никогда не видела, как рой возвращают в улей. Она только слыхала об этом, но сама никогда не видела. Когда Кама с Кемальчиком возвратились во двор, отец уже был там. Сандро и его гость стояли возле яблони и смотрели на дерево. Почти на кончике одной из яблоневых ветвей, прогибая и покачивая ветвь, висел коричнево-золотистый рой. Он шевелился и мерцал. -- Близко не подходите! -- сказал Сандро, оглянувшись на сестренку. Придерживая Кемальчика за руку, Кама остановилась. Она никак не могла понять, какой силой рой держится за ветку. Отец притащил пустой улей и поставил его под тем местом, над которым висел рой. Он отвернул крышку колоды и положил ее рядом. Кама ужасно боялась, что рой вот-вот отцепится от ветки и рухнет на землю, и тогда пчелы разлетятся и, может, покусают их. А отец делал все так медленно. Он зашел в подвал и вынул оттуда длинную, остроносую корзину для сбора винограда. Оттуда же он вытащил шест для сбивания грецких орехов. Куском веревки он прикрепил корзину к вершине шеста и подошел к дереву. Осторожно приподняв шест, он подвел корзину к шевелящемуся, покачивающемуся на ветерке и тихо гудящему рою. Он подвел верхнюю часть корзины к рою и осторожно втиснул его в корзину. -- Учти, -- важно сказал Сандро гостю, -- пока пчеломатка там, ни одна пчела никуда не улетит. Гость согласно кивнул головой, хотя и не очень понимал, зачем ему надо это учитывать, ибо он не держал пчел и не собирался их разводить. Кама ужасно волновалась. Когда рой втискивался в корзину, некоторые пчелы, сбитые ее краями, взлетели и закружились возле ветки. Но рой не разлетался и, словно углубленный в какую-то свою таинственную работу, погружался в корзину. Кама мимолетно взглянула на подошедшего брата Навея. Он держал в руке раскрытую книгу. И хотя сейчас он следил за тем, что делает отец, в глазах его еще пылал нечегемский, Кама это чувствовала, сумрачный пламень книжного азарта. Достав краями корзины ветку, отец толкнул ее, она покачнулась, но пчелы продолжали держаться за нее. Тогда он еще раз подвел корзину к ветке и толкнул ее сильней. Издав сухой, бумажный шорох, рой шлепнулся в корзину. Отец медленно накренил шест и стал опускать его. Пчелы почему-то не вылетали из корзины. Перебирая шест, отец ухватился за край корзины, быстро перевернул ее и вытряхнул в долбленую колоду. Отец отбросил корзину, и Кама увидела на дне улья слегка расплющенный рой. Несколько растревоженных пчел кружились рядом, но рой, мерцая и шевелясь, продолжал лежать на дне. Отец накрыл колоду крышкой, приподнял за середину и, слегка горбясь, отнес ее в верхнюю часть двора, туда, где рядком стояли ульи. -- Чего остолбенел! -- прикрикнул Сандро на задумавшегося книжника. -- Снеси на место шест и корзину! Навей положил книгу на траву, отцепил корзину от шеста, поднял книгу и, зажав ее под мышкой, отнес в подвал корзину и шест. -- Качать! Качать! -- крикнул малыш, и Кама подвела его под яблоневую ветку, с которой свисали качели. Кама посадила малыша на деревянное сиденье, заставила покрепче уцепиться ручонками за веревки и стала его раскачивать. Сандро и гость снова уселись под яблоней. Казалось, гость был несколько подавлен обилием ненужных впечатлений и удручающей задержкой прибытия геологов. Надо было уходить. Но именно потому, что он слишком долго ждал обещанную пирушку с геологами, уходить было обидно. А тут еще мелькает перед глазами на своих качелях этот несносный мальчишка. Того и жди -- остановятся качели и он кинется на тебя с каким-нибудь совсем уж неприличным вопросом. -- Да, пчелы, -- сказал Сандро с видом человека, только что справившегося с нелегким делом. -- В прошлом году, -- продолжал он, -- я был в верховьях Кодера, там, где переброшен над рекой висячий мост. Он весь оброс лианами и плющом, и по нему проходишь, как по зеленому коридору. И вот я перешел с левого берега на правый и вижу такую картину. Стоит знакомый мне крестьянин с коровьей шкурой, распяленной на распялках. И она, эта шкура, с бесшерстяной стороны обмазана медом, и на нее налетают пчелы. -- Ты что делаешь? -- спрашиваю у него. -- Да вот, -- говорит, выглядывая из-за шкуры, -- пчел своих приучаю пролетать по мосту. -- Зачем, -- удивляюсь я, -- приучать их пролетать по мосту? -- А затем, -- говорит, -- что медоносные луга на этой стороне реки. В жаркие летние дни пчелы, перелетая реку, по привычке слишком низко летят над водой и часто подыхают. Сверху жара, снизу холод -- не выдерживают и дохнут на лету. Решил приучить их пролетать через мост. -- Ну и как, -- говорю, -- приучаются? -- Как видишь, -- говорит, -- я уже на этой стороне. Сначала на том берегу у моста держал шкуру, а потом взошел на мост, потом подальше. Потом еще подальше. И вот уже стою на этой стороне. -- Что ж ты, -- говорю, -- все лето так и будешь стоять? -- Нет, -- говорит, -- как увижу, что привыкли перелетать через мост, перестану. Посмеялся я тогда над этим крестьянином и пошел своей дорогой. В этом году опять довелось мне идти по этому мосту. Я совсем забыл про тот случай. Только взошел на мост... что за черт? Слышу: вжик! вжик! вжик! -- пчелы так и шныряют туда и обратно, так и шныряют. И тут я вспомнил того крестьянина. Приучил-таки, упрямец! Вот какие дела бывают! Гость на этот раз не засмеялся, а только кисло улыбнулся, возможно сопоставляя плодотворность терпения этого удивительного крестьянина с собственным бесплодным терпением. Приближалось время обеда, и мать Камы прошла под яблоней, взобралась на перелаз и спустилась на огород. Через некоторое время она снова спустилась во двор, неся в переднике зеленый лук, кинзу, цыцмат, петрушку. Остановившись возле качелей, она, тихо посмеиваясь, кивнула в сторону веранды, где Навей все еще гудел по-русски. -- Боюсь, пупок надорвет мой сын, -- сказала она посмеиваясь, -- очень уж он старается... Мать прошла на кухню, продолжая посмеиваться. Навей внезапно перестал гудеть по-русски и стал пересказывать бабке содержание прочитанных страниц. Кама прислушалась. Брат рассказывал о том, как Робинзон увидел на берегу одинокий след неизвестного человека. -- Что ж, -- перебила его бабка, -- только от одной ноги след и остался? -- Да, тут так написано. -- Может, тот человек в грязь наступил? -- Нет, -- отвечал брат, -- тут про грязь ничего не сказано. На песке он увидел след от ноги человека. -- Да как это может быть, чтобы след остался только от одной ноги? Куда подевалась другая нога? Врет он, твой Робинзон! -- Может, ветром сдуло? -- попытался внук оправдать Робинзона. -- Ну, конечно! Все следы ветром сдуло, и только один остался. Врет он, твой Робинзон! -- Нет, не врет! -- в отчаянье воскликнул мальчик и даже захлопнул книгу. -- Если тебе не нравится, я не буду рассказывать! -- Читай и рассказывай, -- властно сказала бабка и сердито перебросила громко щелкнувший челнок справа налево, -- небось сам уже надумал куда-нибудь от нас удрать! Вот и защищаешь его. Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился. Плохой человек твой Робинзон! Плохой! -- Бабушка!!! -- Читай!!! ...Ах, бабка, бабка! Далеко же ты глядела! Через тридцать лет после Большого Снега во время Великой Отечественной войны Навей ушел на фронт, попал в окружение, надолго сгинул без вести, а потом вдруг вынырнул в неведомой Чегему Америке и оттуда по радио на родном языке стал вещать Евангелие своим ошеломленным землякам! Но бабки с ее пророчеством, как и многих других, уже не было на свете. Из кухни вышла мать Камы и, подойдя к плетню, крикнула в сторону поля: -- Мальчики мои, обедать! -- Идем! -- весело загоготали братья, не скрывая радости перехода от жесткой власти отца в мягкую власть матери. Минут через десять братья бодро вошли во двор. Отец, как бы временно низложенный, не спеша вошел вслед за ними. Братья сбросили свои мотыги у кухонной веранды. Отец, поочередно подбирая каждую из них, пробовал рукой, крепко ли держатся клинки на ручках. Казалось, он исподволь готовится ко времени прихода своей власти. Обстругав колышек, он вбил его обухом бердыша в ручку одной из мотыг, чтобы клинок плотнее держался. Кязым поднял из кучи дров, сложенных на кухонной веранде, сухую ветку, сломал ее надвое и, взяв одну половину, подошел к яблоне. Он поймал глазами ветку погуще, усеянную плодами, и запустил в нее палку. Полдюжины яблок, прошумев в листьях, нашлеписто стукаясь о траву и подскакивая, покатились по легкому скосу двора. Виноград, задетый палкой, сыпанул следом. -- Виноград портишь, дурень! -- прикрикнул на него Сандро, как человек, чувствующий живую боль за винотворческую часть хозяйства. Кязым подобрал пару яблок. Иса тоже успел подбежать и подобрать одно яблоко. По яблоку подобрали и Кама с Кемальчиком. -- Мое счастливое! -- радостно закричала Кама, тряся яблоко возле уха. Яблоко, внутри которого щелкают косточки, считалось счастливым. Братья, с хрустом вонзая в твердые яблоки молодые крепкие зубы, отправились на кухню. Потом Иса вышел с кувшинчиком, и братья, брызгаясь и смеясь, умылись на веранде и снова вошли в кухню. Увидев дядей, весело брызгающихся водой, Кемальчик вспомнил о ручье, куда его временами водила Кама. -- Журчей, журчей, -- закричал он, -- пойдем на журчей! Он стал теребить и подымать Каму, чтобы она повела его к ручью. Но Каме удалось отвлечь его от этой затеи. Она стала трясти над его ухом щелкающее яблоко, то и дело приговаривая: -- Послушай, Кемальчик! Это счастливое яблоко, счастливое! В конце концов малыш затих, вслушиваясь в таинственное щелканье семечек внутри яблока и как бы пытаясь осмыслить: что есть счастье? Сандро отказался от приглашения матери пообедать. При этом он жестом руки, крайне неприятным для гостя, отгораживая его от кухни, сказал, что они будут ждать геологов. Этих геологов Кама несколько раз видела в доме. Они чего-то искали в лесах над чегемским перевалом, но, чего они там искали, Кама не могла понять. Один из них, самый молодой, оказался очень смешным парнем. Однажды перед обедом Кама вышла на веранду с кувшинчиком и полотенцем через плечо, чтобы дать им вымыть руки. Так как этот парень стоял ближе всех, она, как водится, ему первому предложила полить. Но он, вместо того чтобы оглянуться и уступить первенство тому, кто старше всех, простодушно, как ребенок, стал мыть руки. Каме это показалось настолько смешным, что она, покраснев и нагнув голову, еле-еле удержалась от смеха. А потом она им прислуживала за столом. Когда она разлила вино, этот парень молча взял свой стакан и опрокинул его в рот. Тут Кама не выдержала. Она едва успела поставить на пол кувшинчик и, выбежав из кухни, расхохоталась во дворе. -- Ты чего, Кама? -- спросила мать, удивленно выглядывая из дверей. -- Он!.. Он!.. Выпил вино как воду, не сказав ни слова! -- прерываясь от хохота, выкрикнула тогда Кама. Смешной парень! Интересно, придут они сегодня или нет? И тут же, как нарочно, залаяли собаки и бросились к верхним воротам. -- А вот и они! -- сказал Сандро, вставая и взглядом призывая гостя приободриться. Кама побежала отгонять собак. Когда она поднялась к верхним воротам, она увидела всадника и всадницу, едущих в их сторону, то высовываясь, то пропадая за высокими кустарниками папоротника-страусника, держидерева, бирючины. Это были совсем не геологи. Мужчина был на рыжей лошади, а женщина на белой. Женщина была одета в голубое шелковое платье, и над ней, как заморский праздник, голубел зонт. Кама вообще никогда не видала зонтов, хотя слыхала, что они существуют. Но она не знала, что зонт может быть таким красивым. Он покачивался над женщиной в голубом шелковом платье, как огромный цветок. Мужчина, ехавший впереди, теперь они спускались к воротам, то прикрывал женщину, то она снова появлялась. Вдруг женщина на спуске, натянув поводья, слегка откинулась, тень зонта сдвинулась с ее лица, и Кама узнала сестру. -- Эсма! -- крикнула Кама и, рванув ворота, вдруг замерла, вспомнив о собаках: -- Пошли вон! Кому говорят, пошли! Собаки, возможно узнав всадников, уже подъехавших к воротам, стыдливо отошли, издали подлаивая. Сестра и муж въехали во двор, и лошади боком, выбрасывая из-под копыт ошметки дерна, горячась от близости