орами. Другие, выслушав гонцов, говорили: -- Мы знаем, что у мудрецов бывают странности. Он и абхазский язык выучил за пять дней, а говорит, что за два. Но какое это отношение имеет к его мудрости? Пусть себе жует жвачку на здоровье, лишь бы помогал нам советами и предсказаниями. Однажды Скороход явился к Джамхуху и сказал: -- Сын Оленя, Гунда клянется всеми святыми, что она никогда не говорила царю таких глупостей. -- Я рад, что у Гунды появились святыни, -- ответил Джамхух, -- и я верю ей. А слухи, которые распускает Тыквоголовый, меня нисколько не беспокоят. Передай царскому двору: "Те, что жуют жвачку, в тысячу раз лучше тех, что пережевывают собственную глупость". -- Вплоть до царя? -- спросил Скороход. -- Начиная с царя, -- поправил Джамхух. -- Ой, боюсь я за тебя, -- вздохнул Скороход. -- Не буду я этого говорить. -- Страх и любовь к истине несовместимы, -- сказал Джамхух. -- Признак зрелости мыслящего -- готовность пожертвовать жизнью ради своих мыслей. Признак незрелости царствующего -- готовность принять эту жертву. И не надо говорить, что трусость -- это храбрость в девичестве. Такому девичеству быть в старых девах. А тебя, мой милый Скороход, я все еще люблю и потому предупреждаю: человек, который слишком боится стражников, незаметно сам становится стражником. Скороход побежал во дворец, сверкая своими золочеными жерновами, которые многие принимали за чистое золото. Он думал, как бы во дворце не сказать лишнее и тем самым не повредить Сыну Оленя. Ах, Джамхух -- Сын Оленя! Конечно, страх и любовь к истине несовместимы. Но в жизни любовь к истине нередко бывает несовместимой с самой жизнью. Через год царь Феодорий решил расправиться с Джамхухом. Он долго думал, как это сделать, чтобы не вызвать ропот народа, и наконец придумал. Несмотря на глупость, а вернее, благодаря глупости царь Феодорий был хитер, ибо хитрость -- единственная форма ума, доступная глупцам. Но именно потому, что она единственная форма, глупцы ее неустанно совершенствуют. Он тайно вызвал во дворец одного из самых опытных воинов. Таким людям царь Феодорий присуждал звание Воина с Облегченной Походного Типа Совестью. Было замечено, что у вояки, который всю жизнь убивал чужих, в конце концов возникает естественное желание попробовать своего. Особенно в годы перемирия с враждебными племенами. Вот такого воина царь и вызвал к себе. -- Ради безопасности родины тебе придется убить Джамхуха -- Сына Оленя, -- сказал царь. -- Как так, -- удивился воин, -- я слыхал, что он мудрец, он -- наша гордость? -- Это верно, -- отвечал царь Феодорий, -- и мы его всегда приветствовали за мудрость. Но ведь он проповедует, что все народы равны перед Великим Весовщиком Нашей Совести. А это гибельно для нашего народа. -- Как так? -- опять удивился воин. -- Ты в каких краях воевал? -- спросил царь. -- Я воевал, -- отвечал воин, -- на западе в хазарских степях, где в летний полдень нет тени, кроме тени собственного коня. Я воевал на востоке, где вместо воды из-под камней бьет кровь земли, горящая, как хворост. И я воевал на севере, где зимой реки мертвеют от холода и по мертвой воде можно проехать верхом. Я воевал везде. -- Так видел ты где-нибудь край, который был бы красивей нашей родины? -- спросил царь. -- Нет, -- покачал головой воин, -- я не видел такого края. Я даже думаю, что лучше нашего края нет края на свете. -- В том-то и горе наше, -- сказал царь, -- а Джамхух проповедует, что все народы равны. Но ведь если все народы равны, значит, они одинаково угодны Великому Весовщику, а если они одинаково угодны Великому Весовщику, значит, и все лучшие земли надо между народами разделить поровну. -- Как так? -- опять удивился воин. -- Так получается, -- сказал царь. -- Представь себе, что Великий Весовщик Нашей Совести -- наш хозяин. А мы, народы земли, его работники. Если хозяин одинаково доволен всеми работниками, он должен или нет их одинаково кормить? -- Это -- первое дело, -- согласился воин, -- я сам, уезжая воевать, всегда наказываю жене, чтобы она следила за работниками, которых нанимает. Следила, чтобы они одинаково хорошо работали и чтобы она их одинаково хорошо кормила. -- Вот об этом и речь, -- закивал царь. -- И нам уже некоторые народы говорят: "Потеснитесь на вашей прекрасной земле, дайте и нам ее немножко. Ваш мудрец Джамхух -- Сын Оленя сам проповедует, что все народы равны". -- Вон чего захотели! -- вскрикнул воин и, подумав, добавил: -- А ты прикажи Джамхуху, чтобы он больше так не проповедовал. -- Ты хороший воин, -- отвечал царь, -- но слишком добрый и простой человек. Много, много раз я Джамхуха предупреждал, но он не слушает меня. Кончится тем, что все народы пойдут на нас войной и уничтожат наш народ или превратят всех в рабов. Выбирай -- или ты убьешь Джамхуха и тем самым сохранишь наш народ, который в будущем даст нам нового мудреца, или ты не убьешь Джамхуха, и враги в конце концов уничтожат наш народ вместе с Джамхухом. -- Получается -- лучше убить Джамхуха, -- сказал воин. -- Так получается, -- согласился царь и протянул ему стрелу с раздвоенным наконечником. -- Вот этой стрелой ты его убьешь. Эту стрелу придумал один засекреченный перс. Но наши лазутчики выкрали ее у персов. Ты -- первый воин Кавказа, который ее испытает. И для спокойствия народа будет правильней, если он решит, что Джамхух убит чужеземной стрелой чужеземца. Так что стрелу можешь оставить в теле, мы уже приступили к изготовлению таких стрел. Ваш царь еще порадует своих воинов кое-какими новинками. Но пока это тайна. Воин, взяв в руки стрелу, оживленно пробовал пальцами ее клешнятый наконечник, а потом вдруг задумался, почесывая затылок тем же наконечником. -- Что задумался, мой воин, -- спросил царь, -- разве тебе не все ясно? -- Ясно-то оно ясно, -- отвечал воин, продолжая думать о своем, -- но мне чего-то неприятно убивать Джамхуха, хотя и очень интересно испытать новую стрелу... Двойной втык -- это, конечно, чудо... Но все-таки Джамхуха как-то жалко... -- Послушай, -- сказал царь, внимательно вглядываясь в него, -- разве ты не Воин с Облегченной Походного Типа Совестью? -- Звание-то у меня есть, -- вздохнул воин, -- но все-таки как-то неприятно... -- А мне, думаешь, приятно поручать тебе это? -- сказал царь. -- Но так нужно для сохранения нашего народа. Я и награды тебе не сулю. Не для меня стараешься -- для родины. -- За награду я и сам не стал бы убивать Джамхуха, -- проговорил воин. -- Все же мне почему-то неприятно его убивать, хотя и очень интересно испытать новую стрелу. -- Ты же пьешь лекарство, когда болен, -- сказал царь, -- хотя тебе и неприятна его горечь? -- Да, -- согласился воин. -- Так и это, -- сказал царь, -- неприятно, но надо, как лекарство. -- Надо так надо. -- И воин, простившись с царем, покинул дворец. Через три дня Сын Оленя погиб. Утром он, как обычно, отправился пасти коз в котловину Сабида, а вечером козы домой пришли без него. Он был найден в лесу со стрелой, торчащей из спины. Джамхух был еще жив. Когда его внесли в дом, чегемский знахарь осторожно вытащил из его спины стрелу с не виданным в этих краях раздвоенным наконечником. Но спасти Джамхуха уже не могли. Незадолго до смерти он вдруг сказал: -- Кто приходит вовремя, всегда приходит слишком рано... Потом он забылся, а через некоторое время прерывистым, угасающим голосом произнес: -- ...Холод жизни... Общий костер... Или раздать дрова... Не пойму... Голос его замолк, словно говорящий, размышляя вслух, скрылся за поворотом тропы. Джамхух -- Сын Оленя был мертв. А во дворе уже толпились опечаленные и ропщущие чегемцы. Одни говорили, что Джамхуха убил неизвестный чужеземец, другие говорили, что убийца очень хотел, чтобы его считали чужеземцем. Оплакивать Сына Оленя съехалась чуть ли не половина Абхазии. И конечно, пришли его верные друзья Объедало, Опивало, Силач, Слухач, Остроглаз, Ловкач и Скороход. Они больше всех рыдали у гроба Джамхуха, особенно убивался Скороход. На них люди обращали внимание. -- Что это за родственники Сына Оленя? -- спрашивали они. -- Мы думали, у него нет родственников... -- Это его товарищи, -- отвечали пожилые чегемцы, -- они помогали Джамхуху жениться на его первой жене, нынешней царице. А вот этот, который в золотых жерновах, каждую неделю бегал сюда. Помидоры таскал Гунде, а сейчас он первый царский гонец. После похорон Джамхуха Скороход, чьи рыдания разрывали душу, вдруг на глазах у всех снял со своих ног золоченые царские жернова и швырнул их с такой силой, что они закатились в котловину Сабида. Друзья Джамхуха -- Сына Оленя посидели за поминальным столом, рассказывая друг другу о житье-бытье. Опивало пожаловался на своего старшего сына, который, оказывается, чрезмерно увлекается выпивкой. -- Мы тоже в свое время пивали, -- говорил он, -- но меру знали. Сегодняшняя молодежь меру ни в чем не знает. -- Это ты точно заметил, -- сказал Слухач, уже и без глушилок ставший туговатым на ухо. -- Я раньше, бывало, муравьиный язык понимал. А нынче молодежь говорит на такой тарабарщине, что ничего разобрать невозможно. Недавно к моему сыну приходят друзья, а он им говорит: "Ну что, кейфарики, гуднем в амфу?" -- "Гуднем!" -- радостно отвечают они. А я ничего не понимаю. Потом они мне объяснили что к чему. Оказывается, "кейфарики" -- это люди, которые кейфуют. "Амфой" они называют нашу амфору. До чего разленились, а? "Амфора" они уже не могут сказать! Им "амфу" быстрей подавай! Гуднуть в амфу -- значит опустошить ее, чтобы она загудела, если в нее потом крикнуть. Как хотите, друзья, но за этой тарабарщиной я чувствую не тот, не тот наклон мысли. А в наше время все было просто, благородно. Бывало -- эх, времечко! -- забредут в гости друзья, а ты им: "Сокувшинники, уважим мою лозу?" -- "Уважим, -- отвечают они, дружно рассаживаясь. -- Ох как уважим!" И сразу все ясно, красиво. И вы как бы не пьете, а как бы воздаете дань благодарности богу виноградарства и плодородия. И тут, конечно, совсем другой наклон мысли. А эти: "Кейфарики, гуднем в амфу!" А чего гудеть?! Гудеть-то, я спрашиваю, чего?! Ну, выпили, порезвились -- и по домам! Если уж амфора опустела, гуди не гуди -- ничего из нее не выгудишь! -- Друзья, -- сказал Силач, -- надо правде в глаза смотреть. Мы постарели. Мне и то сейчас не верится, что я когда-то мог пятерых великанов рядком уложить посреди двора. -- Какое время было, -- вздыхали друзья, вспоминая свой поход, -- как мы были молоды и счастливы шагать рядом с Джамхухом. Старые чегемцы, помнившие, как пил Опивало, поставили перед ним кувшин с вином, но он велел его убрать, хотя и выпил пару кружек. Объедало тоже едва съел свою порцию мамалыги. -- Эх, время, в котором стоим... -- говорили старожилы Чегема, рассказывая молодым о застольных подвигах Опивалы и Объедалы на давней свадьбе Джамхуха. Друзья посидели за столом, сладко погрустили, вспоминая прошлое, и разъехались по домам. Хорошо, когда есть еще с кем сладко погрустить, вспоминая молодые годы, а бывает, друзья, и хуже, бывает, что и погрустить не с кем, вспоминая молодые годы. Говорят, Скорохода больше никогда не видели при царском дворе. По слухам, он ушел за Кавказский хребет и там наконец женился на своей черкешенке. После смерти Джамхуха по Абхазии прокатились народные волнения. Многие считали, что в убийстве Джамхуха замешан царь. -- Эх, потрясти бы Тыквоголового, -- говорили некоторые, -- так, чтобы у него из ушей повыскакивали тыквенные семечки! Он бы тогда признался, кто убил нашего Джамхуха! -- Ну да, -- язвили по этому поводу другие, -- остается самая малость: найти человека, который его потрясет. -- Джамхух и был таким человеком, -- убеждали самые умные, -- да не уберегли мы его. Но царь сумел успокоить народ. Гонцы передавали его слова во всех городах и селах. Вот эти слова: -- Величие царя, переименовавшего море, равно величию народного мудреца, нашего любимого Джамхуха. Отныне и навсегда мы даем своему первому придворному мудрецу звание Сына Оленя. А наша возлюбленная царица в знак траура на сорок дней отказывается есть помидоры. И гонцы постепенно успокоили народ. Как ни смеялся народ над Тыквоголовым Красавчиком, все-таки он не подозревал в нем такого