотал Кемал, -- я ее больше не буду называть. -- Дурачок, -- сказал дядя Сандро, -- раз уж назвал, теперь некуда деться, рассказывай дальше. -- Так вот, -- продолжал Кемал, поглядывая на дядю Сандро все еще смеющимися глазами, -- однажды мы, как обычно, заночевали у наших подружек. Часа в три ночи просыпаюсь и выхожу из дома по нужде. Вдруг слышу, подкатывает мотоцикл, останавливается, и двое, я их различаю по шагам, подымаются в дом. Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а сам я стою за домом в трусах, майке и тапках. Трудно представить более глупую ситуацию. Да еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно. Вот, думаю, смеялись про себя, когда нам говорили про бдительность и партизан, и на тебе! Напоролись! Неужели наши подружки оказались предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится моя... как там ее ни называй... -- Называй, называй, чего уж прятаться! -- вставил дядя Сандро. -- Да, -- продолжал Кемал, -- и мне нравится моя Катя, и я, чувствую, ей нравлюсь, а эти вообще без ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист предал? И товарища бросить не могу, и буквально голым -- ха-ха! -- не хочется попадаться немцам в руки. Ну ладно, думаю, была не была! Высунулся на улицу. Никого. Стоит немецкий мотоцикл с коляской. Подошел к двери, слышу, раздаются голоса, но ничего понять невозможно. Единственно, что я понял, -- голоса доносятся с той стороны, где спит мой товарищ. И я решил подняться и проскочить в свою комнату, пока они у Алексея. Главное -- добраться до пистолета. Но, конечно, я понимал: если нас девушки предали -- нам хана, потому что в этом случае моя первым делом должна была отдать им пистолет. Но делать нечего, тихо открываю дверь и быстро поднимаюсь по лестнице. И вдруг слышу: из комнаты Алексея доносится русская речь! Сразу отпустило! Стою на лестнице и с удовольствием слушаю русскую речь, не понимая, о чем там говорят. И только примерно через полминуты очухался, начинаю улавливать интонацию. Слышу, очень резкий голос доносится. Ага, думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в комнату. Моя Катя, вижу, бледная, в ночной рубашке стоит посреди комнаты и тихо говорит: -- Русиш командирен, русиш командирен... Тогда я открываю дверь и сильным голосом кричу через лестничную площадку: -- Что там случилось, Алексей? -- Да вы тут не один! -- слышу голос, и потом распахивается дверь, и на площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат. -- Безобразие! -- говорит майор и оборачивается к Алексею, а тот уже одетый стоит в комнате. -- Почему вы не сказали, что вы здесь не один? Бедняга что-то залепетал. Видно, он решил хотя бы прикрыть меня, если уж сам попался. -- Потрудитесь одеться! -- приказал майор. А я вижу, этот майор -- штабная крыса. Мы, фронтовики, с одного взгляда узнавали человека, который живого боя не видел, хоть увешивай его орденами до пупа. И я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом. Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул. -- Товарищ майор, -- говорю стальным голосом, -- прошу вас немедленно покинуть помещение! Вижу, растерялся, но форс держит. Оглядывается на Алексея, понимает, что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь. -- Ваше звание? -- спрашивает. Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю из-под подушки пистолет и снова к дверям. -- Вот мое звание! -- говорю. -- Вы бросьте эти замашки, -- отвечает он, -- сейчас не сорок первый год! -- Конечно, -- говорю, -- благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый год! -- Я вынужден буду доложить обо всем в вашу часть, -- говорит и спускается вниз по лестнице. Солдат за ним. -- Докладывайте, -- говорю, -- а что вы еще умеете! Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих. -- Ты, -- говорит Алексей, -- с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают. -- Не бойся, -- говорю, -- нас с тобой достаточно хорошо знает наше начальство. Подумаешь, у немочек заночевали... -- Но ты же угрожал ему пистолетом, -- говорит он, -- ты понимаешь, куда он это может повернуть? -- А мы скажем, что он врет, -- отвечаю я, -- скажем, что он сам хотел остаться с бабами и от этого весь сыр-бор. Чего это он в три часа ночи шныряет на мотоцикле? -- Конечно, -- говорит Алексей, -- теперь надо так держаться. Но ты напрасно нахальничал с ним. Я-то понимаю, что ему теперь неловко перед своей Греточкой. Слов, конечно, они не понимали, но все ясно было и без слов: я выгнал майора, который заставил его одеться. И я, чтобы смягчить обстановку, разливаю спирт, и мы садимся за стол. Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка! Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам. -- Майор гестапо? -- спрашивает у меня Катя. -- Найн, найн, -- говорю. Этого еще не хватало. Но вижу -- не верит. Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю: -- Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам. Вижу, замялся. -- Знаешь, Кемал, -- говорит, -- надо кончать с этим. -- Почему кончать? -- спрашиваю. -- Затаскают. Потом костей не соберешь. -- Чего ты боишься, -- говорю, -- если он накапал на нас, уже ничего не изменишь. -- Нет, -- говорит, -- все. Я -- пас. -- Ну как хочешь, -- говорю, -- а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе? -- Что хочешь, то и говори, -- отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе. Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это. -- Ты дикарь, -- смеялся он в ответ, -- а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство. Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу -- заболел. Может, одумается. Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела. -- Алеша?! -- выдохнула она наконец. -- Кранк, -- говорю, -- Алеша кранк. Больной, значит. -- Кранк одер тот? -- строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать. -- Найн, найн, -- говорю, -- грипп. -- О, -- просияла она, -- дас ист нихтс. Ну мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши. Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазами и спрашивает: -- Майор? Ну как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами. -- Бедная Грета, -- говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки. -- Ер ист кранк... -- Он больной, значит. -- Да говори ты прямо по-русски! -- перебил его дядя Сандро. -- Что ты обкаркал нас своими невозмутимыми "кар", "кар", "кар"! -- Так я лучше вспоминаю, -- сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами. -- Ну ладно, говори, -- сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить. -- Да, м-м-м... -- замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше. -- Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел. -- Что с тобой? -- говорю. -- Ничего, -- говорит, -- просто не спал. Как Грета? -- Ждет тебя, -- говорю, -- но сестра догадывается. -- Лучше сразу порвать, -- говорит, -- все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть? -- Глупо, -- говорю, -- никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться? -- Ты меня не поймешь, -- говорит, -- для тебя это обычное фронтовое блядство, а я первый раз полюбил. Тут я разозлился. -- Мандраж, -- говорю, -- надо называть своим именем, и нечего выпендриваться. И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает. Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею. -- Слушай, -- говорю, -- ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением! -- Ну и что, -- говорит, -- неужели ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой? Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом -- того и жди: заштопорит. -- Конечно, нет, -- говорю, -- но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине. Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит: -- Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела. -- Хватит ерундить, -- говорю, -- пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек. -- Нет, -- говорит, -- я не пойду. Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуска не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. Это типично русская болезнь, хотя, конечно, не только русские ею болеют. И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел. -- Майор ист диб! -- кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату. -- Майор цап-царап! Аллес цап-царап! -- Я, я, -- восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату -- ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, -- один только стол, -- майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша! Значит, скажи Алеше. -- Это возмутительно! -- кричит старик. -- Цап-царап домхен антифашистик! Сейчас это звучит смешно, а тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, грабили многие, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда. А главное, Греточка -- вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор обчистил их дом, значит, он не может быть энкаведешником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом. Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас. Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил. На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил. -- Хорошо, -- говорит, -- завтра пойдем попрощаемся. Кажется, на днях нас перебазируют. Но мы так и не попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка. Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул в тот день, когда его ранило. Рана была нетяжелая, и вскоре его отправили в госпиталь, в Россию. На этот раз мы жили в небольшом городке. Однажды с ребятами вышли из кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался. -- Кемал, -- говорит один из ребят, -- эта немочка с тебя глаз не сводит.. Я оглянулся, смотрю, шагах в пятнадцати от нас стоит немочка, приятная такая с виду, и в самом деле мне улыбается. Ясно, что мне. Я, конечно, слегка подшофе, тоже улыбаюсь ей как дурак, и подхожу познакомиться. Господи, это же Катя! Как это я ее сразу не узнал! Сейчас она была в пальто, в шапке, а я ее никогда такой не видел. Оказывается, она меня искала! Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе. -- Как Грета? -- спрашиваю. -- О, Грета трауриг, -- вздыхает она и качает головой. Я объяснил ей, что Алеша ранен и отправлен в тыл. Мы переночевали в квартире у женщины, где она остановилась. Ночью она несколько раз плакала, вздыхала и повторяла: -- Шикзаль... Значит, судьба. Я почувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Утром, когда мы встали, она сказала, что беременна. Смотрит исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает: -- Киндер? Ну что я мог ей ответить?! Разве можно ей объяснить, что это посложнее, чем выгнать майора?! -- Найн, -- отрезаю, и она опустила голову. В тот же день мы расстались, и я ее больше никогда не видел. А с Алексеем мы увиделись через тридцать лет в Новгороде на встрече ветеранов нашего полка. Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной гостинице, где в тот вечер предстоял банкет во главе с нашим бывшим командиром полка, теперь генералом. Все это время я ничего об Алексее не знал, даже не знал, жив ли он. Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него -- не приехал ли Алексей Старостин? Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет в таком-то номере. Подымаюсь к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки, что время делает с нами! Разве я когда-нибудь узнал бы в этом облысевшем, как и я, человеке того молодого, как звон, красавца летчика в далеком военном году, обламывавшего ветки прусской рябины в красных кистях! А он смотрит на меня и, конечно, не узнает: мол, что от меня хочет этот лысый толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал. -- А-а-а, -- говорит, -- Кемал! Только зубастая пасть и осталась! Ну, мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой номер. Я с собой привез хорошую "изабеллу". Сидим пьем, вспоминаем минувшие дни. И конечно, вспоминаем наших немочек. -- Ах, Греточка! -- говорит он, вздыхая. -- Ты даже не представляешь, что это было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился, летал на пассажирских, у меня, как и у тебя, двое взрослых детей. Сейчас работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома и у товарищей, а как подумаю, диву даюсь. Помнишь, у Есенина: "Жизнь моя, иль ты приснилась мне!" Кажется, там, в Восточной Пруссии, в двадцать четыре года закончилась моя жизнь, а все остальное -- какой-то странный, затянувшийся эпилог! Ты понимаешь это, Кемал? И надо же, бедный мой Алексей прослезился. Ну, я его, конечно, успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет. -- Да брось ты, Алеша, -- говорю, -- посидим часок вдвоем. Наши места никто не займет, а они теперь на всю ночь засели. -- Ну что ты, Кемал, -- говорит, -- пойдем. В двадцать ноль-ноль генерал будет открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли! Ну что ты ему скажешь? Пошли. Такой он был человек, а летчик был первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся! На этом Кемал закончил свой рассказ и оглядел застольцев, медленно переводя взгляд с одного на другого. -- Слава богу, кончил, -- сказал дядя Сандро, -- еще бы немножко, и мы бы заговорили по-немецки! Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал: -- И по работе он не так уж далеко ушел от тебя. -- Да, -- сказал Кемал, -- начальник диспетчерской службы, особой карьеры не сделал. -- Он не должен был бросать эту девушку, пока их не перевели в другое место, -- сказал дядя Сандро и, чуть подумав, добавил: -- А ты понял, почему он в последний раз согласился прийти попрощаться с ней? -- Ясно, почему, -- ответил Кемал, -- он понял, что майор на нас не накапал и, значит, за нами никто не следит. -- Дурачок, -- в тон ему отозвался дядя Сандро, -- твой же рассказ я тебе должен объяснять. Когда он согласился пойти попрощаться со своей девушкой, он уже знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место. -- Нет, -- засмеялся Кемал, -- такие вещи держали в строгой секретности. -- Как нет, когда да! -- возразил дядя Сандро. -- Я же лучше знаю! Он вертелся возле начальства, и кто-то ему тихо сказал. -- Оставьте человека! -- вступился за него князь, подымая рюмку. -- Он, бедняга, и так наказан судьбой. Лучше выпьем за Кемала, угостившего нас хорошим фронтовым рассказом. -- Кто чем угощает, а Кемал рассказом, -- уточнил дядя Сандро, насмешливо поглядывая на Кемала, -- отбивает хлеб у своего дяди. Только "кар" нам больше не надо! -- А мне жалко этого человека, -- сказал маленький Хачик, -- бедный, любил... Потому плакал... Если б не любил, не плакал... -- Да нет, -- начал Кемал возражать, но, неожиданно замолкнув, сунул палец в ухо и стал с нескрываемым наслаждением прочищать его. Движения Кемала напоминали движения человека, пахтающего масло, или водопроводчика, пробивающего своей "грушей" затор в раковине умывальника. Кемал довольно долго, морщась от удовольствия, прочищал таким образом ухо, полностью отключившись от присутствующих, что присутствующим почему-то было обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на него, как бы улавливая в его действиях еще четко не обозначенный абхазским сознанием, но уже явно раздражающий оттенок фрейдистского неприличия. -- Что нет?! -- наконец не выдержал дядя Сандро. Кемал преспокойно вынул палец из уха, оглядел его кончик, словно оценивая на глазок качество спахтанного масла, видимо, остался этим качеством недоволен, потому что на лице его появилась гримаса брезгливого недоумения, явно вызванная огорчительной разницей между удовольствием от самого процесса пахтания и прямо-таки убогим результатом его. С этим выражением он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул платок в карман и как ни в чем ни бывало закончил фразу: -- ...Просто его немного развезло от "изабеллы", он чересчур приналег на нее... Как и всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не придавал им большого значения. -- Акоп-ага, -- крикнул Хачик, -- еще прошу по кофе! -- Сейчас будет, -- ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за стойки, на которой была расположена его большая жаровня с горячим песком для приготовления кофе по-турецки. -- Извини, пожалуйста, -- сказал Хачик, обращаясь ко мне, -- ты здесь самый молодой. Вон там арбузы привезли. Принеси два арбуза -- хочу сделать фото: "Кинязь с арбузами". -- Да ладно, -- сказал князь, -- обойдемся без арбузов. -- Давай, давай, -- вступился Кемал за Хачика, -- это хорошая идея. Князь с арбузами, а мы с князем. На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может, совпадение времен -- праздник купания в море с праздником поедания арбузов, часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и щедрость арбуза? Или и там и там много воды? На трех помостах вышки для прыжков, бронзовея загаром и непрерывно галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже прыгнули, что-то выкрикивали из воды, а те, что стояли на помостках вышки, что-то кричали тем, что уже барахтались в море. Одни прыгали лихо, с разгону, другие медлили у края помоста, оглядывались, чтобы их не столкнули, или свою нерешительность оправдывали боязнью, что их столкнут. И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела -- головой, солдатиком, изредка ласточкой. Короткий, бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и длинный, шлепающий звук неточного приводнения с призвуком дошлепывающих ног. Постоим полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух! Я тоже сюда приходил в наше предвоенное детство. Тогда здесь была совсем другая вышка для прыжков: она увенчивалась бильярдной комнатой, и самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда. Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих ребят, но не вижу среди них себя. Жалко, но не вижу. И на третьем, высшем помосте не вижу я себя. Сюда, на территорию водной станции "Динамки", как мы тогда говорили, никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков. Но больше половины ребят ни в каких секциях не состояли и приходили сюда снизу, по брусьям доползая до плавательных мостков, а потом оттуда по железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я. Но это было довольно утомительно: с берега по сваям и железным проржавевшим, иногда с острыми зазубринами, перекладинам карабкаться метров восемьдесят. Так что я иногда подолгу простаивал возле входа на водную станцию, которую стерегла грузная и пожилая, как мне тогда казалось, женщина. Дело в том, что почти ежедневно бильярдную посещал один парень с нашей улицы Ему было лет двадцать, и звали его Вахтанг. Но почти все, и взрослые а дети, называли его ласково-любовно -- Вахтик. Закончив играть, он покидал территорию водной станции деловито-праздничной походкой, как бы означающей: я только что закончил очень нужное и очень приятное дело и сейчас же возьмусь за другое, не менее нужное и не менее приятное В эти минуты я старался стоять так, чтобы он меня сразу заметил, и он всегда меня сразу замечал. Заметив меня, он что-то с улыбкой говорил женщине, стерегущей проход, и она, расцветая от его улыбки, пропускала меня. Иногда, когда я вот так дожидался его, он подкатывал откуда-то