воли, спустились по крутому косогору на ровную лужайку двора. -- А мы не ждали! А ты приехала! -- кричала Кама, не отставая от лошади сестры. Сидя на женском седле, Эсма, улыбаясь, посматривала на нее сверху большими серыми глазами, чуть склоняя свое красивое, похудевшее после болезни лицо. Братья уже выскочили из кухни и, схватив лошадей под уздцы, помогли всадникам спешиться. Мать, подбежавшая вместе с сыновьями, обняла дочку и, целуя, прильнула к ней. Потом бабка степенно подошла к внучке, несколько раз провела рукой возле ее лица, что означало: "Да падут твои болезни на мою голову!" -- после чего обняла ее. Сквозь смех радостной встречи, отвечая на беглые вопросы, Эсма по абхазскому обычаю быть сдержанней всего по отношению к самому любимому, не спрашивала о сыне, но поневоле через головы толпящейся родни искала его глазами, наконец нашла и, просияв, не выдержала: -- Кемальчик! Малыш с самого начала, увидев мать, застыдился, насупился и опустил голову. Сейчас, услышав ее голос, он еще ниже опустил голову и, взяв в руки яблоко, лежавшее рядом на шкуре, сделал вид, что углубился в изучение его поверхности. Высокая, тонкая, как бы прорываясь сквозь сопротивляющийся воздух, вся облепленная струящимся шелком, сестра кинулась к сыну. -- Узнает! Узнает! Он только стыдится! -- кричала Кама, поспевая за ней и держа в руке раскрытый голубой зонт. Зонт одушевленно упрямился, вихлялся, и Каме казалось: он недоволен, что его держит ненарядная девочка. Мать схватила в охапку Кемальчика, приподняла его, прижала к себе и стала жадно целовать. -- Ну, ты скучал по маме? -- то и дело спрашивала она, прерывая поцелуи и ревниво заглядывая в лицо сына порозовевшим лицом. -- Цыплята, -- наконец сказал мальчик, потянувшись из рук матери в сторону наседки и щебечущих цыплят. Он хотел отвлечь внимание матери от стыдного вопроса. Братья расседлали лошадей, протерли им спины и пустили пастись во дворе. Поставив седла на перила веранды, они уселись на траву у подножия яблони, где собралась вся компания. Эсма, держа ребенка на коленях, сидела у края колоды. Рядом примостился Сандро, следом муж Эсмы, а дальше все тот же неведомый гость, который по веселому наблюдению Камы с приездом сестры и ее мужа почему-то сделался еще более неведомым. Смысл его пребывания здесь окружающим, мягко говоря, был не вполне ясен. Судя по выражению его собственного лица, он и сам уже не мог уловить этого смысла. -- Где ты купила такую красивую штуку? -- спросила Кама, все еще вертя в руках раскрытый зонт. -- Он привез из города, -- кивнула сестра, с мимолетной нежностью улыбнувшись мужу. Тот смущенно опустил голову. -- Надо же! -- выдохнула Кама и, закусив губу, замерла с выражением вдохновенного любопытства, словно на миг подглядела в щелочку жизни ослепительную, вечную тайну любви... ...Если бы Кама знала, что через год у сестры родится девочка, а еще через год муж ее будет убит шальной пулей одного из двух повздоривших соседей (он пытался остановить их от крови), а еще через год ее сестра с унизительной для родственников мужа быстротой, вот в этом же голубом платье, сбежит из дому к новому мужу, и родственники погибшего, в знак возмездия за позорную быстроту, упрячут от нее детей, и она, осатанев от яростной тоски по детям, повесится в доме нового мужа, кстати в этом же платье, словно для того, чтобы в лучшем виде представ перед богом, умаслить и умолить его за любовное помешательство и временное забвение детей, но тут муж ее (новый, конечно!), случайно вернувшись откуда-то, войдет в дом и, увидев ее висящей в петле, успеет перерезать шнур и спасти ее. И тогда соберется совет старейшин села, и они решат, что детей надо матери вернуть, и вернут детей. Если бы Кама знала, но она ничего не знала и, только на миг задумавшись о тайне любви, снова начала вертеть в руках праздничный зонт. -- Кама, ты мне его сломаешь, -- сказала сестра и, протянув руку, взяла зонт. Кемальчик приподнял радостно заголубевшее лицо, но тут сестра чем-то щелкнула, и зонт сжался, погас. Эсма положила его рядом с собой и стала расспрашивать у братьев о чегемских родственниках и делах Большого Дома. Разговор принял семейный характер, и гость, смущенно взглянув на Сандро, сказал: -- Я, пожалуй, пойду к своим... -- Ну, ладно, -- с неприятной легкостью согласился Сандро, хотя все же добавил: -- А то бы подождал геологов, и кутнули бы вместе. -- Нет, я пойду, -- сказал гость, вставая и думая про себя: да будь ты проклят со своими геологами! -- Ты купатый? -- вдруг спросил Кемальчик, видя, что гость уходит, и как бы в последний раз пытаясь установить истину. Братья, сидевшие на траве, расхохотались, думая, что этот вопрос задан гостю в первый раз, а Каме было особенно смешно оттого, что они так думают. -- Что за глупости, Кемальчик? -- строго спросила мать у сына, а гость, пожав плечами, почувствовал, что этот вопрос, прозвучавший из уст ребенка, сидящего на руках красивой женщины, почему-то особенно неприятен. Все встали на ноги в знак внимания к уходу гостя, который самим поступком своего ухода несколько прояснился, хотя и не до конца. Гость, сопровождаемый Сандро, пошел к воротам. -- Что это за человек? -- полюбопытствовали братья, когда Сандро вернулся и уселся на свое место. -- Да так, никчемный человечишка, -- махнул рукой Сандро, как бы досадуя о потерянном на него времени, -- даже о Большом Снеге толком не мог ничего рассказать... Мать вышла из кухни, снова неся в переднике кукурузу. На этот раз она сзывала своих кур, чтобы поймать одну из них и поджарить для гостей. Она рассыпала кукурузу у самых своих ног, и, когда сбежавшиеся куры стали клевать зерна, она, ловко пригнувшись, поймала одну из них, которая была на вид пожирней. -- Мальчики, прирежьте мне ее, -- крикнула мать, обращаясь к сыновьям и придерживая за крылья квохчущую курицу. -- Давай ты, Иса, -- сказали братья, подшучивая над его излишней, как они считали, сердобольностью. -- Мне сейчас нехота, -- ответил Иса, стесняясь своей сердобольности и наивно скрывая ее. Кязым, посмеиваясь, встал, подошел к матери, взял у нее курицу и, придерживая ее за ноги, снес ей голову бердышом, положив ее на полено. Разговор под яблоней некоторое время вертелся вокруг болезни сестры и взаимных новостей обоих сел. Навею это стало неинтересно, и он пошел читать книгу возле бабки, все еще продолжавшей щелкать челноком. Она была хоть и суровым, но все же единственным его слушателем. Сандро тоже показались эти новости скучноватыми, но так как он никогда никакой книги не читал, кроме книги своей жизни, он решил свежим людям кое-что рассказать из нее. -- Вот ты говоришь, что любишь охоту, -- обратился он к мужу сестры, хотя тот ничего такого не говорил. Он и в самом деле был хорошим охотником, но сейчас ничего такого не говорил. -- А у меня на охоте был вот какой случай, -- продолжал Сандро. -- Вышел я однажды из лесу на речку верстах в десяти от Чегема. И встречаюсь там с одним стариком. -- Слушай, -- говорит, -- ты охотник? -- Вроде бы, -- говорю. -- Рыбу убить можешь? -- Смотря какую, -- говорю. -- Сома, -- говорит, -- убить можешь? Распроклятого сома, что разорил меня? -- Не знаю, -- говорю, -- а чем он тебя разорил? -- Чудеса, -- говорит, -- да и только! Тут недалеко есть заводь, над которой растет развесистая ольха. Там коровы в полдень собираются отдыхать. Все коровы лежат или стоят в тени ольхи. А моя блудница заходит прямо в воду почти по горло и стоит там. А в этой заводи большой сом живет. И вот этот сом каждый раз подплывает к ней и -- чмок! чмок! чмок! -- все молоко у нее высасывает из вымени. -- А ты, -- говорю, -- видел его? -- Сома-то, -- говорит, -- я видел. Да что толку! Он же незаметно под нее подплывает. Да и видеть не надо! Корова каждый день с пустым выменем приходит домой. Даже собственного теленка вспоить не может. Понравилось ей, блуднице! Другие коровы как коровы, лежат на берегу, а моя лезет в воду. Я ее гоню, конечно, но не могу же я сюда приходить каждый день. Разорила меня, проклятущая! -- Но когда ты ее не пускаешь в воду, -- говорю, -- она доносит до дому молоко? -- Точно, -- говорит, -- доносит. Но не могу же я каждый день приходить сюда и стеречь ее. Помоги, добрый человек, убить сома. Интересно мне стало. Подошли мы к этой заводи. В самом деле, над водой большая развесистая ольха и глубокая заводь. Я всматриваюсь в воду. Сверху водомерки прыгают, а в глубине ничего не видно. -- Так он тебе и покажется, -- говорит старик, -- он под ольхой в ямине прячется. Как только корова заходит в воду, он, подлец, немного выждет, поднырнет под нее и давай теребить сосцы, чмок да чмок! А ей, гадине, нравится, она даже жвачку перестает жевать. -- А сам ты видел, -- говорю, -- как он ей сосцы теребит? -- Нет, -- говорит, -- врать не буду. Он так хитро подныривает, что его не видно. Но он тут. Скоро полдень. Когда коровы соберутся сюда, а моя блудница полезет в воду, ты его и пристрелишь. Посмотрим, думаю, что будет. На всякий случай ножом нарубил ольховых веток и перекрыл выход из заводи, чтобы сом не ушел, если он в самом деле здесь. -- Давай спрячемся, -- говорит старик, -- а то моя корова, если увидит меня, не станет лезть в воду, знает -- изобью. А как только она полезет в воду, ты выходи из кустов и выжидай его под деревом над яминой, тут-то он и появится. Залезли мы в кусты лещины и стоим. И вот в самый солнцепек потянулись коровы к заводи и устраиваются под ольхой. А одна, между прочим, рябая, посмотрела так по сторонам и полезла в воду. -- Она, -- кивает мне тихо старик. Я выхожу из-за кустов, осторожно прохожу мимо лежащих коров, чтобы не вспугнуть их, подхожу к дереву и заглядываю в воду. Корова уже стоит почти по горло в воде. Жует жвачку. Значит, думаю, сом еще не подплыл. Заглядываю в ямину под обрывчиком. Вода темная -- ничего не разглядеть. Жду. Проходит минут пятнадцать. Может, прозевал, думаю. Нет, корова жует жвачку, значит, еще не подплыл. И вдруг вижу -- большая тень скользнула из-под обрывчика. Я направил в нее ружье и бабахнул медвежьим жаканом! Коровы шарахнулись во все стороны, рябая вскачь из воды, а старик ко мне. -- Попал? -- кричит. А вода замутилась от его коровы, ничего не видно. -- Нет, -- говорю, -- не попал! Старик стал ругать и сома, и корову, и свою разнесчастную судьбу. Я уже хотел было уйти, как вдруг вижу, там, где я перегородил выход, из воды высовывается огромная рыбина. Шевелится. Мы со стариком бултых в воду и вытаскиваем ее на берег. Оказывается, попал. Здоровенный сом пуда в два. -- Видишь, -- говорит старик, -- как он разъелся на моем молоке. Давай его поделим. Мы разделили сома пополам. Я притащил свою половину домой. Дня три ели и соседей угощали. Вот какие бывают случаи на охоте. Все посмеялись рассказу Сандро, и Кама хохотала от души, хотя несколько раз слышала эту историю. Особенно ей было смешно, что корова, перед тем как войти в воду, посмотрела по сторонам. Раньше брат, рассказывая об этом случае, почему-то забывал упомянуть, что корова посмотрела по сторонам. -- Так все-таки пил молоко твой сом или нет? -- смеясь, спросил муж сестры. -- Попивал, попивал, -- подтвердил Сандро, -- тот старик зря бучу подымать не стал бы. Недаром он у меня полрыбины отцапал. -- А ты, брат, все такой же, -- улыбнулась Эсма и потрепала Сандро по волосам. -- А чего мне меняться, -- сказал Сандро, слегка отстраняя голову, -- я и так неплох. Из кухни вышел отец. Все это время он там сидел на кушетке и чинил свои чувяки из сыромятной кожи. Починил, надел и вышел на веранду. По лицу его было видно, что он раздражен по поводу несколько упущенного времени своей власти. Первым попался ему Навей, самозабвенно читавший свою книгу. -- Ты чего тут разблеялся?! -- крикнул он ему, поворачивая в его сторону свое горбоносое, с выражением стремительной воли лицо, -- сам налопался, а брат твой с козами в лесу голодный сидит?! Сейчас же снеси ему поесть и можешь там до вечера переблеиваться с козами! Братья, кивая друг на друга и посмеиваясь, слушали отца, дожидаясь своей неминуемой очереди. Отец нагнулся за своей мотыгой и, как бы спохватившись, что мотыги братьев не в поле, а