коварства, чтобы и убить и одновременно дать придворному мудрецу звание Сына Оленя. Но недолго после этого царствовал и сам Феодорий. Из Византии вернулся его двадцатилетний сын Георгий. Заручившись поддержкой византийского императора, он устроил заговор и ночью, ворвавшись к отцу в спальню, зарубил его секирой. "Привет от дедушки", -- говорят, сказал он при этом. Мало того, что он сел на престол убитого им отца, он через год женился на золотоголовой Гунде, лицо которой все еще хранило немало следов былой красоты. Согласно известному учению, он должен был, убив своего отца, жениться на родной матери, но все византийские источники подтверждают, что он женился именно на Гунде, второй жене своего отца. В годы царствования Георгия Свирепого -- так прозвал его народ -- жестокие войны, недороды и черная оспа косили людей. Дошло до того, что обыкновенная козлятина стала доступна только приближенным ко двору семьям. В разгар всех этих неисчислимых бед Гунда вдруг забеременела и родила сына. После первого сына она в течение девяти лет рожала каждый год и иногда рожала сразу двойняшек. И были даже три таких года из этих девяти лет, когда она ухитрилась родить четыре раза. -- Породой сошлись, -- говорили по этому поводу абхазы, но уж далеко не так громко, как при Тыквоголовом. А между тем, несмотря на все бедствия, постигшие Абхазию, ее международный престиж укрепился. Особенно возвысился престиж Абхазии после того, как Византия в знак вечной дружбы с Абхазией переняла название Черного моря и запретила своим подданным произносить старое название -- Понт Эвксинский. Народ, потрясенный бедствиями, постигшими страну, часто говорил: -- Это Великий Весовщик Нашей Совести разгневался на нас за то, что мы не уберегли Сына Оленя. Ну что ж, может быть, народ был прав в своем позднем покаянии. Долг мудреца -- помогать народу чтить свои святыни, не давать ему разнародиться в бессмысленную толпу. Долг народа -- оберегать своего мудреца. Джамхух -- Сын Оленя выполнил свой долг. ___ Вот что я слышал в детстве о Джамхухе -- Сыне Оленя и теперь своими словами пересказываю здесь. Эта легенда или, может быть, правда, обросшая легендами, известна во всей Абхазии. Но особенно чегемцы любили рассказывать о Сыне Оленя. Они гордились своим земляком, тем более что здесь сохранился зеленый бугорок, который все называли могилой Джамхуха -- Сына Оленя. Он расположен на чудном лугу недалеко от табачного сарая нашего выселка. Это ровный травянистый гребень холма, слева от которого начинается тропинка, ведущая в котловину Сабида, а справа проходит верхнечегемская дорога. Холм кончался обрывом, поросшим кустами держидерева, бирючины, ежевики. На краю холма рос огромный каштан, слегка наклоненный в сторону обрыва. Сейчас там наше семейное кладбище. Но я еще помню то время, я был тогда совсем маленьким, когда на этом лугу -- трудно поверить! -- не было ни одной могилы. Тут мы в начале лета собирали землянику, и я, случалось, красные ягоды срывал прямо с могилы Сына Оленя. Здесь иногда устраивались сельские игрища. Мальчики-подростки и более взрослые парни с ножами в руках разгонялись изо всех сил и, вскакивая на слегка склоненный ствол каштана, делали несколько безумных шагов по стволу и с размаху, стараясь как можно выше, всаживали нож в ствол, а потом с какой-то звериной грацией успевали, обернувшись, оттолкнуться и спрыгнуть на край обрыва. Потом бегали наперегонки от табачного сарая до каштана и обратно. Бегали и мальчики, и девушки, и мы, малышня, иногда с криками гонялись за ними. Среди девушек нашего выселка была одна, которая легко обгоняла всех девушек и почти всех мальчиков. Она и сейчас перед моими глазами бежит, бежит, бежит, и высокая трава с голубыми колокольчиками, сизоватой полынью, веерками папоротников хлещет по ее голым босым ногам, а она все бежит какой-то особой, порывисто-плавной побежкой, словно захочет -- и быстрее припустит И на чистом ее лице, на бессмертном, как я теперь уже знаю, ее лице, никакой гримасы напряжения, а только сияние радости, словно сама скорость обращается в сияние радости и сама радость благодарно подхлестывает скорость. Тогда у меня в душе, десятилетнего мальчика, возникла таинственная догадка, что она дальний потомок Сына Оленя. Но я об этом никому не говорил, стыдясь, что меня засмеют. Однажды, когда она бежала, я вдруг почувствовал какой-то пронзительный, холодящий горло восторг, желание схватить ее хищнеющими пальцами и заново вылепить, что ли, придав ее побежке окончательную прочность. Вероятно, это был первый, еще не осознанный порыв к творчеству. Но сейчас в моей памяти порой странно, как во сне, сдвигаются времена, и я одновременно вижу бегущих от табачного сарая до каштана и обратно и вижу печальные и скромные могилы, в которых уже лежат некоторые из бегущих -- и огнеглазый Адгур, и сестра его, гордая скромница Люба, и милая Софичка. А они пробегают мимо своих могил, не замечая их, притормаживают у каштана, шлепают мелькающей ладонью по стволу и назад, назад в порыве азарта, снова не замечая своих могил, уже убегая от них все дальше и дальше, радостно закинув головы, победно, невозвратимо! -------- Глава 32. Дерево детства Я люблю деревья. Мне кажется, дерево -- одно из самых благородных созданий природы. Иногда я думаю, что дерево не просто благородный замысел природы, но замысел, призванный намекнуть нам на желательную форму нашей души, то есть такую форму, которая позволяет, крепко держась за землю, смело подыматься к небесам. Миролюбивая мощь дерева учит нас доброте и бескорыстию. Если дерево не плодоносит, если оно, так сказать, принадлежит к холостяцкому роду, то оно, по крайней мере, дарит нам свою тень в летнюю жару. Само понятие о плодоносности деревьев связано с нашими эгоистическими соображениями. В сущности, все деревья плодоносны, просто не всякий плод съедобен для человека. В жизни мне нравились многие деревья, и я, дойдя до зрелого возраста, храню о них самые нежные воспоминания. Я хорошо помню деревья из нашего городского, зажатого домами полуогорода-полусада. Помню большую, медленно усыхающую (на детство хватило) грушу, с которой однажды я падал и, летя вдоль ствола, хватался за ветки, которые хотя и обламывались, но настолько притормозили мое падение, что я все-таки перед землей ухватился за крепкую ветку и удержался на ней. Помню большое дерево дикой хурмы, которое росло в этом же огороде, помню айву -- крепкую, маленькую, узловатую, как мускулистый старичок, помню персиковое деревце, со стволом слабым и гибким, как девичий стан, помню инжировое дерево с лопоухими листьями и с плодами, сладкими как первородный грех. Но больше всех остальных деревьев я любил ореховое дерево, росшее в котловине Сабида. Это было огромное дерево с огромным дуплом, опаленное снизу наивными деревенскими комсомольцами тридцатых годов. Они хотели его уничтожить, но сделали это достаточно безалаберно, а, может быть, само дерево было слишком стойким и сильным и не поддалось огню. Кстати, задолго до этого его ударила молния и, опалив, умертвила часть его ветвей, обращенных к востоку, но зато остальные ветки по-прежнему цвели и плодоносили и не только орехами, но и виноградом "изабелла", лоза которого сначала прямо подымалась до первой ветки, а потом могучими витками тянулась к вершине, по дороге разбрасывая свои плети со свисающими с них плотными виноградными гроздьями. Было похоже, что убить этот могучий орех не смогли ни земные, ни небесные силы. Он продолжал жить и плодоносить, и крестьяне, жившие поблизости, называли его молельным деревом и устраивали ему жертвоприношения, то есть резали козленка или барана у его подножия и тут же, разделав шкуру, варили мясо, съедали его всей семьей, а иногда и со случайными путниками, оказавшимися на нижнечегемской дороге. В предвоенные годы я каждое лето проводил в доме дедушки. И каждый раз в конце августа, когда мы уезжали из деревни, чегемский виноград только начинал румяниться, и это было тогда обидно до слез. Особенно было обидно от того, что, спускаясь из Чегема, мы видели, как по дороге вниз виноград чуть ли не с каждым шагом делается все зрелей и зрелей, а внизу, поблизости от реки Кодор, он делается совершенно черным. Когда виноград начинал розоветь на деревьях Чегема, я ходил, задрав голову, вглядываясь в розовеющие кисти и чуть ли не до галлюцинации ища среди них поспевающие гроздья. Иногда прошлогодний пожухлый лист, случайно застрявший в сплетении ветвей и лозы, я принимал за почерневшую гроздь винограда, сердце радостно екало, но этого хватало только на несколько мгновений, потому что, вглядевшись, я неизменно обнаруживал свою ошибку. Тем не менее я неустанно продолжал оглядывать деревья, на которых вился виноград, как юноша, готовый влюбиться, оглядывает девушек, проносящихся мимо него. Однажды я все-таки заметил, что виноград, свисающий сводной из верхних ветвей молельного ореха, почти спелый. Черно-розовые гроздья, соблазнительно высвечиваясь, выделялись в густой зеленой листве могучего дерева. В тот миг я почувствовал порыв вдохновения, может быть самый сильный за всю мою жизнь. Я подошел к подножию дерева и стал по лозе, как по канату, подниматься вверх. Другого пути не было. Обхватить дерево руками или ногами было совершенно невозможно. С большим трудом я добрался до первой ветки. Усевшись на ней верхом, я передохнул и стал соображать, как быть дальше. По лозе дальше подыматься было невозможно, потому что здесь она закручивалась вокруг ствола. Сам ствол был еще слишком толстым, чтобы карабкаться по нему. Я оглядел ветку, на которой сидел, и заметил, что вершина ее почти упирается в следующую ветку, которая растет метров на пять выше. Сидя верхом на нижней ветке, я докарабкался до того места, где она приближалась к следующей ветке, и, привстав на свою ветку, ухватился за верхнюю и стал изо всей силы пригибать ее к себе, чтобы почувствовать, не сломается ли она потом, когда я на ней повисну. Я почувствовал, что она меня выдержит, хотя все еще боялся, что она обломится. Все еще испытывая сильный страх, я уцепился за нее руками и ногами и сумел, подтянувшись, сесть на нее. В этом месте ветка пружинила и качалась, и каждое ее движение вызывало во мне волну тошнотворного страха. Но чем ближе я подбирался к стволу, тем меньше она качалась, и постепенно страх прошел. В том месте, где ветка отделялась от ствола, я уселся отдохнуть, опершись спиной о ствол. Внезапно, рябя крыльями и крича дребезжащим голосом, в крону ореха влетела сойка и уселась недалеко от меня на той же ветке. Заметив меня, она просидела еще некоторое время, вероятно для того, чтобы показать, что она меня не испугалась. Затем, снова издав безобразный крик и задевая крыльями листву, она вынырнула из кроны и улетела. Здесь лоза прямо подымалась до следующей ветки, и я, отдохнув, стал карабкаться по ней. Хотя лоза здесь была потоньше и потому удобней обхватывалась руками, а расстояние, на которое надо было передвинуться, было меньше, чем то, которое я прокарабкался в первый раз, страх, вызванный высотой, сковывал мышцы, и я с трудом дополз до следующей ветки и долго там отдыхал, вытряхивая из-за пазухи вышелушенный моими ладонями сухой мусор лозы. Чем выше я подымался, тем меньше оставалось просветов между ветками, в которые можно было разглядеть землю. Наконец земля полностью исчезла, скрытая густой зеленью веток, и стало почти не страшно. Исчезло ощущение глубины возможного падения. Вдруг я услышал где-то над моей головой знакомый скребущий звук: крр... Я много раз слышал этот звук в лесу и никогда не мог понять, откуда он берется. В конце концов я решил, что звук этот возникает при трении какой-то сухой ветки о сухую ветку. Бывало, когда услышу этот звук, стараюсь связать его с порывами ветра, прошумевшего в листьях деревьев. Иногда он и в самом деле совпадал с порывами ветра, но чаще всего не совпадал, но так как я не мог найти другого объяснения, то продолжал считать, что это ветка трется о ветку. Снова раздался знакомый, близкий звук: кррр! Я поднял голову и увидел прижавшегося к стволу красноголового дятла. Трудно было поверить, что эта маленькая птица может