глядываюсь и вдруг вижу, что еще три тура рядом с ним, но они не стоят, а сидят на лужайке. Все они так удивительно сливались с цветом скал, что я их не сразу различил. Я снимаю с плеча винтовку. Щаадат кивает, мол, давай. Азарт торопит меня, а он знаками показывает, мол, спешить не надо, они никуда не уйдут. Я прилег, тщательно прицелился в стоящего тура и выстрелил. Тур упал. Я думал, остальные разбегутся, но они не разбежались. То ли не услышали выстрела, то ли приняли за грохот камнепада, не знаю. Только один из сидевших туров встал, подошел к упавшему и понюхал его. Увидев, как удобно в него сейчас стрелять, я снова почувствовал охотничий азарт, вскинул винтовку, но вдруг Щаадат яростно вырвал ее у меня из рук. -- Бог серчай! -- крикнул он мне так сердито, что я опешил. Я тогда не знал, что по древней абхазской охотничьей этике травоядного зверя больше одного нельзя убивать. Я-то встречал охотников, которые, если им удавалось, убивали не одного тура и не одну косулю, но, видно, бывали еще и охотники, которые придерживались древних правил. Мы спустились к леднику, осторожно ступили на него и, вонзая в него посохи, наискосок поднялись до самой лужайки, где лежал мой тур. Щаадат знаками показал, что я могу отдохнуть. Чувствуя смертельную усталость, я растянулся на траве. Щаадат скинул с плеча бурдючок с кислым молоком, снял с пояса кружку, встряхнул бурдючок, вынул затычку и налил мне. Я выпил три кружки густого, утоляющего голод и жажду кислого молока и почувствовал себя посвежевшим. Щаадат тоже выпил пару кружек, но в отличие от меня сделал это не спеша, стараясь, как это принято у горцев, не оскорблять взор спутника слишком явным проявлением телесной жажды. После этого он вынул из чехла свой пастушеский нож, вспорол брюхо тура, выволок оттуда ненужные внутренности, а потом за ноги подвязал тушу к своей палке. Я обратил внимание, что тушу тура он подвязал не к середине палки, а поближе к одному концу. Мы посидели еще с час, а потом Щаадат показал рукой на солнце, давая знать, что нам пора в дорогу. Мы приподняли с обоих концов палку с подвешенным туром и подставили под нее плечи. Он встал впереди и, конечно, взялся за тот конец, ближе к которому был подвешен тур. Опираясь на посохи, мы медленно стали спускаться к леднику. В самых опасных местах Щаадат продалбливал посохом лед, чтобы мне удобней было ставить ногу. Вечером у пастушеского костра, поверчивая на деревянном вертеле шашлык из турьего мяса, Щаадат раскрыл свою тайну. Оказывается, абхазский бог охоты Ажвейпшаа ночью во сне указывает ему на место, где ждет его добыча. Прошло с неделю. Я живу с пастухами и больше уже не тормошу Щаадата, а жду, когда ему бог охоты подскажет время и место нашей следующей вылазки. И опять слышу, на рассвете меня осторожно будит Щаадат. Я тихо встаю, одеваюсь, беру винтовку и выхожу из шалаша. Теперь мы идем совсем в другую сторону, на юг. Мы вышли к подножию небольшого обрывистого плато, поросшего кустарником. Щаадат кивнул головой на вершину. Я всмотрелся в заросли и увидел головку косули. Словно почуяв нас, головка косули с минуту оставалась неподвижной, явно к чему-то прислушиваясь, а потом дотянулась до куста и стала срывать с него листья. Мы долго всматривались в заросли, и я видел время от времени то тут, то там шевелящиеся кусты. Мы набрели на стадо. Щаадат знаком показал, что надо ползти вверх, и мы поползли. Время от времени останавливались, всматривались в кусты на вершине плато, а Щаадат, мазнув палец о язык, пробовал ветер. Ветер нам благоприятствовал, он дул со стороны косуль. Как мы ни прятались, чем ближе мы подползали к вершине, тем беспокойнее вели себя косули. И если теперь головка косули показывалась в кустах, она все дольше и дольше замирала, прислушиваясь к чему-то. Мы подползли к ним метров на пятьдесят. Щаадат велел остановиться. В шевелящихся кустах их почти не было видно. Наконец высунулась голова одной косули, замерла, и Щаадат кивнул мне. Я тщательно прицелился и выстрелил. Косуля, как подброшенная, выпрыгнула из кустов и побежала в противоположную от нас сторону. И сразу же кусты ожили, и грациозно прыгающие косули, то появляясь над кустами, то ныряя в них, побежали за первой. У меня была шестизарядная боевая винтовка, и я стрелял и стрелял вслед выныривающим из кустов и словно бултыхающимся в кусты косулям. И все они бежали вслед за первой, спрыгивая с края плато на каменистый склон, мелькая в воздухе желто-золотистой шкуркой, и ни одна из моих пуль не достигла цели. Когда последняя косуля подбежала к краю плато и отделилась от него, Щаадат вскинул ружье и выстрелил. Но и он промахнулся. Косули исчезли. -- Чужой судьба! -- сказал Щаадат, махнув рукой в сторону ускакавших косуль, и мы не солоно хлебавши вернулись в свой шалаш. На следующее утро снова просыпаюсь оттого, что меня будит Щаадат. Видно, бог охоты, подумал я, жалея нас за вчерашнюю неудачу, показал ему новое место. Я быстро оделся, взял винтовку и вышел из шалаша. Щаадат с посохом в руке дожидался меня. Посмотрев на меня, он знаками показал, чтобы я винтовку оставил. Тут только я заметил, что у него за плечами нет ружья. Ничего не понимая, я снял с плеча винтовку и внес ее в шалаш. -- А куда мы идем? -- спросил я у него, выходя наружу. -- Моя знай, -- сказал он и пошел вперед. Я беру свой посох и отправляюсь за ним. Вскоре я понял, что мы идем туда, где были вчера. Зачем? Сам я никак не мог догадаться, а спрашивать не хотелось. У таких людей, я уже по опыту знал, ни о чем спрашивать нельзя. То, что нужно сказать, они скажут сами, а то, что, по их разумению, нельзя говорить, они никогда не скажут. И все-таки я со жгучим любопытством раздумывал, зачем он меня туда ведет? Если б мы шли туда с оружием, я бы подумал, что бог охоты дал ему во сне еще один шанс попытать счастья на том же месте. А так было ничего не понятно. Вскоре перед нами показалось вчерашнее плато. Мы стали подыматься к нему. Сколько я ни всматривался в кусты, никаких косуль сегодня не было. Мы выбрались на плато и вошли в кустарники. Щаадат стал показывать на обломанные ветки держи-дерева, смятые кусты кликачки, раздвинутые папоротники. Здесь пробегало стадо. Двигаясь по следу, мы подошли к краю плато и заглянули вниз. В этом месте оно круто обрывалось, переходя в каменистый склон, в глубине своей покрытый буковым лесом. Мы стояли минут десять -- пятнадцать над краем плато, и Щаадат, как я заметил, внимательно всматривался в усеянный крупными камнями склон. И вдруг, вытянув руну в сторону одного из камней, он стал на что-то показывать мне. -- Коза! Коза! -- закричал он. Так он называл косуль. Я посмотрел в направлении его руки, но ничего не увидел, кроме камня, обросшего с противоположной стороны кустами чубушника. Он спрыгнул с края плато и побежал по склону, притормаживая посохом. Я спрыгнул за ним. Когда мы подошли к камню, на который он показывал, я увидел в кустах чубушника навзничь лежащую косулю с вытянутыми, растопыренными, одеревеневшими ногами. Задние ноги высовывались над камнем, но я их принял за высохшие сучки. И тут я, наконец, ему поверил. Понять, что это ноги косули торчат из-за камня, мог только человек, твердо знавший, узнавший в эту ночь, что где-то здесь на склоне должна лежать убитая косуля. -- Твой судьба, -- сказал Щаадат, показывая на косулю, но я сильно подозревал, что косуля убита его единственным последним выстрелом. Вечером у костра, поджаривая мясо, молодой пастух, кивнув на Щаадата, сказал: -- Он видит во сне не только место, где ждет его хорошая охота. Он видит и то, что он должен встретить: коза, тур, олень, медведь. Пожалуй, охотник Щаадат был единственным носителем необъяснимого сверхопытного знания, которого я встречал в своей жизни. Конечно, можно говорить о телепатической связи старого охотника с животными, на которых он охотится. Можно говорить о каком-то почти неприметном для глаза изменении в полете смертельно раненной косули и только позже расшифрованном им во сне, но так можно развенчать любое чудо. Тайга и море Море пахло так, как пахнет здоровое тело после купания в коре. Был чудесный день начала октября. Ничего в мире нет слаще этой прощальной щедрости осеннего солнца. Мы рыбачили в море. Оно было спокойно. Его миражирующая даль сливалась с горизонтом. Казалось, дыхание могучего и доброго животного то слегка приподымало лодку, то опускало. Дремотный шлепок волны вдруг откачнет ее, и снова спокойное, ровное дыхание. В светящемся, струящемся воздухе -- без преувеличения -- стояла температура рая. Да и пейзаж с берега с легкими строениями и купами деревьев, с холмами, прохладно лиловеющими вдали и зелеными вблизи, на которых сквозь зелень уютно высовывались пятна домов (вон в том хотелось бы жить или лучше вон в том: дымчатая эйфория бездомности), в немалой степени приближался к ландшафтам рая. Однако ржавый остов разбомбленного во время войны танкера "Эмба", торчавший из моря недалеко от нас, напоминал о реальности нашей грешной земли и о шалостях народов, еще не попавших в рай. Даже по скудным сведениям, время от времени поступающим оттуда, ясно, что такие вещи там абсолютно невозможны. Мы с Виктором Максимовичем рыбачили на моей лодке, которой я дал название "Чегем", еще сам того не ведая, что во мне уже зреет тема моей будущей книги. Справа от нас, ближе к берегу, сгруппировалось около пятнадцати лодок. Рыбаки время от времени ревниво поглядывали на соседние лодки, чтобы узнать, как у кого идет рыба. Иногда происходила таинственная перегруппировка всей флотилии. Какой-нибудь рыбак замечал, что на другой лодке несколько раз подряд тащили хорошую рыбу. Зрелище вообще невыносимое. Если же это наблюдение совпадало с промежутком, когда у него самого рыба не клевала, он потихоньку снимался с места и устраивался поближе к той лодке, где рыба брала. Его переход на новое место не оставался незамеченным и другими временными неудачниками, и они снимались с места и устраивались поближе к нему. Перемещение нескольких лодок не могло не растревожить остальных рыбаков, и, даже если у них рыба неплохо клевала, они, решив, что стая отошла и на новом месте рыба будет клевать еще лучше, тоже снимались с места и пристраивались к переместившимся. А тот первый рыбак, не зная, что он сам и есть источник всех перемещений, вдруг спохватывался, что все перешли на новое место, а он один, как дурак, рыбачит на старом. Он заводил мотор или садился на весла и, так как поблизости все места были уже заняты, да он и не стремился к близости, ибо не знал, к какой близости надо стремиться, пристраивался к последнему в перегруппировке, при этом, как и все, молча делая вид, что сам прекрасно знает о причине всех перемещений. Такова технология мировой глупости. Слева от нас далеко в море мелькали белые и цветные паруса яхт. Позади лежал город. Мы ловили ставриду на самодуры. Виктор Максимович, время от времени подергивая шнур и как бы прислушиваясь к тому, что делается в глубине моря вокруг его ставки, рассказывал о тайге. Возможно, воспоминание это всплыло в его памяти по контрасту с тем, что он видел вокруг. Вот его рассказ. -- В ту зиму я попал в тайгу на геологоразведочную работу. Мы забуривали шурфы в поисках золотоносной породы. Шурф -- это колодец, иногда глубиной до тридцати метров. После каждой проходки вынимается порода и подвергается промывке на предмет проверки -- есть золото или нет. Постепенно колодец углубляется, и шурфовщик опускается на дно при помощи бадьи, которую на тросе опускают два человека, работающие на воротке. Шурфовщик, опускаясь на дно колодца, выдалбливает кайлом несколько лунок, так называемых бурок, закладывает туда аммонит, втыкает бикфордов шнур и запаливает его. После этого дает команду наверх, чтобы его подымали. А наверху два человека, так называемых воротовщика. Они крутят ворот и подымают его. После взрыва шурфовщик снова опускается на дно колодца и вынимает в бадье очередную порцию породы, которую тут же промывают. Зима на Колыме начинается с того, что запоздалые гуси и лебеди ходят с растопыренными крыльями по берегам озер и рек. Крылья растопырены потому, что обмерзли. Бедняги взлететь не могут и становятся жертвами зверья и людей, если таковые оказываются поблизости. Самые сильные морозы иногда доходят до шестидесяти градусов. При большом морозе долины и распадки ручьев окутаны колючим, приземистым туманом. Идешь -- словно плывешь по разлившейся реке. В пяти метрах ничего не видно. В это же время на вершинах гор совсем другая картина. Там ослепительное солнце, и, когда сверху смотришь в долины рек и распадки ручьев, пронизывает жуть -- мрак, адская мгла. Кстати, температура воздуха на вершинах на десять -- пятнадцать градусов выше, чем внизу. При сильном морозе в тайге космическая тишина. Не слышно ни птиц, ни зверей. И только время от времени далеко разносится треск лопающихся стволов. Итак, в ту зиму впервые бесконвойно мы жили в тайге. Нас было шестеро в одной палатке. В ней было тепло, потому что обыкновенную брезентовую палатку обкладывают снегом, потом обливают водой, и снег, притертый коркой льда, хорошо держит тепло. Внутри железная печка. Это была первая зима, когда постоянный лагерный голод остался позади. К обычной своей пайке мы глушили рыбу: взрыв -- и рыба вместе с кусками льда разлетается в разные стороны. Кроме того, мы научились ловить полярных куропаток. Бутылкой продавливаешь в снегу лунку и насыпаешь туда брусники или голубики. Куропатка пасется на снегу, заглядывает в лунку, пытается дотянуться до ягод, шлепается туда и замерзает, потому что не может вылететь. Все было бы хорошо, если б не одно обстоятельство. Я замечаю, что один из заключенных заставляет другого на себя ишачить. То ему чефирь завари, то ему консервы открой, то ему портянки постирай, то ему валенки просуши. Они были из одного лагеря, и, конечно, эти отношения у них возникли давно. Вероятно, в лагере тот, что пользовался услугами своей шестерки, защищал его от уголовников. Но здесь он в такой защите не нуждался, и видеть вблизи в одной палатке это постоянное холуйство было мучительно. Звали этого барина Тихон Савельев. Здоровенный верзила с неподвижным взглядом зеленых, почти не мигающих глаз. Он вроде видит тебя и не видит. Взгляд из какого-то другого измерения, очень неприятный взгляд. Кто он был в прошлом, не знаю. Он уже восьмой год сидел за убийство в драке. А человек, которого он сделал своей шестеркой, звали его Алексей Иванович, в прошлом был директором завода одного из подмосковных городков. Он был лет на двадцать старше Тихона, и потому особенно неприятно было это холуйство. Если б не бушлат, ватные брюки и валенки, его можно было бы назвать вполне импозантным мужчиной. Он был выше среднего роста, имел красивые правильные черты лица, и только в его больших, голубых, как бы теоретически плачущих глазах застыл тоскливый идиотизм ожидания справедливости. Он сидел уже по второму сроку с тридцать седьмого года. Какая-то чушь там получилась с его заводской стенгазетой, что-то там не то напечатали. И вот он уже пятнадцать лет писал прошения и горестно недоумевал, почему в его деле не разобрались. Он простодушно и охотно о себе рассказывал. Вот несколько случаев из его жизни, которые мне запомнились. В тридцатые годы молодые рабфаковские инженеры все время что-то изобретали. Он тоже изобретал. Судя по тому, что он имел несколько патентов, был он инженером не без изобретательской жилки. Но однажды ему в голову пришла гениальная идея. Он решил изобрести такое магнитное поле, которое во время войны будет отклонять вражеские пули от наших окопов. Несколько месяцев он не спал по ночам в своей коммуналке, изучая степень отклонения железных предметов, падающих возле магнитной подковы. Он настолько увлекся своим открытием, что жена его стала роптать на то, что он из-за своего магнита совершенно перестал ощущать магнетизм ее собственных чар. Но он мужественно не обращал внимания на ропот жены, потому что хотел сделать нашу армию неуязвимой для вражеских пуль. О своем открытии он написал в наркомат обороны, и его вызвали туда. И он там заседал с какими-то военными чинами и учеными. Среди ученых был академик, а среди военных присутствовал сам маршал Буденный. Можно представить, что это было за время, если академик не посмел ему сказать, что он чушью занимается. Доклад его одобрили и рекомендовали продолжать опыты. Он продолжал. Но однажды в трамвае он оказался рядом с военным, и его осенило спросить, из какого металла делаются пули. Услышав, что из свинца, он похолодел от ужаса. Он знал, что свинец равнодушен к чарам магнита. Ни жив ни мертв он пришел домой. Он решил, что его вот-вот заберут за обман армии и доверчивого маршала Буденного. Несколько ночей он не спал, а его все не брали. Видя, что его не берут, он пришел в полное отчаянье и написал покаянное письмо в тот же наркомат, указывая, что причина ошибки в его крестьянском малограмотном происхождении, а не во вредительском желании оголить нашу армию под пулями противника. Как это ни странно -- пронесло. Его больше по этому поводу не вызывали. А вот еще случай из его жизни. Однажды, будучи в Москве в командировке, он влюбился (опять магнетизм) в одну женщину. Тогда он еще не был директором завода. Женщина эта предложила ему перебраться к ней, и он покинул жену, сказав, что по секретному заданию партии на три года отправляется за границу. Почему он был уверен, что будет любить эту женщину ровно три года, аллах его знает. Через полгода он приехал в деревню наведаться к своим родителям. Входит в дом, а там жена его сидит в горнице. Она, бедняга, соскучившись по нему, решила немного пожить с его родителями. Вот тебе и тайное задание партии! Не помню, что он ей там соврал, но на этот раз жена оторвала его от московской Магнитки. А вот самый удивительный его рассказ. Однажды утром по дороге на завод, проходя мимо какой-то церквушки, Алексей Иванович увидел такое зрелище. Он увидел монаха, который, прикрепив веревку к колокольне и сделав на другом конце петлю, стоял возле табуретки, явно готовясь взобраться на нее. Что же предпринял представитель самой гуманной идеологии в мире? Он тут же пошел в милицию и сообщил об увиденном. Когда он вместе с милицией приехал на место происшествия, монах мертвый висел в петле. -- Что же вы, Алексей Иванович, -- говорю, -- сразу же не подошли к нему и не остановили его? Он подумал, подумал, уставившись на меня своими теоретически плачущими глазами, и сказал: -- Город у нас маленький, Виктор Максимович, а я директор завода. Люди могли неправильно понять, почему я, член партии, общаюсь с монахом. -- А почему вы пошли в милицию? Он опять подумал, уставившись на меня замороженными глазами, и сказал: -- Надо же было прореагировать. Значит, какое-то смутное представление об общественном долге у него было: то ли своевольный поступок монаха должен быть наказан, то ли непорядок в виде трупа, висящего в общественном месте, должен быть устранен. Я, конечно, вспоминаю с определенным выбором. Он и вполне невинные вещи говорил... Кстати, вот еще один случай из его золотых студенческих лет. Однажды все студенты его курса ушли с лекции. Деканат начал дознаваться, кто был заводилой. Когда к нему сильно пристали, он назвал студента, который явно не был заводилой, и он об этом знал. Кстати, заводилы вообще могло и не быть. -- Почему же вы его назвали? -- Но они, Виктор Максимович, пристали ко мне: назови да назови. Я понял, что не отстанут, и назвал. -- А что же он? -- А он -- ничего. Только перестал со мной разговаривать до конца института. Поразительней всего в его рассказах -- простодушная откровенность. Идеология -- страшная вещь, и мы ее недооцениваем. Обычно мы считаем, что она навалилась и заставила. Правильно -- навалилась. Но идеология, разделив людей на исторически полноценных и неполноценных, разрушила в человеке универсальность и цельность нравственного чувства. Его заменяет ничтожный рационалистический расчет, по которому своих следует любить и жалеть, а чужих надо ненавидеть и держать в страхе. Образно говоря, по идеологии получается, что если рабоче-крестьянская старушка переходит улицу, ей надо помочь. А если буржуазная старушка переходит улицу, ей нельзя помогать. Но идеологизированный человек, то есть человек с разрушенным нравственным чувством, вообще никакой старушке не будет помогать. И если б его поймали на том, что он не помог перейти дорогу пролетарской старушке, он бы сказал: "Я ей не помог, потому что в тот момент она мне показалась буржуазной старушкой". Он это мог сказать искренне и неискренне. Неискренний, конечно, циник, он уже понял, что все это игра и эта игра ему выгодна. Искренний страшней, ибо, не понимая, что внутри него разрушено нравственное чувство, и в этом вся суть, он, рационалистически сожалея, что не помог близкой по классу старушке, будет стремиться ввести во все сферы жизни многочисленные знаки, по которым можно отличить своих от чужих. Что и случилось. Отсюда грандиозность бюрократической машины, которая окончательно запутывает вопрос и дает новые многочисленные преимущества циникам и мошенникам. Думать, как некоторые, что наша идеология, разрушив старую нравственность, создала новую, хотя бы зачаточную, хотя бы частичную, хотя бы для правящей элиты, абсолютно неверно. Нравственное чувство или универсально, или его нет. Простейшее доказательство -- безумная жестокость, с которой идеологи расправлялись со своими же соратниками. Сейчас жестокость снизилась, но ровно настолько, насколько снизилась идеологичность. Но я слишком далеко отошел от моего Алексея Ивановича. Я просто хотел понять, почему он в истории с этим монахом поступил столь странно и почему он даже в позднем рассказе не испытывал никакого покаяния. Так вот, значит, этого самого Алексея Ивановича, командовавшего заводом, пусть небольшим, приспособил к себе этот Тихон. И Алексей Иванович теперь обслуживал его с той же степенью добросовестности, как, вероятно, раньше обслуживал свою идеологию. И вот хотя я знаю все про него, а все-таки мне его жалко. И видеть его униженным для меня мучительно, и я ничего с собой сделать не могу. А ведь я уже не раз получал за это. Однажды нас этапом пригнали в один из лагерей. У вахты встречал нас комендант с помощниками. У некоторых в руках дрыны. Все, что понравится из вещей заключенных, тут же отбирают. Рядом со мной стоял парень лет восемнадцати. Оказывается, у него под бушлатом был надет шерстяной спортивный костюм, который дала ему мать во время свидания. Бушлат у этого парнишки был плохо застегнут, и один из людей коменданта увидел новую шерстяную фуфайку. Хотя заключенным формально и не положено ничего носить, кроме казенной одежды, но тот, конечно, хотел взять ее для себя. -- А ну, сымай! -- дернул он его за бушлат. -- Не отдам, это мамин подарок! Это мамина память! -- завопил парнишка. Что-то во мне перевернулось. -- Оставь парня! -- крикнул я и оттолкнул этого мерзавца. Как они на меня навалились! Минут пять я еще держался в глухой защите, а потом рухнул. Оказывается, мне дрыном проломили череп, и я шесть суток без сознания пролежал в больнице. Прихожу в себя: злой, как змея. На весь мир и собственную глупость. На что, на что я надеялся, когда пытался его защитить?! Но, слава богу, свет не без добрых людей. В больнице оказалась чудесная врачиха. Она не только выходила меня, но я и душой постепенно оттаял за месяц выздоровления. И вот опять чувствую, назревает бешенство, но остановить себя не могу. Однажды утром Алексей Иванович подает Тихону, который возлежит на нарах напротив меня, кружку с чефирем. Потом подает ему завтрак. И тут Тихон, поварчивая, что Алексей Иванович сам не может ни о чем догадаться, велит ему высушить над печкой валенки. И когда этот бывший директор завода, стоя у печки, стал сушить ему валенки, я не выдержал. Сидя на нарах, я ударом ноги выбил у него из рук валенки. -- Если кому надо подсушить валенки, пусть он сам их и сушит, -- сказал я, взглянув на Тихона. Он возлежал напротив меня. Тихон, не меняя позы, взглянул на меня своими зелеными, невидящими глазами. -- А ты, летун, с душком, -- сказал он наконец, а через мгновение добавил, -- жалко, что такие в тайге долго не живут. -- Давай выйдем, -- сказал я, -- посмотрим, кто дольше проживет. Я был сейчас готов на все и знал, что таких людей надо переламывать сразу. Он снова посмотрел на меня своими длинноресничными, сонными глазами. -- Нам спешить некуда, -- сказал он и, привстав с нар, стал надевать валенок, упавший возле него. Второй валенок отлетел ко входу в палатку, и Алексей Иванович несколько раз посмотрел на меня, потом на Тихона, как бы не зная, что теперь ему делать. Потом он поднял второй валенок и поставил его возле Тихона. Тот, не говоря ни слова, надел его... ...