сзади, и я чувствовал его добрую руку, ласково ложащуюся на мою голову или шутливо-крепко, как арбуз, сжимающую ее пятерней, и я при этом всегда старался улыбнуться ему, показывая, что мне нисколько не больно Мы не останавливаясь проходили мимо стражницы, и она, расцветая от его улыбки, оживала до степени узнавания меня. И тем более меня всегда удивляла тяжелая тусклость ее неузнавания, когда его не было. Не то чтобы я просился, но я стоял возле нее, и она могла бы вспомнить, что я -- это я, и пропустить меня. Ну хорошо, соглашался я мысленно, пусть не пропускает, но пусть хотя бы узнает. Нет, никогда не узнавала. И стоило появиться Вахтангу, стоило положить ему руку на мою голову, как женщина оживлялась, словно включала лампочку памяти и теперь мимоходом окидывала меня узнающим взглядом. Я почему-то навсегда запомнил его летним, только летним, хотя видел его во все времена года. Вот он в шелковой голубой рубашке навыпуск, в белых брюках, в белых парусиновых туфлях празднично ступает по деревянному настилу пристани, и рубашка на нем то свободно плещется, то мелко-мелко вскипает под бризом и вдруг на мгновенье прилипает к его стройному крепкому телу. И я вижу его -- тогда так воспринималось, но оно и было таким -- хорошее лицо с якобы волевым подбородком, но я уже тогда понимал, что его волевой подбородок смеется над самой идеей волевого подбородка, потому что он весь -- не стремление достигнуть чего-то, но весь -- воплощение достигнутого счастья или достижимого через пять минут: только выйдет через проход, а там уже его ждет девушка, а чаще девушки. -- Ах, извините, девушки, за-дер-жался! -- говорил он в таких случаях и, вскинув руку, мимоходом бросал взгляд на часы, лихо сдвинутые на кисть, и неудержимо смеялся, смеялся вместе с девушками, как бы пародируя своим замечанием образ жизни деловых людей. Интересно, что Вахтанг и его друзья, целыми днями игравшие в бильярд на водной станции, почти никогда не купались. Чувствовалось, что это для них пройденный этап. Но однажды в жаркий день они вдруг гурьбой высыпали из своей бильярдной и, скинув свои франтоватые одежды, оказались стройными, мускулистыми, крепкими парнями. Они буйно веселились, как великолепные животные неизвестной породы, прыгая с вышки то ласточкой, то делая сальто, переднее и заднее, то выструнив стойку на краю трамплина, вертикально протыкали воду. Видно, все они были спортсменами в какой-то предыдущей жизни. Потом уже в воде играли в пятнашки. Ловко ныряли, прячась друг от друга, и я тогда впервые увидел, как Вахтанг под толщей воды плавает спиной, чтобы следить глазами за парнем, нырнувшим за ним. Мощными, ракетными толчками, каждый раз заворачивающими его в пузырящееся серебро пены, он все дальше и дальше уходил в глубь зеленоватой воды, а потом исчез. Парень, гнавшийся за ним, вынырнул и, стоя на одном месте, озирался, стараясь не пропустить Вахтанга, когда он выскочит из глубины. Через долгое мгновенье Вахтанг все же вынырнул за его спиной и, крикнув: "Оп!" -- нашлепнул ему на шею горсть песка, поднятого со дна. Ходила легенда, что Вахтанг однажды на спор выпрыгнул в море из окна бильярдной. Одно дело прыгать с плоской крыши, там есть небольшой разгон, а тут можно было, не дотянув до воды, запросто грянуться о деревянный настил пристани. Вполне возможно, что он и в самом деле прыгнул из окна бильярдной, он был храбр легкой, музыкальной храбростью. Вахтанг и его друзья весело бултыхались возле водной станции, а потом, как бы не сговариваясь, а подчиняясь какому-то инстинкту, всей стаей поплыли в открытое море, вернулись и один за другим, подтягиваясь на поручнях мускулистыми руками, пошлепывая друг друга, отряхивались, фыркали, подпрыгивали на одной ноге и мотали головой, чтобы выплеснуть воду из ушей, а потом с гоготом, подхватив свои одежды, словно опаздывая на бильярд, как опаздывают на поезд, побежали наверх, громко стуча пятками по крутой деревянной лестнице. Где они? Затихли, сгинули, отгуляв и откутив, а я их еще помню такими -- кумиров нашей предвоенной золотой молодежи, в чьих аккуратных головках с затейливо подбритыми затылками еще миражировал образ Дугласа Фербенкса! Семья Вахтанга жила на нашей улице не очень давно. При мне строился их маленький, нарядный дом, при мне выросла живая ограда из дикого цитруса трифолиаты, при мне рядом с их домом вырос маленький домик, соединенный с основным общей верандой. -- Когда Вахтик женится... молодоженам, -- обрывок разговора его отца с кем-то из соседей. При мне в их саду возвели качели с двумя голубыми люльками. -- Когда у Вахтика будут дети... Они жили втроем, отец, мать и сын. По представлениям обитателей нашей улицы, они были богачами. Добрыми богачами. Отец Вахтанга был директором какого-то торга. Больше мы ничего о нем не знали. Да больше и не надо было знать, и вообще дело было не в этом. По воскресеньям или после работы отец Вахтанга, надев на себя какой-то докторский халат и напялив очки, возился в своем маленьком саду. Он подвязывал стебли роз к подпоркам, стоя на стремянке, обрезал ненужные ветви фруктовых деревьев и усохшие плети виноградных лоз. Хотя отец Вахтанга был грузином, то есть местным человеком, в такие минуты он почему-то казался мне иностранцем. В будни отец и сын часто встречались на улице. Отец возвращался с работы, а сын шел гулять. Обитатели нашей улицы, к этому времени высыпавшие на свои балкончики, крылечки, скамеечки, с удовольствием, как в немом кино, потому что слов не было слышно, следили за встречей отца и сына. Судя по их позам, отец пытался остановить сына и осторожно выяснить, где и как он собирается провести вечер. И сын, с ироническим почтением склоняясь к отцу (угадывалось, что часть иронии сына относится к осторожным попыткам отца проникнуть в тайны его времяпрепровождения), как бы говорил ему: "Папа, ну разве можно останавливать человека, когда он собирается окунуться в праздник жизни?" Наконец они расходились, и отец, улыбаясь, смотрел ему вслед, а сын, обернувшись, махал рукой и шел дальше. Интересно, что во время этих встреч сын никогда не просил у отца деньги. А ведь все знали, что Вахтанг во всех компаниях раньше всех и щедрее всех расплачивается. Было ясно, что в их доме никому и в голову не может прийти, что от сына надо прятать деньги. Было ясно, что для того отец и работает, чтобы сын мог красиво сорить деньгами. Отпустив сына, отец шел дальше своей небыстрой, благостной походкой, устало улыбаясь и доброжелательно здороваясь со всеми обитателями улицы. Он шел, овевая лица обитателей нашей улицы ветерком обожания. -- Мог бы, как нарком, на машине приезжать... -- Не хочет -- простой. -- Нет, сердце больное, потому пешком ходит. -- Золото, а не человек... Вероятно, на нашей улице были люди, которые завидовали или не любили эту семью, но я таких не знал. Если были такие, они эту зависть и нелюбовь прятали от других. Я только помню всеобщую любовь к этой семье, разговоры об их щедрости и богатстве. Так, старший брат моего товарища Христо, помогавший своему отцу в достройке вахтанговского дома, рассказывал сказочные истории о том, как у Вахтанга кормят рабочих. Поражало обилие и разнообразие еды. -- Один хлеб чего стоит! -- говорил он. -- Вот так возьмешь -- от корки до корки сжимается как гармошка. Отпустишь -- дышит, пока не скушаешь! Конечно, Богатый Портной тоже считался на нашей улице достаточно зажиточным человеком. Но в жизни Богатого Портного слишком чувствовалась грубая откровенность первоначального накопления. Здесь было другое. Родители Вахтанга, видимо, были богаты достаточно давно и, во всяком случае, явно не стремились к богатству. Для обитателей нашей улицы эта семья была идеалом, витриной достигнутого счастья. И они были благодарны ей уже за то, что могут заглядывать в эту витрину. Конечно, все они или почти все стремились в жизни к этому или подобному счастью. И все они были в той или иной степени биты и потасканы жизнью и в конце концов смирились в своих домах-пристанях или коммунальных квартирках. И они, любуясь красивым домом, садом, благополучной жизнью семьи Вахтанга, были благодарны ей хотя бы за то, что их мечта не была миражем, была правильная мечта, но вот им просто не повезло. Так пусть хоть этим повезло, пусть хотя бы дают полюбоваться своим счастьем, а они не только дают полюбоваться своим счастьем, от щедрот его и соседям немало перепадает. Иногда поздно вечером, если я с тетушкой возвращался с последнего сеанса кино, мы неизменно видели, как отец и мать Вахтанга, сидя на красивых стульях у калитки, дожидаются своего сына. Обычно между ними стоял тонконогий столик, на котором тускло зеленела бутылка с боржомом и возвышалась ваза с несколькими аппетитно чернеющими ломтями арбуза. Взяв в руки ломоть арбуза и слегка наклоняясь, чтобы не обрызгаться, отец Вахтанга иногда ел арбуз, переговариваясь с тетушкой. Но главное -- как он ел! В те времена он был единственным человеком, виденным мною, который ел арбуз вяло! И при этом было совершенно очевидно, что здесь все честно, никакого притворства! Так вот что значит богатство! Богатые -- это те, которые могут есть арбуз вяло! Обычно в таких случаях тетушка всегда заговаривала с ними на грузинском языке, хотя и они и она прекрасно понимали по-русски. И это тогда так осознавалось: с богатыми принято говорить на их языке. Поговорив и посмеявшись с ними, тетушка, бодрее, чем обычно, хотя и обычно у нее достаточно бодро стучали каблучки, шла дальше. И это тогда понималось так: приобщенность к богатым, даже через язык, взбадривает. И еще угадывалось, что приток новых