вызвать такой громкий, далеко идущий звук скрежещущего дерева. Я замер, стараясь остаться незамеченным, и дятел, несколько раз посмотрев по сторонам, вдруг ударил клювом по стволу дерева и раздался знакомый звук: кррр... Казалось, после первого удара клювом о ствол остальные удары получаются по инерции. Как будто после первого удара дятел просто не может остановить трясущейся головы, и она, сотрясаясь, еще несколько раз долбит клювом по стволу. Звук этот ничего общего не имеет с деловитым стуком, который обычно слышится, когда дятел долбит кору дерева в поисках пищи. Сейчас он явно ее не искал, и звук мог означать какой-то сигнал или песню торжества. Заметив меня, он некоторое время проследил за моим поведением и, найдя его довольно безопасным, несколько раз извлекал из усохшей части ствола этот странный звук. Я подумал, что птицы, видя человека на дереве, меньше его боятся, чем тогда, когда его видят на земле. Он как бы делается обитателем их среды, и часть их страха, вероятно, поглощается усилившимся любопытством. Так, бывало, и в море во время ныряния я замечал, что рыбы иногда без особого страха с любопытством разглядывают тебя. Но вот красноголовый дятел улетел, и я продолжил свое путешествие вверх по стволу. Наконец я добрался до ветки, на вершине которой провисали виноградные гроздья, начинавшие поспевать. Как эти гроздья завораживали взгляд: розовые, красные, особенно черно-лиловые, уже поспевающие! Но добраться до них все еще было нелегко. Надо было пройти до конца ветки и уже там, ухватившись за виноградную плеть, подтянуть к себе эти гроздья. У основания ствола я сел верхом на ветку и стал медленно приближаться к ее концу. Двигаться было не очень страшно, потому что земля была полностью скрыта зеленью нижних веток. Добравшись почти до конца ветки, я осторожно приподнялся и схватил рукой верхнюю ветку, которая здесь довольно близко подходила к ней. Я почувствовал, что стою достаточно устойчиво; мои босые ноги упираются в слегка пружинящую ветку, а руками я держусь за верхнюю. Поверив в достаточную устойчивость своего тела, я потянулся одной рукой к виноградной кисти и дотянулся до нее с великим трудом. Она сопротивлялась, пружинила, и мгновеньями казалось, что рука, которой я держался за верхнюю ветку, вот-вот не выдержит, и я, сорвавшись, полечу вслед за изогнутой, как тугой лук, виноградной плетью. В конце концов я подтянул ее к себе, и вот перед самым моим лицом покачиваются гроздья винограда, на которые я, облизываясь, любовался с земли. Но теперь обнаружилось новое препятствие: обе мои руки были заняты. Одной рукой я продолжал держаться за верхнюю ветку, а другой напряженно удерживал все еще старающуюся оттянуться виноградную плеть. В отчаянье я наклонился и стал выкусывать из гроздей наиболее спелые виноградины, хотя было это очень неудобно, и иногда в рот попадали вместо зрелых совсем зеленые. Наконец я догадался подтянуть виноградную плеть к верхней ветке и, продев в нее правую руку (мгновенье дикого страха), снова схватился за ветку, и моя левая рука теперь была свободна. Я выщипывал из сочных гроздей самые спелые виноградины и отправлял их в рот. Я торопился, чувствуя, что ноги мои уже подрагивают от напряжения и правая рука, вцепившаяся в ветку и еще держащая в локтевом сгибе туго натянутую виноградную плеть, тоже начинает уставать. Но какое это было блаженство есть недозрелый виноград, пахнущий так, как может пахнуть только "изабелла", чувствовать, как сладостно проскальзывает в горло его кисло-сладкая плоть, слышать, как звучно шлепаются на листья ореха выплюнутые шкурки виноградин, прислушиваться к далекому звону колоколец коровьего стада, к гулкому биенью в тишине собственного сердца. Не знаю, сколько длилось это блаженство, но его внезапно оборвал грубый окрик: -- Ты куда залез?! Сейчас же слезай!!! На гребне горки, с которой начиналась котловина Сабида, стоял дядя Кязым. До сих пор не могу понять, почему я так испугался его голоса. В ужасе, что я застигнут на дереве, я бросился слезать с него. Когда я отпустил виноградную плеть, она с шумом вырвалась из моих рук, и виноградный дождь, хлопая по листьям, посыпался вниз. Мой панически быстрый обратный путь сопровождался несколькими выкриками его, которые я не мог разобрать за шумом моего спуска. По-видимому, он мне кричал, чтобы я спокойнее спускался, но я не расслышал его слов. В тот вечер я услышал от дяди самую приятную похвалу, которую я когда-либо слышал в свой адрес. Он сидел в кухне перед очажным огнем и, кивнув в мою сторону, сказал маме: -- Этот твой сегодня на такое дерево взобрался, куда ни один горожанин не посмел бы, хоть соберись они гурьбой под этим орехом... Мама, конечно, стала меня ругать, но я был счастлив, что дядя Кязым, обычно такой насмешливый, меня похвалил. ___ Я вспоминаю дождливый вечер сорок второго года. Мы сидим и ужинаем у горящего очага. Дяди нет, он мобилизован рубить дрова. Вдали от дома, на самом косогоре, нависающем над котловиной Сабида, лают собаки -- наши, соседские. Но мы на это не обращаем внимания, мало ли что собаки могут учуять в котловине Сабида. -- Ша, -- вдруг говорит тетушка и, перестав есть, прислушивается к ночной темноте, к распахнутой двери кухни. Мы перестаем жевать и прислушиваемся вместе с ней, но ничего, кроме шума дождя, отдаленного лая собак и еще более отдаленной, где-то там за перевалом, артиллерийской канонады, ничего не слышим. В распахнутой двери стоит тетушка и, неподвижная от напряжения, прислушивается к чему-то. -- Вроде что-то послышалось, -- говорит она и, возвратившись в кухню, усаживается за наш низенький столик. Все продолжают есть. -- Ша, -- вдруг снова она останавливает нас и теперь выходит на открытую веранду, -- вроде чей-то голос слышится... Мы снова перестаем жевать и прислушиваемся к ночи. Но ничего, кроме шума дождя, лая собак и отдаленной канонады с перевала, нельзя различить. -- Вроде чья-то корова мычит, -- говорит тетушка, но мы ничего не слышим. У тетушки самый острый слух. Мы все, нас четверо детей, выходим на веранду и слушаем. В кухне остается только дедушка. Сначала мы ничего не слышим, но через некоторое время, когда собачий лай становится едва различимым, собаки побежали вниз к котловине Сабида, мы слышим, до нас доносится жалобное мычание: -- М-му-уу! -- Чья-то корова застряла в лесу, -- говорит тетушка, -- видно, ее широколапый терзает... Мы снова прислушиваемся. Сквозь порывы ветра шум дождя то усиливается, то слабеет. В свете молнии я замечаю в соседнем доме одинокую фигуру нашей двоюродной сестры Лилиши. Она тоже стоит на веранде и слушает ночь. Мать и отец ее давно умерли, единственный родной брат ее Чунка, служивший где-то на западной границе, видимо, погиб, от него нет ни письма, ни весточки с начала войны. Мы снова прислушиваемся к ночи. И теперь вдруг отчетливо доносится жалобное, как бы зовущее людей: -- М-му-уу! -- Вернули бы мне молодость хоть на день, -- говорит из кухни дедушка, -- я бы показал широколапому... -- Да помолчи ты! -- отмахивается от него тетушка, и мы снова прислушиваемся к ночи, к шуму дождя, сквозь который снова доносится: -- М-му-уу! -- Пропала, бедняга, -- говорит тетушка, -- как жаль, что хозяина нет... Она имеет в виду не хозяина коровы, а своего мужа дядю Кязыма. Он бы обязательно спустился с ружьем и, наверное, убил бы медведя, но его сейчас нет дома, он в селе Атара рубит лес. Я представляю себе, как в эту жуткую темень, дождь дядя спускается с ружьем в котловину Сабида, и мне становится не по себе. Я чувствую, что я бы ни за что не осмелился это сделать: ночь, жуткий дождь, крутая тропинка, ведущая в котловину, и там где-то в глубине ее разъяренный медведь убивает корову... Из козьего загона, он отсюда не виден, доносится бряканье колокольца и глухой шум. Уж не напал ли кто на коз? -- Беспокоятся, чуют... -- говорит тетушка, глядя в темноту. -- Эгей, Адгур, -- кричит тетушка в темноту, -- вы что-нибудь слышите?! Она кричит в строну дома Исы, одного из братьев мужа. Там сейчас живут только брат и сестра. Остальные -- отец, мать, старшая сестра -- все умерли от туберкулеза. Болен и Адгур, и только Зарифа, его сестра, не тронута болезнью. -- Слышим, слышим! -- кричит оттуда Зарифа. -- Корова из котловины Сабида. -- Ваш скот на месте? -- кричит тетушка в темноту. -- На месте, на месте! -- доносится голос Зарифы. -- Эй, вы, что там случилось? -- кричит тетя Маша, услыхав перекликающиеся голоса. Тетя Маша со своим семейством живет в низинке, недалеко от родника, и туда звуки, доносящиеся из котловины Сабида, не доходят. -- Чью-то корову терзает широколапый, -- кричит тетушка Нуца, -- ваш скот на месте? -- На месте! На месте! -- хором вместе с тетей Машей отвечают ее дочери. На несколько минут все смолкает, и только слышен шум дождя и далекая с перевала канонада. Потом снова из козьего загона доносится лихорадочное бряканье колокольца и шум встревоженного стада. -- Боятся... чуют... -- говорит тетушка. Потом козы смолкают, и из котловины Сабида снова доносится мучительный рев: -- М-му-уу! -- Да что это он так долго с нею возится? -- говорит Ремзик, самый младший из нас. -- Значит, корова сопротивляется, -- отвечает ему сестричка. -- Разве может корова сопротивляться медведю, -- спрашивает Ремзик, -- дедушка, разве может? -- То-то же она сопротивляется, -- говорит дедушка из кухни, -- мне бы на один часок вернуть молодость, я бы показал этому широколапому... -- Да тише вы, -- прикрикивает на них тетя Нуца, -- и так ничего не слышно. В фиолетовой вспышке молнии высвечиваются наклонные струи дождя, огромная крона грецкого ореха и одинокая фигура Лилиши на веранде ее дома. Раздается резкий удар грома, и словно от этого удара в небе появились новые прорехи, оттуда устремились новые струи дождя. -- Совсем лопнуло, -- кивает тетушка на небо, -- гори оно огнем... -- Масло льется, масло, -- как бы отвечает на ее слова дедушка, имея в виду, что дождь очень нужен сейчас полям и огородам. Сейчас сквозь шум дождя доносится далекий голос человека. Голос подымается из низины, где живут ближайшие соседи нашего выселка. Кто-то оттуда кричит, но здесь у нас невозможно разобрать слов. Тетя Маша живет к ним ближе всех, она и отвечает. -- Чью-то корову медведь терзает, медведь! -- кричит им тетя Маша. -- Корова не может сопротивляться медведю, -- тихо говорит Ремзик, -- сопротивляться медведю может только буйвол. -- Буйвол не может, -- отвечает ему сестричка, -- может буйволица, и то, если у нее есть маленький буйво-ленок... -- Эй, Нуца, -- доносится из соседнего дома голос Лилиши, -- я боюсь ночевать одна, я к вам приду... -- Конечно, приходи, -- отвечает ей тетушка. Лилишу все любят, потому что она добрая, услужливая девушка и к тому же совсем без родных. Она не верит, что ее брат погиб, она думает, что он в партизанском отряде или, в крайнем случае, попал в плен. В свете молнии видно, как Лилиша перебегает двор, прикрыв голову мешковиной. У самого дома ее настигает гром, и она, громко ойкнув от страха, вбегает на веранду, где все, кроме дедушки, стоят и слушают стон коровы, доносящийся из котловины Сабида. -- Пошли ужинать, -- говорит тетушка, -- все равно ничем тут не поможешь... -- Я уже ужинала, -- говорит Лилиша и, оставив свою мешковину на веранде, вместе со всеми входит в кухню. -- Не лопнешь, -- говорит ей тетушка Нуца, -- поешь с нами хотя бы мамалыгу с кислым молоком... -- Нет, нет, -- отвечает Лилиша, -- я совсем не хочу есть. -- Ну, ладно, как знаешь, -- говорит тетушка и дает всем кислое молоко в железных мисках. Я сразу же кладу остатки моей мамалыги в миску и, помешивая костяной ложкой, превращаю эту смесь в невероятно вкусную кашу. Несмотря на тревогу и жалость к неведомой корове, терзаемой медведем, я чувствую предательский аппетит и с наслаждением ем мамалыжную кашу. Остальные дети тоже с таким же аппетитом едят мамалыгу с кислым молоком. Никто не оставляет ни крошки, потому что порции мамалыги уменьшены: война, не хватает кукурузы. -- Пойдем со мной, -- говорит мне тетушка, -- посмотрим коз. -- Хорошо, -- отвечаю я. Тетушка зажигает керосиновый фонарь, накидывает на себя дядин старый плащ, я