все еще здесь, хотя отлично знал, что они без него не пойдут, подхватив мотыгу, свирепо развернулся в сторону яблони: -- А вы чего там расселись?! Вы что, не видите, где уже солнце? Солнце упустили, солнце! Да и ты, дармоед, мог бы помахать мотыгой, хотя бы от скуки! Что за чудище выродила мне эта дура! Мать Камы в это время, сидя на корточках возле кухонной веранды, потрошила над тазиком очищенную курицу, время от времени отбрасывая собакам ненужные внутренности. -- А то не твоя кровь, -- вполголоса огрызнулась она ввиду явно истекшего времени своей власти и слишком большой близости ее теперешнего носителя. Перекинув мотыгу через плечо, отец уже пересекал двор. -- Я же геологов жду, -- примирительно крикнул Сандро ему вслед, -- неудобно, придут гости, а в доме нет мужчины. -- Чтоб тебя врыли вместе с ними в ту яму, где они копаются и все не докопаются ни до чего! -- крикнул отец, толкая ворота и не оборачиваясь. -- Можно подумать, что их деды здесь клад зарыли! Пустомели! Братья, посмеиваясь, неохотно встали и, взяв свои мотыги, отправились вслед за отцом. -- Сам высох, как черт, и детям продыху не дает, -- ворчливо, не подымая головы, заметила мать, когда сыновья проходили мимо. Но по голосу ее видно было, что время власти ее надолго, до самого ужина, ушло, и тут ничего не поделаешь. Через мгновение, подняв голову, она засмеялась, глядя в сторону тех, что сидели под яблоней. -- Ты чего, мама? -- улыбаясь, спросила у нее Эсма. Из кухни вышел Навей, неся большой котелок, наполненный тюрей из кислого молока и чурека. В другой руке он держал книгу, и в глазах его все еще тлел пламень, зажженный этой же книгой. Мать несколько опасливо, а потом облегченно взглянула, может быть, не столько вслед сыну, сколько вслед удаляющейся книге. Потом она опять рассмеялась и обратилась к тем, что под яблоней. -- Я думаю о божьим провидении, -- сказала она, продолжая посмеиваться, -- я никогда в жизни не видела такой жирной курицы, как эта. И я вспомнила, что на днях заметила в амбаре много исклеванных кукурузных кочерыжек. А потом увидела, что в плетенье стены прутья в одном месте разъехались. Я тогда подумала, что сойки влетают в амбар, и заделала прореху. А это, оказывается, она влетала туда. Вот она и попала теперь мне в руки. -- Да откуда ты знаешь, что это она влезала? -- спросил Сандро, улыбаясь и как бы поощряя мать в сторону смешных подробностей. Тут мать, продолжая сидеть на корточках, прямо затряслась от смеха и, бросив курицу в таз, стала отмахиваться руками, как бы прося не смешить, учитывая ее неудобную позу. -- Я давно замечала, что она заважничала, не спешит, когда я сзываю кормить кур, -- сквозь смех отвечала мать, -- а куда ей было спешить, если весь мой амбар был в ее владении. А сегодня первая прибежала. Прореху-то я заделала. Вот и попалась, дуреха. Подхватив таз с курицей, мать поднялась с корточек и пошла на кухню. По ее спине было видно, что она все еще смеется. -- Вот мама, -- сказал Сандро, любуясь матерью и глядя ей вслед, -- умеет замечать смешное. Вся в меня! Через полчаса мать позвала их обедать. Сандро возглавил стол, как-то легко пережив отсутствие геологов. Обед был долгий и веселый. После обеда Эсма прошлась по комнатам родного дома, слушая знакомый скрип половиц, вдыхая грустный запах отчего жилья и вспоминая детские и юношеские годы. Внезапно, словно пытаясь заново слиться с его жизнью, она бодро засуетилась, распахнула все окна, подмела все комнаты, но потом вдруг как-то сникла, видимо поняв, что прошлого не вернешь. И тогда она заторопилась, ощутив спасительную тягу к своему собственному гнезду, тягу, сдувающую с души ненужную грусть по дому детства. -- Пора, -- сказала она мужу, -- не забывай, нам долго ехать. -- Куда спешить, -- отвечал муж, -- времени еще много. По абхазским понятиям муж, приехав с женой в дом ее родителей, должен был показывать, что не спешит уводить жену из родного дома в свой. -- Нет, нет, -- заторопила жена, -- седлайте лошадей. Сандро и муж сестры поймали лошадей и оседлали их. С поля пришли прощаться отец и братья. Порывистые объятия сестры, степенные рукопожатия мужа, напутствия, приветствия родственникам и знакомым. Всадникам помогли сесть на лошадей. Кемальчика приодели, и его взял на руки отец. Над головой сестры с треском распахнулся голубой зонт. -- Не держитесь все время большой дороги, как вороны, -- сказал Сандро на прощанье и разъяснил, в каких местах можно срезать путь. Всадники тронулись. -- Я провожу вас! -- крикнула Кама, когда они выехали за ворота, и, рванувшись, догнала лошадь сестры и ухватилась рукой за стремя. Держась за него и временами переходя на побежку, она не отставала от лошади. Над головой всадницы голубел зонт. Но сейчас он на Каму наводил легкую грусть, как уходящий праздник. Кемальчик поглядывал из-за плеча отца каким-то странным, удаленным взглядом. -- Хватит, возвращайся, Кама, -- сказала сестра. -- Я только до ореха! -- попросила Кама, еще цепче ухватившись за стремя. Они доехали до грецкого ореха, росшего у дороги, и сестра остановила лошадь. Муж ее тоже остановил лошадь и слегка повернул ее назад. Сестра пригнулась, и тень зонта упала на Каму. Эсма поцеловала ее и хотела разогнуться, но Кама, обхватив ее шею голыми руками, изо всех сил надолго прижалась к ее губам. -- Ну, хватит! -- вздохнула сестра и, оторвавшись от нее, разогнулась. -- До свиданья, Кемальчик! -- крикнула Кама, и малыш, улыбнувшись, помахал ей рукой. Лошади тронулись и зазвякали копытами по каменистой дороге. Каме показалось, что Кемальчик вяло помахал ручкой, и ей от этого стало тоскливо. Вздрагивая и покачиваясь, над белым крупом лошади плыл зонт. За лошадью всадницы Кемальчика не было видно, а он все дальше, и дальше, и дальше уходил от нее. И вдруг душащий комок подкатил к горлу девочки и перекрыл его. -- Кемальчик! -- прозвенел ее крик, словно она пыталась криком вышибить из горла этот комок, и, разрыдавшись, кинулась за всадниками. Лошади остановились, и Кама, вся в слезах, но стыдливо улыбаясь, подбежала к сестре. -- Что с тобой? -- строго спросила сестра, глядя на нее с высоты, как бы ставшей еще выше. -- Не знаю, -- стараясь улыбаться, отвечала Кама, -- Кемальчика жалко... -- Чего это тебе его жалко, он к себе домой едет, -- строго сказала сестра, -- не глупи, ступай! -- Я еще немножко провожу вас, -- попросила Кама, все поглядывая на Кемальчика. Кемальчик тоже смотрел на нее из-за плеча отца своими большими темными глазами, удивляясь ее слезам и как бы стараясь ей внушить: ты же видишь, я с папой и с мамой, и мне от этого хорошо, значит, и тебе от этого должно быть хорошо. -- Бедняжка, привыкла к нашему сыну, -- сказал муж сестры, поворачивая лошадь и растроганно глядя на Каму. -- Оставь, ради бога, -- сказала сестра, -- что ж мне, отдать ей сына своего? -- Нет, -- сказала Кама, заикаясь от волнения и стараясь уверить сестру, что она не собирается забирать у нее ребенка, -- я еще немножко, вон до той алычи провожу вас. -- Ладно, -- согласилась Эсма и тронула лошадь. Теперь Кама семенила возле нее, не решаясь держаться за стремя, чтобы не раздражать сестру. А Кемальчик удивленно поглядывал из-за плеча отца, как бы силясь осознать, почему Кама не понимает, что, когда ему хорошо, и ей от этого должно быть хорошо. Но и под алычой Кама не смогла остановиться, кстати сквозь слезы успев заметить, что на алыче еще есть плоды и это надо запомнить, и снова побежала за всадниками. Дорога круто пошла вниз, и Кама заставила себя остановиться. В лицо ударил далекий шум Кодера, открылась пойма реки, которая, извиваясь серебристыми рукавами, бежала к морю по дымчато-голубоватой лесистой долине, упирающейся в призрачную, как сон, стену моря. А здесь вблизи по изумрудно-зеленому косогору холма, белея беспорядочными пятнами, подымалось стадо коз, которое гнал домой ее брат Азиз. Он играл на дудке. Сзади плелся Навей. Сквозь далекий шум реки доносился прерывистый от большого расстояния и в то же время назойливо-печальный звук пастушеской дудки. Передние козы уже выходили на гребень холма, куда спускались всадники, а задние только-только вышли из лесу. -- Ну ладно, -- обернулся муж к Эсме, -- вон ее братья идут. Она вместе с ними и вернется... Кама, беги к нам! И Кама рванулась. -- Кемальчик! -- кричит она и бежит. Босоногая девочка в цветастом ситцевом платье, вся в слезах и все-таки счастливая, бежит вслед за всадниками. ___ Это мама моя! -- Мама! -- кричу я сквозь бездну неимоверных лет, но девочка не слышит. ...Старая, старая женщина, седоглавая, с выцветшими глазами сидит на постели в ночной рубашке и покачивается от слабости. -- Ты скоро пойдешь на пенсию? -- вдруг спрашивает она у меня после долгого молчания. Она забыла, что до пенсии мне еще далековато. Но мама спрашивает так, потому что сестра больна, а племяннице, присматривающей за ней, трудно, она сбилась с ног между своими детьми и больной бабушкой. Как ей объяснить, что в моем деле, в сущности, нет пенсий и нет отпусков. Впрочем, как и в деле ее жизни. В тридцать пять лет, оставшись без мужа, она, забыв о собственной судьбе, целиком посвятила свою жизнь детям. С утра она уходила в лавку и поздно вечером возвращалась. И так три десятка лет без отпусков, без выходных, потому что ежедневный заработок давал детям ежедневную еду. И поздней ночью за чаем она, если не слишком уставала, рассказывала нам что-нибудь смешное, случившееся за день. И мы, бывало, покатывались от смеха. -- Сегодня опять приходил этот нищий аристократ. И она, сама смеясь, показывала, как он, надменно вытянув руку, произносит просьбу-приказ: -- Положи что-нибудь. Или еще: -- А сегодня был такой случай. Подходит к прилавку худющий человек. "Дай, -- говорит, -- килограмм сухарей!" А я ему: "Зачем тебе сухари? Ты сам, как сухарь!" А сама думаю: "Господи, что я сказала! Сейчас скандал подымет!" Нет, оказался хороший человек: только улыбнулся. ...В этом мире, забывшем о долге, о чести, о совести, она неуклонно вела свою великую, маленькую войну с хаосом эгоизма, отчуждения, осквернения святыни божьего дара -- стыда. Она не только стремилась всех нас, детей своих, поставить на ноги, но и старалась всеми средствами весь род наш удержать в теплой роевой связи. А удержать становилось все трудней и трудней. -- Ты уже три дня как приехал из Москвы и не видел своего дядю. Стыдно! Поезжай, пока он не узнал, что ты здесь, -- обидится. -- Зять Заиры, ты не забыл ее? В первой городской больнице лежит. Проведай, объясни, что ты родственник, ему будет приятно. -- Поздравь их! У них сын родился! -- Помоги внуку Махаза. Он второй год поступает в институт. Так я и поверю, что его примут без знакомств! Ты же сам всю жизнь учишься, у тебя там должны быть знакомства. -- Ты же знаешь нашу Лену? Порох! У нее опять неприятности. Поговори с начальством. -- Господи, что за время! У семилетней правнучки Таты рак глаза! Устрой ее в хорошую московскую больницу, может, спасут глаз! -- Поздравь их телеграммой! У них дочь родилась. Только не спутай, дочь, а не сын! -- Он пьет каждый день! Он валяется на улицах! И это сын моего самого умного брата?! Такого позора наш род не знал! Неужели ты ничего не можешь сделать? Господи, почему вас не учат ничему такому, что нужно для жизни?! ...Старая, старая женщина, седоглавая, с широко расставленными выцветшими глазами, в длинной ночной рубашке, сидит на постели, покачиваясь от слабости. Искривленные, опухшие ладони прекрасных рук -- ежедневное мытье стаканов в течение десятков лет. Ноги задубели от закупорки вен -- ежедневное стояние на ногах в течение десятков лет. Изношенное любовью сердце. Вот я и рассказал, мама, о дне твоего детства, о котором ты так часто любила говорить. Но ведь ты была счастлива, была хотя бы в тот день? Почему ты так любила вспоминать его? ...