сил, вызванный общением с богатыми, надо благодарно им продемонстрировать тут же Вот так они жили на нашей улице, и казалось, конца и края не будет этой благодати. И вдруг однажды все разлетелось на куски! Вахтанг был убит на охоте случайным выстрелом товарища. Я помню его лицо в гробу, ожесточенное чудовищной несправедливостью, горестно-обиженное, словно его, уверенного, что он создан для счастья, вдруг грубо столкнули в такую неприятную, такую горькую, такую непоправимую судьбу. И он в последний миг, грянувшись в эту судьбу, навсегда ожесточился на тех, кто, сделав всю его предыдущую жизнь непрерывной вереницей ясных, счастливых, ничем не замутненных дней, сейчас так внезапно, так жестоко расправился с ним за его безоблачную юность. Казалось, он хотел сказать своим горько-ожесточенным лицом: если б я знал, что так расправятся со мной за мою безоблачную юность, я бы согласился малыми дозами всю жизнь принимать горечь жизни, а не так сразу, но ведь у меня никто не спрашивал... Лица обитателей нашей улицы, которые приходили прощаться с покойником, выражали не только искреннее сочувствие, но и некоторое удивление и даже разочарование. Их лица как бы говорили: "Значит, и у вас может быть такое ужасное горе?! Тогда зачем нам было голову морочить, что вы особые, что вы счастливые?!" Почему-то меня непомерностью горя подавила не мать Вахтанга, беспрерывно плакавшая и кричавшая, а отец. Застывший, он сидел у гроба и изредка с какой-то сотрясающей душу простотой клал руку на лоб своего сына, словно сын заболел, а он хотел почувствовать температуру. И дрожащая ладонь его, слегка поерзав по лбу сына, вдруг успокаивалась, словно уверившись, что температура не опасная, а сын уснул. Отец не дожил даже до сороковин Вахтанга, он умер от разрыва сердца, как тогда говорили. Казалось, душа его кинулась догонять любимого сына, пока еще можно ее догнать. Тогда по какой-то детской закругленности логики мне думалось, что и мать Вахтанга вскоре должна умереть, чтобы завершить идею опустошения. Но она не умерла ни через год, ни через два и, продолжая жить в этом запустении, стояла у калитки в черном, траурном платье. А годы шли, а она все стояла у калитки, уже иногда громко перекрикиваясь с соседями по улице и снова замолкая, стояла возле безнадежно запылившихся кустов трифолиаты, ограждающих теперь неизвестно что. Она и сейчас стоит у своей калитки, словно годами, десятилетиями ждет ответа на свой безмолвный вопрос: "За что?" Но ответа нет, а может, кто его знает, и есть ответ судьбы, превратившей ее в непристойно располневшую, неряшливую старуху. Жизнь, не жестокость уроков твоих грозна, а грозна их таинственная недоговоренность! Я рассказываю об этом, потому что именно тогда, мальчишкой, стоя у гроба, быть может впервые пронзенный печалью неведомого Экклезиаста, я смутно и в то же время сильно почувствовал трагическую ошибку, которая всегда была заключена в жизни этой семьи. Я понял, что так жить нельзя, и у меня была надежда, что еще есть время впереди и я догадаюсь, как жить можно. Как маленький капиталист, я уже тогда мечтал вложить свою жизнь в предприятие, которое никогда-никогда не лопнет. С годами я понял, что такая хрупкая вещь, как человеческая жизнь, может иметь достойный смысл, только связавшись с чем-то безусловно прочным, не зависящим ни от каких случайностей. Только сделав ее частью этой прочности, пусть самой малой, можно жить без оглядки и спать спокойно в самые тревожные ночи. С годами эта жажда любовной связи с чем-то прочным усилилась, уточнялось само представление о веществе прочности, и это, я думаю, избавляло меня от многих форм суеты, хотя не от всех, конечно. Теперь, кажется, я добрался до источника моего отвращения ко всякой непрочности, ко всякому проявлению пизанства. Я думаю, не стремиться к прочности -- уже грех. От одной прочности к другой, более высокой прочности, как по ступеням, человек подымается к высшей прочности. Но это же есть, я только сейчас это понял, то, что люди издавна называли твердью. Хорошее, крепкое слово! Только в той мере мы по-человечески свободны от внутреннего и внешнего рабства, в какой сами с наслаждением связали себя с несокрушимой Прочностью, с вечной Твердью. Обрывки этих картин и этих мыслей мелькали у меня в голове, когда я выбирал среди наваленных арбузов и выбрал два больших, показавшихся мне безусловным воплощением прочности и полноты жизненных сил. Из моря доносился щебет купающейся ребятни, и мне захотелось швырнуть туда два-три арбуза, но, увы, я был для этого слишком трезв, и жест этот показался мне чересчур риторичным. Вот так, когда нам представляется сделать доброе дело, мы чувствуем, что слишком трезвы для него, а когда в редчайших случаях к нам обращаются за мудрым советом, оказывается, что именно в этот час мы лыка не вяжем. Подхватив арбузы, я вернулся к своим товарищам. Акоп-ага уже принес кофе и, упершись подбородком в ладонь, сидел задумавшись. -- Теперь мы сделаем карточку "Кинязь с арбузом", -- сказал Хачик, когда я поставил арбузы на стол. -- Хватит, Хачик, ради бога, -- возразил князь. Но любящий неумолим. -- Я знаю, когда хватит, -- сказал Хачик и, расставив нас возле князя, велел ему положить руки на арбузы и щелкнул несколько раз. Мы выпили кофе, и Кемал стал разрезать арбуз. Арбуз с треском раскалывался, опережая нож, как трескается и расступается лед перед носом ледокола. Из трещины выпрыгивали косточки. И этот треск арбуза, опережающий движение ножа, и косточки, выщелкивающие из трещины, говорили о прочной зрелости нашего арбуза. Так оно и оказалось. Мы выпили по рюмке и закусили арбузом. -- Теперь возьмем Микояна, -- сказал Акоп-ага, -- когда Хрущев уже потерял виласть, а новые еще не пришли, был такой один момент, что он мог взять виласть... Возьми, да? Один-два года, больше не надо. Сделай что-нибудь хорошее для Армении, да? А потом отдай русским. Не взял, не захотел... -- Вы, армяне, -- сказал князь, -- можете гордиться Микояном. В этом государстве ни один человек дольше него не продержался у власти. -- Слушай, -- с раздражением возразил Акоп-ага, -- ляй-ляй, конференция мине не надо! Зачем нам его виласть, если он ничего для Армении не сделал? Для себя старался, для своей семьи старался... Акоп-ага, поварчивая, собрал чашки на поднос и ушел к себе. -- Когда он узнал, что я диспетчер, -- сказал Кемал, улыбаясь и поглядывая вслед уходящему кофевару, -- он попросил меня особенно внимательно следить за самолетами, летящими из Еревана. Он сказал, что армянские летчики слишком много разговаривают за штурвалом, он им не доверяет... -- Народ, у которого есть Акоп-ага, -- сказал дядя Сандро, -- никогда не пропадет! -- Народ, у которого есть дядя Сандро, -- сказал князь, -- тоже никогда не пропадет. -- Разве они это понимают, -- сказал дядя Сандро, кивая на нас с Кемалом, вероятно, как на нелучших представителей народа. -- А что делать народам, у которых вас нет? -- спросил Кемал и оглядел застольцев. Воцарилось молчание. Было решительно непонятно, что делать народам, у которых нет ни Акопа-ага, ни дяди Сандро. -- Мы все умрем, -- вдруг неожиданно крикнул Хачик, -- даже князь умрет, только фотокарточки останутся! А народ, любой народ, как вот это море, а море никогда не пропадет! Мы выпили по последней рюмке, доели арбуз и, поднявшись, подошли к стойке прощаться с Акоп-ага. -- То, что я тебе сказал, помнишь? -- спросил он у Кемала, насыпая сахар в джезвей с кофе и на миг озабоченно вглядываясь в него. -- Помню, -- ответил Кемал. -- Всегда помни, -- твердо сказал Акоп-ага и, ткнув в песочную жаровню полдюжины джезвеев, стал, двигая ручками, поглубже и поуютнее зарывать в горячий песок медные ковшики с кофе. Мы стали спускаться вниз. Я подумал, что Акоп-ага и сам никогда не пропадет. Его взыскующая любовь к армянам никому не мешает, и никто никогда не сможет отнять у него этой любви. Он связал себя с прочным делом и потому непобедим. Примерно через месяц на прибрежном бульваре я случайно встретил Хачика. Мне захотелось повести его в ресторан и угостить в благодарность за фотокарточки. Часть из них князь передал Кемалу, а тот мне. Но Хачик меня не узнал, и, так как он уже был достаточно раздражен непонятливыми клиентами, которых он располагал возле клумбы с кактусами и все заталкивал крупного мужчину поближе к мощному кактусу, а тот пугливо озирался, не без основания опасаясь напороться на него, я не стал объяснять, где мы познакомились. Я понял, что он совсем как та женщина, стоявшая у входа на водную станцию "Динамо", видел нас только потому, что мы были озарены светом его возлюбленного князя Эмухвари. Я уже отошел шагов на десять, когда у меня мелькнула озорная мысль включить этот свет. Я оглянулся. Маленький Хачик опять заталкивал своего клиента, большого и рыхлого, как гипсовый монумент, поближе к ощеренному кактусу, а тот сдержанно упирался, как бы настаивая на соблюдении техники безопасности. Женщины, спутницы монумента, не выражая ни одной из сторон сочувствия, молча следили за схваткой. -- Хрустальная душа! -- крикнул я. -- Простой, простой! Хаки немедленно бросил мужчину и оглянулся на меня. Мужчина, воспользовавшись свободой, сделал небольшой шажок вперед. -- А-а-а! -- крикнул Хачик, весь рассиявшись радостью узнавания. -- Зачем сразу не сказал?! Этот г?