набрасываю на себя дядин ватник, и мы выходим во двор. Впереди тускло мерцает прикрытый полой плаща фонарь. Мы выходим со двора и на пути к козьему загону осматриваем подножие орехового дерева, где обычно ночью располагаются коровы. Здесь почти сухо. У подножия ореха стоят все три коровы, и видно, что они прислушиваются к тому, что происходит в котловине Сабида. Ни одна из них не жует жвачки. Обычно в такое время они лежат у подножия грецкого ореха и жуют свои жвачки. Мы проходим коров и подходим к строению из плетеных ветвей рододендрона. Это загон для коз, примерно на полтора метра приподнятый над землей. Здесь живут козы почти круглый год, за исключением нескольких самых холодных зимних месяцев, когда их держат в сарае. По звону колокольцев и шуму, доносящемуся оттуда, видно, что козы ведут себя беспокойно. По наклонному мостику, сделанному из того же плетеного рододендрона, мы подымаемся к дверям загона, и тетушка приподымает фонарь. Увидев нас, козы перестают волноваться и неподвижно смотрят в нашу сторону. Все козы стоят, и вид у них растерянный, и понятно, что они обеспокоены тем, что происходит в котловине Сабида. В свете фонаря, высвечивающем из темноты то одну, то другую группу коз, они смотрят на нас с какой-то робкой надеждой. Тетушка проверяет, крепко ли закрыта дверь, и, несколькими ласковыми словами успокаивая коз, мол, не бойтесь, дурочки, вам ничего не угрожает, идет вниз, и я следую за ней. Дойдя до веранды, она гасит фонарь и, отряхнув с плаща дождинки, вешает его на кухне. Я тоже вешаю дядин ватник и усаживаюсь на скамью возле огня. Стол уже убран, и все дети и Лилиша сидят возле очага. Дедушка лежит на своей лежанке. Тетушка ставит возле огня кувшинчик с водой, потом достает таз, ставит его у наших ног и приказывает: -- А ну-ка, ноги мыть! Мы поочередно моем ноги, влезаем с ногами на скамью и сушим их. Моя ровесница, старшая девочка Ризико, ухаживает за нами: подливает воду в тазик, сливает ее, греет кувшинчик. Последней она сама моет ноги, и мы, что попало надев на ноги, переходим в чистую половину дома. Ремзика мать переносит на руках. Мы останавливаемся на веранде и снова прислушиваемся к ночи. Через некоторое время сквозь шум дождя снова доносится стон коровы. Мы продолжаем прислушиваться, и снова сквозь шум дождя, сквозь далекий надрывный лай собак, сквозь приглушенный шум канонады доносится стон коровы. Я заметил, что промежутки между ее стонами все время медленно увеличиваются. Сейчас между ними прошло не меньше десяти минут. Мы покидаем холодную веранду и входим в дом. Ремзика с сестричкой укладывают в одной комнате со мной. Старшая сестра с Лилишей ложатся в комнате, где обычно спят дядя и тетя. Тетя сейчас спит в большой комнате, в зале. Всем остальным там спать было бы страшно: на стенах портреты умерших родственников, сами стены время от времени почему-то потрескивают, а тут еще медведь где-то корову терзает... Дождь стучит о крышу, изредка погромыхивает гром. Под одеялом уютно и страшновато. Ремзик и Зина, положенные валетом, никак не угомонятся, шуршат одеялом, тихо спорят. -- Я вот сейчас тебя в зале уложу! -- грозит мать из другой комнаты. -- Она у меня все одеяло стаскивает, -- жалуется он. -- Бессовестный, он врет, -- говорит сестричка. Постепенно они угоманиваются, затихают. Из маленькой комнаты слышно, как шепчутся Лилиша и Ризико. Из залы слышится, как тетушка несколько раз дует в лампу, и полоска света в дверной щели исчезает. Из маленькой комнаты все еще доносится шепот Ризико и Лилиши. Дождь стучит о крышу, порывы ветра то как бы приближают шум дождя, то отдаляют. Под одеялом необыкновенно уютно, тепло, и дремота охватывает меня. На следующее утро солнце сверкает на мокрых листьях деревьев, на траве, на стеблях ожившей от обильной влаги кукурузы. Мы, дети, спускаемся в котловину Сабида. Конечно, взрослые здесь уже побывали раньше нас. На крюках, вбитых в ствол молельного ореха, повешено несколько кусков мяса, видимо, все, что осталось от коровы. Отсюда сверху видна большая площадка, вытоптанная среди зарослей папоротника. Здесь, видно, он напал на нее, а она пыталась вырваться, а он волочил и терзал ее. На этом же склоне пасутся коровы. Время от времени от стада отделяется корова, подходит к молельному ореху и, вытянув голову и жалобно промычав на подвешенные остатки коровы, проходит мимо. Потом она начинает пастись, словно как-то неохотно обрывает пучки травы, а потом, словно захваченная привычным делом, начинает с ровным усердием рвать траву. А в это время другая корова, отделившись от стада, подходит к молельному ореху, чтобы, вытянув голову, с прощальной скорбью промычать над останками погибшей... Пораженные этим странным зрелищем, мы долго стоим и смотрим. ___ О том, что у меня начинается приступ малярии, я смутно догадывался еще под сенью молельного ореха, когда сбивал палкой неспелые орехи в толстой зеленой кожуре с мягким незрелым ядрышком. Сегодня эти ядра казались безвкусными, даже отдавали горечью. Стараясь убедить самого себя, что никакой малярии у меня нет, я залез в кусты ежевики и стал есть спелые, чернильного цвета ягоды, но они тоже казались мне безвкусными, отдавали запахом каких-то неведомых насекомых. К тому же я начинал дрожать от холода, хотя в летний полдень стоял на солнцепеке. Я все еще старался внушить себе, что это не малярия, что это мне только так кажется, что у меня начинается приступ. Чтобы вернуть себе полноценное ощущение вкуса спелой ежевики, я набрал себе полную горсть и высыпал ее в рот. В самом деле на этот раз я почувствовал сладость ежевики, хотя несносный запах каких-то насекомых, садившихся на ягоды, все-таки остался. Внизу за молельным орехом в чащобах ложбины раздавался звук колокольца. Там паслись козы. Я понимал, что если и в самом деле начнется приступ малярии, то мне лучше всего быть дома. Я решил выгнать стадо из чащобы и вернуться домой. Я спустился вниз и стал сгонять коз, рассеявшихся в кустах ежевики, мелкого лесного ореха, в зарослях кизила, лавровишни и папоротников. "Хейт! Хейт!" -- кричал я, иногда бросая камни в самые непроходимые заросли, откуда упрямо не хотели выходить козы, зная, что я не могу проникнуть туда. На самом дне котловины журчал водопадик, стекающий по деревянному желобу из скальной расщелины. Вода здесь была ледяная. Сейчас, наткнувшись на него, я вспомнил рассказ одного пастуха, который говорил, что, если в самом начале малярийного приступа вымыться в ключевой воде, малярия может покинуть твое тело. Я бросаю свой топорик, раздеваюсь догола и после некоторых колебаний, сжав зубы, становлюсь под туго бьющую в спину, в затылок, в голову ледяную, долбящую болью холода струю. От нестерпимого холода у меня перехватывает дыхание, воздух застревает в груди, и я выскакиваю из-под струи. Передохнув, я снова лезу под струю и снова выскакиваю. С каждым разом тело мое все больше и больше осваивается с ледяной стру?й, и на четвертый или пятый раз вода мне не кажется такой уж холодной. В самом деле, ключевая вода так меня взбодрила, что я поверил в то, что малярия покинула мое тело. Я решил не идти домой, а оставаться здесь с козами до вечера. Обед мне должны были принести сюда. Я почувствовал такой прилив сил, что решил срубить небольшое деревце бука, росшее рядом. Я решил угостить коз свежими буковыми листьями. Я взял в руки топорик и стал рубить деревце. Услышав звук топора, козы стали собираться вокруг меня, поглядывая на деревце и нетерпеливо ожидая, когда оно свалится. Через некоторое время ствол заскрипел и медленно повалился. Козы облепили его со всех сторон, жадно объедая его листья. Я оделся и, стоя возле коз, с удовольствием следил, как они жадно объедают свежие буковые листья. Через некоторое время я снова почувствовал озноб и, выбрав место, где солнце пробивало крону деревьев, сел там, чтобы погреться. -- Эй, ты, -- услышал я голос своей двоюродной сестрички, той, что была помладше меня, Зиночки, -- я тебе принесла обед. По голосу ее понятно было, что она стоит у подножия молельного ореха. -- Иди сюда, я здесь! -- закричал я в ответ. -- Я боюсь, -- закричала она, -- ты будешь прятаться! В самом деле я ее часто пугал тем, что прятался от нее в лесу, и ей становилось страшно. -- Не бойся, я не буду! -- кричу я ей в ответ. -- Поклянись! -- кричит она сверху. Я чувствую, что она от меня не отстанет, пока я не поклянусь. -- Клянусь всеми! -- кричу я. -- И теми, что на фронте? -- уточняет она, подумав. -- И теми, что на фронте! -- кричу я в ответ. Время от времени окликая меня, чтобы увериться в том, что я никуда не переместился, она спускается вниз. Хотя меня колотит озноб, все-таки мне жалко терять такую возможность попугать ее, но я никак не могу решиться, неохота сдвигаться с места, покидать солнечное пятно, и она появляется из-за кустов, озираясь и осторожно поводя своим круглым, румяным лицом. Она принесла мне кусок вареной тыквы и небольшую бутылку молока. Я вижу, что она не удержалась и по дороге отъела от моей тыквы порядочный кусок, да и молоко явно отпила. Она смотрит мне в глаза, чтобы определить, догадался я или нет, что она отъела кое-что от моего обеда. Но мне сейчас совсем неохота есть, и я делаю вид, что ничего не заметил. Я начинаю есть тыкву и, запрокидывая бутылку, отпиваю из нее несколько глотков. Молоко кажется невкусным, а тыква горчит. Я насильно заставляю себя есть. Сестричка следит за мной и догадывается, что мне не хочется есть. -- Если тебе противно, давай я за тебя доем, -- говорит она. Я еще некоторое время стараюсь есть, зная, что надо есть, чтобы не ослабнуть. Но в конце концов у меня не хватает силы воли. -- На, -- говорю я и отдаю ей остатки молока и тыквы. -- А почему ты не хочешь? -- говорит она, сначала взяв у меня бутылку с молоком, а потом кусок недоеденной тыквы. -- Наверное, у меня малярия, -- говорю я, -- что-то меня знобит. -- Правда, -- соглашается она, отгрызая кусок тыквы и запивая ее молоком, -- ты стал желтым, как эта тыква... Мне почему-то неприятно это ее замечание, особенно потому, что я мысленно сравниваю ее румяное хорошенькое личико и всю ее здоровую, крепкую, босоногую фигуру со своим, должно быть, жалким видом. -- Гляди, у тебя и ногти посинели! -- вдруг говорит она, тыча на мои пальцы. В самом деле, у меня от озноба посинели ногти. -- Я пойду домой, -- говорю я, -- а ты оставайся с козами. -- Я ни за что здесь не останусь одна! -- говорит она, быстро озираясь и придвигаясь ко мне. Я оглядываюсь и как бы многозначительно киваю неким потусторонним силам, с которыми я в сговоре и которые могут с нею расправиться. -- Я же знаю, что там ничего нет! -- говорит она, быстро взглянув в ту сторону, куда я смотрел, -- я же знаю -- это ты нарочно пугаешь меня! Она еще ближе придвигается ко мне и смотрит мне в глаза, стараясь уловить мгновенье, когда я буду переглядываться с этими ненавистными ей, хотя, может быть, и выдуманными мной существами. Но я себя до того скверно чувствую, что мне толком даже подразнить ее неохота. Я встаю и, взяв в руки топорик, начинаю гнать коз наверх. Козы медленно, время от времени слегка разбредаясь, подымаются наверх. Моя сестричка, стараясь держаться недалеко от меня, собирает по пути ежевику и часть ягод заталкивает в бутылку. Ежевики так много, что, покамест мы доходим до подножия молельного ореха, у нее полна бутылка ягод. Она встряхивает ее изо всей силы, чтобы ягоды истекли соком, а потом, запрокинув бутылку, пьет из нее ежевичный сок. -- Хочешь? -- предлагает она мне, с трудом переводя дыхание. Губы у нее измазаны соком ежевики. -- Нет, -- говорю я и гоню дальше коз. Все, что она сейчас делает, кажется мне выражением силы и здоровья. В сущности, так оно и есть. Мне это и приятно видеть и в то же время завидно, потому что сам себе я кажусь жалким и бессильным. Через полчаса, пригнав коз к дому, я вхожу во двор и вижу тетушку, выходящую из кухни. Слух ее привлекло бряканье колокольцев, и она, увидев меня, не знает, что и подумать. -- У него малярия началась! -- выпаливает Зина, стараясь опередить меня и первой рассказать новость. -- Малярия? Ай, бедняга, -- говорит она, и я чувствую, как сейчас