стремились к новым, странным звукосочетаниям, к звукам, которых никто никогда еще не слышал; они пытались превзойти один другого и утратили меру и цель. Причиной упадка государства Чжоу было изобретение волшебной музыки. Подобная музыка и впрямь опьяняет, на самом же деле она удалилась от сути музыки. А так как она удалилась от самой сути собственно музыки, то эта музыка не радостна. Когда музыка не радостна, народ ропщет, и жизни наносится урон. Все это возникает оттого, что неверно толкуют самое суть музыки и наивысшим полагают неистовые звукосочетания. Поэтому музыка благоустроенной эпохи спокойна и радостна, а правление -- уравновешенно. Музыка смутного времени беспокойна, мрачна, его правление противоестественно. Музыка государства, пришедшего в упадок, сентиментальна и уныла, правление его под угрозой". Итак, Слова этого китайца довольно определенно указывают на давно забытый смысл всякой музыки. Подобно танцу и любому другому искусству, музыка в доисторические времена была волшебным средством, одним из старых и основных атрибутов магии. Начиная с ритма (хлопанье в ладоши, притоптывание, удары деревяшек, первобытное искусство барабанного боя), она служила могучим и испытанным средством "настройки" многих на один лад, сообщая сердцам и дыханию единый ритм, наделяя людей готовностью к призыванию и заклятию вечных сил, к танцу, к состязанию, к походу, к священнодействию. И эту изначальную, чистую и первозданную природу, природу волшебства, музыка сохранила гораздо дольше, чем все другие искусства, достаточно вспомнить многочисленные высказывания историков и поэтов о музыке, начиная от греков и кончая Гете в его "Новелле", Практически ни марши, ни танец никогда не теряли своего значения... Однако пора вернуться к нашей основной теме! О начатках Игры в бисер мы расскажем очень кратко и только самое примечательное. Как нам представляется, она возникла одновременно в Германии и Англии, и в обеих странах в виде упражнений для членов узкого круга музыковедов и музыкантов, занимавшихся в новых семинарах по теории музыки. Сравнивать первоначальное состояние Игры с более поздним и нынешним -- то же самое, что нотную рукопись 1500 года (с ее примитивными нотными знаками, где даже отсутствуют разделяющие такт черточки) сравнивать с партитурой восемнадцатого и даже девятнадцатого веков с множеством сложных обозначений динамики, темпа, фразировки и так далее, так что печатанье подобных партитур зачастую превращалось в сложную техническую проблему. На первых порах Игра была не более, нежели хитроумным упражнением памяти и комбинирующей способности, бывшим в ходу среди студентов и музыкантов; играли в нее, как уже сказано, и в Германии, и в Англии, еще до того, как в Кельнской высшей музыкальной школе она была "изобретена" и получила свое имя, которое носит и поныне, хотя давно уже не имеет ничего общего со стеклянными бусинами -- с бисером. Стеклянные бусинки использовал изобретатель игры Бастиан Перро из Кальва{1_1_0_07}, несколько чудаковатый, однако умный, общительный и любящий людей музыковед, который заменил буквы, цифры, ноты и другие графические знаки стеклянными шариками-бусинками. Перро, кстати, написавший трактат "Расцвет и упадок контрапункта", застал в кельнском семинаре довольно детально разработанный метод Игры: один из участников ее возглашал в сокращенных формулах своей дисциплины любую тему или начало мотива классической композиции, а партнер, или тот, к кому он обращался, должен был либо продолжить пьесу, либо, что почиталось за лучшее, ответить в более высокой или более низкой тональности, а то и контрастирующей антитемой. Такие или подобные им упражнения памяти и способности к импровизации (если и не закрепленные в формулах, то применявшиеся на практике: при игре на клавесине, лютне, флейте и даже в пении) имели, возможно, хождение среди тех, кто вдумчиво изучал музыку и контрапункт во времена Шютца, Пахельбеля и Баха. Бастиан Перро, большой любитель всевозможных ремесел, своими руками построивший несколько роялей и клавикордов по чертежам старых мастеров, скорей всего тоже был одним из паломников в страну Востока, о нем рассказывают, будто он умел играть на скрипке изогнутым смычком с ручной регуляцией натяжения волоса в старинной, забытой после 1800 года, манере. Перро, взяв за образец наивные детские счеты, соорудил рамку, натянул на нее несколько дюжин проволочек, а на них нанизал стеклянные бусины различной величины, формы и цвета. Проволочки соответствовали нотным линейкам, бусины -- значениям нот, и Перро таким образом строил из стеклянных шариков целые музыкальные фразы, развивал им самим сочиненные темы, изменял, транспонировал их, преобразовывал и противопоставлял им другие. В подобной технике сначала усматривали лишь забаву, но ученикам она пришлась по вкусу, очень скоро ей стали подражать, она вошла в моду, в том числе и в Англии. Некоторое время эта музыкальная игра-упражнение практиковалась в таком мило-забавном виде. Впоследствии, как оно часто бывает, нововведение, которому суждено было прожить долгую жизнь и сыграть весьма значительную роль, получило свое название по давно забитому пустяку. И поныне то, во что превратилась игра членов семинара и нанизанный на проволоку примитивный бисер Перро, носит ставшее уже народным и общеизвестным наименование -- Игра в бисер, или Игра стеклянных бус. Не прошло и двух или трех десятилетий, как Игра утратила свою популярность среди студентов, изучавших музыку, но тем большую приобрела среди математиков; на протяжении длительного периода характерной чертой истории Игры было как раз то, что ее перенимали и развивали предпочтительно те науки, или наука, которые переживали свой расцвет или свое возрождение. У математиков Игра приобрела чрезвычайно большую гибкость и утонченность и даже какое-то подобие осознания самой себя и своих возможностей, -- процесс, протекавший