Завывание приближающегося на большой скорости глиссера прервало рассказ Виктора Максимовича. Метрах в десяти от нас на глиссере выключили мотор, и он по инерции прошел рядом с нами. Портовый милиционер сидел на средней банке. -- Быстро сматывайте удочки, -- крикнул он, -- греческий пароход идет! Я вопросительно посмотрел на него, но он взглядом дал знать, что разговоры излишни. -- Быстро! Быстро! -- повторил он. Моторист дернул за шнур, и мотор снова взвыл. Наша лодка сильно качнулась от большой волны. Развернувшись на бешеной скорости, глиссер пошел в сторону рыбаков. В открытом море другой глиссер мчался к далеким яхтам. На горизонте висел белый призрак приближающегося судна. -- Пошли к берегу, -- сказал Виктор Максимович и стал сматывать леску, -- сейчас они море очистят. Редкие заходы иностранных судов в наш порт всегда сопровождались освобождением поверхности моря от любых плавсредств. Считалось, что таким образом они лишают потенциальных злоумышленников возможности контрабандой перейти на судно или что-то принять от него. Но это абсолютно исключено, потому что и в порту, и поблизости от порта иностранное судно всегда находится под неусыпным дозором пограничников. Я смотал свою снасть и, сев на весла, стал грести в сторону города. Виктор Максимович, наклонившись, собирал рыбу в целлофановый пакет. Мы поймали килограмма два ставриды. Рыбаки, ловившие рыбу бережнее нас, постепенно расползлись. Одни, как и мы, в сторону города, другие, жившие на Маяке, удалялись в противоположную сторону. Почихивая, глохли и взвывали моторы. Те, что были на веслах, взялись за них. Виктор Максимович полулежал на корме, вытянув ноги и упираясь босыми ступнями в банку. Он продолжил свой рассказ: -- ...И вот, значит, с тех пор наступила для меня странная жизнь. Ощущение такое, что рядом с тобой хищник и ты не знаешь, когда и как он на тебя накинется. Иногда мы работаем на одном шурфе, и я стараюсь следить, чтобы он не оказался за моей спиной, особенно если у него в руках кайло. Иногда мы работаем в разных местах, и тогда я, проходя под обрывистой сопкой, поглядываю, не свалится ли мне на голову обломок скалы. Однажды ночью просыпаюсь и вижу: он, приподнявшись на нарах, смотрит на меня из полутьмы. Что задумал? Что у него под подушкой? Нож? Скоба? Ладно, думаю, посмотрим, чем это все кончится. Алексей Иванович продолжает подавать ему завтрак в постель и по малейшему знаку заваривает ему чефирь. Но валенки, между прочим, тот уже не просит просушить. Что это означает? Не знаю. Однажды нам, как обычно, привезли на нартах продукты и ящики с аммонитом. Кстати, мы перевыполняли норму по сдаче золота, и поэтому у нас вдоволь было чаю, курева, да и спирту перепадало. Так вот, выгружаем продукты и ящики с аммонитом. И вдруг Тихон мне говорит: -- А ну, летун, посмотрим, у кого гайка крепче. Давай, кто больше выжмет ящик! -- Хорошо, -- говорю, -- только ты первый. Все остановились и смотрят на нас. Все понимали тайный смысл того, что произойдет. От того, кто окажется сильней, зависит мое будущее. Ящик с аммонитом весит пятьдесят два килограмма. Он кладет его на грудь и начинает выжимать. Я знаю, что он физически сильней меня, но у него, как у заядлого чефириста, сердце разболтано. К тому же он не умеет правильно распределять силы. А я, хоть и не занимался специально штангой, но во время боксерских тренировок в спортзале иногда подходил к штанге и знал основные правила. Пытаясь сохранить силы, он выжимал ящик, не задерживая его на груди. Он не понимал, что гораздо правильней после того, как выжал вес, спокойно выдохнуть и с новым вдохом тянуть его с груди. Не сообразуясь с дыханием, он выжал ящик четыре раза. Попробовал в пятый раз, лицо его побагровело, ящик затрясся в руках, которые он так и не смог распрямить. Пришлось поставить его на снег. Теперь я подошел к ящику. Я взял его на грудь. Выжал. Поставил на грудь. Выдох, и снова, набирая воздух, выжал. Я понимал, что должен его во что бы то ни стало сломать именно сейчас. Я выжал ящик семь раз. Хотел для наглядности преимущества (в два раза!) выжать его восемь раз, но почувствовал, что больше не вытяну, и поставил ящик на снег. Смотрю на Тихона. Он все еще тяжело дышит. Не может прийти в себя. Теперь его зеленые глаза смотрят не как обычно сквозь меня, а именно на меня. И весь его облик как бы говорит, что хищник смирился. -- Силен, летун, -- процедил он нехотя, -- а на вид вроде не скажешь. И с того дня я перестал его опасаться. Я понял, что он смирился. Прошло недели две. В тот день мы втроем, Тихон, Алексей Иванович и я, работали на шурфе на одной из дальних сопок. Они спустили меня в бадье на дно колодца. Я продолбил кайлом четыре бурки, вставил туда аммонит, воткнул в каждую бурку бикфордов шнур и запалил. -- Тяните! -- крикнул я наверх, влезая в бадью. Они стали поднимать меня и вдруг метрах в восьми от дна колодца бадья остановилась. Я не понял, в чем дело. -- Тяните! -- крикнул я еще раз. -- Можешь помолиться, -- вдруг слышу спокойный голос Тихона. Он склонился над шурфом. Я похолодел. Через две минуты аммонит взорвется и от меня ничего не останется. -- Тяните! Тяните! -- заорал я в ужасе и одновременно ненавидя себя за то, что в моем голосе дрожала мольба. -- Еще сто секунд покричишь, -- спокойно сказал Тихон сверху. И тут я мгновенно взял себя в руки и принял единственное решение. Держась руками за трос, я осторожно становлюсь на край бадьи и спрыгиваю вниз, стараясь на лету не задеть стенки колодца и вовремя спружинить ногами. Я удачно приземлился, не вывихнув себе ног. Сказался опыт прыжков с парашютом. Я загасил бикфордов шнур. Пьянящая радость спасения и одновременно буйная ярость душат меня. Идиот! Как я мог поверить в его смирение! А они молчат, не поймут, куда делся взрыв. Они, конечно, не совсем точно рассчитали, но и слишком высоко подымать меня не имело смысла, взрыв мог не достать. Вижу, кто-то наклоняется над колодцем шурфа, и раздается унылый голос Алексея Ивановича: -- Вы живы? Эта осторожная вежливость в обращении с возможным трупом меня почему-то безумно смешит. -- Нет, -- кричу ему, -- я с того света! Тут один монах тебя спрашивает! Опускайте бадью, гады! Прошло несколько минут, видно, они о чем-то переговорили, и бадья пошла вниз. Я сел в нее, сжав в руке кайло. Ярость душила меня. Я знал, что драка будет смертельная. Я был готов на все. Бадья поднялась над колодцем. Вижу -- Алексей Иванович стоит с одной стороны воротка, Тихон с другой. Алексей Иванович смущенно поглядывает на меня, словно хочет сказать: мол, что я мог поделать, хозяин велел. А Тихон нисколько не смущен, смотрит с кривой ухмылкой, мол, будешь теперь знать, как со мной связываться. У него в руке не было даже кайла. Значит, он был уверен, что раздавил меня страхом. Я вспомнил свой голос, умоляющий опустить бадью, и совсем взбесился. Я бросил кайло, выпрыгнул на снег, и мы сцепились. Он, конечно, был сильней меня, но на моей стороне был неистовый напор, и первые несколько минут я уравновешивал его силу своей яростью. Но эта же слепящая ярость помешала мне в первые секунды свалить его точным ударом, а потом, пропустив эти секунды, я уже никак не мог отцепиться от пего, чтобы нанести хороший удар. Но минут через пять, а мороз дикий, градусов сорок он стал задыхаться, ослаб. Я отодрался от него и сильным ударом свалил его с ног. Он упал и потерял сознание. Но ярость все еще клокотала во мне. Мне хотелось покончить с ним навсегда! Я схватил его за шиворот и поволок к старому отработанному шурфу, чтобы сбросить его туда. Здесь в тайге наша жизнь и смерть -- копейка. Никто особенно не будет дознаваться. Начефирился, скажу, и оступился в колодец. Отчетливо помню, что, пока я его волок, и это мелькнуло у меня в голове. Я уже был в десяти метрах от шурфа, когда он вдруг ожил и схватил меня за ноги. Я остановился и посмотрел на него. Все еще держа меня за ноги, в каком-то полубессознательном состоянии, он подкарабкался к моим ногам, прильнул к ним, прижавшись обессиленным телом, приютился. Что-то пронзило мне душу. Я очнулся. Казалось, тело его, прижавшись к моему телу, просит о пощаде. Не меня просит, на мое сознание оно уже не рассчитывало, а мое тело просит. Тело просило тело! И эта странность, которую я сейчас расшифровываю, но тогда почувствовал, потрясла меня. Я оттолкнулся от него, и он повалился на снег. Стараясь отдышаться, я стоял, ничего не видя вокруг. -- Виктор Максимович! Виктор Максимович! -- донесся до меня голос Алексея Ивановича. Он тряс меня за плечо. Я посмотрел на него. Он протягивал мне мою ушанку. -- Наденьте, замерзнете! -- сказал он. Приходя в себя, я взял у него ушанку и надел ее на голову. Я посмотрел на Тихона. Он сейчас уже сидел на снегу, на голове у него тоже не было ушанки и один валенок соскочил с ноги, когда я его волок к шурфу. -- Принеси ему валенок и ушанку, -- кивнул я Алексею Ивановичу. -- Ему? -- удивленно переспросил он. -- А кому же еще, болван! -- прикрикнул я на него. Услышав мой окрик, он заторопился, подхватил валенок, нашел ушанку и, подойдя к Тихону, кинул ему то и другое. Тихон надел ушанку и, время от времени выплевывая кровь изо рта, натянул на ногу валенок. Кстати, мне тоже порядочно досталось, один глаз у меня оплыл. Я не стал упрекать Алексея Ивановича за то, что он принимал участие в попытке убить меня. Как-то все отошло. Я устал. Алексей Иванович развел костер, мы погрелись и выпили с Тихоном по кружке чефиря, приготовленного Алексеем Ивановичем. Сам он выпил обыкновенный чай. Чефирь он не пил. Берег здоровье. Как следует отдохнув и согревшись, мы снова принялись за работу. На следующее утро я проснулся оттого, что меня кто-то тормошил. -- Виктор Максимович! -- услышал я вкрадчивый голос Алексея Ивановича. -- А я вам, Виктор Максимович, чефирек приготовил, -- говорит он родственным голосом. -- Зачем, -- говорю, -- разве я вас просил? -- Для бодрости, -- сказал он, слегка опешив, -- я думал, вам захочется. -- Если мне захочется выпить чефирь, -- говорю ему как можно внятней, -- я сам себе его заварю. Он смотрит на меня теперь уже в недоумении плачущими глазами, словно вопрошая: разве теперь не вы хозяин? Ну, что ты ему скажешь! А вся палатка проснулась и слушает нас. Уже все знали, что было вчера в тайге. И Тихон, приподнявшись с нар, смотрит в нашу сторону своими зелеными и теперь уже отчасти невидящими глазами. -- Так что же мне, вылить его? -- наконец спрашивает у меня Алексей Иванович. -- Хотите, вылейте, -- говорю, -- хотите, отдайте тому, кому отдавали. Он подумал, подумал и поднес кружку Тихону. Тихон с достоинством принял кружку и стал прихлебывать чефирь, поглядывая на меня с видом человека, который потому-то и смотрел сквозь меня, что знал о жизни нечто такое, чего не знаю я. И я вдруг понял, что те отношения, которые сложились между Тихоном и Алексеем Ивановичем и которые я пытался разрушить, приятны и желательны обоим. Именно обоим. И напрасно я вмешался в эту холопскую идиллию. Но и видеть их я больше не мог. В тот же день я попросил бригадира перевести меня куда-нибудь подальше. Меня перевели к другим золотоискателям, работавший в пяти километрах от этого распадка. Больше мы практически не встречались. Но случай этот врезался в память на всю жизнь. Как сказал мой поэт: То, что было пережито, Жито, жатва на века. Пережито, значит, жито, Перемелется -- мука. Я много думал об Алексее Ивановиче. Не будем все сваливать на идеологию. Предрасположенность к дурной гибкости, к рабскому артистизму тоже была. Это облегчило безумную рокировку... Кстати, бери мористей, пристань... Заслушавшись Виктора Максимовича, я слишком близко подошел к ней. Я налег на правое весло и обогнул ее. Обычно там, свесив ноги, часами сидят рыбаки-любители и ловят кефаль на хлебную наживку. Сейчас милиционер гнал их оттуда. Рыбаки, слегка огрызаясь, неохотно сворачивали снасти. -- Греческий пароход, -- долетел властный голос милиционера. Устье Беследки, где находились лодочные причалы, было запружено лодками, скутерами, байдарками и яхтами с погасшими парусами. Яхтсмены, спрыгивая за борт, заталкивали в речку свои яхты. Смех, шум, крики: -- Быстрей, быстрей, греческий пароход! Все так спешили, правда, подгоняемые дежурным причала, словно этот греческий пароход собирался войти в нашу речушку и тогда, того и гляди, подомнет все эти хрупкие суденышки. Я вошел в речку, подошел к своему месту на причале и привязал лодку. Я убрал весла и спрятал снасти. Мы приоделись, Виктор Максимович подхватил целлофановый пакет с рыбой, и мы вышли на берег. Я уговорил Виктора Максимовича попытаться пройти на пристань, выпить там в кофейне по кофе и под этим хитрым предлогом полюбоваться вблизи греческим пароходом и его обитателями. Мы вышли на приморское прадо, по которому обычно гуляют нарядные курортники и местные пижоны. В самом начале улицы у разрытого асфальта стояли два человека и смотрели в дыру, откуда доносились голоса. Виктор Максимович почему-то заинтересовался тем, что происходит под разрытым асфальтом. Возможно, после