сразу раздвоилось ее внимание: она и жалеет меня и в то же время думает, что же делать с козами, их ведь кто-то должен пасти до вечера. Тетушка укладывает меня в залу, кладет на меня сразу два одеяла. Меня продолжает колотить озноб, но постепенно я согреваюсь. Мне делается все жарче и жарче, и уже голова наполняется тяжелым огнем, и я боюсь ею шевельнуть, потому что боль усиливается, разгорается от каждого движения. Я сбрасываю с себя тяжелые одеяла, и меня накрывают простыней. Мне дают градусник, я сую его под мышку. Через некоторое время выясняется, что у меня температура сорок один и пять десятых. Я слегка горжусь своей температурой, тем более что тетушка и все остальные ее пугаются. Они не знают, что у меня во время малярии всегда бывает очень высокая температура. Они думают, что при температуре сорок два градуса человек умирает. Я-то уверен, что я не умру и при такой температуре: но мне приятно, что они так обеспокоены моей приближенностью к смертельной черте. На голову мне кладут мокрое полотенце, которое сменяют каждые десять -- пятнадцать минут. Старшая девочка Нуцы, моя сверстница Ризико, сидит возле меня и обмахивает меня яблоневой веткой, облегчает мне дыхание, отвеивает духоту. Часа через два я в каком-то полубредовом состоянии и иногда путаю людей, которые входят и выходят из комнаты, где я лежу. Я вижу в распахнутые двери, как человек входит в наш двор и приближается к дому, потом всходит на крыльцо, проходит веранду и входит в комнату. И пока он проделывает все это, я на него смотрю и вижу, как облик его несколько раз меняется. То он похож на одного человека, то на другого, потом на третьего, и только, пожалуй, когда он входит в комнату, где я лежу, облик его окончательно устанавливается. Так бывает только во сне, и состояние мое похоже на сон, только с открытыми глазами. Ночью я сильно потею, и мне делается легче. Температура тридцать девять. Я слышу голоса на веранде и узнаю среди них сладкогласую знахарку. Она предлагает: напоить меня мочой козы без единого черного волоска. По ее уверению, эта моча разрушит в моем желудке гнездовье малярии. Мне дают сменить трусы и майку, меняют насквозь промокшее постельное белье, я выпиваю, приглядевшись, чтобы мне чего не подсунули, большую кружку кислого молока с водой и засыпаю тяжелым сном. На следующий день приступ не возобновляется, но я, весь разбитый, с чугунной головой, лежу под яблоней на коровьей шкуре. Тетушка предлагает мне выпить мочу козы без единого черного пятнышка (у нас почти все козы такие), но я отказываюсь. На следующий день снова начинается приступ, и тетушка наконец меня уговорила выпить мочу белой козы. Собственно, меня и не пришлось особенно уговаривать. Предчувствуя ужас позавчерашних страданий, я готов сделать все, чтобы облегчить свою участь. Меня почему-то занимает технология добычи мочи, и я правильно догадываюсь, что это легче всего сделать в узком загоне, где козы, сгрудившись, близко стоят друг от друга. Скорей всего мочу берут у коз, потому что они, привыкшие к доению, легко подпускают к себе человека. Тетушка приносит мне примерно половину поллитровой банки, и я, зажав дыхание, выпиваю несколько больших глотков. Таз, заранее приготовленный, стоит у моей постели. Как только я ставлю банку на стул, из желудка у меня подымается со страшной силой рвотная спазма. Я наклоняюсь над тазом, и из меня выхлестывается содержимое желудка. -- Давай-ка еще! Еще! -- говорит тетушка радостно, по-видимому уверенная, что я выблевываю свою болезнь. После третьего или четвертого выворота внутренностей из явно опустевшего желудка стала идти какая-то слизь с кровавыми пятнами. -- Ага, -- говорит тетушка удовлетворенно и даже злорадно, -- добрались наконец до тебя, до дьяволицы! Посмотрите! Посмотрите, какая она! Вот теперь-то еще раз надо выпить... Она подносит мне банку. Снова, зажав дыханье, я проделываю то же самое. Снова рвотные спазмы. Я совсем обессилел. Из пустого желудка выжимается в капельках крови какая-то слизь, и всем кажется, что это из разрушенного гнездовья самой малярии выливается ядовитая жидкость. Потом мне дают чистой воды. Я долго ополаскиваю рот и пью чистую, холодную родниковую воду. Я чувствую, как она проходит по горлу и дальше вниз, очищающим холодом прикасаясь к моему желудку. Несмотря на то, что мы разрушили грозную цитадель малярии в моем желудке, в этот же день все повторяется, как в первом приступе, только я переношу все это гораздо трудней, потому что ослаб. В разгар приступа я слышу, как тетушка в другой комнате разговаривает с дядей. Она говорит, чтобы он поехал в деревню, где тогда жила моя мать, и привез ее сюда. Дядя говорит, что это излишне, что не стоит беспокоить мою маму. Тетушка возражает и говорит, как бы я не умер на их руках. Хотя мне очень плохо, я никак не могу поверить, что могу умереть. На следующий день дядя уезжает в деревню, где есть доктор и больница, и привозит мне оттуда хинных таблеток. Все-таки через день у меня повторяется третий приступ, и малярия оставляет меня на полгода. Когда на следующий день после третьего приступа я приковылял под тень яблони, чтобы полежать на прохладном ветерке, там сидело несколько колхозниц, отдыхавших во время обеденного перерыва. Среди них была моя двоюродная сестра, пышущая здоровьем девушка Зарифа. Увидев меня, она сказала, улыбаясь: -- Посмотрите, на что он стал похож... Голова перевешивает туловище... В самом деле, после каждого приступа малярии я страшно быстро терял силы и превращался в ходячую тень, но, правда, потом почти с такой же быстротой все восстанавливалось. Удивительно, что до сих пор осталась обида: почему она все-таки так сказала. Ну, ладно, подумала, но ведь могла бы все-таки не говорить... ___ Осень. Примерно конец сентября. Мы с дядей Кязымом спускаемся в котловину Сабида. У меня в руке большая корзина, а у него закинутый за плечи остроносый топорик, именуемый в наших краях цалдой. Мы идем собирать орехи с молельного дерева. Мы подходим к подножию ореха. Дядя внимательно оглядывает его, видимо присматривая ветки, наиболее богатые плодами. Потом он спускается вниз, влезает в колючие заросли и вырубает там довольно длинный, метра на четыре, ствол мелкого лесного ореха. Это он готовит палку для сбивания грецких орехов. Я вижу, как он очищает ее от веток, потом, тряхнув в руке, пробует ее на упругость и на крепость. Поднявшись к подножию ореха, он вдруг вытаскивает из кармана бумагу величиной с промокашку школьной тетради. -- А ну, прочти, что тут написано, -- говорит он и протягивает мне листик. -- Где ты его взял? -- спрашиваю я, уже догадываясь, что это такое. -- Да там в кустах висела, -- отвечает он. Я читаю немецкую листовку. В ней написано, что немцы войну уже все равно выиграли, а кавказские народы, угнетенные Советской властью, должны перестать бороться против немцев. В конце листовки нарисовано ружье, упершееся штыком в землю, как бы наглядно показывающее, что надо делать и тем неграмотным, кому придется держать листовку в руках. -- Так что там они пишут? -- спрашивает он. -- Они говорят, чтобы наши против них не воевали, -- перевожу я листовку, написанную по-русски. -- Ха! -- усмехается он и берет у меня из рук листовку. Он пробует ее на ощупь и, видимо, решив, что она на курево не годится, рвет ее на мелкие части и отбрасывает в сторону. Мне интересно посмотреть, как он будет влезать на молельное дерево. Он подходит к нему, берется за лозу, но, в отличие от меня, он ее ногами не обхватывает, а, упираясь ими в ствол, удивительно быстро достигает первой ветки. Тут он просит меня подать ему палку. Я ее протягиваю и с трудом дотягиваюсь до его ног. Он ее ловит и, зажав между ступнями ног, подтягивает ноги и достает палку руками. С какой-то необыкновенной великанской быстротой он подымается по дереву, и через несколько минут я слышу удары палки по веткам, усеянным грецкими орехами. Первые орехи падают на землю. Некоторые, уже очищенные от кожуры, другие, ударившись о землю и сверкнув своей скорлупкой, вылупляются из кожуры. Несмотря на травянистый косогор, где стоит молельное дерево, некоторые орехи катятся вниз, в глубину котловины Сабида. Я стараюсь стоять ниже того места, где падают орехи, чтобы хоть часть из тех, что катятся вниз, успеть остановить. Когда дядя кончает сбивать орехи с какой-нибудь ветки и перелезает на другую, я использую этот промежуток, чтобы полакомиться вкусными плодами могучего дерева. Я выбираю из корзины самые красивые по форме орехи с самой чистой, еще мокрой от кожуры скорлупой, разбиваю их, вынимаю нежную, покрытую бледно-желтой пленкой сердцевину ореха и съедаю ее. Трудно передать, до чего это вкусно, да еще в те голодноватые времена! Я уже собрал почти полную корзину, как вдруг прямо над собой услышал голос: -- Хороших вам трудов! Рядом со мной, повыше на косогоре, стоит незнакомый мне лейтенант с двумя бойцами истребительного батальона. Они стоят чуть подальше от него и одеты в обычную крестьянскую одежду. У всех троих за плечами по карабину. Один из этих крестьян, человек лет пятидесяти или побольше, наш дальний родственник. Раньше он жил в Чегеме, а потом переехал в другую деревню. -- Здравствуйте, -- отвечаю я на чуть насмешливое приветствие, исходящее от лейтенанта. Так здороваются у нас с людьми, застигнутыми за работой. То, что я делаю, трудно назвать работой, тем более у меня полный рот орехов, и приветствие его отчасти звучит, как намек на работу моих челюстей. -- Как жизнь, как мама? -- спрашивает у меня бывший чегемец. -- Ничего, -- отвечаю я и, распахнув корзину, предлагаю, -- пробуйте... Бойцы истребительного батальона никак не отзываются на мое предложение, они даже садятся на траву, а лейтенант подходит и, взяв несколько горстей орехов, кладет их к себе в карман. Потом он вынимает из кармана два ореха и, зажав их между ладонями, без труда раздавливает один из них, выбирает оттуда нежную мякоть ядрышка, отправляет ее в рот и смотрит вверх, стараясь разглядеть сквозь ветки того, кто там наверху. -- Не Сандро ли там?! -- кричит он наверх. -- Так Сандро и загонишь на дерево, -- отвечает дядя с усмешкой, -- а это ты, Расим?! -- Пока я, -- отвечает лейтенант, и новый орех ломает между ладонями, -- так это я тебя не узнал, Кязым?! Не боишься, что божество тебя стряхнет с ветки? -- Нет, -- смеется дядя, -- наше божество своих не трогает... Вот если б ты залез... -- Да я с такого дерева и без божества грохнусь, -- отвечает лейтенант, посмеиваясь и продолжая есть орехи. Я чувствую, что, как только мы покончим со сбором орехов, дядя возьмет их к себе и угостит чем бог послал. Во всяком случае, обед будет гораздо обильней, чем обычно... Это ясно, они будут у нас обедать, и нам, детям, тоже перепадет кое-что от праздничного обеда. Эта мысль необычайно веселит меня, и у меня уже заранее текут слюнки в предчувствии курятины с ореховой подливой или вяленого мяса, поджаренного на вертеле и капающего жиром в жар огня... -- А что вас привело в наш край? -- слышится сверху голос невидимого дяди. Он сейчас перебирается веткой выше. -- Мало ли что, -- отвечает лейтенант, -- время плохое... Бродят в горах всякие. -- Прячьтесь, -- говорит дядя и начинает бить палкой по ветке. Через несколько секунд на землю стали падать орехи как раз на том месте, где стояли я и лейтенант. С шутливой испуганностью он втянул голову в плечи и пробубнил: -- Господи, пронеси! Господи, пронеси! С первой же минуты своего появления этот лейтенант сразу мне понравился. Он понравился мне своим бравым видом, медалями, позвякивавшими на груди, и своей шутливой настроенностью. Когда он стал причитать, якобы испугавшись падавших сверху орехов, я улыбнулся и поднял голову, показывая, что понимаю и ценю его шутку. Подняв голову, я заодно посмотрел на бойцов истребительного батальона, сидевших на косогоре выше того места, куда бы могли долететь сбитые орехи. Оба они, улыбаясь, смотрели на своего командира. Возможность близкого застолья была отмечена и на их лицах блуждающей улыбкой доброжелательности. И вдруг я увидел, что выше них по гребню горки, справа и слева от которой две котловины, одна Сабида, а другая безымянная, по