И уже нет мамы, нет ничего. Есть серое московское небо, а за окном, впиваясь в мозги, визжит возле строящегося дома неугомонный движок. И машинка моя, как безумный дятел, долбит трухлявое древо отечественной словесности, и я, поджав ноги и сгорбившись над столом, вышибаю из клавиш одно и то же слово, твое слово, мама: долг, долг, долг. -------- Глава 30. Кутеж трех князей в зеленом дворике Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге. Нас было человек восемь. В общем что-то вроде этого. Точно не помню. Да и какое это имеет значение? Одним словом, нас было больше пяти, но меньше десяти человек. Во всяком случае, толпы не было. Но какова память. Собираюсь рассказать о людях, с которыми кутил, а, сколько их было, не помню. Нет, в процессе рассказа я их, вероятно, всех вспомню, но так сразу собрать их в голове не могу. Чувствую, что сейчас начну признаваться в своих слабостях. Старый испытанный прием. На нем я в свое время сделал свою литературную карьеру. Я думал, что этот прием уже себя исчерпал. Но, оказывается, нет. Оказывается, этот прием вообще неисчерпаем. Читателю приятно чувствовать себя несколько умнее автора. От этого он испытывает удивительный приток энергии, веселья и в конечном итоге благодарности автору. А автору, в свою очередь, приятно, что ему удалось слегка задурить голову читателя. Он от этого тоже испытывает веселье. Вот так, взаимно взбодрившись, мы, глядишь, скоротаем вечерок. Я поражаюсь одному факту: как это я довольно прилично дожил до зрелых годов, прилично по нашим условиям, не помня ни одной даты, ни одной цифры, ни одного телефона, ни одного адреса, ни одного имени начальника, кроме Абесаломона Нартовича, с которым меня жизнь неоднократно сталкивала. Пожалуй, из дат я помню, что в 1812 году была Отечественная война с Наполеоном. А в 1941 году началась Отечественная война с Гитлером. Еще я, конечно, помню, что в 1917 году была Октябрьская революция. Все -- больше из дат ничего не помню. Это может показаться каким-то кривляньем или кощунством, но я редко помню, в каком году я живу. Нет, в какой стране я живу, я всегда помню. А в каком году я живу, я никогда не помню. Когда почтальонша приносит мне денежный перевод, и мне приходится заполнять бланк, я всегда вынужден у нее спрашивать, какое у нас число и какой год. Иногда бывает неудобно. Правда, я всегда даю им на чай, и почтальонши обычно радостно отвечают на мой вопрос. Но иногда приходит новая почтальонша, и ты ей уже задаешь этот глупый вопрос, а она еще не знает, что ты ей дашь на чай, и она отвечает на твой вопрос довольно тускло. Но, ничего не поделаешь, так устроена моя голова. Я даже придумал теорию, довольно убедительно объясняющую мое беспамятство. Я придумал такую теорию, что у разных людей голова по-разному устроена. У одних в голове большое место занимают складские помещения, а машинное отделение занимает довольно скромное место. А у других якобы, как у меня, сильно разрастается машинное отделение в голове, и оно вытесняет складские помещения. Я думаю, что это вполне солидная теория. Сейчас я подумал: а что, если эта моя теория беспамятства есть попытка опоэтизировать обыкновенный склероз? Нет, не согласен. Настоящие стихи и кое-что другое приятное моей душе я все еще неплохо запоминаю. Скорее всего, дело обстоит так. Моя голова -- последний бастион защиты от цивилизации. И она пока еще изрыгает и отбрасывает от себя ее назойливых носителей. В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей со всех сторон, карабкающейся, вползающей во все щели нечисти в рогатых антеннах. А я изо всех сил взбадриваю героических защитников. -- Бей их, ребята! -- кричу я. -- Это враги их насылают на нас! Заливай их кипящей мамалыжной заваркой! Круши им черепа кукурузной колотушкой! Протыкай их ломом! Суй им в морду горящую головешку, выхваченную из костра! Стегай их очажной цепью! Мне говорят, цивилизация неизбежна, поэтому я ее должен любить. Но смерть тоже неизбежна, что же, я ее поэтому должен любить?! Впрочем, к этому я еще вернусь. А теперь, поняв, в чем суть дела, и поуспокоившись, пойдем дальше. Что касается всяких там таблиц, карт, диаграмм, расписаний, так это все для меня полный хаос. Ни малейшей возможности взаимопроникновения. Я, например, своими силами никогда не мог использовать расписание пригородных поездов. Это же с ума сойти, сколько цифр идет по горизонтали и по вертикали, и среди сотен этих цифр ты должен найти одну-единственную, означающую время отхода твоего поезда. Я лучше простою целый час возле расписания и, дождавшись, когда к нему подойдет человек с мягким выражением лица, а дождаться такого человека не всегда просто, но все-таки дождавшись его, я спрошу у него, придав собственному лицу подслеповатое выражение: -- Скажите, пожалуйста, когда отходит такой-то поезд... Я сам не могу разобраться, потому что у меня плохо со зрением... Что касается всяких там диаграмм, схем или, как это называется, "кривой развития", так это вообще полный абсурд. Да, я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое! Или, скажем, маршрутные карты. Во время заграничных поездок иностранные гиды нарочно каждый день раздают карты, а наши наивные туристы набрасываются на них, радуясь, что все это дается бесплатно. А я думаю: болваны, зачем вам эти карты, ведь все равно и так повезут по нужным местам? Они не понимают, что эти самые гиды потом идут, куда надо, и докладывают там: "Эти советские туристы, никакие они не туристы. Все они, кроме одного, разведчики, потому что так и набрасываются на карты". А буржуазия потом на этом строит свою пропаганду. После этого я спрашиваю: кто больше политически развит, я или они? Кого надо чаще посылать за границу -- меня или их? Мне иногда кажется, что здравый смысл, который я унаследовал от своих чегемских предков, предохраняет мою голову от ненужных и даже вредных знаний. Ну, в самом деле, какое значение имеет год, в котором ты живешь, если тебе точно известно, что время в твоей стране давно остановилось и никуда не движется?! И вот это свойство моей головы, ее полная освобожденность от житейской и схоластической чуши позволяет мне сосредоточить умственные силы на самых важных и главных проблемах. И по этим проблемам я уже сделал ряд выдающихся открытий и, вероятно, еще сделаю, если, конечно, меня не остановят. Некоторые довольно интеллигентные люди, замечая отдельные недостатки, которые все еще имеют место в нашей стране, думают: а что, если слегка потеснить большевиков, чтобы в дальнейшем, устранив эти недостатки, перестать их теснить? И вот таким людям я говорю: "Стоп, ребята! Это не только глупо, это хуже, чем глупо -- это опасно. Вы что, не знаете, что большевики ужасно не любят, чтобы их кто-нибудь теснил?" И тут я им выкладываю одно из своих великих открытий. Я один понял, от чего идут беды всей нашей общественной и хозяйственной жизни. Все это идет от того, что на местах и отчасти даже в центре нашим руководителям не хватает чувства юмора. Все началось с Ленина. Великому Ленину, как он в этом признавался Горькому, и это описано в воспоминаниях Горького, и даже наша цензура ему это не вычеркнула, не хватало чувства юмора. Ленин со свойственной ему откровенностью признавался Горькому, что он хорошо чувствует чужой юмор, но сам, к сожалению, юмором не обладает. Но Ленин, благодаря своей гениальности, отчасти восполнял недостаток юмора великолепной организаторской работой. К сожалению, после Ленина большевики, не обладая его гениальностью, по части юмора решили идти его путем. И это было крупной ошибкой. Они назначили руководителем страны самого неулыбчивого человека, ошибочно решив, что самый неулыбчивый человек и есть самый серьезный человек. И в этом уже проявился трагический недостаток чувства юмора. Нет, потом, после тридцать седьмого года, он с удовольствием улыбался себе в усы, и некоторые партийцы схватились за головы, поняв, какие именно явления жизни вызывают у него улыбку, но было уже поздно. И вот я предлагаю всеми средствами печати и устного воздействия развивать по всей стране чувство юмора у руководителей всех рангов. Это поистине героическое занятие, вероятно, первое время не обойдется без жертв. Вероятно, их (или нас? нет, лучше -- их), юмористов, в первое время будут преследовать и даже частично сажать в лагеря. Но они (или мы? нет, лучше -- они) и там не должны терять чувство юмора, а неустанно прививать его следователям, прокурорам, конвою и другим облеченным властью деятелям. Они должны поступать так, как арестованные Сталиным партийцы, которые и в самых страшных сибирских лагерях продолжали яростные, непримиримые споры по поводу стратегии и тактики мирового пролетариата. А мы, оставшиеся на воле юмористы (или -- они? нет, мы!), должны, ни на минуту не теряя бодрости духа, день и ночь распространять юмор по всей стране. Мы должны учредить кафедры юмора во всех вузах и даже в высшей партшколе. В высшей партшколе заведующим кафедрой юмора можно назначить Аркадия Райкина, если он, конечно, член партии, что само по себе было бы не лишено юмора. Юмор должен проникнуть на все собрания, на все конференции, на все пленумы, на все съезды. Нет, меня на слове не поймаете, деловая часть не отменяется. Но все доклады, например на съездах, будут пронизаны юмором. Делегаты с нетерпением ждут, какую хохму привезет представитель Одессы, а другие гадают, что скажет докладчик из Еревана. Всем весело, Косыгин улыбается так, как будто его экономическая реформа принята. А что? Вполне возможно, в условиях юмора ее примут обязательно, товарищ Косыгин! В условиях юмора в стране господствует прекрасное настроение, все равны и все имеют равное право смеяться и быть высмеянными. Партия смеется над интеллигенцией, интеллигенция смеется над партией, а рабочие смеются, глядя на тех и других. Социализм, господа, это хорошая шутка! И когда наконец юмор овладевает партией, а партия овладевает юмором, мы с легким смехом избавимся от всех недостатков нашей общественной и хозяйственной жизни. Но стоп! -- останавливаю я себя. А не приводят ли мои рассуждения о юморе к некоторой опасной потере чувства юмора? В таком случае немедленно беру свои слова назад. Или даже лучше -- раскрываю карты. Эти страницы на самом деле написаны с одобрения самых высших инстанций для выявления людей, которые своими улыбками или тем более смехом тут же на месте обнаруживают свою диалектическую неблагонадежность. Нет, так нельзя. Чувствую, что меня все время заносит, а остановиться не могу. Надо сейчас же взять себя в руки и немедленно вернуться в строгие рамки сюжета. Итак... Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге. Нас приблизительно было восемь человек. А между прочим, этого рассуждения о юморе не было бы, если бы я точно знал, сколько нас было человек. И теперь вы сами судите, плодотворно ли для автора в тех или иных случаях неточное знание предмета или оно его приводит к сокрушительным идейным провалам? Сама наша компания образовалась случайно. Я ехал из Гагр в Мухус, чтобы встретиться с товарищем, которому помог выпутаться из очень нехорошей истории. В драке, навязанной ему, он вынужден был убить человека, за что ему присудили двенадцать лет лагерей строгого режима. Он уже просидел около двух лет, когда я написал -- и опубликовал, что было гораздо трудней, -- статью об этом случае, где сумел доказать, что свой смертоносный удар он нанес человеку, защищаясь от не менее смертоносных ударов, которые ему наносили двое. После напечатания статьи дело пересмотрели, и его выпустили из тюрьмы. До меня дошли слухи, что отец убитого, старый уголовник, грозится "пришить" и меня, и выпущенного из тюрьмы невольного убийцу его сына. На меня угрозы этого человека не произвели большого впечатления, он меня никогда не видел, жилимы в разных городах, и я не верил, что он будет пытаться меня разыскать. Единственная предосторожность, которой я решил придерживаться, -- это не ездить в городок, где жил этот старик. Сделать это было нетрудно, хотя в городке этом жило несколько моих родственников, которых я не прочь был увидеть. Но если б и не увидел, не умер бы от тоски. Во всяком случае, я старался помнить об этом старике, чтобы меня в этот городок случайно не занесло. И вот я ехал в Мухус, чтобы встретиться с другом, которого выпустили из тюрьмы, и, когда такси доехало до окраины города, нам просигналила встречная машина, и мой шофер остановился. Я увидел своего друга, вылезающего из