колымских шурфов дыры в земле не давали ему покоя. Оказалось, что два инженера наблюдают за работой двух рабочих, возившихся внизу с трубами теплоцентрали. Соотношение сил, характерное для развитого социализма. Один инженер за двумя рабочими, конечно, не углядит. Инженеры были в свежих рубашках, в галстуках и строго отутюженных брюках. Так что со стороны можно было подумать, что это дефилирующие пижоны случайно остановились поглазеть на подземные работы. Думаю, что сами инженеры тоже не были чужды такой сверхзадаче. Они были местного происхождения. По выговору я понял, что один из них мингрелец, а другой абхазец. Рабочие были русскими. Они переговаривались с инженерами, и голоса их были совершенно несоразмерны глубине траншеи. Инженеры показались мне трезвыми и глуповатыми. Рабочие были пьяными и хитроватыми. Виктор Максимович вдруг заметил, что резиновая прокладка, которой пользуются рабочие, соединяя трубы, не годится. Горячая вода ее быстро разъест, и трубу обязательно разорвет. -- Нужна паранитовая прокладка, -- сказал всезнающий Виктор Максимович, -- у меня дома она есть. Могу привезти. -- Без тебя знаем, -- сказал один из инженеров, -- иди своей дорогой. По-моему, он не знал, что та прокладка, которой они пользуются, непригодна, и был профессионально уязвлен. А Виктор Максимович, не понимая этого, продолжал настаивать, чтобы они приостановили работу, а он съездит домой за паранитом. Видимо, материалом этим он запасся для своего махолета. -- А этот фраер в нашем деле кумекает. -- сказал один из рабочих и, приподняв чумазое лицо, посмотрел на нас с шельмовским весельем. -- Строит из себя, -- сумрачно заметил другой, не подымая головы, -- я бы таких давил... Ясно было, что они пили независимо друг от друга. Вернее, до того, как они выпили вместе, они еще пили отдельно, при этом время и количество предыдущей выпивки явно не совпадало. Возможны и другие варианты. Но разбор их дал бы повод какому-нибудь психоаналитику обернуть этот анализ против меня. Просто я хотел сказать, что первый рабочий был на вершине кейфа, а второй уже входил в тоннель похмельного мрака. Виктор Максимович продолжал настаивать на своем, и тут оба инженера взорвались и, громко ругаясь, стали с угрожающей злостью подступаться к моему другу. Виктор Максимович мгновенно подобрался, он даже слегка наклонился вперед, и на скулах его обозначились желваки. Я кинулся между ними, одновременно пуская в ход абхазский язык. Я давно заметил, что если наш кавказец, пользуясь русским языком, входит в раж, его можно осадить неожиданным переходом на его родной язык. Эффект внезапного появления патриарха. Абхазец растерялся и замолк, а второй инженер с дружественной деловитостью приценился к рыбе, которую держал в руке Виктор Максимович. -- Если все делать по правилам, -- уже мирно заметил абхазец, однако, на родном языке, -- нас слишком далеко занесет... Он как бы намекал на опасность приближения к истокам хаоса. Мы пошли дальше. Я подумал, что инженеры, вероятно, не такие уж глупые. Может, и рабочие не такие уж пьяные? Одним словом, хорошо, что все обошлось. Забегая вперед, должен заметить, хотя это и вносит в наш рассказ некоторый резонерский оттенок, что Виктор Максимович оказался абсолютно прав. Через год трубу прорвало. Мой товарищ, живший за два дома от того места, случайно все видел в окно. Первая струя, пробив асфальт, выфонтанила на высоту двухэтажного дома. Но тогда я еле сдерживал смех, вспоминая бурное столкновение инженеров с Виктором Максимовичем. Особенно смешно было, что оба инженера, перебивая друг друга, называли его пьяницей. Можно было подумать, что вид пьющего человека им так уж невыносим. -- За что они вас пьяницей называли, -- спросил я у погрустневшего Виктора Максимовича, -- может, они вас видели пьяным? -- Нет, конечно, -- сказал он и, пожав плечами, добавил, -- видят русский, значит, пьяница. Мы подошли к пристани. Теплоход уже причалил. У входа на пристань стоял знакомый милиционер. При виде меня он тут же дал знать выражением своего лица, что никогда не придавал большого значения нашему знакомству. -- Кофе пить, -- сказал я, якобы не замечая греческий теплоход. -- Нельзя, -- сказал он миролюбиво. -- Почему? -- удивился я, как человек, совершенно далекий от всякой политики. -- Греческий пароход, -- важно заметил милиционер. Собственно, осматривать его было даже незачем. И отсюда все было видно. Он был похож на обычный наш теплоход, и только труба у него была горбатая, как греческий нос. Дуга залива, еще два часа назад расцвеченная яхтами и лодками, была пуста. Залив был приведен в состояние идейной чистоты. То, что на туристов Средиземноморья столь пустынная бухта произведет малоприятное впечатление, никого не интересовало. Мы зашли в открытый ресторан "Нарты". Я отдал нашу рыбу повару, чтобы он ее нам поджарил. Повар охотно согласился, потому что обычно в таких случаях половину улова он забирает себе. Нас это вполне устраивало. -- Поддержим вашу репутацию? -- спросил я у Виктора Максимовича. -- Поддержим, -- согласился он. Мы сели за свободный столик. Подошла официантка. Я ей заказал два кофе по-турецки и две бутылки легкого вина "Псоу". Официантка радостно взглянула на Виктора Максимовича, но он этого не заметил. Кажется, он еще доспоривал с инженерами. Официантка вздохнула и пошла. -- Потом принесите из кухни жареную рыбу, -- сказал я ей вдогон. -- Сама знаю, -- ответила она, не оборачиваясь, и пошла за кофе. Было приятно, что она видела, как я с рыбой прошел на кухню. Было приятно думать, что она слегка влюблена в Виктора Максимовича. Было приятно сидеть с ним за чистым столиком под открытым небом. Было приятно ожидать кофе, легкое вино "Псоу", ожидать свежую жареную ставриду. Было вообще приятно. Такие минуты не забываются, и лучше кончить на этом. Идеалист (Рассказ Виктора Максимовича) Некогда я дружил с одним молодым ученым. Он и сейчас работает в одном из научно-исследовательских институтов нашего города, поэтому имени его я не буду называть. Такова история, что имен не будет. Познакомились мы с ним на рыбалке, понравились друг другу и стали встречаться примерно раз в неделю. Обычно мы выходили рыбачить на моей лодке, а потом сидели у меня в саду или в зимнее время дома за бутылкой вина или чачи. Поверь моему вкусу, это был редчайшей душевной тонкости человек. Коллеги его, которые, кстати, и познакомили меня с ним, говорили, что он первоклассный биолог, гордость института. Но он тогда был всего лишь кандидатом наук. Однажды, когда я спросил у него, почему он не готовит докторскую диссертацию, он мне ответил: -- Пришлось отдать ее шефу. Я ведь занимаюсь своим любимым делом. А каково ему, бедняге? И расхохотался! Никогда, ни до, ни после него, я не видел человека, который бы так самозабвенно смеялся. Умея, как никто, замечать в себе, в людях, в событиях окружающей жизни смешные, парадоксальные черты, он в то же время отличался феноменальной доверчивостью. Вариант лжи или вариант зла просто ему никогда не приходил в голову. Вот пример. Однажды, когда мы рыбачили недалеко от загородного пляжа, он, кивнув на берег, сказал: -- В юности ребята часто мне говорили, что лучший способ познакомяться с девушкой -- это взять лодку на прокатной станции, подойти к пляжу, и обязательно какая-нибудь девушка, купающаяся поблизости, попросится в лодку. Ты ей помогаешь перелезть через борт, катаешь, и, пожалуйста, у тебя появляется романтическая подружка. И вот, поверьте мне, я за одно лето примерно пятьдесят раз брал лодку, подходил к пляжу, и ни разу хотя бы мало-мальски приличная девушка не попросилась ко мне в лодку. Пару раз просились, но это были такие крокодилицы в своей надводной части, что знакомиться с их подводной частью просто было боязно. И я до сих пор не могу понять, почему я, ни в чем не уступая нашим ребятам, каждый раз терпел крах. Можете вы мне ответить? А я ему отвечаю, как в анекдоте: -- А что тебе мешало рассказывать своим приятелям, каких очаровательных девушек ты катал в своей лодке? -- Как?! Как?! -- переспросил он у меня и, бросив весла, принялся хохотать: -- Почему же мне это ни разу не пришло в голову! Я часто думал о природе его необыкновенной доверчивости, но до конца ее не мог понягь. Что это -- львиная храбрость духа, который не боится ударов жизни и не выставляет никаких сторожевых постов? Считаю, что было и это. Обаяние натуры щедрой, доброй, никогда не стремящейся выскочить вперед и отцапать побольше у жизни и потому не наживающей себе врагов? Думаю, отчасти и это. Семья? Отец и мать, простые педагоги, правда, не знали ни тридцать седьмого года, ни других потерь. Мы несколько раз с ним обсуждали проблему его патологической доверчивости, и он, смеясь, так объяснял ее механизм: -- Если мне говорят о человеке, который никогда в жизни не пил, что он пьяный валяется на улице, я эту информацию мгновенно обрабатываю так: он никогда не пил. Не умея пить, первый раз выпил и именно поэтому валяется на улице. Разумеется, бывали люди, которые его обманывали или подводили с низкими, корыстными целями. И он убеждался в этом. К таким людям он потом испытывал хроническое отвращение. Насколько я знаю, он никогда никому не мстил, но прощения им не было во веки веков. Это была какая-то музыкальная злопамятность. Однажды в одной компании речь зашла об одном известном в городе человеке, который почти насильно запихнул свою мать в дом для престарелых. -- А что вы удивляетесь, -- сказал мой друг, -- я с ним учился в школе. Этот негодяй в седьмом классе бросил кошку с третьего этажа. Приходя ко мне, он обычно рассказывал забавные истории о самом себе и своих коллегах-чудаках, о должниках, он одалживал деньги направо и налево, об одном нищем, с которым у него был прямо-таки многолетний роман, и особенно много он рассказывал о своем профсоюзном боссе. Вот что он однажды рассказал о себе: -- Недавно один мой коллега попросил помочь ему и поковыряться в его теме. Мы работаем в одной области. Ну, я поковырялся, поковырялся и неожиданно сделал два маленьких открытия, громко выражаясь. Одно поинтересней, другое попроще. Теперь как быть? Отдать ему или взять себе? С одной стороны, находки мои. С другой стороны, не попроси он поковыряться в своей теме, я бы их не сделал. Я проявил благородство второго сорта. Одну находку взял себе, а другую отдал ему. Но так как благородство мое было второго сорта, я вознаградил себя находкой, что была попроще. Справедливо? Хохочет и добавляет: -- В таком случае, может быть, я проявил благородство первого сорта? Тогда почему же я не отдал ему обе находки? А вот несколько историй из его бесчисленных рассказов о своем профсоюзном боссе. Он к нему относился, как к любопытнейшему насекомому с новыми мутационными признаками. Однажды в одном районном городе мой друг сидел в заполненном автобусе, и шофер уже закрыл дверь, когда он заметил в толпе людей, стремившихся сесть в этот же автобус, своего профсоюзного босса. Тот, потрясая высоко поднятым портфелем, через стекло давал знать шоферу, что важность содержимого портфеля требует его немедленной доставки по месту назначения вместе с владельцем портфеля. Шофер некоторое время держался, а потом дрогнуло его сердце, скорее всего не под влиянием портфеля, а под влиянием толпы, и он открыл дверь, куда хлынули люди. Как только профсоюзный босс очутился в автобусе, он немедленно стал ругать шофера, что тот впускает людей в переполненный автобус. -- Классический пример разорванности сознания. -- хохоча, заключил он свой рассказ. Это была его любимая тема. Я помню блистательный каскад его рассуждений о потере цельности, о драме разорванности сознания современного человека. Именно эти его рассуждения мне так понравились, что я сблизился, а потом подружился с ним. Однажды, после командировки в Москву, он пришел ко мне и рассказал: -- Слушайте, что учудил наш профсоюзный босс! Перед моей поездкой в командировку он зашел в лабораторию и попросил, чтобы я его завтра утром подкинул на своей машине до аэропорта. Я ему сказал, что я этого сделать не могу, потому что сам завтра утром улетаю в Москву и в аэропорт поеду на автобусе. А он мне на это отвечает: "Ну и что? Ты меня подкинь на своей машине, приезжай домой, оставь машину и поезжай в автобусе". Ну, не прелесть ли этот человек? Так и не понял, почему я его не повез на своей машине. А вот еще один случай с этим неисчерпаемым боссом. Мой друг узнал, что их профсоюзная организация имеет одну путевку в санаторий, куда очень стремилась попасть его жена. Он зашел в его кабинет, где сидело еще несколько членов профкома, и стал просить у него