тферан мине совсем голову заморочил! Хорошо мы тогда посидели! Гиде кинязь? Если увидишь -- еще посидим! Ты это правильно заметил: хрустальная душа! Простой-простой! Я пошел дальше, не дожидаясь, чем окончится борьба Хачика с упорствующим клиентом. Я был уверен, что Хачик победит. -------- Глава 21. Чегемская Кармен Прапрадед Андрея Андреевича, для меня он просто Андрей, был связан с декабристами, за что и был выслан в Абхазию, где попеременно сражался то с нашими предками, то с нашей местной малярией. Видимо, в обоих случаях сражался хорошо, потому что остался жив и был пожалован землями недалеко от Мухуса в живописном местечке Цабал. Черенок липы, присланный из родного края и в память о нем посаженный перед домом, без учета плодородия нашей земли (а как это можно было учесть?), за сто лет вымахал в огромное, неуклюже-разлапое дуплистое дерево и сейчас напоминает не столько Россию поэтическую, сколько Россию географическую. После революции дом, в котором позже родился Андрей, был оставлен его родителям по распоряжению самого Нестора Аполлоновича Лакоба. К молчаливому удивлению старой липы, которая там его никогда не видела, Лакоба объявил, что до революции он долгое время прятался в нем. По словам Андрея, Лакоба просто любил его деда и хотел ему помочь. Дом был как бы объявлен маленькой колыбелькой маленькой местной революции. К тридцать седьмому году, когда имя Лакоба было проклято, о существовании этой маленькой колыбельки, к счастью, забыли, а обитатели ее, надо полагать, в те времена каждое утро удивленно оглядывали друг друга, радуясь, что все еще живы. Сейчас там живет престарелая мать Андрея и две его сестры. Сам Андрей давно в городе. Он, несмотря на молодость (конечно, по современным понятиям, ему тридцать пять лет), известный в Абхазии историк и археолог. По понятиям его прапрадеда-декабриста, он уже считался бы безнадежным стариком, непригодным даже для Южного общества. Младая, гамлетическая революция дворян была обречена уже в силу самой несовместимости гамлетизма и революции. Раздумчивая дерзость плодотворна только в поэзии. Ленин это усек лучше всех, и все пятьдесят томов собраний его сочинений наполнены борьбой со всеми формами революционного гамлетизма. Как-то Андрей мне рассказал, что лет десять тому назад он обнаружил высоко в горах, кстати, над Чегемом, средневековое святилище, где лежит целый холм наконечников стрел. По его словам, туда веками перед предстоящими битвами подымались воины Абхазии и, пожертвовав стрелой своему богу, давали клятву верности родному краю. Мы с ним договорились подняться к этому святилищу. Несколько раз откладывали поездку, то ему было некогда, то мне, но вот наконец в субботний день начала лета мы приехали в село Анастасовка, откуда начали поход. Село это давно переименовано, но в знак протеста и верности богу детства я опускаю его нынешнее название. Мы перешли по висячему мосту Кодор, к счастью, непереименованному, вышли в село Наа и пошли вверх по реке. Что еще сказать про Андрея? Люди говорят, что одно время у него был буйный роман с одной невероятной вертихвосткой абхазского происхождения и он, бывало, мрачный как туча, мчался по улицам и, встречая друзей, неизменно спрашивал: -- Ты мою Зейнаб не видел? Но все это было еще до нашего знакомства. Теперь у него чудная жена, как говорится, типичная тургеневская женщина. По-видимому, по закону контраста. Я ее часто вижу с коляской... Кстати, вспоминая тургеневских женщин, я как-то не представляю ни одну из них с ребенком на руках. Что-то не могу представить. И потом, эти длительные поездки-побеги в Париж под крылышко Полины Виардо. Издали, когда они не мешают, видимо, как-то легче воспевать отечественных женщин. У Тургенева, по-моему, был такой метод: влюбился, укрылся, написал. Метод оказался плодотворным. И вот в русский язык навеки вошло понятие -- тургеневская женщина. Она в дымке поэзии, она не самоисчерпывается жизнью сюжета или, может быть, даже жизнью самого Тургенева. В ней всегда что-то остается для читателя, и читатель в нее влюбляется, грустит. То ли дело чадолюбивый Толстой, чьи любимые героини рожают и рожают. Мы ими восхищаемся, но влюбляться в них как-то даже безнравственно. Ясно по условиям игры, что ты, читатель, здесь совершенно ни при чем. Тебе показывают, как надо жить, а ты смотри, радуйся и учись. Я уж не говорю о его грешных героинях, идущих на каторгу или бросающихся под поезд. Исключение -- Наташа Ростова, которую сам автор любит не вполне законной любовью и отсюда невольно позволяет читателю влюбиться в нее... Так буйвол, прорвав плетень и наслаждаясь молочными побегами молодой кукурузы, не может не позволить коровам, козам и баранам устремиться вслед за собой на кукурузное поле. Толстой подозрительно долго не решается окончательно выдать ее замуж, но, окончательно выдав, с очаровательной наивностью (или сердито? -- давно не перечитывал) промокает последние страницы о Наташе пеленками ее законного дитяти, чтобы скрыть свое прежнее отношение к ней, якобы так все и было задумано с самого начала. На мой взгляд, в мире было два писателя, которые никак не вмещаются в рамки национальной культуры. Это Шекспир и Толстой. Шекспир -- англичанин, Толстой -- русский. Это так, но не точно. Шекспир -- сын человечества. Толстой -- сын человечества, и сразу все становится на свои места. Как айсберги в океан, эти имена плюхаются в океан человечества, как в свою естественную среду обитания. Конечно, всякий большой писатель принадлежит человечеству, но тут дьявольская разница. Рисовали человечество многие, но человечество позировало только этим двум художникам. Однако, так или иначе, мы говорим -- тургеневская женщина. Хоть в этом Тургенев взял реванш. Ведь слава Толстого и Достоевского несколько подзатмила его славу, хотя дар его был огромен. Но он был слишком европеец, ему не хватало их неистовства. По-видимому, когда писатель знает все, что до него говорили великие люди о преступлении и наказании, ему трудно написать роман "Преступление и наказание". Впрочем, нам это не грозит. Чтобы покончить с темой Тургенева, расскажу такой анекдот. Некоторые мои друзья, когда я им говорю, что я даже в сталинские времена иногда шутил, мне не верят. На самом деле так оно и было. Когда я учился в Литературном институте, наши студенты однажды вздумали издать рукописный журнал. Мне предложили принять в нем участие, но я отказался, потому что уже тогда стремился напечататься типографским способом. Журнал был издан в трех экземплярах, и разразился скандал. Дирекция и райком комсомола пришли в бешенство. Самое крамольное стихотворение принадлежало перу польского студента. Это был шуточный сонет на тему: женщина -- друг человека. Если бы бедная дирекция и райком знали, что поляки выкинут еще и не такие коленца! Самого польского студента не особенно теребили. Стихотворение сочли отрыжкой шляхетского презрительного отношения к трудовой женщине. Но куда смотрели наши студенты, переводя это стихотворение и помещая его в журнал, да еще в трех экземплярах! Оказывается, таскали не только составителей и участников журнала, но и тех, кто мог быть потенциальным автором. Дошла очередь и до меня. Вызвал секретарь парткома. -- Вы плохой патриот, -- сказал он, впрочем, усадив меня на стул, стоявший напротив его стола. -- Почему? -- спросил я. -- Вам же предлагали принять участие в журнале? -- сказал он. -- Да, -- согласился я. -- Вы должны были просигнализировать нам об этом, -- сказал он и, грустно покачав головой, добавил: -- Да, вы плохой патриот. -- Нет, -- отвечал я бодро, -- я хороший патриот. -- Доказательство? -- спросил он со слабым любопытством, уверенный, что такового не окажется. -- На днях в общежитии, -- сказал я, -- и ребята могут это подтвердить, я громко зачитал то место в письме Флобера Тургеневу, где он пишет, что ему не с кем говорить, когда Тургенева нет в Париже. Представляете, великому Флоберу не с кем говорить, когда во Франции нет нашего Ивана Сергеевича? Это были времена борьбы за наш всемирный приоритет во всем. Я пошел очень сильной картой. Не знаю, что наш парторг думал о Флобере, но то, что это человек не с улицы, он, конечно, понимал. -- Вот люди, -- болезненно процедил он, -- каждой зацепкой пользуются... Ладно, идите. Мало того, что об этом несчастном журнале говорили на всех собраниях. Составителей заставили сыграть позорный скетч, где они как зловещие заговорщики заманивали в журнал политически наивных студентов. Каждый играл самого себя, и ничего в жизни я не видел более фальшивого. Правда, кончилось все это достаточно мирно. Никого из института не выгнали. Недавно я встретил одного из составителей журнала, и он с благодарностью напомнил, что я и еще один студент -- будущий поэт Гнеушев, на общеинститутском комсомольском собрании проголосовали против его исключения из комсомола. Только мы двое. Ничего странного нет в том, что я сейчас об этом пишу. Странно то, что это событие, достаточно важное для тех времен моей жизни, начисто выпало из моей памяти. То есть я помнил, что были собрания с проработками, но как там я голосовал -- забыл. Вероятно, по этому поводу хороший психоаналитик сказал бы: в те времена ты многое ждал от себя и потому не придал значения этому факту. Вот что с нами делает жизнь! Сейчас мне вспомнился еще один случай из жизни нашего милого Литературного института, и я его впишу сюда под видом демонстрации вырождения тургеневского понимания природы. Однажды во время защиты дипломных работ одно стихотворение молодого поэта вызвало противоречивые оценки оппонентов. Сюжет стихотворения был такой. Под окнами дома вырос прекрасный подсолнух, золотая чаша которого целый день, вместо того чтобы следовать за солнцем, глазела в окно. Обитатели дома не сразу поняли источник этого странного любопытства подсолнуха. Но вскоре они вместе с читателями догадываются в чем дело. А