крайней мере для нас, так вот по гребню этой горки в двадцати -- тридцати шагах от нас шли двое в солдатской форме с автоматами за плечами. Они шли очень быстро, и было странно, что они не заметили или не захотели взглянуть в нашу сторону. Но самое странное, хотя я это не сразу осознал, но сразу почувствовал (осознал я это гораздо позже, но почувствовал сразу), было то, что они идут не туда, куда можно было бы идти солдатам. Они шли по тропинке, ведущей в лес, в глухомань. Туда никто, кроме пастухов, не ходил, и делать там военному человеку решительно нечего, если он не собирается от кого-то прятаться. Вот что я почувствовал, хотя и не осознал, когда увидел двух на тропинке, идущих мимо нас по гребню горки. Видно, что-то в моих глазах отразилось из того, что я почувствовал, потому что лейтенант вдруг обернулся и замер. Он несколько секунд следил за идущими по тропе бойцами, и рука его, державшая недоеденный орех, разжалась и выпустила то, что было в ней, и карабин медленно, точно сам, без его усилий, сполз с плеча и оказался у него в руках. А наверху дядя бил палкой по веткам, и орехи падали вниз, но я их уже не собирал. Глядя на своего командира, все еще сидя, обернулись и оба бойца истребительного батальона. Сначала они ничего не увидели, потому что сидели, а потом, встав, увидели и тоже сняли свои карабины. Лейтенант быстро прошел вперед и, показывая своим следовать за ним, вышел на косогор. Когда все они вышли на гребень горки, тех уже не было видно с того места, где я стоял. Они явно пошли по тропе, которая вела в лес. Больше им некуда было деться. -- Эй, стойте! -- раздался зычный голос лейтенанта. Тут орехи перестали падать, видно, дядя заметил наконец, что внизу что-то случилось. Уже невидимые солдаты, наверное, ничего не ответили. Лейтенант и несколько отстающие от него бойцы истребительного батальона пошли быстрыми шагами по гребню горки, и даже на этом сравнительно небольшом отрезке пути было видно, что бойцы истребительного батальона все больше и больше отстают от своего командира. -- Эй, стойте! -- снова раздался голос лейтенанта. Теперь уже никого не было видно. И вдруг -- тра-та-та-та! -- отчетливо и дико раздалась автоматная очередь. В ответ ей послышалось несколько одиночных выстрелов из карабина. И снова тра-та-та-та-та! И снова несколько одиночных выстрелов из карабина. И опять сразу две долгие автоматные очереди. Потом все стало тихо, тихо. И страшная тишина длилась несколько минут, но мне показалось, что прошло полчаса, а, может, и больше. С шумом пронзая листву, сверху, как копье, слетела палка дяди и, ударившись концом о землю, упала. Дядя быстро спускался с дерева. Через минуту он уже был на земле. -- Стой здесь! -- сказал он мне, а сам стал быстро подыматься по косогору, прихватив с собой свой остроносый топорик. Он поднялся на гребень и остановился. Некоторое время он глядел в ту сторону, куда ушли все. Мне показалось, что он туда смотрит бесконечно долго. Потом он вдруг обернулся ко мне бледным лицом и кивнул, чтобы я подымался. Я не знал, брать мне корзину или нет. Все-таки я взял довольно тяжелую для меня корзину, наполненную сырыми грецкими орехами, и потащил ее наверх. Когда я выбрался наверх и стал рядом с дядей, я увидел, что два бойца истребительного батальона что-то тащат в плащ-палатке. А где же лейтенант, подумал я, неужели погнался за этими солдатами? И только в следующее мгновенье, увидев за плечом одного из бойцов истребительного батальона два карабина, я понял, что это они тащат его. -- Может, жив? -- спросил дядя, когда они подошли к нам. Один из них скорбно покачал головой, а другой сказал: -- Чтоб твои враги так были живы, как он... Оба они были очень бледными. Лица убитого лейтенанта я не видел. Оно было прикрыто фуражкой. Я только заметил, что тело лейтенанта сильно продавливало плащ-палатку, на которой оно лежало. Казалось, смерть внесла в его тело какую-то дополнительную тяжесть. Мы подымались наверх. Впереди дядя со своим легким топориком за плечом, за ним два бойца истребительного батальона со своей печальной ношей, а сзади я с корзиной, отдавливающей мне то правое, то левое плечо. И хотя мне никто не велел идти, не отставая от остальных, я шел и шел, обливаясь горячим потом и временами раздраженно поглядывая на дядю, который и не подумал помочь мне. Перед самым выходом из котловины Сабида, где наиболее крутой подъем и где особенно трудно было идти, я вдруг заметил, что впереди меня на тропинку выкатился откуда-то грецкий орех и покатился вниз. Потом другой, потом третий... И вдруг я догадался, что они выпадают из кармана мертвого лейтенанта. Наверху у самого края котловины стояла тетушка со всеми своими детьми и еще несколько крестьян, оказавшихся поблизости. Они, конечно, слышали выстрелы. -- Что случилось? -- спросила тетушка глухим голосом. -- Немцы убили нашего командира, -- ответил один из бойцов, и они осторожно положили на землю свою ношу. -- Немцы или какая другая чума, -- поправил его дядя, -- теперь никто не узнает... -- Это, конечно, были парашютисты, -- заметил второй боец, -- опытные диверсанты... -- Да, опыта у них хватило, -- сказал дядя, словно насмехаясь над бойцами истребительного батальона. -- Несчастная его мать, несчастная его мать, -- запричитала тетушка. -- Вы проводите их до сельсовета, -- сказал дядя Кунте и еще одному крестьянину. Те кивнули и вместе с бойцами истребительного батальона приподняли плащ-палатку с телом лейтенанта. Срезая путь, они пошли в сторону верхнечегемской дороги. -- Что ж ты не позвал их в дом, -- сказала тетушка, -- хоть бы воды напились. -- Обойдутся, -- жестко отрезал дядя, -- я все видел... Оказывается, по его словам, они оба струсили, а преступники и в самом деле оказались опытными людьми. После первого оклика лейтенанта они не остановились, по словам дяди, потому что впереди в десяти шагах была яма. Они дотянули до этой ямы и, когда лейтенант окликнул их второй раз, оба мгновенно прыгнули в эту яму и стали оттуда стрелять из автоматов. Сначала один стрелял, потом оба. Как только они прыгнули в яму, лейтенант тоже бросился на землю и стал стрелять, но он по сравнению с ними был в невыгодном положении, и они последней автоматной очередью достали его. Видя, что лейтенант убит, а двое остальных бойцов, как упали на землю, так и ни разу не подняли головы, эти двое вышли из ямы и, пятясь, шли по тропе, пока она через десять шагов не углубилась в лес. И только потом, убедившись, что преступники ушли в лес, бойцы истребительного батальона подошли к своему убитому командиру. Мы уже подходили к дому. Корзину мою несла тетушка. -- Дядя, -- спросил я, -- я одного никак не пойму, почему он их сразу не окликнул, а дал им уйти? Я вспомнил, как отчетливо они были видны на гребне горки и как трудно им было бы сражаться с лейтенантом, если бы он залег у молельного ореха. -- Думаю, что из-за тебя, -- ответил дядя. -- Почему? -- не понял я. -- На всякий случай, -- сказал дядя, -- он не хотел рисковать лишними людьми. -- А что теперь будет с этими двоими? -- спросил я, имея в виду бойцов истребительного батальона. -- Ничего, -- ответил дядя, -- я думаю, дюжину патронов они выбросят по дороге. -- Почему? -- спросил я. -- Ну, чтоб видно было, что они сражались, -- сказал дядя насмешливо. -- Оставь этих несчастных, -- перебила его тетушка, меняя корзину в руке, -- куда им сражаться, они всю жизнь ничего, кроме мотыги, не держали в руке. -- Вот я и говорю об этом, -- ответил дядя, вынимая из кармана кусок газеты и отрывая от нее на цигарку, -- а ты думала, о чем я говорю? -- Ради бога, оставь, -- сказала тетушка. ___ Из колхозного табачного сарая исчез тюк табака. Взял его, по общему мнению, пастух Кунта. И хотя никто не видел, как он его брал оттуда, все решили, что на такое глупое воровство только он и способен. Во-первых, он украл табак самого низкого сорта "дип", как его именуют по старинке чегемцы. Сорт этого табака получается из самых нижних листьев табачного стебля. Они всегда недоразвиты, в них мало соку и потому, вероятно, после сушки в них мало аромата и других табачных достоинств. Зато в них есть одно неоспоримое достоинство, с них начинается ломка и сушка табака, они первые. Так что те, у кого кончились прошлогодние запасы, могут начинать курить этот табак. Обычно крестьяне запасались табаком, когда он еще сушился на рамах. Брали понемногу, чтобы незаметно было. Но воровать табак, когда он уложен в тюки и учтен в сводках, -- бессмысленно и глупо. И на такую глупость только Кунта и способен. Так считали чегемцы. Завтра или послезавтра из правления колхоза приедет арба и надо будет сдавать табак -- тут-то и обнаружится пропажа. В те грозные военные годы за такие дела запросто сажали в тюрьму. В тот день дядя Кязым, бригадир полеводческой бригады, решил во что бы то ни стало разоблачить Кунту и заставить его вернуть табак до того, как этим займутся следственные органы. Дядя Кязым за себя не боялся. Каждый дурак поймет, что ему незачем было воровать этот паршивый тюк с этим паршивым табаком, который разве что чуть получше ольховых листьев. Но эти умники из Кенгура (как бы семейная связь с городом дает нам право называть его то полным именем Кенгурск, то усеченным, простонародным, Кенгур), так вот умники оттуда (кстати, никогда не усекающие название городка) вполне могут засадить человека ни за что ни про что. Не говоря о простой человеческой жалости, которую дядя Кязым испытывал к этому бедняге, они, эти районные умники, не понимали, что, если арестуют Кунту, некого будет приставить к этим чесоточным козам. Умникам в чесучовых кителях от этого зарплата не прибавится и не убавится. А может, и прибавится, кто его знает. Может, у них тоже план, который надо выполнять и перевыполнять. Нет, решил дядя Кязым, как хотите обходитесь, но нашего Кунту я вам не дам. Так думал дядя Кязым, подходя к дому пастуха. Высокий, легкий, он шел, стараясь не задевать ногами мокрой травы, тяжело набрякшей над тропинкой. Он еще не знал, что будет говорить и как заставит Кунту вернуть табак, пока дело не дошло до правления колхоза, но он знал, что вернуть табак надо, и потому он найдет способ его вернуть. Вчера он с ним говорил об этом по-хорошему, потом пригрозил ему, но Кунта уперся и твердил одно и то же, мол, не брал, а если кто видел, пусть докажет. Он нарочно повторял одно и то же, потому что чувствовал, дай он волю своему языку, и дядя Кязым его запутает и перехитрит. Над глупыми и смешными чудачествами Кунты дядя Кязым любил посмеяться за хорошим застольем, и иногда трудно было определить, где фантазия Кязыма, а где истинная правда. Во всяком случае, Кунта давал столько реальной пищи для фантазии, что разобраться, где правда, а где выдумка, было совершенно невозможно. Так дядя Кязым утверждал, что однажды, когда он уезжал в город и спросил у Кунты, не надо ли ему чего-нибудь привезти, тот попросил дядю Кязыма привезти ему его, Кунты, фотокарточку. Ну, разве такое можно придумать? Одним из любимых рассказов дяди Кязыма был рассказ о том, как Кунта, работая почтарем, заблудился во время зимней метели в двух шагах от собственного дома. По словам дяди Кязыма, он набрел на его сарай, где он хранил чалу, то есть кукурузную солому, зарылся в ней и пережидал метель чуть ли не сутки. Когда на следующее утро дядя Кязым пришел взять несколько снопов чалы для скота, он очень удивился, увидев Кунту, зарывшегося в сухие кукурузные стебли. Еще больше удивился Кунта, увидев дядю Кязыма. -- Ты что здесь делаешь? -- спросил дядя Кязым у Кунты. -- А ты что, тоже заблудился? -- ответил Кунта вопросом на вопрос. -- Кой черт я заблудился, -- отвечал ему дядя Кязым, -- я в собственном сарае... Таких историй из жизни Кунты дядя Кязым знал множество. А вот еще одна грустно-комическая история, которую мы узнали помимо дяди Кязыма. В годовщину десятилетия Советской власти в Абхазии многие участники гражданской войны были награждены грамотами и орденами. Бедняга Кунта пришел в сельсовет и стал просить награду за погибшего на гражданской войне сына. Через участников знаменитого сражения на Кодере в сельсовете легко установили, что погибший его сын сражался против большевиков, а не наоборот, как думал бедняга Кунта. Судя по всему, ход его мысли был такой: во главе государства стоит Сталин. Сталин -- грузин. Сын Кунты сражался вместе с теми, кто наступал со стороны Грузии. Раз сам Сталин и все его люди, стоящие у власти, себя называют большевиками, значит, те, что наступали со стороны Грузии, и были большевики. В сельсовете сначала пытались втолковать ему более сложную диалектику гражданской войны, но он так ничего и не понял, и наконец его отпустили домой, высмеяв за темноту, но не наказав. ...