путевку. Босс сказал ему, что он не может дать ее, потому что она нужна ему самому. Некоторое время они спорили, стараясь доказать друг другу, кому нужней эта путевка. Наконец, исчерпав все аргументы, мой друг сказал ему: -- Ты ведь коммунист, а я нет. Вот ты и прояви большую сознательность. В ответ на его слова раздался гомерический хохот всех членов профкома во главе с боссом. Впрочем, через несколько мгновений мой друг сам присоединился к общему хохоту. Члены профкома во главе с боссом с удовольствием посмеялись его словам, но путевки все-таки так и не дали. -- Юмор моего замечания заключался в том, -- пояснил он свои слова, -- что я как-то забыл, что они об этом давно забыли. А они смеялись потому, что были уверены, что все помнят, что они об этом давно забыли, и вдруг выискался такой чудак. О нищем, считавшем себя самым интеллигентным нищим города и потому сидевшем возле их научно-исследовательского института, он рассказывал множество историй. -- Познакомились мы, -- вспоминал он, -- таким образом. Как-то я прохожу мимо него, а он окликает меня: "Гражданин, постойте!" Я останавливаюсь и вижу, он мне протягивает пуговицу и говорит: "Три дня назад вы мне бросили в шапку эту пуговицу. Если это по научной рассеянности -- можете исправить ошибку. А если вы считаете, что я коллекционирую пуговицы, то вы глубоко заблуждаетесь". И в самом деле это была пуговица от моего пиджака. Я все забывал жене сказать, чтобы она ее пришила. Представляете, какой наблюдательный! Я сыпанул ему мелочь из кармана, и так мы познакомились. В другой раз утром иду в институт, что со мной случается крайне редко, прохожу возле него и вижу -- солидная горсть мелочи лежит у него в шапке. Я кладу пару монеток ему в шапку и говорю: -- Неплохой урожай с утра. -- Нет, -- отвечает он, -- это я сам насыпал для возбуждения милосердия клиентов через мнимое милосердие других. Какой психолог! Я его просто расцеловал. А вот о чудаке. -- Есть у нас в институте один профессор. Невероятный чудак. Однажды он уговорил меня подняться на ледник Бибисцкали. Ну, вы же знаете, Виктор Максимович, что я терпеть не могу все эти пешие походы с ночевками в дурацких мешках. Но он с упрямством, свойственным пламенным чудакам, затащил меня на этот ледник. Ну, ледник как ледник, похож на самого себя. Идем обратно. Примерно через час мой спутник вдруг садится на камень и объявляет, что дальше не пойдет, потому что голоден. А у нас никаких припасов и впереди пятичасовой путь. Представляете? Сам же меня втравил в эту вылазку и сам же закапризничал. Я с величайшим трудом уговорил его идти дальше. Идем. Но он продолжает ныть, что хочет кушать, угрожая снова сесть и больше не встать. Вдруг недалеко от тропы мелькнули пастушеские шалаши грузинских пастухов. Мой профессор ожил. -- Сейчас, -- говорит, потирая руки, -- попросим у них свежего творога и сыру! -- Как же мы у них попросим, -- отвечаю, -- когда они ни слова не понимают по-русски! -- А я с ними по-немецки буду говорить! -- уверенно отвечает он. -- Да по-не-мецки, -- говорю, -- они тем более не понимают! -- Как же не понимают? -- удивляется он. -- Я, например, был в Чехословакии и там с простыми людьми объяснялся по-немецки. Ну, что ты ему скажешь? Подходим к пастухам. Он бодро заговаривает с ними по-немецки, и они, вежливо кивая, выслушивают его. Как только он замолк, они, разумеется, поняв его по жестам, которыми он сопровождал свою речь, вынесли нам из шалаша по большому куску сыра и по миске с кислым молоком. -- Вот видишь! -- подмигивает он мне, уплетая сыр и запивая его кислым молоком. -- Я же тебе сказал, что простые люди прекрасно понимают по-немецки. Правда, они простоквашу спутали с творогом, но это даже лучше! Хитрец, хитрец! Сначала-то он вполне искренне сказал, что будет с пастухами говорить по-немецки, а потом уже, переигрывая образ, сделал вид, что с самого начала шутил! Это тем более точно, что он, кроме как в Чехословакии, ни в одной стране не бывал! А вот об одном из должников. -- Подходит ко мне, -- рассказывает он, -- один наш сотрудник и просит меня одолжить деньги, если не сейчас, то хотя бы в конце месяца. Я ему говорю, что в ближайшее время не получится, потому что не предвидятся свободные деньги. -- Как же не предвидятся, -- возражает он и, присев к моему столу, берет бумагу, ручку и подсчитывает мои предстоящие доходы: зарплату, премиальные и гонорар за статью, о которой я сам забыл. -- И ты ему дал? -- спрашиваю я, -- Пришлось дать, -- хохочет в ответ, -- он правильно подсчитал мои доходы! -- Не слишком ли ты небрежно раздаешь деньги? -- спросил я у него однажды. -- Нет, -- сказал он, -- за последние семь-восемь лет я раз сто одалживал людям деньги и только в трех случаях мне их не возвратили. Доверие к человеческой порядочности можно считать экспериментально оправданным. -- А как жена, не контролирует твои доходы? -- Нет, -- говорит, -- жена у меня молодчина. Она выше этих мелочей. Иногда после рыбалки на берегу собирались вместе с нами рыбаки-любители. Готовили уху, пили водку, рассказывали всякие житейские истории. Среди этих рыбаков-любителей попадались отставники, причем самого широкого профиля. Мой молодой друг, совершенно невоздержанный на язык, начинал в их присутствии обсуждать проблемы, которые не принято обсуждать с малознакомыми людьми. Тем более с отставниками самого широкого профиля. Я, слава богу, битый волк, несколько раз предупреждал его, но он отмахивался, говоря: -- Миф о стукачах создан людьми, испытывающими острую нехватку в стукачах! Он и этих отставников умел обаять, выуживая у них всякие интересные истории. Один из них однажды рассказал о своей встрече с Троцким. Во время гражданской войны он был рядовым бойцом. В тот день они трижды неудачно атаковали вокзал одного городка, где засели белогвардейцы. Полуголодные, озлобленные потерями, бойцы отошли на свои позиции; и тут появился на своем броневике Троцкий. Выйдя на броневик, он стал произносить речь, но сначала его не только не слушали, но и громко матюгались в его адрес. Минут двадцать он говорил почти в полной пустоте, а потом постепенно к броневику стали стягиваться бойцы, а часа через два он так раззадорил всех своей неистовой речью, что бойцы вслед за броневиком ринулись в атаку и захватили вокзал. -- Прямо так вместе с броневиком захватили вокзал? -- спросил мой друг. -- Нет, -- пояснил рассказчик, -- броневик по дороге свернул, но мы захватили вокзал. -- Я так я думал! -- захохотал мой друг, обнимая и целуя отставника. Но больше всего я любил наши встречи вдвоем после рыбалки. О чем только мы не говорили за бутылкой хорошей "Изабеллы" или чачи. Сколько же он успел перечитать и передумать в свои тридцать четыре года! Мы говорили о Средиземноморье как об истинной духовной родине русских, закрепленной в творчестве Пушкина. (-- Вы варяг, Виктор Максимович, кричал он, -- у вас жесткая душа воина, но если вы способны защищать наши нежные души -- княжьте! -- и откидывался в хохоте), о национальной драме русского человека, его культурной неукорененности по сравнению с европейцем (чуждость вольтеровскому: каждый -- свой виноградник), о трагедии огромных растекающихся пространств, которые всегда объективно приводили к непомерному сжиманию обручей государственности, что закрепляло в русском человеке психологию перекати-поля, благо было куда катиться, о способах преодоления этой психологии, об интуиции Столыпина, о золотом сне Новгорода, о сочинениях Платона ("Апологию Сократа" он знал наизусть от первой до последней строчки), о влиянии мутагенных веществ на наследственные процессы, о низменных тенденциях искусства двадцатого века, его тайном рабстве в служении дурному своеволию под видом абсолютной свободы и о многом другом. Как же я любил его в эти часы, как хорошело его лицо, когда он, подхваченный вдохновением, развивал только что тут же родившуюся мысль! Нет, думал я, не может сгинуть страна, в которой уже есть такие люди! Конечно, ощущение его душевной незащищенности порождало во мне некоторую тревогу, но и эта черта его была обаятельна. Да, это был один из тех редчайших людей, которые в клетку с человеком всегда входят без оружия! Единственное, что мне в нем не нравилось, это его абсолютная неспортивность. Высокий, немного нескладный, он отличался некоторой нескоординированностью движений, свойственной людям такого рода. Конечно, раз в неделю, когда мы выходили в море, я сажал его на весла, но и тут он пытался всячески отлынивать. Вот что он однажды ответил на мои упреки по этому поводу: -- Да, я питаю отвращение ко всякому физическому действию. Мне легче выучить новый язык, чем по утрам полчаса размахивать руками. Недавно я даже сконфузился из-за этого. Стояв очереди в кофейне, я вынул из кармана мелочь и уронил пятак. Мне неохота было нагибаться, я же длинный, нерентабельно -- и я не поднял монету. Оказывается, за мной стоял какой-то местный старичок. Он все видел, минуты две терпел, а потом как понес меня: приезжают тут всякие, сорят деньгами, взвинчивают цены на базаре, жить невозможно. -- Дедушка, -- говорю, -- я местный, хоть и русский. -- Нет, -- говорит, -- какой, ты местный, я всех местных знаю. И опять ругаться. А ведь он прав. Нельзя было оскорблять взгляд бедного человека такой пижонской сценой. А все из-за моего отвращения ко всякому физическому труду. Для меня ввинчивать лампочку в патрон все равно что выполнять ритуал чуждой мне веры. А они, проклятые, перегорают с быстротой спички. А вбивать гвозди в стены? Что за унылое занятие! Как сказал, кажется, Олеша: вещи не любят меня. Добавлю к этому -- и я не люблю вещи. Зато идеи любят меня, и я люблю идеи. Человеку свойственно обращаться к тому, что его любит... -- Не слишком ли ты много ишачишь на своих коллег, -- спросил я его тогда, -- со своей взаимной любовью к идеям? Он пожал плечами: -- Человек знакомит меня со своей работой. Я ему говорю, если что-то плодотворное приходит мне в голову... Это в порядке вещей... Конечно, надо рациональней дозировать свое время. Единственное, в чем он терял чувство такта, это в разговорах о своей жене. То, что он ее очень любит, это было ясно и так, хотя он об этом никогда не говорил. Но проскальзывали какие-то мелочи, которые неприятно царапали слух, тем более, что они исходили от него, столь тонкого во всем остальном человека. Например, пойманную рыбу он никогда не брал домой. -- Жена не любит возиться с рыбой, -- говорил он, И, наоборот, если я коптил пойманную ставриду, он охотно брал ее домой. -- Жена обожает копченую ставриду, -- говорил он. Иногда он жаловался, что жена его сильно переутомляется. Я знал, что она нигде не работает и у них единственный десятилетний мальчик. В таких случаях он отправлял ее к матери в Москву или в какой-нибудь санаторий. Мальчик в это время переходил жить к его родителям. -- Отчего это она у тебя переутомляется? -- спросил я у него однажды, сдерживая раздражение. Он что-то такое начал бормотать об ее ужасном детстве, психопатическом отце, который угнетал семью, пока не покинул ее и не завел новую. Одним словом, то ли из-за этих, правда, достаточно редких напоминаний о его жене, то ли по каким-то другим причинам я избегал бывать у него дома, хотя он несколько раз приглашал меня к себе. Так длилось примерно два года. И вот однажды он пригласил меня на праздничный банкет в институтский клуб. Лаборатория, в которой он работал, получила премию Академии наук, и банкет должен был состояться по этому случаю. Я пытался отказаться, но тут он очень настаивал, говорил, что, в сущности, это его личный праздник и он обязательно хочет, чтобы я там был. Я согласился, и мы договорились в восемь часов вечера встретиться в вестибюле клуба. Подойдя ко входу, я заметил женщину, стоявшую с той стороны и глядевшую наружу через стеклянную дверь. Наши взгляды встретились, и что-то неприятное заставило меня оцепенеть на несколько секунд, и эти несколько секунд мы смотрели друг на друга с какой-то тяжелой взаимной неприязнью. Я никак не мог понять -- откуда эта неприязнь и почему она взаимная. Я открыл вторую створку двери, прошел мимо этой женщины, неприятное ощущение улетучилось, и минут через десять я нашел своего друга, который бросился мне навстречу. -- Сейчас я познакомлю тебя со своей женой, -- сказал он и подвел меня именно к этой женщине. Мы познакомились. Это была немного полная, но довольно стройная тридцатилетняя женщина с красивым лицом, тяжеловатым взглядом больших, выразительных глаз, с хорошо очерченными губами, с тяжелым темным пучком волос на затылке. Теперь, глядя на нее, я понял, что где-то видел ее