встречной машины. Оказывается, в этот день и в этот час он ехал со своим приятелем ко мне в Гагры, чтобы встретиться со мной. Ни он, ни я не уславливались о дне встречи. Каким образом нам обоим пришло в голову именно в это время ринуться навстречу друг другу? Мы с товарищем обнялись и, стоя у обочины дороги, стали вместе с его приятелем обсуждать достоинства и недостатки окрестных ресторанов. Сейчас, отстукивая на машинке эти строки, я вспомнил, что и эту встречу, и всю предыдущую горестную историю моего друга я уже описал в одной повести, где собственный добрый поступок приписал своему герою. И вот я снова к этому поступку возвратился. В чем же дело? Или меня тянет к собственному доброму поступку, как преступника к месту преступления? Или мне жалко, что я приписал его своему герою? Да, жизнь моя, во всяком случае, так бедна хорошими поступками, что я невольно так высветил этот сюжет, чтобы озарить и свой небогатый подвиг. Странна жизнь писателя, то есть наблюдателя над жизнью. Кто выдумал эту должность? И почему именно я нахожусь на этой должности? Чувствую, что в один прекрасный день появится некий человек, и он скажет во всеуслышание: "Снять его с должности наблюдателя над жизнью. Не то, чтобы следить за жизнью, пасти ее на зеленых пастбищах нашей идеологии, он у себя под носом ничего не видит". Предчувствуя, что это рано или поздно наступит, я заранее признаюсь: да, я действительно очень ненаблюдательный человек. Вот довольно забавный пример моей ненаблюдательности. Когда я был студентом, я познакомился и подружился с одной очаровательной девушкой. До меня она была влюблена в какого-то неведомого футболиста из ее города и постоянно о нем вспоминала. Горечь ее воспоминаний я старался смягчить влагой нежных поцелуев, и, кажется, мне это удавалось. Во всяком случае, она давала знать, что, пожалуй, если это все так продолжится, она сумеет забыть про своего футболиста. Я терпеливо дожидался того времени, когда она окончательно забудет про своего футболиста, а она продолжала про него рассказывать. Как только наступала пауза в ее рассказах, я тут же заполнял эту паузу поцелуем. Я старался поцелуями продлить эти паузы в ее рассказах, и она довольно благосклонно разрешала мне это делать. Правда, переждав поцелуй, она снова принималась рассказывать про своего футболиста и всегда, не сбиваясь, продолжала свой рассказ с того места, на котором я ее прервал. Я все ждал, когда она собьется, чтобы действовать более смелым образом, но она, не сбиваясь, продолжала рассказывать про своего футболиста. Я не терял терпения, потому что она мне очень нравилась, и целовать ее казалось мне громадным достижением. Так мы встречались с ней около двух месяцев, и я был доволен жизнью и судьбой. В те времена у меня был друг, который жил в одной из комнат общежития напротив меня. Он был посвящен в мои сердечные дела и в горестную историю с ее футболистом. Однажды я зашел в его комнату и увидел, что моя подружка стоит у электрической плиты и жарит моему другу котлеты. Сначала я был довольно сильно смущен, никак не ожидая ее тут встретить Потом в голове моей возник легкий и благородный вариант ее появления в комнате моего друга. Конечно, она шла ко мне, а он, увидев ее, перехватил по дороге и заставил ее жарить ему котлеты. Вообще-то ему была свойственна некоторая склонность использовать окружающих людей. Обо всем этом я вспомнил в одно мгновение и даже почувствовал платоническую гордость за кулинарные способности моей подружки. Некоторая тень зависти из-за того, что сам я эти ее способности никогда не использовал, тоже промелькнула у меня в голове. Но я тут же себя успокоил мыслью о том, что мне-то ей предстоит всю жизнь жарить котлеты. Окончательно успокоенный да еще приглашенный ими за стол, я весело с ними пообедал и, ничего не подозревая, вышел с ней на улицу гулять. Она опять стала рассказывать про своего футболиста, и в ее рассказе на этот раз я заметил более пессимистические нотки, чем обычно. Она выразила сомнение, что навряд ли теперь кто-нибудь в ее жизни заменит ей неудачную первую любовь. Стоит ли говорить, что я ее уверял в обратном. Прошло недели две, в течение которых мы несколько раз бывали втроем, прежде чем я догадался, что произошла основательная перегруппировка действующих лиц. Я был потрясен случившимся. Паршивый опыт человечества меня ничему не научил. Я никак не представлял, что между друзьями возможно такое. Мой собственный опыт говорил совсем о другом. Когда я учился в школе, я вместе со своими двумя друзьями влюбился в одну девушку. Мы тогда все втроем помогали друг другу признаваться ей в любви. И хотя каждого из нас она поочередно отвергала, дружба наша никак не распадалась. Нам очень хотелось, чтобы хотя бы одному из нас с ней повезло. Но раз никому не повезло, что ж делать, нас утешала собственная дружба. (Невозможность осуществления самой изумительной, как правило, первой любви. По-видимому, это так задумано свыше. Что бы делал человек, достигнув счастья? Неутоленной любовью судьба дает нам понюхать счастье и, отбрасывая его в недостижимую даль, говорит как собаке: "Ищи!" И мы ищем. Это и есть путь духовного роста.) ...А тут получилось совсем по-другому. Оказывается, он с самого начала влюбился в нее и скрывал это от меня. Оказывается, он уже около двух месяцев ежедневно покупал ей коробку шоколадных конфет. Не застав ее в комнате, он оставлял эти конфеты под подушкой ее постели. Так что она, если надолго куда-нибудь уходила, возвратившись в комнату, прямо шла к своей подушке и, отодвинув ее, доставала коробку. А если коробки не оказывалось, она говорила: "Так он еще не приходил?" Сначала она, хохоча (так говорили девушки из ее комнаты), ела сама эти конфеты и угощала ими своих подружек. А потом дрогнуло ее провинциальное сердце, и она решила нежной дружбой отблагодарить его за эти конфеты. Так я думаю. Кроме того, на фоне этих ежедневных шоколадных конфет, я, вероятно, производил довольно невыгодное впечатление. Хотя я ей устраивал несколько скромных студенческих пирушек с пивом, к которому она пристрастилась со времен футболиста, ей, вероятно, все это должно было показаться убогостью. Вероятно, в ее хорошенькой головке произошла переоценка ценностей. Видно, она решила так: этот меня целует и изредка угощает своим жалким жигулевским пивом. А этот меня еще не целует, а уже угощает, и притом ежедневно, коробкой шоколадных конфет. А что же будет, когда он начнет меня целовать? Одним словом, поняв, что чаша весов явно перевешивает в его сторону, я потихоньку отделился от них и зажил самостоятельной жизнью. Никаких объяснений ни с ним, ни с ней у меня не было. Мне было ужасно неприятно вступать в какие-то переговоры, и они, слава богу, не пытались со мной объясниться. Случайно встречаясь с ними на улице или в институте, я сдержанно здоровался и проходил мимо. Отвечая на мой кивок, она смотрела на меня с выражением легкой грусти, как бы стараясь утешить меня, как бы внушая мне, что я сильно ошибаюсь, если думаю, что ее новое положение освободило ее от груза воспоминаний о прекрасном футболисте. Он же здоровался со мной совсем иначе. Он здоровался со мной, как бы сосредоточенно прислушиваясь к музыке высших сфер и давая этим знать, что ему совершенно невозможно в его состоянии вникать в мелкие земные человеческие отношения. Так длилось примерно с месяц. Однажды он зашел ко мне и сказал, что приглашает меня пообедать вместе с ними в его комнате. Я согласился, хотя мне очень не хотелось идти. Но я боялся, что, если я откажусь, мне придется объясняться с ним. А объясняться с ним мне никак не хотелось. Это что же, так в лицо и сказать человеку, с которым дружил два года, что он поступил как негодяй? Да не в том дело, что он оказался с ней, мало ли чего не бывает в жизни. Но ведь я же знал о конфетах, которые он дарил ей, задолго до того, как дрогнуло ее сердце. Надо было делать вид, что ничего не случилось, -- это устраивало обе стороны. Кстати, признаюсь в еще большем грехе. Никогда не мог не пожать протянутую руку знакомого мне человека или не ответить на его кивок, даже если уже знал, что этот человек совершил какую-то низость. Иногда, в редких случаях, мог сказать все, что я думаю о нем, но не пожать протянутую руку не мог. Часто после пожатия такой руки у меня возникало неимоверное желание содрать со своей испакощенной ладони кожу. Однажды такое ощущение длилось два дня. Значит, я чувствовал греховность такого рукопожатия? Да, и все-таки потом снова пожимал руки подобным людям. После появления "Козлотура" мои родные "Красные субтропики" дали разгромную рецензию о нем. Это был прямой призыв к пролитию крови автора. Кроме всех остальных грехов статья обвиняла меня в оскорблении национальной чести. Человек, написавший статью, и люди, стоявшие за ним, явно ожидали, что призыв к пролитию крови будет подхвачен центральной прессой. И не совсем напрасно. Позже один работник самого важного нашего органа печати рассказал мне, что вопрос этот обсуждался у них, но тогда победили люди, склонные к умеренности. Повесть не тронули. Прочитав статью, я пришел в бешенство, которое длилось часа два. Я ходил по комнате, и тогдашний мой гневный монолог против автора статьи можно было уместить в одну фразу: "Зачем, зачем тебе, Гольба, защищать честь абхазцев от меня, абхазца?!" Потом я махнул рукой на это дело, но на автора статьи все-таки сильно разозлился, тем более что хорошо знал его. Через несколько лет, приехав в Мухус, я случайно на улице столкнулся с ним. Блудливо улыбаясь, он протянул мне руку, и я... и я... и я... пожал ее. Попробуем спокойно разобраться в этом вопросе. Мне могут сказать: "Ведь от того, что ты не пожмешь руку человеку, совершившему подлость, он не умрет. Но ему это будет очень неприятно и, возможно, в следующий раз остановит его от низкого поступка". Может быть, так, а, может быть, и не так. Безусловно, что это унижение может привести его к раскаянию и самоочищению. Но, возможно, непожатие руки приведет человека, совершившего гнусность, к еще большему ожесточению и еще большей склонности совершать гнусности. Как же быть все-таки? Пожимать руку совершившему подлость или не пожимать? Кто вообще придумал этот дурацкий обычай пожимать руку? Может, отменить его? Или, если отменять уже поздно, ввести несколько типов рукопожатий, означающих: одобряю твое существование на земле, не совсем одобряю или совсем не одобряю. Нет, надо вернуться к самому себе. Почему я все-таки пожимаю протянутую руку, зная, что это рука человека, совершившего гнусность? Конечно, главная причина в том, что я по натуре не могу быть карающим органом. Не могу и все. Я не оправдываю себя, но и не до конца осуждаю. А теперь рассмотрим психологию людей, которые мужественно не замечают протянутую руку. Конечно, среди них есть просто честные люди с крепкой нервной системой, и они своей рукой, не дрогнувшей навстречу протянутой руке, ясно показывают неодобрение гнусности. Это так. Это бывает. Но, к сожалению, большинство людей, таким образом осуждающих зло, действуют совсем из других побуждений. И в силу нашей профессии мы довольно четко угадываем мотивы этих побуждений. Мотивы эти таковы: ты совершил гнусность (скажем, продался), а я изо всех сил сдерживаюсь и не совершаю гнусность, так я же должен пожимать тебе руку?! Так вот тебе -- не пожму! Пусть видят, что я не совершил гнусность, пусть хоть эта малая выгода заменит мне ту, большую, о которой я скромно, но пламенно мечтаю. Попробуем этот вопрос рассмотреть в философском плане. По-видимому, существует два типа психологии, два отношения к злу. Один тип людей, замечая зло, стремится тут же на месте с ним расправиться, чтобы восстановить гармонию мира. Другой, видя проявление зла, чувствует его бесконечную связь с мировым злом, и у него опускаются руки от понимания, что вместо отрубленной ветки зла вырастет другая или даже многие. Первый говорит: -- Ну что ж, будем все время рубить! Второй говорит: -- Нет, это не верно. Надо идти более долгим путем. Надо докопаться до корней и выкорчевать дерево зла целиком. Первый: -- Да на это уйдут усилия ста