Дядя Кязым подошел к дому Кунты, открыл ворота и вошел во двор. Над крышей кухни подымался клокастый медленный дым, словно с неохотой выползая из теплого помещения в этот мокрый, по-осеннему моросливый день. Давно не заходил дядя Кязым к Кунте и, наверное, не скоро зашел бы, если бы не такое дело. Навстречу ему с лаем выбежала собака, но он даже не посмотрел в ее сторону. Она полаяла немного и залезла под дом. Жена пастуха, услыхав лай собаки, вышла из кухни и, стоя в дверях, из-под ладони смотрела на него, словно стараясь разглядеть, кто идет. Она не прикрикнула на собаку, не сделала хотя бы символической попытки отогнать ее, как это испокон положено хозяйке, и дядя Кязым понял, что Кунта успел ей рассказать о вчерашней стычке. Но все-таки жена Кунты не хотела откровенно ссориться с дядей Кязымом или показывать ему, что она сердится на него, и потому продолжала вглядываться в него из-под ладони, словно не узнавая его и не унимая собаку, как бы опасаясь чужого, незнакомого человека. Дядя Кязым сразу же понял эту наивную хитрость и усмехнулся про себя. -- А где твой хозяин? -- спросил он, когда они прошли на кухню. Дядя Кязым уселся у костра на низенькой скамейке. -- Должен подойти, -- отвечала жена Кунты, стоя с другой стороны костра и помешивая деревянной лопаточкой завар для мамалыги в котле, висевшем над огнем. Не обращая внимания на враждебную молчаливость хозяйки, дядя Кязым оглядел кухню. В углу была навалена горка из кукурузных початков, еще не очищенных от кожуры. Рядом с этой горкой стояла большая корзина с фасолью в стручках. Возле нее стоял мешок с кукурузным зерном. Кухня была захламлена вылущенными кукурузными кочерыжками и пустотелыми стручками фасоли. У изголовья открытого очага стоял мокрый и грязный теленок, покачиваясь и щурясь от дыма. Может, спрятал на чердаке, подумал дядя Кязым, оглядывая кухню, вроде больше негде. В единственной комнате, примыкавшей к кухне, он спрятать ничего не мог, потому что там все было открыто и, кроме двух кроватей и сундука, ничего не стояло. Или на чердаке, или где-нибудь в лесу в малодоступном месте, подумал дядя Кязым. Но где? За домом раздался звук колоколец, суетливый шум пригнанных коз. -- Куда ты?! Куда ты, чтоб тебя заготовка! -- послышался голос Кунты, кричавшего на козу. -- Эй, теленка не вижу, -- крикнул он жене, не меняя интонации в голосе, -- чтобы глаза твои повылазили -- опять сбежал к коровам! -- Здесь он! Ждет твоих поминок! -- спокойно загремела в ответ жена, однако в огонь подбросила кукурузных кочерыжек, чтобы завар мамалыги быстрей вскипел. Дядя Кязым подумал, что необязательно было пригонять стадо, чтобы пообедать, потому что поля повсюду убраны и можно было не бояться потравы. Но Кунта все делал по привычке, как пригонял стадо летом, когда приходило время обедать, так и сейчас пригоняет его к дому. Грохнув вязанкой дров у порога, в дверях появился Кунта. Он постоял в дверях несколько мгновений, маленький, длиннорукий, длинноногий, держа топорик на своем горбике и посасывая свою вечно вонючую трубку. Увидев дядю Кязыма, он замешкался в дверях, словно собирался уходить. Но потом вошел в кухню, прислонил топорик к стене и, похлюпывая трубкой, сел напротив дяди Кязыма. Он сел, растопырив перед огнем руки и помаргивая, молча уставился на огонь своими жидкими голубыми глазами. Дядя Кязым подумал, что слабый цвет его глаз как-то связан с его слабым умом. Мокрая одежда на нем густо задымилась паром, потому что он слишком близко сидел к огню. Но Кунта и не думал менять позы. Он сидел все так же неподвижно, помаргивая маленькими птичьими веками, посасывая свою похлюпываюшую трубку, огонь которой, словно застеснявшись большого пламени костра, имел намерение полностью погаснуть, чему мешал Кунта своими неустанными хлюпающими затяжками. В конце концов он гребанул трубкой жару от костра, после чего она густо задымилась и завоняла запахом самого низкосортного табака "дип". -- Пришел узнать, не собираешься ли на мельницу, -- сказал дядя Кязым, вспомнив про мешок с кукурузой и давая знать пастуху, что он не пытается продолжать вчерашний разговор. В сущности говоря, у дяди Кязыма так и задумано было: большой план -- вернуть украденный табак и послать пастуха на мельницу. Маленький план -- просто послать пастуха на мельницу. -- Надо бы... -- протянул Кунта и взглянул на дядю Кязыма своими слабыми глазами, стараясь понять, куда он гнет. -- Можешь взять моего ослика, а заодно и мою кукурузу, -- сказал дядя Кязым. -- Хорошо, -- покорно ответил пастух, даже не радуясь, что ему не придется тащить кукурузу на собственном горбу. Хотя мельница была в трех километрах от деревни на дне ущелья, он не чувствовал большой разницы -- что самому тащить, что с осликом топать. И так и так идти. Раньше Кунта жил рядом со своим братом Омаром, который на правах лесника и участника "дикой дивизии" не только заставлял его работать на себя, но и женой его, по наблюдениям чегемцев, пользовался время от времени. Кунта несколько раз в жизни отделялся от него, чтобы зажить с окончательной самостоятельностью, но потом судьба его смывала с места и подволакивала его к дому брата, и все начиналось снова. По уверению дяди Кязыма Кунта на этот раз зажил в полукилометре от их выселка, чтобы быть поближе к мельнице, при этом забыв, что он стал слишком далеко жить от родника, единственного источника чистой воды. Таким образом, сократив свой ежемесячный путь на мельницу, он в несколько раз удлинил своей жене ее ежедневный путь за водой, за что она, в свою очередь, ровно настолько удлинила проклятья в адрес своего мужа, особенно когда она с кувшином на плече, из-под которого торчал пучок папоротника, возвращалась с родника. ...Сейчас Кунта настороженно ожидал, не начнет ли дядя Кязым спрашивать про табак, но тот все молчал, и Кунта в конце концов решил, что все это обошлось как-нибудь, хотя как-нибудь обойтись ничего не могло. На самом деле дядя Кязым решил сначала пообедать с пастухом, а потом поговорить. Он почувствовал, что сладить с мокрым и голодным, а потому упрямым пастухом будет гораздо трудней. Дядя Кязым чувствовал, что ему надо кое-что обдумать, прежде чем начинать разговор. Жена Кунты, худая горбоносая женщина, сейчас, напрягаясь изо всей силы, месила лопаточкой крутой замес мамалыги. Дядя Кязым сам их когда-то женил, но они оба давно забыли об этом. Да и хорошего, видно, было слишком мало, чтобы помнить. В другое время дядя Кязым навряд ли бы сел за стол в этом доме, потому что жена Кунты была грязнуха и готовила хуже нельзя. Но сейчас это надо было для дела, и он решил пообедать с Кунтой. Вымыв руки, они сели за низенький столик, поставленный прямо у огня. Они ели мамалыгу, макая ее в соус из фасоли. Дядя Кязым сразу же заметил, что мамалыга недодержана на огне, а фасоль слегка пригорела. Голодный Кунта ел со спокойной жадностью. Почти не жуя, он проглатывал огромные куски мамалыги с медленным, трудным удовольствием. Чувствовалось, что ему дополнительное удовольствие доставляет именно то, что еда с трудом проходит в горле. -- Принесла бы вина, -- вдруг вспомнил он среди обеда, неуверенно взглянув на жену. Жена молча вышла и принесла вина в замызганном чайнике. Потом она откуда-то достала два стакана, тоже довольно грязные, правда догадавшись тот, что почище, поставить рядом с дядей Кязымом, разлила вино. Много ли нужно ума, подумал дядя Кязым неприязненно, чтобы вымыть стаканы... Все зависит от корня, от которого идет человек... Нет, не только от корня... Дядя Кязым почувствовал, что он не совсем прав, хотя и от корня много зависит, но тут еще чго-то. Они сами привыкли на себя так смотреть, потому что на них так смотрят... Он не дал себе додумать эту мысль, потому что она мешала ему думать о главном. Он взял в руки стакан, стараясь не думать о том, какая в нем кислятина. -- Благодати вашему дому, -- сказал он обычный в таких случаях первый тост. -- Спасибо, -- сказал Кунта, стараясь изобразить бывалого хлебосола и, выждав, когда выпьет дядя Кязым, выпил сам. Вино оказалось еще более кислым, чем ожидал дядя Кязым. Никакая новая власть и никакое равенство не заставят Кунту делать хорошее вино, какое делает его отец или некоторые другие крестьяне, подумал дядя Кязым, поставив на столик свой стакан. А если кто-нибудь один будет делать за всех? Тогда оно будет лучше, чем у Кунты, но хуже, чем хорошее вино, и люди в конце концов забудут о хорошем вине. Так подумал дядя Кязым. -- Что слышно про вашего парня? -- спросил он, вяло закусывая. -- Пока ничего, -- отвечал Кунта, вздыхая. Горб его горестно приподнялся. -- Еще не прошел срок, -- вмешалась его жена в разговор. Кроме одного сына, погибшего в гражданскую войну, у Кунты не было своих детей. Дважды он брал ребенка на воспитание и оба раза неудачно. Первый, еще будучи несовершеннолетним, украл у него корову и сгинул на веки вечные. Последние семь-восемь лет он воспитывал мальчика, родственника жены. С месяц назад мальчик удрал из дому, выкрав у Кунты деньги, которые тот получил за продажу свиней. Узнав о краже, Кунта был потрясен. Деньги он прятал у себя в матрасе. Больше всего его огорчило то, что собирался прятать их в лесу, но потом каким-то образом передумал и сунул их в свой матрас. Он всегда лесу доверял больше, чем своему дому. Но вот смягчился к своему дому и потерял деньги. Кунта давно охладел к своему воспитаннику, потому что тот часто на людях смеялся над ним, чтобы показать людям, что он Кунту не считает своим отцом, и раз он смеется над ним, то ему не обидно, когда другие смеются. Конечно, думал Кунта, если бы малого отдубасить как следует, то, вероятно, можно было бы сделать из него человека, да кто отдубасит такого верзилу. И вот теперь он удрал из дому, прихватив восемьсот рублей денег, которые Кунта прятал в матрасе. Две недели он ожидал от него вестей, но, так и не дождавшись, отправился в соседнее село, где жил мулла, давно уже почти безработный. Сначала он хотел отправиться в Кенгурск и пожаловаться в суд. Но потом вспомнил, сколько всяких бумаг нужно для суда, вспомнил, что дорога туда во много раз длинней, чем в соседнее село, и отправился к мулле. Так как жена его родом из той самой деревни, где жил мулла, она отправилась вместе с ним, чтобы легче было сторговаться с муллой. Немного поторговавшись с муллой, они сговорились, что мулла проклянет бывшего воспитанника за три пуда кукурузы нового урожая. Условия проклятия были такими: если в течение двух месяцев мальчик не возвратит денег или, в крайнем случае, не пришлет их почтой, у него отсохнет та самая рука, которая вынула деньги из матраса. Мулла предлагал накинуть еще пуд кукурузы и сделать клятву более жестокой, то есть наслать усыхание на обе руки. Но Кунта не согласился, и не потому, что ему было жалко кукурузы. Он считал, что лишать парня двух рук будет многовато. Кунта не был злым, он хотел только справедливости. Мулла положил руку на священный камень, похожий на обыкновенное точило, и пробормотал заклятие на арабском языке. Кунта хотел, чтобы он перевел заклятие на абхазский язык, но потом догадался, что этого делать нельзя, потому что так каждый проникнет в тайну его ремесла. Все же ему хотелось, чтобы заклятие было подлинней. Он смутно чувствовал, что на три пуда кукурузы оно не тянет. Все же он и здесь промолчал, а на обратном пути жена его совсем успокоила. Мулла был из ее деревни, и она считала своим долгом хвалить все, что связано с ее деревней. -- А вы не отдавайте кукурузу, если не сбудется проклятье, -- сказал дядя Кязым, делая вид, что верит в эту затею. -- Он уже