раньше, и то, что я ее видел где-то, внушало мне неприятное чувство. Более того, по ее взгляду я понял, что и она где-то меня видела, но не может вспомнить где, и то, что она меня видела, внушает ей тоже тревожное, неприятное чувство. -- Ну что, красавица у меня жена? -- спросил мой друг, улыбаясь и, видимо, воспринимая некоторую мою сдержанность как результат слишком сильного впечатления. Он взял нас обоих под руки, и мы отправились в помещение, отведенное под банкетный зал, который уже заполнялся шумной, веселой толпой. Мой друг посадил нас рядом, но она вдруг закапризничала, ссылаясь на свет люстры, якобы бьющий в глаза, и пересела на ту сторону стола. Там еще было несколько пустых мест. Мой друг слегка засуетился, хотел перетащить и меня на ту сторону, но я остался, потому что понял, почему она решила сидеть напротив. Так ей удобней было смотреть на меня и вспоминать, где она меня видела. И мне так удобней было смотреть на нее и вспоминать, где я ее видел. Банкет после двух-трех чопорных тостов институтского начальства, словно облегченно вздохнув, зароился весельем. Время от времени к моему другу подходили коллеги, чтобы лично с ним чокнуться и сказать ему несколько дружеских слов. Я видел, что его в самом деле любят, и радовался за него. Он и сам радовался за себя, был счастлив и с явно преувеличенной добросовестностью выпивал с каждым из них. А между тем я время от времени бросал взгляд на его жену, и меня не оставляло ощущение, что где-то я ее видел и видел нехорошо. Она тоже время ог времени взглядывала на меня с выражением туповатой тревоги, и я чувствовал, что и она пытается меня вспомнить и никак не может это сделать. Кстати, ее отвлекали те, что подходили чокаться с мужем, они и ее поздравляли, и она им, благосклонно улыбалась, едва пригубляя свой бокал. При этом выражением лица она показывала, что дар ее мужа имеет и нелегкую сторону, но она, как и положено настоящей жене, безропотно несет свою ноту. Время от времени мы продолжали поглядывать друг на друга. Я чувствовал, что между нами уже идет незримая борьба: кто быстрее вспомнит, где и почему мы встречались. Казалось, от этого зависит что-то очень важное, казалось, что если она быстрее вспомнит, где мы встречались, у нее еще будет время стереть следы этой встречи, перечеркнуть их. И вдруг я совершенно отчетливо, как будто в голове вспыхнула лампочка, вспомнил ее. Ровно пять лет тому назад я жил в московской гостинице. Однажды ко мне пришел один мой бывший солагерник со своей приятельницей, как он ее мне представил. Это была она! Мой бывший солагерник был, что называется, интересный мужчина и, выйдя на свободу, намеренно не женился, стараясь, как он это объяснял, наверстать упущенное за время заключения. По-моему, он давным-давно наверстал упущенное, но у меня не было никаких оснований вмешиваться в его образ жизни. Лагерь легко сближает людей по главному их признаку, по признаку несвободы, но когда человек выходит на свободу, обнаруживается, что разные люди по-разному понимают ее и по-разному ее используют. Мы были совсем разные люди, но меня это приятельство не тяготило, потому что я бывал в Москве редко и две-три встречи во время моих приездов ничего не означали. Так вот, он пришел с ней. Кстати, он по телефону предупредил меня, что будет со своей приятельницей и не имею ли я чего-нибудь против. Разумеется, отвечал я, приходи с ней. Они посидели у меня несколько минут, и я решил позвонить в ресторан, чтобы заказать бутылку вина и кое-какие закуски. Но телефон у меня почему-то забарахлил, и я вышел из номера, сказав, что мне нужно поговорить с коридорной. Я намеренно не сказал, что собираюсь звонить в ресторан, чтобы он не подключился к моему скромному мероприятию и не довел его до размеров пьянки. Такая склонность у него тоже была. Я вышел из номера, подошел к столику коридорной, и мне пришлось еще несколько минут ожидать, потому что она сама звонила. Петом я позвонил в ресторан, заказал бутылку вина, немного закуски и минут через десять вернулся в свой номер. Приоткрыв дверь и автоматически сделав шаг, я замер, ничего не понимая. Номер был погружен в полную темноту. Поняв, в чем дело, но все еще растерянный, я довольно глупо, вместо того чтобы тихонько выйти, постучал в приоткрытую дверь. И тут из темноты раздался ее быстрый шепот: -- Скажи, что его нет! Он подошел к дверям. Из коридора доходил слабый свет, и он подслеповато, как курица в полутьме, глядя на меня, сказал: -- Его нет... Он ушел... Вместе с этими словами он легонько так оттеснил меня за дверь и закрыл ее. По его жесту было решительно непонятно -- узнал он меня и сказал эти слова, чтобы не смущать свою приятельницу, или в самом деле не узнал. Так или иначе, оказавшись в коридоре, я сильно разозлился на своего бывшего солагерника. Какого черта! Я не давал ему повода делать из своего номера дом свиданий! В крайнем случае хоть бы предупредил меня! Я еще с полчаса оставался в коридоре. У меня было время поразмыслить над тем, что случилось, и несколько успокоиться. По-видимому, в самом его предупреждении, что он будет с приятельницей, уже заключался договор, о котором я не подозревал. Потом, когда я, как, вероятно, ему показалось, сделав вид, что не смог дозвониться, вышел из номера, он решил, что я выполняю условие договора. Когда я вошел в номер, занавески были раздвинуты, постель была убрана еще лучше, чем горничной, она сидела в кресле, а он, присев на стол, курил. -- Тебя тут кто-то спрашивал, -- сказал он, глядя на меня с великолепным нахальством. И все же было непонятно -- говорит он это для нее, чтобы она не смущалась, или в самом деле он тогда меня не узнал. Продолжая полусидеть на столе, он придвинул к себе телефон и стал пытаться куда-то звонить. Такие люди, ублажив себя в одном месте, сразу же начинают звонить в другое. Убедившись, что телефон не работает, он бросил трубку на рычаг, скорее всего забыв о том, что я тоже не дозвонился. Она неподвижно сидела в кресле. Притихшая, может быть, смущенная. И я помню, впечатление какой-то тяжести было от взгляда ее больших, выразительных глаз, выпукло очерченных губ, мощного пучка волос. И помнится, у меня тогда же мелькнула мысль: тяжелая тупость красавицы. Как позже выяснилось, она была умственно совсем не тупая. Тупость ее была гораздо более глубокого свойства. Одним словом, официантка принесла вино и закуску. Они посидели у меня около часу, а потом ушли. Больше я ее никогда не видел. Через неделю я снова встретился со своим бывшим солагерником. Мы гуляли по улице Горького. -- А где твоя приятельница? -- спросил я. -- Не знаю, -- ответил он достаточно презрительно, -- она мне надоела со своими коровьими глазами. Я ей сказал, что уезжаю в Ленинград по делу. -- А если она тебя вдруг увидит? -- спросил я. Он пожал плечами: -- Ну, увидит -- увидит. И вот через пять лет я узнаю, что она жена человека, которого я полюбил, и я знаю, что у них десятилетний сын. Трудно передать то тошнотворное состояние, в котором я находился. Она все еще меня не узнавала и время от времени смотрела на меня своими большими, выразительными глазами, в глубине которых чувствовалась и растерянность и мучительная попытка вспомнить, где она меня видела. И вдруг я с пронзительной ясностью понял характер затруднения, которое испытывала ее память: слишком много встреч она тасует в голове, чтобы угадать, какой именно я был свидетелем! В конце концов угадала, и я это понял по ее взгляду. Он, ее взгляд, пытался внушить мне, что тогда в гостинице ничего не было. Но теперь, когда я совершенно очевидно узнал ее и она уже знала, что я узнал ее, я пытался внушить ей своим взглядом, что вообще не помню ее. Но она взглядом своим правильно определила, что отсутствие теперь в моем взгляде любопытства к ее личности объясняется не тем, что это любопытство угасло, а тем, что я ее уже узнал и именно поэтому делаю вид, что не узнаю. Такой вариант ее не устраивал, видимо, он казался ей недостаточно надежным. И ее взгляд теперь мне говорил: "Нет, ты помнишь, где и когда меня видел, но тогда ничего плохого не было". Вот такой вариант ее устраивал. Банкет окончился. Мой друг слегка перепил, и его вместе с женой увезли друзья. Меня тоже его коллеги подвезли к дому. От всего, что я увидел и узнал в этот вечер, на душе остался горький осадок. Что делать? Он ее, конечно, очень любит. Она его, конечно, не любит, но дорожит браком с этим блестящим ученым. Я ничего не собирался ему говорить, но тяжелое предчувствие беды давило душу. Прошло недели две, и он снова пришел ко мне. Мы, как обычно, вышли в море. К этому времени я несколько успокоился. -- Виктор Максимович, -- сказал он, вспоминая банкетный вечер, -- вы понравились моей жене, а ей редко кто нравится... Вкус у нее есть... Конечно, она ему должна была сказать что-нибудь в этом роде. Но дело, к сожалению, на этом не остановилось. Однажды он пригласил меня к себе домой, все мои попытки отказаться были тщетны, и я пошел. Встретила она меня как великолепная гостеприимная хозяйка. И все было бы хорошо, если бы она опять несколько раз не бросала на меня выразительные взгляды, означавшие, что именно тогда она была в гостинице, но ничего порочного в этом не было. То ли из какого-то упрямства, то ли для того, чтобы вышибить у нее из головы эту тему, я отвечал взглядом, что ничего не знаю и ничего не помню. Но ее этот вариант не устраивал, как я уже говорил, он ей казался недостаточно надежным. И вот я стал бывать у него, почти каждый раз под напором его настоятельных приглашений, и я даже почувствовал некоторое обаяние, свойственное этой красивой женщине. Слегка подвыпив, она делалась легкой, милой, и ее облик переставал источать тяжесть тупоголовой чувственности. У меня была подспудная надежда, что характер наших отношений с ее мужем, наша ничем не замутненная дружба может благотворно воздействовать на нее. Какая глупость! Как правило, душевный порок человека становится заметным людям уже в необратимый период метастаза. Человек может перебороть свой порок тогда, когда он еще незаметен другим. Если человек не смог или не захотел бороться со своим душевным пороком, этот порок неуклонно стремится к универсальному охвату души. И достигает его, как правило. Но каждый раз, когда я приходил, она была щедра, гостеприимна, мила, и мне в конце концов стало казаться, что, может быть, у нее тогда была какая-то внезапная, безумная влюбленность в моего солагерника и потому все тогда так получилось. Он был хорош собой и к тому же в отношениях с женщинами превращал свой лагерный опыт в маленький романтический бизнес. Однажды ночью часов в одиннадцать приходит ко мне соседка, у нее был телефон, и говорит, что звонила жена моего друга и просила срочно зайти. Я решил, что у них что-то случилось, и пошел к ним. Они жили в двадцати минутах ходьбы от нашего поселка. -- Виктор Максимович, -- говорит она, открывая мне дверь, -- тысячи извинений... У меня кран испортился и раковина засорена... Боюсь, зальет нижний этаж... Я прошел в ванную. В самом деле кран льет и раковина засорена. -- Где у вас инструменты? -- спрашиваю. Она открывает кладовку и показывает на ящик с инструментами. -- Инструменты есть, -- говорит, -- да что толку -- муж у меня безрукий. -- Зато не безголовый, -- отвечаю, роясь в ящике, -- а где он? -- Он в командировке, -- говорит она. Я беру нужные инструменты, привожу в порядок кран, прочищаю раковину, мою руки и выхожу. Смотрю -- на кухне водочка и закуска. Только теперь я обращаю внимание, что на хозяйке легкий халатик с короткими рукавами и выглядит она слегка возбужденно. Ну, ладно, думаю, выпью рюмку и уйду. Присел за стол, наливаю рюмку и только тяну ее ко рту, как вдруг сзади за шею меня обнимают ее голые руки и она льнет ко мне своей пахучей, надушенной головой. -- Это как понять? -- говорю как можно более спокойным голосом, чтобы не оскорбить ее, и осторожно ставлю невыпитую рюмку на стол. -- А вот так и понять, -- отвечает она, еще сильнее прижимаясь ко мне, -- я влюбилась в вас... Каждая женщина мечтает о сильном человеке... Тут я разозлился на неси на себя. На себя за то, что боялся оскорбить ее. Тем не менее я все еще достаточно вежливо отцепляю ее руки, встаю и спокойно говорю, хотя изнутри меня всего выворачивает: -- Вы очень избирательно любите, мадам... Стоит человеку посидеть в тюрьме, как вы в него влюбляетесь. Может, для того, чтобы полюбить своего мужа, вам надо его посадить?.. При его невоздержанности на язык в принципе это возможно, хотя и трудновато в наше время... И вдруг впервые в жизни я вижу, как женщина в бессильной злобе ощеривается. Я