поколений! Второй: -- Хоть тыщи! Другого пути нет. Первый: -- Надо заставить человека быть человеком! Второй: -- Надо очеловечивать человека, и тогда он сам станет человеком. Конечно, мое рассуждение слегка прихрамывает. Нет, я не хочу отрицать пользу тех, кто занимается исключительно отрубанием веток. Они тоже нужны, некоторое количество таких людей мы оставляем, но главные силы все-таки бросаем на раскапывание корней. Вообще, эти отрубатели веток, то есть прямые борцы со злом, -- довольно странный народ. Иногда стоишь в очереди и ждешь, когда она дойдет до тебя. А тут со стороны прут и прут к прилавку. Конечно, мелькает мысль: хорошо бы стать там у прилавка и навести порядок, чтобы очередь быстрей двигалась. Но какая-то душевная лень мешает, да и возможность схлопотать по морде учитывается. И начинаешь глубоко задумываться о том, как бы организовать торговое дело, чтобы очередей не было совсем. И иногда в голове возникают изумительные проекты, но чувствуешь, что тебе не под силу протолкнуть их через соответствующие учреждения. И ты, тяжело вздохнув, продолжаешь ждать своей очереди, а наглецы со всех сторон прут и прут к прилавку. Ну, ладно, решаешь про себя, подумаешь, простою лишних полчаса или час. И вдруг из очереди выходит энергичный мужчина, становится у прилавка и никого не пускает, и очередь двигается быстрей, а ему даже по морде никто не дает, до того у него энергичный и самостоятельный вид. Есть же на свете настоящие мужчины, думаешь ты, а сам я байбак. И вдруг у тебя в голове возникает великолепная мысль: надо передать свой прекрасный проект по уничтожению очередей этому энергичному мужчине. Он, только он, этот проект пробьет через все препятствия и воплотит его в жизнь! Но ты тут же угасаешь от ясного понимания того, что не будет этот энергичный мужчина возиться с твоим проектом, ему гораздо приятней здесь, на виду у толпы, наводить порядок. Ему даже отчасти было бы нежелательно жить при таком положении вещей, когда не надо на виду у толпы наводить порядок. Не в этой ли роковой невозможности соединить прекрасный проект с действиями энергичного мужчины трагедия мировой истории?! И бывает, такой энергичный мужчина так и стоит у прилавка, отбрасывая нахалов, до самого того мгновения, когда подходит его очередь. Тут он покупает свои продукты и удаляется, сопровождаемый взглядами толпы, как бы говоря: "Не надо никаких цветов, никаких благодарностей, мне достаточно вашего молчаливого обожания". Это так. Это бывает. Но бывает, что этот энергичный мужчина некоторое время отбрасывает нахалов, а потом вдруг, не дождавшись своей очереди, сует деньги продавщице, берет свои продукты и удаляется быстрыми шагами, как бы пораженный какой-то мыслью, которая тут его осенила, и в результате чего ему немедленно необходимо, бросив все дела, уйти в направлении этой мысли. И вот что интересно. И продавщица знает, что он не дождался своей очереди, и очередь знает, что ему рано было отовариваться, но все уверены, что так и надо, что он должен был иметь какую-то выгоду за свой временный героизм. И очередь смотрит ему вслед долгим взглядом, одновременно и оправдывающим его поступок, и слегка тоскующим по бескорыстному кумиру, и как бы понимающим, что сама она не вполне достойна такого кумира. Но я залез в какие-то дебри. А между тем человек, совершивший гнусность, стоит с терпеливо протянутой рукой, а я никак не могу решить, надо ее пожимать или не надо. Ну, вот -- пожал. После этого я чувствую к себе и к своей ладони омерзение. Но все-таки я пожал эту руку. Значит, если бы я не пожал ее, я бы чувствовал себя еще хуже? Из двух зол я выбираю меньшее? Почему оно меньшее? Потому что, не пожав эту руку, я как бы полностью отрицаю, что передо мной стоит человек, а не животное. Но такая кара все-таки не соответствует его проступку? Как же быть? Но может быть, пожимая эту руку, я признаю свою согреховность той гнусности, которую совершил этот человек? Безусловно, в этом есть правда. Ведь перед тем как совершать свою гнусность, он, подсознательно или даже сознательно, представил всех своих близких и знакомых и почувствовал, что, в общем, все они, скорее всего, проглотят эту гнусность. А раз он так решил, значит, мы давали какой-то повод надеяться, что гнусность пройдет, значит, что-то такое в нас было? Конечно, не мы главные виновники, но и мы давали повод надеяться, что гнусность пройдет, а теперь, не подавая ему руки, всю вину сваливаем на него, хотя часть вины лежит на нас самих. Но, с другой стороны, подав ему руку, мы тем самым полностью оправдываем его надежду, что гнусность пройдет. Нет, раньше надо было быть такими, чтобы он не посмел делать гнусность. Вот где правда! Но ведь когда-нибудь надо становиться такими? И вот, не пожав ему руку, мы всем показываем, что мы в дальнейшем будем такими, чтобы никто не смел делать гнусности. Но ведь он может воскликнуть: "Это несправедливо! Почему именно с меня надо начинать? Может, я бы не решился сделать гнусность, если бы знал, что вы с меня будете начинать наказывать?!" Господи, как же быть? И подавать руку неправильно, и не подавать руку неправильно! Может, это вообще неразрешимый вопрос? Может, всякое бегство из человеческого общества вызвано его неразрешимостью? Идея отшельничества не отсюда ли? Бежать, бежать в пещеру, в скит, там никому не придется пожимать руку! Может, Лев Толстой именно по этой причине бежал из Ясной Поляны? Приезжают со всего мира. Знаменитый писатель. Граф. Русское хлебосольство. Надо пожимать руки. Разговаривать. А он, великий психолог, видит, сколько среди этих гостей пакостников. А Софья Андреевна радуется и ничего не понимает. И взрыв последнего решения: бежать! бежать! И я бегу от этого вопроса к моим очаровательным в своей ясности изменникам, о которых читатель, наверное, подзабыл. Придется коротко напомнить. Вообще с читателем лучше всего разговаривать коротко и громко, как с глуховатым. Громко-то у меня получается, вот коротко не всегда. Значит, напоминаю. Во времена студенчества у меня была подружка, но ее у меня отбил мой друг. Шоколадными конфетами соблазнил. Но я с ними не стал ссориться, отчасти из ложной гордости. Надо было делать вид, что ничего не случилось. Как в песенке поется: "Отряд не заметил потери бойца". Вот и я должен был делать такой вид. И этот мой друг пригласил меня в свою комнату пообедать с ними. Мне ужасно не хотелось идти, но я вынужден был пойти, чтобы не объясняться с ним. И вот в этом месте я отвлекся на эту проклятую руку. Когда я вошел в комнату, она жарила картошку на электрической плите. Я поздоровался с ней и сел на стул. Она сказала ему, чтобы он пошел за пивом. Он неохотно согласился с ней и, надев пиджак, ушел. Я не знал о чем с ней говорить, но она знала. Она начала издалека, то есть со своего футболиста, терпеть воспоминания о котором у меня не было ни малейших оснований. Из ее слов получалось, что она сейчас сильнее, чем раньше, грустит по своему футболисту. Из ее слов получалось, что она хочет вернуться ко мне и попробовать вместе со мной перебороть свои воспоминания о первой любви. Но я уже не хотел, чтобы она вернулась ко мне. Я не хотел помогать ей забывать своего футболиста, хотя надо сказать честно, она мне все еще нравилась. Одним словом, я не поддерживал разговора. Я только понял, что конфетная осада ни к чему не привела. (Цепкий взгляд благотворителя, рассеянность ублаготворенного.) Внезапно распахнулась дверь, и в дверях стоял мой друг-предатель (через четверть века с трудом соединяю эти слова), глядя на нас вытаращенными глазами. Шагов его не было слышно. Он явно подкрался к дверям, чтобы застукать нас за злодейским поцелуем. Поняв, что поцелуями явно дело не пахнет, он радостно поставил бутылки с пивом на стол. Но я-то уже знал, что радоваться ему, бедняге, нечего. Так оно и получилось. Вскоре она стала появляться в институте в обществе студента-венгра. Судя по всему, тут роман развивался стремительно. Теперь она здоровалась со мной без всякого намека на футболиста. Венгры, они церемониться не любят. Впрочем, мы с ними тоже не церемонились. Вот так и закончилась эта история. Никогда не думал, что о ней вспомню. По-видимому, песчинка боли, застрявшая в душе, нарастила вокруг себя эту сомнительную жемчужину. (Учредить клинику по иглоукалыванию писателей для получения искусственного жемчуга.) Но к чему я это все вспомнил? Да, речь зашла о наблюдательности. Из этого рассказа видно, что я очень ненаблюдательный человек. Но в свое оправдание я хочу сказать пару слов. В сущности, ненаблюдательных людей нет. Просто те люди, которых считают ненаблюдательными, наблюдают за каким-то невидимым для нас объектом. И самое опасное в них то, что никогда не понятно, за чем именно они в данное время наблюдают. Поэтому мой дружеский совет всем -- избегать делать подлости, надеясь на ненаблюдательность ваших знакомых. Они могут вас разоблачить в самом неожиданном месте. ___ ...О, хроническая нечистоплотность человеческого племени! И стыдно отворачиваться от тебя, и не хватает такта терпеть твое смрадное дыхание! Этим летом один наш археолог показал мне пучок стрел, найденный им в высокогорной пещере. По его расчетам, стрелам было около тысячи лет. Я долго рассматривал этот бесценный дар нашего далекого предка, этот хорошо сохранившийся, но слегка ссохшийся букет смерти. Особенно хорошо сохранились наконечники стрел, так сказать самая идейная часть: сердцевидные, ромбовидные, серповидные, клешневидные, зубчатые... Какое изобретательное многообразие форм при строгом единстве содержания -- мечта пропагандиста. Глядя на эти стрелы, я почувствовал неудержимый позыв выблевать на историю человечества. Чтобы выжить, человеку слишком долго важнее было развивать в себе изворотливость ума, нежели божественную энергию стыда. Так и пошло, что выработался большелобый ублюдок с хилой сердечной мышцей, образовалась дурная автономия ума, оргия тупоголовой цивилизации, не слушавшая и не слышавшая тревожных окриков культуры и только сейчас, на краю бездны, слегка очнувшись, обалдело озирающая замученную местность Земли. Где выход? Культура должна опередить цивилизацию и возглавить племя людей. Возможно ли? Не будем унывать. Дон Кихоты всего мира, по коням! Как бы мы жили, если бы время от времени на наших дорогах не появлялся знаменитый испанский кабальеро на своем героическом коне и, обдавая нас ободряющими клубами пыли, с выражением величавой важности на лице и беспредельной уверенности в победе добра, не выезжал вперед?! Вот он остановился у киоска и, протянув продавщице монету, снимает со своей потной головы помятый шлем, а потом наклоняется за кружкой и пьет русский квас. Воспользуемся его передышкой, как пользуется ею этот мальчик, сующий в рот его лошади огрызок яблока. Посмотрите, как великолепен этот лысеющий шишковатый череп. Что? Среди многих шишек вы не видите шишки мудрости? А разве вы не знаете, что одна шишка, полученная за неукротимую веру, стоит десяти шишек мудрости?! А у него все шишки получены за неукротимую веру! Как жадно припали его губы к остужающей влаге, как отчетливо ходит в горле его рыцарский кадык, как вольно откинут его худой корпус, одетый в пыльные, потрепанные доспехи, как беззаботно расслаблена нога, отдыхающая в стремени! И каждая прореха на его старом плаще гордится собой, она счастлива грядущей наградой -- латкой, пришитой ласковыми пальцами Дульсинеи. И чем больше прореха, тем она счастливей, потому что тем дольше будут возиться с ней пальцы Дульсинеи! Но главное -- глаза! В глаза поглядите! Они сейчас устремлены в кружку с квасом с такой целенаправленной зачарованностью, словно видят в ней первый оазис грядущего счастья. Да, мечта так же реальна, как эта кружка с квасом, и так же утоляет душу, как этот напиток ссохшуюся глотку. И вот он, напившись, едет дальше. И мальчик, о чем-то догадываясь, долго смотрит ему вслед. До свидания, великий кабальеро! Но скажите, неужели и он выходец из нашего чахлого племени? Да, и он! Значит, племя еще способно на что-то? Да, выходит, способно! Значит, нежность, самоотверженность, доверчивость, доброта, мужество -- не пустой звук? Да, клянусь всеми четырьмя копытами его коня, не стертыми мировой пошлостью, -- не пустой звук! ___ ...