напоминал через человека, -- вздохнул Кунта. -- А сколько дней осталось? -- спросил дядя Кязым, продолжая делать вид, что верит в эту затею. -- Еще две недели и понедельник, -- сразу же ответила жена Кунты. Видно, что она подсчитывала каждый день. -- А как вы узнаете, что проклятие настигло его, если вы не знаете, где он? -- спросил дядя Кязым. -- Я думаю так, -- сказал Кунта, -- что он вернется, как только рука начнет усыхать... Кому он нужен с усыхающей рукой... -- Не скажи, -- заметил дядя Кязым, -- вон Колчерукий и с усыхающей рукой живет себе покрикивая... -- Все в руках аллаха, -- вздохнул Кунта. -- Уже немного осталось, потерпите, -- сказал дядя Кязым. Он повеселел. Только сейчас он понял, что пастух после такого случая не стал бы держать табак у себя дома, а, видно, спрятал его где-то в лесу. Где же он мог его спрятать? Конечно, где-то в тех местах, где он пасет коз. Скорее всего, в котловине Сабида, в каком-нибудь недоступном месте. Он чувствовал, что доходит до какой-то точки, какой-то мысли, скорей всего вопроса, при помощи которого он прихлопнет пастуха и вынудит его открыть это место. На скалистой вершине горы за котловиной Сабида много пещер. Наверное, в одну из них он и сунул этот тюк. Или все-таки на чердаке? Так или иначе, табак он держит в малодоступном и сухом месте... В малодоступном и сухом... Дядя Кязым чувствовал, что нужен еще один толчок, чтобы капкан защелкнул этого простачка. Дядя Кязым еще больше повеселел, и они выпили еще по два стакана вина, которое теперь ему не казалось таким уж кислым. Кунта тоже повеселел. Он согрелся у огня, от выпитого вина кровь его задвигалась в теле легко и свободно. Он решил, что и вправду, если не сбудется проклятие, мулле можно не отдавать кукурузу. Жена Кунты убрала столик и выбросила остатки мамалыги собаке, которая, стоя в дверях, терпеливо и молча дожидалась своего часа. Кунта достал трубку из кармана, куда он ее сунул перед обедом. Он пересел на свое старое место, вытряхнул пепел из трубки, набил ее табаком и, приподняв дымящуюся головешку, прикурил. Дяде Кязыму тоже захотелось покурить. Он достал из кармана кусок газеты, аккуратно оторвал от нее на цигарку, промял бумагу на пальцах, чтобы она стала помягче, и протянул ее Кунте, чтобы тот насыпал ему табака. Кунта вынул из кармана щепотку и сыпанул дяде Кязыму на цигарку. Дядя Кязым никогда не курил такой табак, но он почувствовал, что так сейчас будет лучше. Действие его должно было означать для Кунты: раз он просит у меня табак, значит, он примирился с потерей и больше не будет разговаривать на эту тему и уговаривать Кунту. Насыпая ему табаку, Кунта искоса следил за его глазами: не смеется ли над ним дядя Кязым? Но нет, он вроде не смеялся. Они оба курили, сидя друг против друга, разделенные уютным огнем домашнего очага и как бы объединенные единым табаком, который они курили. Кунта окончательно успокоился. Он все время ждал, что дядя Кязым начнет вчерашний разговор, но тот все не начинал и, видимо, не собирался говорить об этом. Он решил, что все это уладилось само собой, и ему теперь захотелось узнать, как все это уладилось. -- Ну как, нашли табак? -- спросил он после особенно хорошей, успокоительной затяжки. -- Да, нашли, -- неожиданно ответил дядя Кязым и посмотрел на Кунту смеющимися глазами. -- Где нашли? -- спросил Кунта упавшим голосом и понял, что никогда в жизни не сможет перехитрить дядю Кязыма. -- Там, где ты положил, -- отвечал дядя Кязым задумчиво, словно припоминая место, где он нашел спрятанный табак, -- одного не пойму, как ты не сверзился, когда залезал туда... -- Я же по лозе поднялся, -- покорно вздохнув, отвечал Кунта. Дядя Кязым сразу понял, что имеет в виду Кунта. Конечно, он вскарабкался на молельное дерево и сунул табак в дупло. Когда-то отец Кунты полез собирать дикий мед в этом дупле и погиб там. А сейчас Кунта спрятал туда свой табак. -- Ваш род так и тянет сгинуть через этот орех, -- сказал дядя Кязым, усмехнувшись, -- но как ты его туда поднял? -- Веревкой, -- горько вздохнув, отвечал Кунта. Он вспомнил, как долго он карабкался по лозе, как трудно было втащить туда этот тюк, потому что он все время раскачивался и цеплялся за сучья. И все напрасно. Видно, ему никогда не перехитрить этого Кязыма. Ему и в голову не приходило, что он сам себя выдал. Дядя Кязым еще немного посидел, а потом встал и, уходя, просто, как бригадир, дающий задание колхознику, сказал: -- Занеси табак в сарай... Да смотри, не промочи, когда будешь спускать его. -- Сейчас занести или потом? -- спросил Кунта, вставая и провожая его до дверей. -- Поближе к вечеру, а то еще кто-нибудь увидит... Дядя Кязым бросил эти слова, не оборачиваясь, чтобы скрыть улыбку. Он думал о том, как будет рассказывать друзьям об этом деле, когда все уляжется. Он был доволен собой. Ему казалось, что он перехитрил не только Кунту, но и тех людей, которые рады были сграбастать его в тюрьму. К вечеру Кунта, загнав коз в колхозный загон, шел на мельницу, погоняя ослика, груженного двумя мешками кукурузы -- один свой, один дяди Кязыма. Табак он вернул в колхозный сарай, слегка общипав тюк по дороге. И теперь он об этом больше не думал. Он думал, как быть с кукурузой, которую он тоже должен мулле. Он думал: не скажется ли на исполнении проклятия то, что он решил не давать кукурузу, если оно не сотворится. Он мысленно пытался внушить исполнителю проклятия, что он не вообще отказывался давать кукурузу, он отказывается отдавать ее только, если проклятие не сотворится. Он старался как можно четче думать об этом, чтобы тот, кто ведает или приставлен выполнять проклятие, правильно его понял. Но если проклятие не сотворится, решил Кунта, он не только не даст мулле кукурузу, но и пожалуется на него в сельсовет. Кунта знал, что таких людей в сельсовете не любят, и жалобе, если только он пожалуется, дадут ход. Точно он не знал, почему таких в сельсовете не любят, но смутно чувствовал, что сельсовет не хочет делить с ними власть над людьми. Кунта набил трубку табаком. Он выбил кресалом огонь из кремня, поднес к табаку тлеющий трут и раскурил трубку. Трубка задымилась, но он тянул и тянул, сладостно всхлипывая вонючим табаком "дип", пока не уверился, что она не погаснет. Он ускорил шаги, потому что ослик ушел вперед, пока он прикуривал. ___ Через тридцать лет после описываемых событий мы с дядей Сандро приехали в Чегем на лошадях, которых раздобыли в соседнем селе Джгерды, куда мы прибыли на автобусе. Я знал, что никого из близких здесь уже нет: кто умер, кто переселился в город, кто в долинные более зажиточные села. Там, где лесная тропа, по которой мы ехали, входила в Чегем, стоял трактор. Возле него валялось огромное бревно, чудовищный обрубок букового ствола. Чуть пониже этого места, уже в пределах нашего выселка, на верхушке старой ольхи, обвитой виноградной лозой, сидели два человека и ели виноград. Шкурки винограда, шлепая по листьям, падали вниз. -- Кто вы? -- спросил я, подъехав к подножию дерева. -- Мы лесорубы, -- отвечали с дерева. -- Из каких краев? -- спросил дядя Сандро. -- Мы гуцулы, -- был ответ. Дядя Сандро не понял, что это за гуцулы, и, когда я ему объяснил, он подивился дальности края, откуда приехали лесорубы, и спросил у меня: -- Неужто им надо было ехать до самого Чегема, чтобы набрести на лес? -- Видно, так оно и есть, -- отвечал я. Мы уже поблизости от дедушкиного дома, и я почувствовал, что волнуюсь. Вот она, старая яблоня, уже видна с дороги... Вот два гигантских грецких ореха, одно дерево, чуть повыше, стоит на взгорье за дедушкиным домом, а другое пониже, у самого скотного двора. Но нет ни скотного двора, ни дедушкиного дома, остался зеленый пустырь, на котором паслись чьи-то коровы. Мы подъехали к яблоне, спешились и привязали лошадей к толстой виноградной лозе, поднимающейся по яблоне. От дедушкиного дома не осталось ни досточки, ни следа. Там, где раньше стоял дом, -- ровный травяной покров, как и везде. И только в одном месте трава была погуще и поярче, и можно было догадаться, что это место бывшего кухонного очага. После смерти дяди Кязыма в этом краю Чегема уже больше никого из наших не оставалось. Жена его, тетя Нуца, переселилась в город к своим сыновьям. Когда у дяди Кязыма мухусские врачи заподозрили рак, я его отвез в Москву. Там в течение нескольких дней ему делали всевозможные анализы, просвечивали рентгеном, и наконец женщина-профессор приняла нас у себя в кабинете и, перелистывая страницы анализов, сказала, что беспокоиться не о чем, самые тяжкие подозрения не подтвердились. Я радостно переводил дяде Кязыму все, что она говорила, но на его прекрасном суровом лице ничего не отразилось. Конечно, он был доволен ее словами, но считал недостойным откровенно радоваться за собственную жизнь. Когда мы выходили из кабинета, вторая докторша, до этого молча сидевшая рядом с профессором, каким-то образом незаметно меня оттеснила, дядя вышел, а я остался в кабинете... -- К сожалению, все подтвердилось, -- сказала женщина-профессор, -- жить ему осталось не больше полугода... Потрясенный этим перепадом от надежды к смертному приговору, я вышел из кабинета и присоединился к дяде. Не знаю, догадывался ли он о чем-нибудь. Во всяком случае, я делал вид, что ничего не случилось. Мы проходили мимо киоска, где продавали арбузы. Мы купили один арбуз, зашли в сквер и, разрезая его дядиным ножом, съели. В Москве дядя со свойственной ему сдержанностью ничему не удивлялся, все принимал как должное, только удивлялся полному отсутствию гор и терпеливо дожидался нашего отъезда. Через полгода его не стало. Я любил этого человека и с детства восхищался им, не особенно понимая природу своего восхищения. Я его видел у себя в деревне, в родной ему среде, видел в городе среди чужих людей, и везде он был самим собой -- ни перед кем не заискивающий, всегда доброжелательно-насмешливый. Сейчас, пытаясь найти слова, чтобы обозначить его сущность, я могу сказать, что в нем чувствовалась необычайная духовная значительность. В городском застолье, среди малознакомых людей, он не только не тушевался, как это бывает с крестьянами, но, наоборот, казалось, что переодетый король Лир сидит среди убогих мещан. И откуда что бралось! Это всегдашнее легкое презрение к еде (к любой еде), это умение слушать собеседника, не выскакивать вперед, это благородство пропускать мимо ушей общие места, которые высказывает собеседник, ухватывать и развивать крупицы остроумия, наблюдательности в чужих речах и эта всегдашняя мягкая настойчивость, с которой он утверждал то, что считал правильным. Однажды при мне он плотничал в табачном сарае, когда из-за перевала прямо над нами низко-низко со страшным грохотом пролетел самолет. -- Как это летчик от него не оглохнет, -- сказал крестьянин, стоявший рядом, -- когда нас и то он оглушил? -- Видно, самолет обгоняет собственный звук. -- сказал дядя, подумав, -- поэтому летчику не так слышно. Пусть тогда не было самолетов, обгоняющих собственный звук, но это сказал неграмотный человек, ставивший крестик вместо подписи, никогда не знавший железа в более сложном сочетании, чем обыкновенный плуг. -- Ведь каждая травинка -- это скот, -- с пронзительной горечью сказал он в другой раз. Через эту пронзительную горечь и запомнилась мне эта фраза. И сейчас, взрослым, вспоминая ее, я догадываюсь о причине, по которой она была сказана, догадываюсь, сколько пережитого и передуманного стоит за ней. ...Мы с дядей Сандро спустились к нашему знаменитому роднику. Струя воды толщиной с человеческую руку, некогда бившая из-под скалы, превратилась в еле заметный ручеек. Чтобы напиться из него, приходилось губами дотрагиваться до камешков на дне. А вода! Разве это та ледяная кристальная струя?! Можно понять, что родник зачах без присмотра, задохнулся, но почему вода стала теплой, этого я никак не могу понять. Благодаря этому роднику, который дедушка здесь открыл, он и выбрал это место для жизни и зажил здесь когда-то. Мы снова поднялись наверх и решили спуститься в котловину Сабида, заглянув по дороге на наше семейное кладбище. Но сделать это нам не удалось, потому что кладбище обросло непроходимой стеной колючих за