раньте считал это чисто литературным преувеличением. Нет, на моих глазах верхняя губа ее конвульсивно дернулась, обнажая зубы. Через несколько секунд она взяла себя в руки. -- Вы меня оскорбляете, -- сказала она тихим голосом, -- как это неблагородно со стороны мужчины... Кстати, возьмите вашу книгу, мы ее уже прочли. Она приносит из комнаты книгу Платонова "В прекрасном и яростном мире" и протягивает ее мне. Я молча беру книгу и выхожу, несколько удивляясь, почему она в такую минуту вспомнила о книге. Я решил, что это знак того, что она не хочет больше видеть меня у себя дома. Какая мразь, думал я по дороге, чтобы полностью обеспечить мое молчание относительно гостиничной встречи, она решила подключить меня к своим грехам. Что делать? Я решил ничего не говорить моему другу при встрече и просто никогда больше не бывать у него дома. Но вот проходит месяц, два, а его нет. Что это -- затянувшаяся командировка или она ему что-то сказала? Но что? И вдруг я узнаю от одного автомеханика, что мой друг приходил к нему починять машину. Он ни бельмеса не понимал в моторе и чуть что обращался ко мне. Я понял, что она ему что-то сказала. Ну, ничего, думаю, не может быть, чтобы мы где-нибудь не столкнулись. И в самом деле, месяца через два я встречаю его в кофейне. Стоит за столиком и пьет кофе, длинный, нескладный, одинокий. Я взял кофе, подошел к его столику, поздоровался в поставил чашку. Он суховато мне кивнул. -- В чем дело, -- спросил я, -- почему ты не появляешься? Он криво усмехнулся, вдруг весь покраснел и, глядя вниз, стал говорить: -- Виктор Максимович, дело прошлое, я вам все простил... Но дружить мы не можем... Я много думал об этом... Я понимаю, что вы влюбились... Вы долго боролись с собой... Мне всегда казалось странным, что вы так неохотно принимаете мои приглашения... Вы боролись с собой, и это делает вам честь... Но ваш последний приход в мой дом и... солдафонское признание в любви моей жене не делает вам чести... -- Мой приход?! -- опешил я, -- мое признание в любви?! -- Ну, разумеется, -- криво и болезненно усмехнулся он, все еще глядя вниз. -- формально вы пришли за своей книгой... В двенадцатом часу... Так вот зачем она всучила мне книгу! Как молниеносно соображает порок, когда действует в своей области! Почему я тогда не сказал всей правды? Да потому что язык не повернулся! Не знал я, чем для него кончится такая операция! Ну и, конечно, некоторое рыцарское отношение даже к этой гадине! Ну как я ему скажу, что она обняла меня за шею?! Ты спросишь: "На что она рассчитывала?" Вот именно на все это рассчитывала и правильно рассчитала. Но часть правды я ему сказал. Я сказал, что явился в его дом по телефонному звонку, в чем он может убедиться, спросив у соседки. Сказал, по какой причине меня вызвала его жена, сказал, что книгу мне она сама всучила, когда я уходил. Сказал, что его жена, может, имеет какие-то свои достоинства, но она, безусловно, очень лживая и очень вероломная женщина. Он как-то мимо ушей пропустил это все и сказал: -- Оставим нравственные качества моей жены... Но вы ведь влюбились в нее и признались ей в этом... Я ему объяснил, переходя на язык науки, как более доступный ему, что этого со мной не могло произойти и не произошло. Кристаллизация чувства требует времени, хотя бы самого малого, сказал я. Чтобы влюбиться в жену друга, надо какое-то, хотя бы очень короткое время смотреть на нее как на свободную женщину, то есть быть в это время абсолютно аморальным по отношению к своему другу. Считает ли он, спросил я у него, что я мог быть по отношению к нему аморальным? Мне показалось, что он стал прозревать. Он поднял голову и посмотрел на меня. -- Тогда во имя чего вся эта чудовищная ложь?! -- вскрикнул он, глядя на меня, и я увидел на его милом лице ужас ребенка, на глазах которого разваливается его родной дом, и он умоляет остановить этот развал. -- Успокойся, -- сказал я ему, -- есть тип женщин, которые бешено ревнуют мужей к их друзьям, даже если и делают вид, что они им нравятся... Не думаю, что я его убедил до конца. Высокий, нескладный, он ушел, неуклюже горбясь. Но мысль, его начавшая работать в новом направлении, уже не могла остановиться. Не знаю, догадался ли он о приключениях своей жены или, прокрутив в своей светлой голове события их прошлой жизни, убедился в ее абсолютной лживости, и этого ему было достаточно, но через год он с ней разошелся. Представляю, что это за год был для него. Но и ко мне он больше не вернулся. Поверив на какое-то время своей жене, он унизил себя в моих глазах. Так ему должно было казаться. А человеку страшнее всего возвращаться туда, где он был унижен. Особенно если он был унижен самим собой. Поверь, мне в жизни нравились многие люди, но так, как его, ни одного мужчины я никогда не любил. Наверное, о такой мужской дружбе говорится в абхазской поговорке: будь ты горящей рубашкой на мне, и то бы не скинул тебя. Он был на пятнадцать лет младше меня, и я его любил одновременно и как сына и как брата. Ни того, ни другого у меня никогда не было. Он был мне сыном по своей духовной незащищенности и братом по духу. Я и сейчас смотрю иногда на его фотокарточки. Я его несколько раз щелкал у себя в саду и в море. Но разве они могут передать бесконечное одухотворение его лица, когда он заговаривал на любимую тему или импровизировал, развивая только что родившуюся мысль. А как он хохотал, господи, как он смеялся! Прошло с тех пор шесть лет. Я знаю, что у него новая семья. Он доктор наук, профессор. Попивает. Однажды я познакомился с одним научным работником их института, который перевелся туда из Москвы. Он с большим восхищением говорил о нем. Они дружат. Нет, я не испытывал никакой ревности. -- Скажите, -- спросил я у него, не распространяясь о нашей недолгой, но горячей дружбе, -- он под настроение все так же самозабвенно хохочет? -- Хохочет?! -- переспросил он, уставившись на меня недоуменными глазами, -- он, безусловно, самый талантливый ученый института, но и самый желчный человек из всех, кого я видел! Страшная вещь -- оскорбленный идеализм. Мальчики и первая любовь (Исповедь Виктора Максимовича) У нас была компания из четырех мальчиков. Мы все учились в одном классе. Конечно, время от времени к нам присоединялись и другие, но настоящая духовная близость была только межу нами. Главным авторитетом в ней был Коля Шервашидзе. Он был потомком, хотя и достаточно непрямым, того самого князя Георгия Дмитриевича Шервашидзе, обергофмейстера двора, который после смерти Александра Третьего женился морганатическим браком на его вдове Марии Федоровне. Вот как нас высоко заносило! Но, разумеется, нас привлекала к нему не его высокородность. Да и род его к этому времени распался, и сам он жил в ужасающей нищете. Большой, многоквартирный дом его отца был давно распродан, родители умерли. Сначала отец, кажется, он был юристом, потом мать. Из трех оставшихся комнат две еще при жизни матери сдавались жильцу, а в одной обитал Коля со своей восьмилетней сестренкой. Комнаты жильца имели парадный выход на улицу, а Колина комната через обширную веранду выходила во двор. В десяти шагах от веранды росла могучая магнолия, бросавшая на нее в жаркие летние дни прохладную тень. Почти круглый год подножие дерева пестрело опавшими, но упорно не гниющими листьями и плюшевыми шишками. Здесь на веранде мы обычно собирались. Большая комната Коли наполовину была загромождена книжными шкафами. Часть книг, не уместившаяся в шкафах, дряблой горой лежала прямо на полу. Бывало, если вытащишь из груды заинтересовавшую тебя книгу, облачко пыли подымется над горой, что означало -- вулкан еще не потух. В комнате стояли две кровати, прикрытые ветхими, засаленными одеялами, стол и огромный буфет, напоминающий деревянный дворец, как бы усохший за исторической ненадобностью. Колин квартирант казался нам странноватым. Звали его Александр Аристархович. Мы о нем знали только то, что приехал он из Ленинграда. Сначала один прожил целый год, а потом к нему перебрались жена с дочкой. Он преподавал в деревенской школе математику и физику. Под влиянием Коли, конечно, мы почему-то дружно решили, что он беглый меньшевик. О юность! Почему меньшевик? Почему беглый? Никаких сведений! Единственное: живет в городе -- преподает в сельской школе. Значит, беглый меньшевик; путает следы. Может, это покажется странным, но ни один из нас не был монархистом. Даже Коля, хотя он и любил хорохориться своим происхождением. Мы жалели царя и его семью, но по убеждению были сторонниками демократической системы. Изредка мы слегка выпивали сухое винцо, и Коля, неизменно стоя, произносил свой неизменный первый тост: -- За здоровье ее величества королевы Англии! Он считал, что русская история надломилась в 1905 году, когда царь упустил возможность дать стране настоящий парламент и сохранить монархию по английскому образцу. Распахивать окно в феврале семнадцатого года, по убеждению Коли, было уже поздно, ибо наружный воздух России в то время был гораздо тлетворней внутреннего и страна задохнулась. Так он считал. И вот мы, принимая Александра Аристарховича за скрытого меньшевика, совсем как в советских фильмах, но по своим причинам, смеялись над ним. Большевики их высмеивали, потому что те якобы по своей злокозненной тупости не понимали победную правильность ленинского пути. Мы же над ними горько иронизировали, потому что они, по нашему мнению, прошляпили демократию. Трудно понять все причины, но Александр Аристархович был предметам постоянных издевательств Коли, и нас он этим заразил. Может быть, юношеское самолюбие сказывалось тут, зависимость от квартплаты жильца, пятьдесят рублей в месяц, единственный твердый доход. Правда, иногда он еще продавал букинисту книги. Кроме того, изредка приходили денежные переводы из Сибири, куда после революции отбросило его бабушку и дедушку по материнской линии. Я сознательно не называю большой город, где они жили. Еще живы люди, которых это может огорчить. У Александра Аристарховича были жена и дочка, анемичная дудоня, студентка педагогического института. Она время от времени брала у Коли что-нибудь почитать. Коля целенаправленно руководил ее чтением, что не всегда нравилось ее отцу. Я был уверен, что она влюблена в Колю. Но он этого не замечал, как не замечал и того, что она не понимает его длинных литературоведческих рассуждений. Недавно, читая Бахтина, я вдруг вспомнил с необыкновенной яркостью фразу, мелькнувшую во время импровизированного семинара, когда Коля, склонившись над перилами веранды, объяснял бедной дудоне суть метода Достоевского, а она, стоя на земле, смотрела на него обреченно-обожающими глазами, фраза эта прозвучала так: -- Движущийся скандал! Но ведь это почти то же самое, что говорит Бахтин. Если бы он его читал, он прямо бы его и процитировал, память у него была фотографическая. Иногда Коля играл в шахматы с Александром Аристарховичем. Жилец у него чаще всего выигрывал, что, конечно, не способствовало Колиным симпатиям к нему. -- Невозможно играть с человеком, у которого все время трясутся руки, -- жаловался он. -- Протянет руку над фигурой и замрет на полчаса. А она у него трясется! Я не могу думать! Бестактность этого человека феноменальна! Раз уж у тебя псевдопаркинсонова болезнь, ты сначала обдумай ход, а потом тяни свою трясущуюся руку! Мы редко видели Александра Аристарховича. Работая в сельской школе, он иногда оставался там ночевать. Видно, ему там выделили комнату. По этому поводу Коля неоднократно давал голову на отсечение, что тот завел в деревне незаконную жену. Александр Аристархович был грузноватый, розовый мужчина лет пятидесяти с бритой яйцевидной головой, всегда очень аккуратно и чисто одетый. Обычно он во двор входил с двумя ведрами, набирал в колонке воды и осторожно, чтобы не облить брюки, возвращался домой. Пока ведра наполнялись водой, он почти всегда с каким-то тупым удивлением оглядывал могучую крону магнолии, как бы не до конца веря в реальность этой южной роскоши, а возможно, и несколько осуждая столь бесплодную, хоть и внушительную трату земных соков. Иногда он подымал шишку, подолгу рассматривал ее, осторожно нюхал и никогда не бросал на эемлю, а, нагнувшись, клал ее. Не поручусь, что на то же место, но клал. Если Коля ловил его за этим чрезмерно уважительным обращением с шишками магнолии, он кивал нам, трясся от беззвучного смеха и страстно шептал: -- Мания лояльности! Мания лояльности! При всем этом Александр Аристархович никогда не забывал о своих ведрах: не давал переполниться подставленному под струю, вовремя пододвигал пустое. Обычно Коля обращал наше внимание не только