дело было в том, что прямо напротив окна в комнате висел портрет товарища Сталина. Ясно, какое из двух солнц подсолнух предпочел. Поэт был настолько тонок, что на последнем выводе не настаивал. Он просто создал живую картину жизни подсолнуха, упорно заглядывающего в окно комнаты, где висел портрет товарища Сталина, а вы думайте что хотите. По поводу этого стихотворения разразилась доброжелательная дискуссия. Одни седоглавые профессора говорили, что поэт создал оригинальный образ, который украсит антологию произведений, посвященных вождю. Но нашелся и такой седоглавый профессор, мы должны быть верны исторической правде, который сказал, что стихотворение все-таки звучит неестественно. Согласно диалектическому материализму и ленинской теории отражения, разъяснял он, природа безразлична к любому общественному строю, да, к любому, хотя только социализм и может спасти ее от хищнического истребления. И в этом смысле товарищ Сталин действительно является солнцем для подсолнуха, но подсолнух не может этого осознать! Не может!!! И в этом великая драма идей! Поэтому эмпирический факт заглядывания чаши подсолнуха в комнату с портретом товарища Сталина хотя сам по себе и любопытен, однако он не должен вводить читателя в заблуждение, ибо природа, к сожалению, не только не обладает классовым чутьем, чтобы тянуться к вождю мирового пролетариата, но даже не обладает и той примитивной формой сознания, которой обладает человекоподобная обезьяна. Это смелое выступление было выслушано с полным вниманием, как одна из возможных точек зрения. В общем, студент, конечно, защитил свой диплом, и стихотворение в ближайшее время было напечатано. Где он теперь, лукавый изобретатель умного подсолнуха? Я краем уха слышал, что он спился. Бедняга, он и в студенческие годы, в отличие от своего подсолнуха, больше заглядывался на бутылку с водкой. Лучше вернемся к Андрею. Он во всех отношениях очень интересный человек. Кстати, он выучил абхазский язык, что всякому человеку не легко, а русскому в особенности, учитывая, что абхазский язык содержит в себе шестьдесят с лишним фонем. Друзья его (друзья!) говорят, что он его выучил из-за этой вертихвостки, чтобы знать, о чем она говорит по телефону, и проверять ее переписку, если она вообще умела писать, добавляли они. Даже если это так, подвиг его остается при нем. Кстати, он сделал небольшое, а может быть и не такое уж небольшое, языковое открытие, которое мог сделать только талантливый дилетант. Он заметил то, что ни один филолог абхазского происхождения не замечал. Оказывается, по-абхазски "я купаюсь, купаться" одновременно означает -- "я купаю своего коня, купание коня". И еще: "убивать себя, самоубийство" одновременно означает -- "я убил своего коня, конеубийство". По-моему, интересно, хотя некоторые ученые, посмеиваясь, говорят, что это всего лишь случайное совпадение. Вообще, он возмутитель спокойствия. Недавно он выпустил книгу, в которой доказывает, что некоторые древние храмы Абхазии, ранее считавшиеся соседского происхождения, на самом деле плод архитектурного творчества аборигенов. Братья не на шутку обиделись. Смеясь, он мне сам показывал кучу писем, полных возмущения и даже угроз убить исказителя истории. При этом письма отнюдь не анонимные. Некоторые из них подписаны учеными. В наше время приятно иметь дело с мужчиной, который, показывая такие письма, хохочет. Дело на этом не кончилось. Рукопись следующей его книги в трех экземплярах, лежавшая в одном московском издательстве, внезапно исчезла. Рукопись, как коня, увели из редакционной конюшни. Нет ни малейшего сомнения, что это дело рук соседних ученых-конокрадов. Разумеется, какой-то редактор был подкуплен. Советский страж, как известно, самый неподкупный страж в мире, если его никто не подкупает. А если же его подкупают, он не самый неподкупный страж в мире. К счастью, у автора сохранились черновики, и он рукопись восстановил. Андрей много занимался историей Великой Абхазской Стены -- предмет нашей странной национальной гордости. Считалось, что эта крепостная стена, пересекающая всю Абхазию и проходящая через Чегем, была построена нашими предками еще во времена Юстиниана. И вдруг он выдвинул версию, что стена эта выстроена совсем не во времена Юстиниана, а всего лишь триста лет тому назад, да еще сумасшедшим соседним царем. Этот царь был женат на абхазской княжне. Однажды по неизвестной причине разгневавшись на нее, он убил свою жену и отрезал ей уши. Зная, что абхазцы не простят ему отрезанных ушей своей княжны, он согнал свой народ и стал с лихорадочной быстротой возводить эту стену. Возможно, как хитрый царь, уже задумав убийство, он начал строить стену несколько раньше. Точных сведений нет. Есть сведения, что он после этого убийства женился на собственной племяннице. В конце концов, он и ее убил, по-видимому, устав от затейливой сладости кровосмесительства и переходя на более простодушную радость кровопролития. Но что характерно? Убив свою племянницу, он не отрезал ее ушей. И это может послужить нам прекрасной метафорой прогресса. Прогресс, друзья, это когда еще убивают, но уже не отрезают ушей. Однако не будем слишком ужасаться нраву эндурского царя, наши с вами цари мало чем от него отличались. Версия о том, что Великая Абхазская Стена была выстроена не во времена Юстиниана, а всего лишь триста лет тому назад, да еще сумасшедшим мингрельским царем, очень не понравилась абхазским ученым. Мне она тоже почему-то не понравилась. Как-то приятней было думать, что она построена нашими предками, и именно во времена Юстиниана. В крайнем случае несколько позже. Кстати, ее исключительную фрагментарность, обрывистость, изъеденность временем он объяснял спешным и халтурным характером строительства. Абхазские ученые обиделись на эту новую версию, отнимавшую у нас предмет нашей национальной гордости и передававшую его в руки сумасшедшего эндурского царя. Указание на исключительно халтурный характер строительства было слабым утешением. Соседские ученые, напротив, слегка ожили, проглотив обиду относительно халтурного характера строительства. Но одновременно они и несколько озадачились, не совсем понимая, кому же он, в конце концов, подыгрывает. Если он перешел на нашу сторону, рассуждали они, то тогда зачем эти ненужные, натуралистические подробности относительно отрезанных ушей? У нас наука настолько политизирована, что люди как-то забывают, что истина и сама по себе интересна. Стоит отметить, что самые простые люди Абхазии, никогда научных книг не читающие, все-таки в курсе этих споров. Не без основания заметив, что в сталинские времена те или иные, так сказать, научные гипотезы предшествовали многим политическим акциям, они со жгучим интересом стараются разгадать, куда клонит тот или иной ученый. Не так давно один грузинский ученый, впадая в эндурство, доказывал в своей книге, что нынешние абхазцы -- это не те абхазцы, которые здесь жили во времена царицы Тамары, а совсем другое племя, перевалившее сюда с Северного Кавказа всего триста лет назад и теперь живущее здесь под видом абхазцев. При этом было решительно непонятно, куда делись те абхазцы, которые, по всем источникам, раньше здесь жили. В народе поднялся негодующий ропот, и власти спешно стали рассылать по всем селам своих гонцов-инструкторов, которые разъясняли народу, что его никто не собирается переселять на Северный Кавказ, что книга ученого -- это обычная научная глупость. Тогда народ стал доказывать гонцам-инструкторам, что это не глупость, а подлость. -- Неужели, -- говорили простые люди, -- нам, как народу, всего триста лет! Триста лет хорошая ворона и то проживет! Неужели жизнь нашего народа не длиннее жизни вороны? И если наши предки жили на Северном Кавказе, почему мы про закат говорим такими словами: солнце приводнилось, погрузилось, окунулось, занырнуло за горизонт? Разве из этого не ясно, что наши праотцы, создавшие наш язык, жили у моря и всегда видели, как солнце в него заходит? Что же это за наука, если она не понимает таких простых вещей? -- Хорошо, хорошо, -- соглашались гонцы-инструкторы, -- вы только не волнуйтесь, мы властям все как есть расскажем. -- Это вы волнуетесь, -- отвечали простые люди, -- нам нечего волноваться. Бегите и рассказывайте начальству то, что услышали. И гонцы-инструкторы побежали и передали властям мнение народа, и власти дивились народной мудрости, одновременно стараясь выявить злоумышленников, научивших народ так говорить. Кстати, опять триста лет. Какая-то роковая цифра. Если перекинуться на Россию, там то же самое. Триста лет татарщины, триста лет дома Романовых... Мы с Андреем прошли мингрельское село Наа и углубились в лес. Рядом шумел Кодор, иногда просвечиваясь сквозь заросли ольшаника. Был теплый, облачный день. Высокий, длинноногий Андрей легко вышагивал. Вот так он когда-то и обшагал нашу Великую Стену, обшагал и ушагал с нею к соседям. За спиной у него болтался фотоаппарат и вещмешок с нашими свитерами и бутылкой водки, которой мы собирались угостить альпийских пастухов. Одеты мы были легко и еды с собой не брали. По расчетам Андрея, часов через десять мы должны были выйти к альпийским лугам, где нетрудно было найти пастушеский лагерь. Тропа вошла в сумрачную самшитовую рощу. Ничто так не напоминает первые дни творения, как самшитовые заросли. С каким-то странным волнением оглядываешь эти мелкокурчавые темно-зеленые кроны, эти закрученные как бы тысячелетиями земных катаклизмов стволы, обросшие голубоватыми мхами. Необычайная твердость и тяжесть самшитовой древесины заметна даже на глаз. Слишком дряблый вариант первобытного