Но я слишком далеко отошел от своего сюжета. Я никак не могу его сдвинуть с места. Мой сюжет буксует, как русская история. И все-таки мы его сдвинем и пойдем дальше, ибо единственный вид власти, которую мы приняли на земле, -- это власть над словом. Итак, я отпустил свое такси (если читатель помнит, я приехал на такси), и мы с другом и его приятелем, стоя на обочине дороги, неторопливо обсуждали достоинства и недостатки окрестных ресторанов. Не правда ли, великолепное занятие -- стоять на обочине дороги рядом с ожидающей тебя машиной и неторопливо обсуждать достоинства и недостатки окрестных ресторанов? Покамест мы этим занимались, рядом с нами остановилась черная "Волга", и оттуда выглянуло монументальное лицо Абесаломона Нартовича. Последняя, самая высокая должность, которую он занимал, -- это председатель местного совета министров. Сейчас его сняли с этой должности, и он работает директором научно-исследовательского животноводческого института. Но лицо Абесаломона Нартовича, особенно в машине, выглядит так, как будто он все еще возглавляет местный совмин. Абесаломон Нартович вышел из машины и подробно поздоровался со всеми, как бы по инерции возвышая людей, с которыми он здоровался, до своего бывшего министерского уровня. Вместе с ним вышли еще два человека. Один из них был дядя Сандро. Представлять его, кажется, нет необходимости. Взглянув на него, я почувствовал, что он мне порядочно надоел. Я даже мысленно сказал ему: "Ты мне надоел, дядя Сандро. Я чувствую, что мне еще попадет за тебя..." И надо же -- старый черт почуял дуновение моего робкого бунта. -- Ты мне что-то хотел сказать? -- спросил он у меня с вызовом. -- Нет, нет, дядя Сандро, -- сказал я, опуская глаза. Второй спутник Абесаломона Нартовича, высокий, стройный, красивый, как бы весь хрустящий от свежести, оказался космонавтом. Он бодро пожал всем руки, словно вкладывая в рукопожатие избыток сил, которые в нем накопились в свободное от космоса время. Казалось, Абесаломон Нартович взял себе в спутники этих двух людей для демонстрации двух исторических периодов нашей жизни. Он как бы говорил этим: вот лучшее, что создано нашим прошлым (дядя Сандро), а вот лучшее, что создано нашим настоящим (космонавт), а вот я, мирно соединивший их. Так это выглядело. Мне Абесаломон Нартович всегда нравился за свой талант рассказчика и балагура. Талант этот он, будучи ответственным работником, вынужден был всегда маскировать, что, впрочем, ему плохо удавалось. Я ему тоже, как мне кажется, нравился, он не мог не видеть во мне благодарного слушателя. Всякий человек с артистической жилкой не может не ценить своих поклонников. И во мне, я думаю, он всегда ценил поклонение своему дару, развернуть который он не мог по причине своего служебного положения. Во всяком случае, не мог в полную меру своего дарования. Да, Абесаломон Нартович мне всегда нравился, но сказать, что он нравился мне только за свои байки, будет неточно. Он нравился мне и за это и за то, что всегда таил в себе возможность самых парадоксальных поступков. Так, одному моему знакомому он, еще будучи на самом верхнем пределе своей карьеры, сказал: -- Вообще из нашей фамилии никто своей смертью не умирал... Это признание было сделано человеком, находящимся на самой вершине своей власти. Носители этой власти, даже если иногда и задумываются о возможности своего падения, во всяком случае, не признаются в этом никогда и никому. Наоборот, главное их занятие сверху донизу -- всегда подчеркивать незыблемость своей власти. Может возникнуть вопрос, а не брал ли Абесаломон Нартович во время своего царствования (как он сам однажды сказал) подарки? На этот вопрос, если он действительно возникнет, я, как честный историограф, должен буду ответить положительно. Об этом говорили многие, и, что характерно для Абесаломона Нартовича, сам он это не слишком скрывал. Однажды после крупного возлияния с местными художниками, он нас повез к себе домой, где подряд два раза на двух фортепьяно исполнил грузинскую песню "Сулико". В столовой еще стоял клавесин, если он мне спьяну не примерещился. То, что в комнате было два фортепьяно -- это абсолютно точно. Это следует даже из краткого диалога, который там же состоялся между нами. -- Абесаломон Нартович, -- спросил я, -- зачем вам два инструмента? -- Дарят, -- ответил он, сокрушенно пожимая плечами, -- неудобно отказать... В другой раз, добродушно ворча, он сказал про одного председателя колхоза, что тот зазнался и перестал приносить подарки. Конец хрущевской эпохи оказался и концом Абесаломона Нартовича. Секретарь ЦК Грузии Мжаванадзе, чтобы облегчить свой достаточно перегруженный грехами корабль, не стал защищать Абесаломона Нартовича, а дал его на растерзание врагам. Правда, Абесаломон Нартович получил достаточно почетную отставку. Он стал директором научно-исследовательского института. Недалеко от города, окруженный лавровыми деревьями, слоновыми пальмами, цитрусовыми насаждениями, он жил в своем институте как опальный римский сенатор в своем имении. Здесь я его встретил в первый раз после отставки и спросил у него, как и почему Мжаванадзе отвернулся от него в решительный час, тот Мжаванадзе, который при Хрущеве столь отечески патронировал его. Неподражаемом в своем античном величии жестом Абесаломон Нартович наклонил ветку лавра, нюхая ее и одновременно увенчивая ею себя, как бы символически восстановил свое прошлое положение и, отпустив прошумевшую ветку, выдохнул: -- Старческая трусость... Надо сказать, что опала не была громом среди ясного неба для Абесаломона Нартовича. За несколько лет до снятия с должности он защитил в Москве диссертацию и стал кандидатом биологических наук. Защита прошла блестяще. Правда, была одна забавная заминка. Говорят, во время защиты ему был задан вопрос: -- Что такое клетка, по-вашему? -- Какую клетку вы имеете в виду? -- уточнил Абесаломон Нартович, чем вызвал оживление в зале. Таким образом, став директором института, Абесаломон Нартович, в сущности, отошел на хорошо подготовленные позиции. Уже будучи директором животноводческого института, он издал несколько книг. Наиболее интересная из них "Певчие птицы Абхазии". Оказывается, Абесаломон Нартович издавна питал слабость к певчим птицам. И он их неустанно изучал. В наше время такая сентиментальная слабость крупного ответственного работника навряд ли может поощряться. И Абесаломон Нартович не мог не знать об этом. Но, даже зная, что это может испортить ему карьеру, он, надо полагать, в условиях глубокого подполья, продолжал изучать певчих птиц Абхазии. Да, это вполне толковая книга, хотя и не имеет никакого отношения к профилю его института. Но Абесаломон Нартович не был бы Абесаломоном Нартовичем, если бы он, написав книгу о певчих птицах Абхазии, не внес бы в нее нечто такое, от чего у специалиста глаза полезут на лоб, а знающий Абесаломона Нартовича человек только улыбнется или разведет руками. Так, в число певчих птиц Абхазии он внес попугая. Этим самым, я сейчас вспомнил, он как бы духовно осуществил мечту принца Ольденбургского, который действительно во время своего пребывания в Гаграх пытался запустить в наши леса ангольских попугаев, но их быстро переклевали местные ястребы. Одним словом, неизвестно, по какой причине попугаи попали в число птиц Абхазии, да еще певчих. Так и вижу сановитую фигуру Абесаломона Нартовича, неожиданно легко взлетающую над землей и чисто делающую двойное сальто! Так как в абхазском языке вообще нет слова "попугай", Абесаломон Нартович с ходу придумал ему абхазское название, и притом довольно остроумное. В обратном переводе на русский язык оно звучит примерно так: таратор. Ну, скажите, разве не трогателен этот человек? Милый Абесаломон Нартович, если то, что я сейчас пишу, попадет на глаза читателя, то многие могут подумать, что я тебя разоблачаю. Но это величайшее заблуждение. В сущности, я люблю Абесаломона Нартовича, может быть и несколько странною любовью, но люблю. Всерьез говоря, в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности или, вернее, доморальности. Писатель неизменно испытывает приступ нежности, встречая в жизни своеобразную натуру. По-видимому, стремление к своеобразию -- в природе художественного творчества, иначе это преклонение перед своеобразием ничем объяснить невозможно. Некоторая доморальность заключается в том, что писателю в момент встречи со своеобразной натурой практически все равно, какое это своеобразие -- высокое или низкое. Но нравственное чувство писателя заключается в том, что он со всей доступной ему точностью передает истинные черты своеобразной натуры, не стараясь низкое выдать за высокое или, наоборот, высокое за низкое. И чем своеобразнее своеобразное, тем сильнее его любит писатель. Тут, видимо, сказывается еще неосознанная благодарность за облегчение работы. То есть чем меньше приходится привносить, чтобы сделать образ законченное, тем благодарней ему писатель за близость натуры к собственному идеалу. А если высокое и низкое в человеке сочетается? Тогда своеобразие образа заключается именно в этом причудливом сочетании, и у писателя чешутся руки обязательно сохранить его. Наивные люди думают, что великий Гоголь, создавая образы российских уродов, скорбел. Уверяю, что, описывая Ноздрева, Плюшкина, Собакевича, Гоголь испытывал самую высокую творческую и человеческую радость. Конечно, очнувшись и увидев, что он создал парад уродов, он несколько опешил и растерялся. Но, создавая их, он испытывал только радость. Однако пора остановить высокие материи и попробовать все-таки сдвинуть с места сюжет. Итак, мы все еще стоим на обочине дороги, теперь уже в обществе, Абесаломона Нартовича, и продолжаем обсуждать достоинства и недостатки близлежащих ресторанов. Кстати, строительству этих ресторанов Абесаломон Нартович уделял особенно большое внимание, когда был у власти. Ему мы обязаны рестораном в Эшерском ущелье, где в самый жаркий день царит влажная прохлада, ему мы обязаны рестораном на развалинах старой крепости, на вершине мухусской горы и многими другими. Он не только способствовал строительству этих ресторанов, но и заботился о том, чтобы они снабжались картинами местных художников. Обсуждая с нами достоинства и недостатки местных ресторанов, Абесаломон Нартович поглядывал на проезжающие машины, и под его взглядом некоторые из них Притормаживали, он здоровался с сидящими за рулем и небрежным движением руки отправлял их дальше, показывая, что в сложившихся обстоятельствах люди, сидящие именно в этих машинах, ему не нужны. Кстати, мне ближе человек, который продолжает раболепствовать перед потерявшим власть кумиром, чем тот, что сразу же начинает ему хамить. В первом все-таки проявляется некоторое чувство ответственности за Свое прошлое рабство, ему как бы стыдно сразу переходить в новое состояние, он как бы чувствует, что сам этого не заслужил еще. Тогда как второй, хамством мстя за свое прошлое раболепство, выявляет готовность раболепствовать перед новым кумиром. Наконец Абесаломон Нартович остановил машину, в которой по его гениальной догадке оказался именно тот человек, который повез нас в деревню. Сначала он вышел из машины и познакомился со всеми. Потом, услышав наши обсуждения достоинств и недостатков окрестных ресторанов, внес свое предложение. -- Слушайте, -- сказал он, -- чего вам выбирать ресторан? Меня в деревне ждет родственник, у которого мы посидим лучше, чем в любом ресторане. Поехали? Все согласились ехать в деревню. -- Только заедем ко мне в институт, -- сказал Абесаломон Нартович, -- возьмем фейхоа. Оказывается, дочь космонавта, которая вместе с ним отдыхает в военном санатории, болеет какой-то болезнью, от которой помогает фейхоа. А при институте Абесаломона Нартовича есть хороший фруктовый сад, где среди прочих экзотических насаждений растут и деревца фейхоа. (Семейство миртовых, кисло-сладкие, продолговатые плоды, зеленого или желтого цвета, если вам это так важно знать.) Мы расселись по машинам и поехали в институт к Абесаломону Нартовичу. Наконец