на действительно странное отношение к шишкам Александра Аристарховича, но и на все его действия, а также бездействие возле колонки, явно преувеличивая количество комических подлостей, заключенных в них. Александр Аристархович стал для нас образцом буржуазной пошлости. Почти каждый раз, когда мы приходили к Коле, он что-нибудь рассказывал о нем, чаще всего уличающее того в невежестве. -- А мой петербуржец опять оскандалился, -- говорил Коля с презрительной улыбкой, -- я вчера у него спрашиваю: "Как вы находите трактовку идей Ницше у Брандеса?" -- а он мне: "Какой Брандес? Бундовец?" И это человек с университетским образованием? Невежество этого типа феноменально! Феноменально! Заранее уверенные в феноменальности этого невежества, мы начинали громко хохотать, а Коля, готовя кофе над вечно коптящей керосинкой, тут же экспромтом излагал статью Брандеса о Ницше "Аристократический радикализм". Легкий, как перышко, в изжеванной нищенской одежде, с пятнами копоти на лице, с лихорадочным блеском черных глаз, он с необыкновенной непринужденностью, начав разговор о свойствах малярийных плазмодий, мог кончить афоризмами Шопенгауэра. И кофе! Кофе! Кофе! С утра до вечера! Всякую нашу попытку обратить внимание на свою внешность, навести на себя хоть какой-нибудь марафет он отвергал с нескрываемым презрением. Культ духа, всепожирающая любовь к знаниям и льющаяся через край готовность делиться ими. -- Светлейший князь скрывает породу, -- пошутил как-то по поводу его немытого, чумазого лица один из членов нашей компании, а именно Алексей. Однажды случилось редчайшее совпадение, мы пришли к нему на веранду, когда он только что вернулся из бани, куда он, разумеется, без крайней надобности не ходил. Все, смеясь, обратили внимание на то, что он неожиданно похорошел. Что-то в нем было от "Мальчика" Мурильо. Не могу вспомнить, чтобы он спокойно обедал. Всухомятку. На ходу. Учился кое-как. Занятия пропускал безбожно, а в десятом классе поближе к зиме совсем перестал ходить в школу. Но до этого на уроках литературы и истории с его лица не сходила усмешечка, за которую его можно было убить, если бы учителя посмели расшифровать эту усмешечку. Но они этого не смели и как бы с некоторой виноватой осторожностью пробрасывали мимо него свои убогие знания. Справки о болезни сестренки или о собственной болезни, кстати, не всегда ложные, устраивала ему очень подвижная старушенция-врач, которую мы у него иногда заставали за кофе. Она же время от времени наводила в его хозяйстве кое-какой порядок и кормила девчушку. -- Ладно, мальчики, -- говорила она, вставая, -- вы тут развлекайтесь, а я пойду в кибениматограф. Так она шутила, хотя кино и в самом деле любила. Она была одинокая и очень привязалась к Коле. Мы ее так и называли -- старушка-кибениматограф. -- Хорошей фамилии, -- уважительно кивнул ей вслед Коля, когда мы ее застали в первый раз, и не менее уважительно добавил: -- Морфинистка. Здесь на веранде мы обсуждали во главе с Колей все прочитанные книги и политические проблемы. Мы были проперчены политикой насквозь. Помню, мы удивлялись, что Шульгин задолго до прихода Сталина к власти кое в чем предугадал его физический облик. Кстати, Сталина Коля всегда называл Джугашвили. На людях -- вождь. Среди своих -- Джугашвили. Книжка Фейхтвангера "Москва, 1937 год" была высмеяна вдоль и поперек. Мы только спорили: Джугашвили купил Фейхтвангера или тот запасался нашей страной как пушечным мясом против Гитлера? Сейчас я думаю, что дело обстояло еще хуже. Европейский интеллектуал был заинтересован в продолжении опыта над Россией: не умрут -- тогда и мы кое-что переймем. После пакта с Германией Коля кричал: -- Теперь Джугашвили и Гитлер расхапают Европу! Грядет великая война! Англия с Америкой против Гитлера и Джугашвили! Конец непредставим! Скорее всего долгий, изнурительный пат... После чего возможно новое нашествие желтой расы... Оставляя в стороне пророчества Коли, должен сказать, что в общих чертах мы знали все, что происходит в стране. Я это говорю к тому, что все еще бытует мысль, мол, многие ничего не знали. Ничего не знали те, кто не хотел ничего знать. Нас и объединило именно это желание знать правду. Самым близким Коле человеком был Алексей, сын потомственного рабочего. Среди нас он один упорно занимался иностранными языками. Алексей был умен, обладал мрачноватой внешностью, таким же юмором и был невероятно капризен. Дерзил Коле только он и, дерзя, переходил на "вы". Своими дерзостями и капризами он как бы испытывал истинность привязанности к нему князя. А князь был почему-то привязан к нему особенно. То ли потому, что именно он и только он предлагал перейти от слов к делу, то есть расклеивать разоблачающие Сталина листовки, что отвергалось князем как революционная вздорность, но должно было льстить его просветительскому честолюбию. То ли в Колиной, все-таки мальчишеской, голове жила идея, что здоровый представитель народа пришел именно к нему. Так или иначе, но этот здоровый представитель народа обладал самой причудливой психикой. Бывало, обычную просьбу он излагал, морщась от смущения, краснея и уставившись в пол. Но таким же образом, смущаясь и краснея, он мог высказать и необыкновенную дерзость. Во время наших самых раскаленных споров он вдруг залезал под стол и оттуда продолжал излагать свои соображения, что при его не очень отчетливой дикции создавало дополнительные акустические неудобства. Князь почему-то с особой серьезностью относился к аргументам, доносившимся из-под стола. Порой, когда Коля, излагая свои мысли или чужие философские идеи, становился утомительным -- и такое случалось! -- Алексей вдруг уставится пугачевским взглядом в его сестренку, играющую на полу, и смотрит, смотрит на нее, пока она этого не заметит и не начнет хныкать. -- Алексей, прекрати! -- кричал князь, не глядя и торопясь довести до конца свою мысль, пока девчонка не разревелась. При этом именно Алексей больше всех о ней заботился, баловал, и она была привязана к нему не меньше брата. Иногда он вдруг оскорблялся без всякого видимого повода и, покраснев и уставившись в пол, говорил: -- Если я здесь кому-нибудь в тягость, могу уйти. И уходил своей победной походкой. Но тут князь бросался за ним и после некоторых пререканий возвращал его на веранду. Как я хорошо помню походку Алексея! Каждым движением, как бы преодолевая некую зависимость, он провозглашал свою независимость. Но именно потому, что каждое его движение подчеркивало независимость, в конечном итоге чувствовалось постоянное присутствие того, от чего он пытался быть независимым. И четвертым в нашей компании был очаровательный хохол Женя. Он был сыном богатого кубанского крестьянина, в тридцатом году бежавшего от раскулачивания на Кавказ. Он был красив, мягок, добродушно-насмешлив. Женя писал стихи, очень хорошо рисовал и готовился стать художником. При этом, имея довольно средние отметки по алгебре, он на других уроках, если не рисовал карикатуры, склонив свою лобастую голову, решал задачи по высшей математике. Он легко все схватывал, но никогда ни во что не углублялся, как бы боясь чем-нибудь себя закабалить. В наших спорах почти не принимал участия, даже страдал от них, хотя вдруг иногда выдавал свежие соображения. Но если на них возражали, он тут же без всякой обиды замолкал. -- Во цу диз лерм? -- недоуменно повторял он, кажется, фразу Мефистофеля в любом положении, грозящем дисгармонией, раздрызгом, скандалом. У него были очень красивые волосы, но, увы, уже тогда слегка редевшие, что его сильно беспокоило. Он их подолгу оглядывал в зеркале, висевшем на веранде, при этом пальцами беззастенчиво довивая и без того вьющиеся волосы. Наши остроты и насмешки по этому поводу не производили на него ни малейшего впечатления. Внезапно влюбившись, он исчезал, но ненадолго. Снова появлялся, опять занимался своими локонами, как бы слегка потрепанными в любовной схватке, и, глядя в зеркало, неизменно мурлыкал себе под нос одну и ту же песенку: Мой добрый старый Джека, Родной цыган. Что делать человеку? Любовь -- обман. Пусть звуки старой скрипки Напомнят мне, Как часто врут улыбки При луне. Забавная история приключилась с Женей. В нашей школе в параллельном классе был еще один поэт. Звали его Толя. Рыжий, коренастый коротышка. Он был ужасно самоуверен, напорист и в своих не очень умелых, но очень громогласных стихах призывал к мировым классовым битвам. Впрочем, у него была и лирика со знаменитыми на всю школу строчками: О, как мне хочется мясо любимой Финским ножом полоснуть! Мясо он, конечно, раздобыл у раннего Маяковского, а финский нож -- у позднего Есенина. В школе были поклонники как Толи, так и Жени. На вечерах соперники пользовались переменным успехом. Толю любили за напор и мощную глотку. Женю любили за внешнюю красоту и умение высмеивать школьные происшествия. Толя при всей своей напористости был ужасно наивен и считал, что он, безусловно, первый поэт школы, а Женя добивается дешевого успеха, поэтизируя сиюминутные проблемы, вместо того чтобы ставить проблемы века, Женя его всерьез вообще не принимал и добродушно высмеивал за неумелые ухаживания как за Музами, так и за девушками. Между ними часто обыгрывалась тема: кто первый поэт школы? Однажды при мне Женя ему говорит: -- Толя, ты первый поэт школы, а я второй... Толя с уважением к такого рода самоотверженному признанию кивнул ему головой. Но тут Женя неожиданно добавил: -- ...поэт страны. Толя сначала онемел от возмущения, а потом, заикаясь, выговорил: -- Ты, ты, ничтожество, второй поэт страны? -- Да, -- скромно подтвердил Женя, -- я второй поэт страны. Толя, хоть и был страшно возмущен, все же не удержался от любопытства узнать, каким отсчетом он пользуется, давая себе такую наглую самооценку: -- Хорошо! А кто первый поэт страны? -- Первого просто нет, -- сказал Женя скромно. Толя, готовившийся его высмеять, продемонстрировав всю смехотворность разницы между первым и вторым поэтом, был сбит с толку и взбесился. -- Ты совсем сбрендил, -- закричал он, -- ведь по логике получается, что раз первого нет, ты и есть первый поэт страны. Где твоя логика, псих? -- Ну хорошо, Толя, -- как бы трезво оценив свои возможности, сказал Женя, -- я первый поэт школы, а ты второй поэт страны. Идет! Тут Толя на несколько мгновений замолк, стараясь уловить в глазах Жени насмешку, однако, не улавливая ее, замялся и в конце концов предпочел синицу в руке: -- Я первый поэт школы! А насчет страны -- все впереди! В другой раз Женя ему как-то сказал: -- Кто за один урок напишет стихотворение в три строфы, тот и будет первым поэтом школы. -- Идет! -- крикнул Толя и хлопнул Женю по плечу. Толя был или считал себя продуктивней Жени. -- Только с одним условием, -- добавил Женя. -- С каким? -- Все рифмы должны быть сверхдидактилические. Бедный Толя опять онемел от возмущения. Он явно не имел никакого представления о сверхдидактилических рифмах. -- Формалист проклятый! -- наконец выпалил он, не давая себя провести такими дурацкими условиями, -- берем любую тему! От Красной площади до Красной Испании! Кладу тебя на лопатки! Бедняга Толя в отличие от Жени совершенно безуспешно ухаживал за девушками. Угрожающие стихи относительно финского ножа и мяса любимой тоже не способствовали успеху у девушек. Кармен или другой любительницы сильных страстей в доступном Толе окружении не находилось. Однажды в школьной стенгазете Женя напечатал на Толю такую эпиграмму: "Девушки, Толя! -- Музы вскричали и в чащу! Толя, блаженный, стоит. Снова в руках пустота". Случайно при мне Толя прочел эту эпиграмму и явно не придал ей большого значения. -- Блаженный! -- презрительно фыркнул он, обращаясь ко мне, как к человеку, хорошо знающему обоих. -- Кто из нас блаженный?! Люди не видят себя со стороны! С этим он ушел. Ничто не предвещало бури, но буря разразилась. Толя не обратил внимания на двойной смысл эпиграммы. А потом, когда на переменах девушки стали толпиться у стенгазеты и, хохоча, повторять ее, он заклокотал. Через одного своего поклонника он вызвал Женю на дуэль -- драку. Бедный Женя не на шутку растерялся. В отличие от Фальстафа он не был трусом. Я был с ним в горах, и он, как козел, вскарабкивался на такие скалы, куда не всякий альпинист решится взойти. Но драка? Это хаос, дисгармония. Нет, нет, это ему никак не подходило. -- О, менш, во цу диз лерм? -- обратился он ко мне, тревожно трогая волосы, как бы предчувствуя, что они могут пострадать. Я пытался уладить дело, но Толя отказался со мной говорить и выставил для переговоров своего поклонника-секунданта. Я был ему неприятен сейчас не столько как друг Жени, сколь