папоротника и непримиримая твердость самшита, можно сказать, первые пробы природы древесного мира. Но древесный мир пошел средним путем и теперь как бы весь умещается между женственной мягкостью ольхи и человекодоступной твердостью дуба. Но сумрачная самшитовая роща, но эти крученые железные стволы, эти староверы природы, так и не признавшие всемирной эволюции и все-таки редкими скитами рощиц дожившие до наших времен, не веет ли от них молчаливым презрением к нашей уступчивой приспособляемости? Кто знает! Теперь тропа поднимается по смешанному лесу: дуб, каштан, ясень, граб, бук. Постепенно лес делается все более однородным и в конце концов переходит в сплошные светящиеся стволы буков. Смотришь на гигантских, серебристых красавцев и удивляешься силе земного чрева, вытолкнувшего из себя этих великолепных исполинов. Тропа кружится между стволами деревьев, порой отчаянно устремляется прямо вверх, но потом, как бы не осилив подъема, сменяет штурм на осаду и петлей затягивает гору. Мы остановились передохнуть и закурить. Вдруг Андрей пытливо взглянул мне в глаза своими темными глазами и спросил: -- А ты мою Зейнаб не знал? -- Нет, -- сказал я для краткости. На самом деле я ее однажды видел и хорошо запомнил эту встречу. Я стоял в небольшой очереди за кофе перед открытой кофейней у пристани. Только я хотел заказать себе двойной кофе, как услышал за спиной: -- Кейфарик, возьми и на меня чашечку! Я обернулся, несколько возмущенный такой бесцеремонностью обращения. Передо мной стояла прелестная девушка и с улыбкой глядела на меня. Когда к тебе обращается незнакомая красивая девушка и улыбается тебе так, как будто вы были когда-то знакомы, происходит что-то странное. Хотя ты точно знаешь, что вы никогда не виделись, тебе кажется, что вы все-таки виделись. Может быть, в какой-то предыдущей жизни? Только я отвернулся от нее и заказал два кофе, как услышал: -- Кейфарик, возьми еще бутылку шампанского. Если нет денег, я заплачу.. В те времена у меня в самом деле не всегда бывали деньги. Но, к счастью, на этот раз были, и до такого позора, чтобы покупать шампанское на деньги женщины, не дошло. Когда она это сказала, в очереди раздались малоприятные усмешливые похмыкиваний. Я почувствовал, что надвигается скандальная ситуация, но сделал вид, что ничего не надвигается. Я взял в руки бутылку и два стакана, она подхватила две чашечки кофе, и мы двинулись к единственному свободному столику, расположенному у самого тротуара под развесистой лапой ливанского кедра. Я осторожно стал открывать бутылку с шампанским, некоторым образом ожидая, что скандал начнется с нее, но пробка, вполне прилично чмокнув, отделилась от горлышка, и я разлил шипящую жидкость. -- За знакомство, -- сказала она и, схватив стакан, жадно выпила его и добавила: -- Мы вчера хорошо поддали... Жадность, с которой она опорожнила свой стакан, и слова ее были в каком-то странном противоречии с необычайной свежестью лица. Она вынула из сумочки сигареты и закурила. Противоречие усилилось. Это была стройная и вместе с тем ладно и крепко сбитая девушка. Она была одета в свежую голубую кофточку с погончиками и короткими рукавами, в ослепительно белые брюки и белые туфли. Темная челка падала на глаза и как бы насмешливо исключала из игры символ ума. Может быть, именно поэтому хотелось раздвинуть ее, как чадру, и взглянуть на этот символ. Необыкновенная подвижность красивого лица вызывала тревогу, боязнь, что благодаря этой бесконтрольной подвижности оно вдруг обернется безобразной гримаской. Однако, не становясь безобразным, оно добивалось своего, провоцируя внимание. Так подвижность кошки провоцирует внимание собаки. -- Зейнаб, куда намонтажилась? -- раздался чей-то голос. Я обернулся. Шагах в десяти за одним из соседних столиков, тесно облепив его, стояли человек шесть молодых людей. Они пили только кофе, но мне показалось, что у некоторых из них странно возбужденный вид. -- Не твое дело! -- крикнула она туда, однако тут же следом послала улыбку, явно довольная, что ее наряд замечен. -- Зейнаб, вмажем опиухи! -- раздался голос из-за того же столика и хохот компании. -- В другой раз, -- опять улыбнулась она им и выпила второй стакан шампанского. -- Наркоманы? -- спросил я. -- Да, -- нежно улыбнулась она, -- любители поторчать. Вон тот, что с краю, пятый год сидит на игле. У него сейчас глухой торчок. Вот он и молчит. У остальных бархатный. -- Неужели и вы? -- спросил я. -- В жизни надо все попробовать, -- назидательно сказала она, -- чтобы было что вспомнить в старости. Я раз десять пробовала. Только не надо каждый день. Это сказки, что нельзя остановиться. Вот один из них сам соскочил с иглы, и ничего. Пожилой человек, проходя мимо нашего столика, заметив Зейнаб, остановился, удивленно оглядел меня и сказал: -- Зейнаб, передай Дауру, в Краснодаре ждут... Еще раз подозрительно оглядев меня, добавил: -- Пятнадцать или двадцать... Крайний срок послезавтра... -- Хорошо, -- кивнула она и одарила его щедрой улыбкой. Тот не ответил на улыбку, возможно из-за меня, и прошел. -- Зейнаб, -- крикнул один из наркоманов, -- а я скажу Дауру, чем ты тут занимаешься! -- Заткнись, фуфлошник, -- отрезала она, -- с кем хочу, с тем и пью! -- Это тихарик, Зейнаб, -- не унимался тот, -- он вас всех кладанет! Тут она на мгновение ощетинилась. Темные глаза в мохнатых ресницах вспыхнули. Явно обиделась, то ли за себя, то ли за нас обоих. -- Ты, Витя, совсем оборзел! -- крикнула она. -- Как бы потом жалеть не пришлось! Я разлил шампанское. Она выпила свой стакан и сказала: -- Не обращай внимания. Я знаю, ты пишешь стихи. Посвяти мне стихотворение, кейфарик! Я что-то невнятно промычал в ответ в том духе, что у нее, вероятно, есть человек, который может посвящать ей стихи. -- Нет, -- сказала она, -- он совсем другим делом занимается. -- Каким? -- спросил я, хотя уже догадывался, кто он такой. -- Он богачей обкладывает налогами! -- захохотала она, откидываясь. Так с хохотом падают в море или в постель. -- Это же ваш лозунг: грабь награбленное! Я кое-как отмежевался от этого лозунга. И тут она добавила: -- Ты не подумай, что я воровайка. Я его подруга. Он мне нравится, потому что никого на свете не боится. И щедрый. Он мне однажды сказал: "Я бы тебе купил машину, но ты же сумасшедшая, разобьешься!" Она опять расхохоталась, откидываясь, и снова закурила. И тут вдруг, сделав в нашу сторону несколько шагов с тротуара, подошла маленькая девочка в беленьких гольфиках и с большой нотной папкой в руке. Подходя, она что-то сердито бормотала. Остановившись в двух шагах от нас, она бесстрашно посмотрела на Зейнаб и сказала: -- Девушке неприлично курить. Тем более в общественном месте. -- Иди, иди, -- отмахнулась от нее Зейнаб, но девочка продолжала стоять, и тяжелая нотная папка слегка оттягивала ей плечико. -- А вы курите и, оказывается, пьете вино. Это неприлично, -- сказала она строго. -- Иди лучше и побренчи своей мамаше, -- ответила Зейнаб, но мне показалось, что она несколько смутилась. -- Порядочная девушка не должна курить и пить вино, -- сказала девочка. И по всему ее виду, маленькая, спокойненькая, в чистеньких гольфах, с чистеньким лицом, было ясно, что она не спешит уходить. -- Ну что ты приклеилась, лилипутка! -- бросила ей Зейнаб презрительно, но мне показалось, что она все-таки несколько смущена. -- Я не лилипутка, -- сказала девочка, -- у меня нормальный рост для моего возраста. А вы ведете себя неприлично в общественном месте. Зейнаб гневно нахмурилась. Девочка еще немного постояла и, наконец, видимо, решив, что она-то свой долг выполнила, повернулась и достойно удалилась, покачивая своей большой нотной папкой, почти достававшей до тротуара. -- Из таких змеенышей, -- сказала Зейнаб с ненавистью, -- вырастают комсомольские вожаки. Недавно один такой вызывает меня. Я работаю, для понта конечно, на швейной фабрике. И вот он читает мне проповедь, что я связана с плохими людьми, а сам воняет на меня глазами и потную свою руку кладет мне на плечо. Я говорю: "Руки!" Он ее убирает и снова читает проповедь и зовет меня на какую-то вроде бы загородную экскурсию, а глаза воняют, и опять кладет руку мне на плечо. Я психанула, схватила пепельницу и врезала ему в морду! Он завопил. "Попробуй пожаловаться, -- говорю, -- мать твоя не наплачется!" Как миленький успокоился. Она закурила, резко выдохнула дым, как бы отвеяв дурные воспоминания, и, просияв, сказала: -- Ты сейчас умотаешься, что я тебе расскажу. Недавно я была в театре. И вдруг вижу, с той стороны фойе выходит интересный, высокий дядечка... Только я подумала, хорошо бы к нему прикадриться, как вдруг... -- Не удержавшись, она снова безумно захохотала. -- Это был мой бывший муж... Я его не сразу узнала... Не успел я оценить юмор ситуации, как с улицы раздался сигнал клаксона. -- Это меня, -- встрепенулась Зейнаб. И, оглянувшись, добавила: -- Пока, еще увидимся, кейфарик! Она побежала к машине, стоявшей на противоположной стороне улицы. Рядом с шофером сидел человек с бронзовым профилем Рамзеса Второго, если, конечно, тот профиль, который я имею в виду, принадлежит именно Рамзесу Второму. Он ни разу не взглянул в сторону бегущей девушки, как мне показалось, демонстрируя недовольство. Она уселась на заднем сиденье, и машина укатила. К величайшему удовольствию наркоманов, я остался с пустой бутылкой из-под шампанского. Даже тот, что, по словам Зейнаб, был в глухом торчке, мрачно улыбнулся. Я, конечно, слышал о Дауре. Знал, что он связан с подпольными фабрикантами и время от времени подаивает тех богачей, у которых капитал перевалил за миллион. Думаю, что