наша компания окончательно утряслась, и для любителей точности мы теперь можем пересчитать, сколько нас было человек. Я со своим другом, которому помог выйти из тюрьмы, и его приятелем -- трое. Кстати, мой друг при виде такого большого в прошлом начальника, как Абесаломон Нартович, совсем скис. За весь день он и пару слов не промолвил. По-видимому, кроме всех остальных прелестей тюрьма еще развивает в человеке комплекс несовместимости с начальством. Может, я напрасно ввел его в это повествование? Он -- герой совсем другой вещи. Хотя нет -- в конце он понадобится. Одним словом, можете досчитать сами. Получится восемь человек, если не забудете шофера Абесаломона Нартовича. А что я говорил с самого начала? Я говорил, нас было человек восемь. Некоторые могут подумать, что я потом все это подстроил, чтобы похвастаться неизвестно чем. Нет, конечно. С точки зрения литературного правдоподобия было бы правильней, если бы я немного ошибся. Машины въехали на территорию института и, проехав мимо небольшой цитрусовой плантации, остановились у двухэтажного дома под сенью лавровых и камфаровых деревьев. Все, кроме шофера, вышли из машин, поднялись на второй этаж, прошли приемную, где за столом сидела молодая секретарша, и вошли в кабинет Абесаломона Нартовича. Он уселся за свой стол, усадил нас на многочисленные стулья, стоявшие у стен кабинета, и, придав лицу руководящее выражение, нажал на кнопку звонка. Вошла секретарша, несколько косясь и блуждающей улыбкой выражая некую застенчивую иронию, неизвестно к кому обращенную. Возможно, к самому Абесаломону Нартовичу. Если это так, мы можем только воскликнуть: "О, время, время!" Дело в том, что еще в недалеком прошлом, на вершине своей карьеры, Абесаломон Нартович славился как легендарный любовник. По слухам (врагов? или сторонников?), ему нередко приходилось прерывать заседания совета министров (местного, конечно) и удаляться с очередной фавориткой в особую комнату, а притихшие министры пережидали приступ любовного кейфа как неотвратимое и грозное явление природы или эпилептический припадок. А между тем секретарша продолжала стоять, оглядывая нас блуждающей улыбкой, в то же время смущенно поеживаясь, сиротливо приподымая плечико и даже как бы слегка отстраняясь, словно предугадывая непристойные предложения и выражая своим телесным обликом не совсем поддую готовность выполнить их. Сквозь эти многообразные чувственные маски тихо, но настойчиво проступала тайная наглость юной женщины, помнящей о своей внеслужебной власти над несколько аляповато молодящимся боссом. Во всяком случае, так мне показалось. -- Ящик фейхоа для нашего космонавта в мою машину и фрукты для гостей, -- излишне строгим голосом приказал Абесаломон Нартович, как мне показалось, чтобы перекрыть впечатление от ее тайной наглости. Восторженно узнавая космонавта, секретарша исчезла. Абесаломон Нартович вынул из стола экземпляр своей книги "Певчие птицы Абхазии" и, надписав ее космонавту, стал рассказывать о некоторых достоинствах этих птиц. Я все ждал, что он скажет, когда дойдет до попугая, но до попугая он не дошел, потому что вернулась секретарша с двумя вазами, наполненными яблоками, грушами и виноградом. Вазы с вспотевшими от охлаждения плодами и томно свисающими гроздьями винограда были водружены на стол. Абесаломон Нартович прервал свой рассказ и, захлопнув книгу, вручил ее космонавту. Тот с таким видом прижал ее к груди, словно давал клятву в следующий же свой космический полет забрать ее с собой. -- Фейхоа поставили в багажник? -- спросил Абесаломон Нартович. -- Да, -- сказала секретарша, не сводя восторженного взгляда с великолепного космонавта. Взгляд этот выражал почти обрядовую готовность жрицы по первому же знаку своего идола тут же, не сходя с места, сорвать с себя все одежды. Взгляд этот почти всех смутил, в том числе и Абесаломона Нартовича. Я говорю почти, потому что космонавта этот взгляд не смутил. Не поняв ее призыва, он мельком посмотрел на нее с высоты своего отличного роста далеким, стерильным галактическим взглядом. -- Попробуйте фрукты из нашего сада, -- сказал Абесаломон Нартович, все еще стараясь подчеркнуть свой полный контроль над происходящим. Все потянулись к фруктам. Космонавт взял краснобокое, образцовое яблоко и сверкающими зубами сделал мощный образцовый надкус. -- Я сейчас хочу вам предложить, -- сказал Абесаломон Нартович торжественно, -- прохладительный напиток собственного рецепта... Надюша, принеси стаканы. Не найдя отклика на свой призыв жрицы, секретарша погасла, и теперь выражение иронии на ее лице приобрело абсолютно универсальный характер, охватывающий всех находящихся в кабинете. Она повернулась и, откровенно смеясь над нами своими покачивающимися бедрами, вышла из кабинета. Абесаломон Нартович несколько удрученно посмотрел ей вслед, а потом взглянул на нас, как бы призывая не придавать слишком большого значения ее насмешливо покачивающимся бедрам. Не без некоторого уныния мы согласились проглотить это оскорбление. -- Знаменитый Логидзе тайну своих прохладительных напитков унес с собой в могилу, -- сказал Абесаломон Нартович, -- я в меру своих скромных сил пытаюсь создать равноценный напиток. Интересно, подумал я, кто-нибудь в этой стране занимается своим прямым делом? Все же могучая широта натуры Абесаломона Нартовича оставляла надежду, что и делам своего института он не совсем чужд. Тут слово взял дядя Сандро и рассказал небольшую новеллу о своей встрече со знаменитым Логидзе. Оказывается, Логидзе изготовлял лучшие в мире прохладительные напитки. Его лимонад был так прекрасен, что персидский шах и дня не мог прожить без него. Ящики с лимонадом Логидзе отправлялись в Баку, оттуда морем шли в Персию и дальше караванным путем до самого Тегерана. Но в начале тридцатых годов у Логидзе сильно испортились отношения с Берией. Берия как будто пытался узнать у него тайну прохладительных напитков, а Логидзе не открывал этой тайны. Несмотря на интриги Берии, старик мужественно сохранял свою тайну. И Берия ничего ему не мог сделать, потому что не знал, как отнесется к этому Сталин. Он его только выжил из Тбилиси. Логидзе переехал в Мухус. Здесь он работал на лимонадном заводе, продолжая делать свои прекрасные напитки, но тайну их производства никому не открывал. Нестор Аполлонович Лакоба решил во что бы то ни стало вырвать из него эту тайну, чтобы будущие поколения советских людей могли наслаждаться изумительным напитком. Это щекотливое дело Лакоба поручил дяде Сандро. Он посоветовал ему как следует тряхнуть старика, но так, чтобы вместе с тайной напитка не вытряхнуть из него душу. Подобрав заранее ключи к дверям его квартиры и узнав, что старик в ту ночь в доме был один, дядя Сандро, прикрыв лицо маской и вооружившись пистолетом, вошел к нему в дом. Он зажег свет и приблизился к изголовью старика. Старик проснулся, но, увидев над ним человека в маске и с пистолетом в руке, не испугался и даже не растерялся. И от этого, по словам дяди Сандро, он сам растерялся. Он совершенно не учел, что дух старика Логидзе к этому времени был великолепно закален долгими интригами Лаврентия Берии. -- Опять бериевские штучки? -- спросил он, усаживаясь на постели. -- Нет, -- сказал дядя Сандро, -- но ты должен открыть... -- Тайну воды Логидзе? -- насмешливо спросил старик и, взяв папиросу со стула, стоявшего в изголовье, чиркнул спичкой и закурил. -- Так запомните: нет никакой тайны Логидзе. -- Как нет? -- удивился дядя Сандро. -- Так нет, -- сказал старик, затянувшись и махнув на пистолет дяди Сандро, -- убери, а то выстрелишь случайно... Нет никакой тайны Логидзе, есть любовь к делу и знание дела. -- Как так? -- спросил дядя Сандро, пряча пистолет в карман. -- Ты знаешь, как готовят вашу мамалыгу? -- спросил старик. -- Знаю, -- ответил дядя Сандро. -- Каждая хозяйка знает, как готовить мамалыгу? -- спросил старик. -- Каждая, -- ответил дядя Сандро. -- И никакого секрета в этом нет? -- спросил старик. -- Секрета нет, -- отвечал дядя Сандро. -- Почему же есть хозяйки, которые готовят мамалыгу так, что пальцы оближешь, а другие неважно готовят? -- спросил старик. -- Некоторые умеют лучше готовить, а некоторые не умеют, -- ответил дядя Сандро, стараясь не дать сбить себя с толку. -- Но ведь те, кто готовит хуже, знают все, что знают те, что готовят лучше? -- продолжал старик. -- Или у них есть какая-то тайна? -- Нет, -- сказал дядя Сандро, -- какая же может быть тайна, все знают, как готовить мамалыгу. -- Так почему же, -- спросил старик, -- одни готовят ее прекрасно, другие похуже, а третьи совсем плохо? -- Не знаю, -- сдался наконец дядя Сандро. -- Потому что в мире есть талант и любовь, -- сказал старик, -- чего ваши начальники никак не поймут. И женщина, в которой соединился талант и любовь, готовит мамалыгу лучше других. Любовь учит ее выбирать свежую муку на базаре, хорошо ее просеивать, а талант помогает ей правильно понять соотношение огня и того, что варится на огне. -- Так как же быть? -- сказал дядя Сандро. -- Вы только уважайте талант, -- отвечал старик, -- а после меня придут люди, которые будут готовить прохладительные напитки не хуже меня. -- Но я обязан узнать тайну Логидзе, -- напомнил дядя Сандро, что он человек тоже подневольный. -- Тебе нужна бумага? -- спросил старик. -- Да, -- сказал дядя Сандро. -- Хорошо, -- согласился старик и, встав с постели, подошел к столу. Он взял кусок бумаги, макнул перо в чернильницу и, что-то написав на бумаге, помахал ею в воздухе, чтобы написанное обсохло, и протянул ее дяде Сандро. -- Это веер -- спросил дядя Сандро, удивленный краткостью формулы состава знаменитого прохладительного напитка. -- Все, -- отвечал старик, -- но главное я тебе сказал словами. Если природа наградит человека любовью и талантом, он будет делать воду не хуже меня и танцевать будет не хуже тебя. Дядя Сандро, по его словам, почувствовал, что краснеет под маской: старик его узнал. -- Не обижайся, -- попросил его дядя Сандро, -- политика... -- Я не обижаюсь, -- сказал старик, -- я уже привык... Дядя Сандро покинул старика Логидзе и на следующий день вручил Лакобе формулу знаменитого напитка. Лакоба отослал формулу не то в Москву, не то в Тбилиси, дядя Сандро точно этого не знает. Специалисты проверили формулу и через некоторое время сообщили Лакобе, что формула, которую дал старик, ничем не отличается от формулы обычных прохладительных напитков. Лакоба махнул рукой на это дело и больше не стал беспокоить старика. Пока дядя Сандро все это рассказывал, секретарша внесла поднос со стаканами. Абесаломон Нартович открыл холодильник и вытащил оттуда графин с какой-то ядовито-желтой жидкостью. -- Все-таки старик Логидзе тогда задурил тебе голову, Сандро, -- сказал Абесаломон Нартович голосом, исполненным уверенности в своей правоте, одновременно разливая свой напиток по стаканам, -- он тайну своего напитка унес с собой в могилу... Но я добьюсь напитка, который будет не хуже... Пробуйте пока этот... С некоторой неуверенностью мы потянулись к стаканам. Я пригубил ледяную жидкость и стал медленно ее отсасывать. Она была горьковатая и сильно вязала во рту. Другие тоже, как я заметил, осторожно тянули из своих стаканов. Только космонавт с присущей ему решительностью опрокинул стакан в рот и, утерев губы, сказал: -- Хвоей отдает... Это он сказал с обезоруживающей точностью. -- Совершенно верно, -- не растерялся Абесаломон Нартович, -- в напиток входит сок фейхоа, и он создает этот оригинальный оттенок. Космонавт взял из вазы грушу и сочно впился в нее, явно стараясь промыть рот после этого фантастического напитка. Остальные тоже взяли по плоду. -- Великолепная груша, -- сказал космонавт, жуя и шумно втягивая в себя излишки сока. -- Дюшес, -- довольный, заметил Абесаломон Нартович. -- Надюша, распорядись, чтобы поставили мне в багажник ящик груш для нашего космонавта. Надюша, усмехнувшись, пошла к дверям, продолжая насмешничать над нами своими покачивающимися бедрами. Но после напитка Абесаломона Нартовича мы легко перенесли эту насмешку. Я, во всяком случае. -- Вы меня балуете, -- сказал космонавт. -- Страна любит своих героев, -- отвечал