это некоторым образом миф, думаю, что в реальной жизни богачей начинают доить несколько раньше. Но во всем этом есть некая правда. Как это будет видно из дальнейшего рассказа, богачей в стадии первоначального накопления он не только не потрошил, но, наоборот, защищал. Возможно, тут был принципа дать овце нарастить шерсть. Но меня не эта сторона его жизни занимала. Меня привлекали рассказы об ураганных вспышках его темперамента. Когда ты писатель и ведешь всю жизнь долгую, кропотливую, осадную войну, такой характер не может не привлекать. Конечно, играют роль и благородные мотивы некоторых его безумных вспышек. Однажды двое иногородних парней стали приставать к соседке, девушке-грузинке. Она рядом с кофейней ела мороженое. Парни приставали столь грубо, что девушка расплакалась. Заметив это, Даур подошел к ним и вежливо предложил им извиниться перед ней. Те его послали подальше. Тогда он выхватил пистолет и уже заставил их стать перед ней на колени. Очевидец, рассказывавший об этом, утверждал, что парни эти оказались с достаточно крепкими нервами и далеко не сразу подчинились ему. Собралась толпа, друзья пытались увести Даура, но он, ослепнув от ярости, всех отгонял, пока не добился своего. В другой раз он был на абхазской свадьбе, и какой-то районный пижон, не зная, кто он такой, сильно нагрубил ему. Мне об этом рассказывал человек, который сидел поблизости. И вдруг Даур упал и потерял сознание. Пижона, конечно, мгновенно посадили в машину и услали домой. Окружающие удивлялись такой нежной впечатлительности, приводя гостя в себя. Придя в себя, он простодушно сказал: -- Так со мной бывает всегда, когда я должен был убить человека и не убил. Видимо, сила возмущения и этические тормоза (не портить свадьбу) схлестнулись и вызвали этот шок. Слышу голоса: неадекватность реакции! Правильно, но мы с вами по отношению к жизни проявляем такую неадекватную терпеливость, что только при помощи таких людей и устанавливается некоторое относительное равновесие. Через несколько месяцев мы с ним познакомились в этой же кофейне. Нас познакомил его двоюродный брат, мирный чиновник министерства просвещения. Даур был чуть выше среднего роста, крепкого сложения, с горбоносым лицом, с большими голубыми глазами, которые смотрели на мир с печальной трезвостью навеки обиженного мечтателя. В начале знакомства он был настроен несколько меланхолически, жаловался на свою неуживчивость. Потом взбодрился и сказал, что самой большой ценностью в жизни считает хорошую книгу. Было бы полной фальсификацией думать, что в его словах прозвучал намек на то, что я имею отношение к создателям хороших книг. Такого намека не последовало и в дальнейшем. Его интересовала проблема в чистом виде. -- У меня нет академического образования, -- сказал он, -- но я всю жизнь, когда это было возможно, много читал... Я бы тоже хотел прийти с работы домой, умыться, поужинать и сесть за книгу... Но не получается! Последние слова он произнес не без комической горечи. И видимо, в качестве пояснения их рассказал такую новеллу. -- Познакомился я тут с одним армянином. Думал -- порядочный человек. У него брата арестовали в Ростове. Ну, мы поехали в Ростов. Правда, брата его не смогли освободить, но я сумел так сделать, что ему дали минимальный срок. И вот я через некоторое время узнаю, что здесь под Мухусом, в селе, где жил этот армянин, два компаньона, тоже армяне, открыли подпольную фабрику. А этот ни за что ни про что каждый месяц берет с них деньги. Запугал, и они платят. Я встречаю его и спрашиваю: -- За что ты с них деньги берешь? Ты за них договариваешься с милицией, с прокуратурой или еще с кем? Он мне говорит: -- Они в моем селе фабрику построили, пусть платят. Тогда я ему говорю: -- Твое село в Армении, езжай туда и там получай деньги! И так мы с ним немного поцапались. Тут Даур вдруг замолк и, пожав плечами, задумчиво произнес: -- И зачем они ему платили каждый месяц? Заплатили бы мне один раз, и я бы их охранял... Потом продолжил: -- Но вот проходит время, и я узнаю новость. Оказывается, у этих цеховщиков дела пошли плохо и они задолжали этому негодяю. Видно, они крепко поссорились по этому поводу, и негодяй с кортиком погнался за одним из компаньонов. Догнал его, всадил ему кортик в задницу, но так всадил, что повредил внутренности. Мне рассказывают, что этот человек сейчас лежит в больнице и умирает, а операцию ему почему-то не делают. Я сразу понял, что к чему. Теперь второй компаньон и этот негодяй оба заинтересованы в его смерти. И на этом они снюхались. Если он умрет, дело останется второму компаньону, а этот, что сейчас в бегах, подкупит кого надо, жаловаться будет некому, и дело закроют. Я прихожу в больницу. Смотрю, у дверей в палату стоит какой-то лобяра и не пускает меня. -- В чем дело? -- Больной уснул, не надо беспокоить. Я оттолкнул его и вошел в дверь. Смотрю, лежит на кровати, живот вот такой, перитонит. Сам почти без сознания, у ног сидит жена и плачет. Наклоняюсь и спрашиваю у него: -- Как себя чувствуешь? Он одними губами: -- Горит... -- И больше ничего не может сказать. Одним словом, я им испортил игру. Нашел хирурга, заплатил пятьсот рублей, больному сделали операцию, и он встал на ноги. Проходит несколько месяцев. Однажды ночью слышу, меня зовут. А я уже лег. Надеваю брюки, накидываю пиджак поверх майки и спускаюсь на улицу. Стоит машина. Подхожу. Какой-то незнакомый парень сидит за рулем, а на заднем сиденье этот армянин. -- Садись, -- говорит, -- в машину. Разговор есть. Я открываю дверцу и сажусь вперед. -- Давай, -- говорит, -- отъедем подальше. Здесь еще люди ходят. -- Пожалуйста, -- говорю, -- давай отъедем. Едем, едем, а погода плохая, такой весенний полуснег-полудождь. Приехали на какую-то окраину. Тот, что за рулем, останавливает машину, а этот вытаскивает из карманов по пистолету и начинает меня ругать: ты, мол, не в свои дела вмешиваешься, ты такой, ты сякой, я тебя убью. А у меня ничего с собой нет. Закурить хочу -- даже спичек не взял. Я говорю парню, что сидит за рулем: -- Видишь, во-он там огонь горит. Люди еще не спят. Сходи туда и принеси мне спички. Он молча встает и уходит. Я хочу, чтобы то, что я скажу этому армянину, никто, кроме него, не слышал. Мне свидетели не нужны. А этот продолжает ругаться и пистолетами мне тыкает в затылок. И тут я ему говорю: -- Убей меня сейчас, если можешь. Но учти, если ты меня не убьешь, я тебя из-под земли раздобуду и уничтожу. Но он, видно, убить меня не собирался, хотел напугать. Или боялся, что друзья мои за меня отомстят. Одним словом, этот парень принес мне спички, я закурил, и мы поехали обратно. Оставили меня возле дома -- и дальше. Я не выдержал! Вбежал в дом, взял пистолет, открыл гараж, сел в машину и выехал. Ищу, ищу, объездил весь город, но так и не нашел. И вот с тех пор проходит около года. Он дома не живет. В бегах. Я везде с оружием на случай встречи. И он, конечно, об этом знает. Подсылает ко мне делегацию за делегацией, чтобы я простил его. Я не прощаю. Однажды суд должен был быть над одним нашим парнем. Я поехал на суд, но, зная, что там ползала стукачей будет, не взял свой пистолет. Въезжаю во двор суда и вдруг вижу -- его машина стоит. Я чуть с ума не сошел от такой наглости. Тут были наши ребята, я взял у одного из них пистолет и жду его под лестницей, ведущей в зал заседания. Во дворе его нет, машина здесь, значит, он где-то наверху. Рано или поздно спустится. Но тут у меня на руках повис один мой хороший товарищ. -- Оставь, -- говорит, -- этого дурака, опять сядешь в тюрьму, подумай о детях. Но я в таких случаях, когда меня оскорбляют и тем более тыкают пистолетом в затылок, дети-шмети -- ничего не помню! И вдруг вижу, он спускается по лестнице. Но меня еще не заметил. Я поворачиваюсь к нему спиной, чтобы он меня подольше не узнавал, и, прикрывая его от своего товарища, делаю вид, что раздумал отомстить, чтобы он мне не мешал. Товарищ отпускает меня, я поворачиваюсь, а этот уже в двух шагах и тут только меня замечает. Я выхватываю пистолет. А он, здоровый такой бугай, схватился обеими руками за голову и от ужаса присел на корточки передо мной. Я нажимаю -- осечка! Опять нажимаю -- осечка! Опять нажимаю -- опять осечка! Что за черт! Не могли же мне нарочно подсунуть такой пистолет? Откуда этот парень знал, что я у него попрошу? Тут я перебил Даура и сказал: -- Это тебя бог спас! Он удивленно посмотрел на меня глазами обиженного мечтателя и ответил: -- Почему меня? Его бог спас! -- От тюрьмы бог тебя спас, -- пояснил я, имея в виду, что он и так просидел в тюрьме около тринадцати лет. Он как-то пропустил мои слова мимо ушей и продолжил: -- И тогда я решил убить его рукояткой пистолета, выкинуть осечковые патроны, а на суде сказать, что я хотел его не убить, а избить, но так получилось. Я далеко отбросил патроны с осечкой и успел два раза ударить его рукояткой по голове. Но у него черепная коробка как панцирь. И тут мой товарищ очнулся и так удачно кулаком стукнул меня по руке, что пистолет отлетел. Тут подбежали ребята, этого увели, а я еще весь горю. Не может быть, думаю, чтобы этот подлец осмелился сюда прийти безоружным! Открываю его машину -- так и есть, охотничья винтовка. Я схватил ее, чтобы побежать за ним, но что-то не так дернул и затвор заело. Я вообще с ружьями никогда дела не имел, не умею обращаться с ними. Ну и тут меня ребята окружили, стали уговаривать, и я махнул на него рукой. Публично опозорил его, думаю, а теперь черт с ним, пусть живет! Вот так люди вынуждают жить в напряжении, и до книг руки редко доходят. Иногда, конечно, читаю на н