параллельно общему развитию культурного самосознания, которое к тому времени преодолело великий кризис и, как пишет Плиний Цигенхальс, "со скромной гордостью приняло свой удел -- принадлежать поздней культуре, как, например, принято говорить о поздней античности, веке александрийского эллинизма". Таковы слова Цигенхальса. Мы же попытаемся теперь закончить беглый обзор истории Игры. Перейдя из музыкальных семинаров в математические (переход этот совершился во Франции и Англии, пожалуй, даже раньше, чем в Германии), Игра была уже настолько развита, что при помощи особых знаков и аббревиатур могла выражать математические процессы; мастера, развивая эти знаки, передавали друг другу абстрактные формулы, сообщали эволюционные ряды и варианты развития своих дисциплин. Эта математико-астрономическая игра в формулы требовала большого внимания и предельной сосредоточенности; среди тогдашних математиков репутация хорошего мастера Игры ставилась весьма высоко и была тождественна репутации отличного математика. Почти все науки в разные периоды перенимали Игру и подражали ей, то есть приспосабливали ее к своему предмету знаний, что особо засвидетельствовано для областей классической филологии и логики. Аналитический разбор музыкальных значений привел к тому, что музыкальные фразы удалось выразить в физических и математических формулах. Несколько позднее и филология стала прибегать к подобному методу, обозначая языковые образования особыми формулами, как физика обозначает процессы, происходящие в природе; затем этот же метод подхватила эстетика изобразительных искусств, где архитектуру и математику давно уже связывали подобные узы. Полученные таким образом абстрактные выражения позволяли вскрывать все новые и новые взаимосвязи, аналогии и соответствия. Приспосабливая для себя Игру в бисер, каждая наука создавала свой язык Игры, состоящий из формул, аббревиатур и всевозможных комбинаций того и другого. Элита интеллектуальной молодежи облюбовала Игры с рядами и диалогами формул. Игра была не только отдыхом и упражнением -- она рождала концентрированное ощущение дисциплины духа; особенно математики отличались аскетической и спортивной виртуозностью и строгостью формы в Игре, находя в ней истинное наслаждение, что в немалой степени помогло им тогда уже отказаться от мирских радостей и стремлений. Таким образом, Игра стеклянных бус имела большое значение для полного и окончательного преодоления фельетонизма, а также для пробуждения той новой радости четких и виртуозных упражнений интеллекта, которой мы обязаны возникновением новой дисциплины духа прямо-таки монашеской строгости. Мир преобразился. Духовную жизнь века фельетона можно сравнить с выродившимся растением, растратившим все свои соки на гипертрофированные наросты, последующие же попытки исправить положение -- со срезанием растения до самого корня. Молодые люди, намеревавшиеся посвятить себя интеллектуальным занятиям, понимали теперь под этим не стремление поскорее нахватать обрывки знаний в высшем учебном заведении, где именитые и весьма велеречивые, но лишенные какого бы то ни было авторитета профессора преподносили им остатки того, что некогда называлось высшим образованием; теперь учиться им приходилось столь же упорно, пожалуй, еще упорней и с еще большей методичностью, чем некогда инженерам в политехнических учебных заведениях. Теперь им предстояло подниматься по крутой тропе знаний, они должны были очистить и отточить свои мыслительные способности при помощи математики и схоластических упражнений по Аристотелю, сверх того должны были научиться полному отречению от всех благ, столь заманчивых для целого ряда поколений ученых, как-то: от быстрого и легкого добывания денег, от славы и общественных почестей, от похвалы газет, от браков с дочерьми банкиров и фабрикантов, от материальных благ, изнеженности и роскоши. Поэты, издающиеся огромными тиражами, обладатели Нобелевских премий и загородных вилл, знаменитые врачи, увешанные орденами и пользующиеся услугами ливрейных лакеев, члены академий с богатыми женами и блестящими салонами, химики, состоящие членами наблюдательных советов промышленных предприятий, философы -- владельцы фельетонных фабрик, читавшие зажигательные доклады в переполненных аудиториях, срывавшие аплодисменты и принимавшие букеты, -- все эти фигуры исчезли и доныне не возвращались. Необходимо признать, что и теперь встречается немало одаренных молодых людей, которые завидуют вышеперечисленным, однако путь к общественному признанию, почету, славе и комфорту ведет теперь не через аудитории, семинары и докторские диссертации: низко павшие интеллектуальные профессии обанкротились тогда в глазах всего мира, но зато вновь обрели безоговорочно-аскетическую преданность духу. Тем талантам, что стремились к блеску и поклонению, пришлось отвернуться от постылой и неблагодарной духовности и посвятить себя другим видам деятельности, где их уделом стало добывание денег и благополучия. Подробный рассказ о том, каким образом дух, после своего очищения, утвердился и в государстве, завел бы нас чересчур далеко. Опыт показал, что достаточно было немногим поколениям проявить беспринципность и расхлябанность в духовной сфере, как это сразу нанесло чувствительный урон практике, все реже и реже стали встречаться подлинное мастерство и сознание ответственности среди интеллектуальных профессий, в том числе и технических, так что пестование духа в государстве и среди народа, и прежде всего всю систему образования, пришлось постепенно монополизировать интеллектуальной злите. Недаром и ныне почти во всех странах Европы образование, коль скоро оно не осталось под опекой Римской церкви, перешло в руки тех анонимных орденов, члены которых рекрутируются из этой элиты. И как бы порой ни претили общественному мнению строгость и пресловутое высокомерие этой касты, как бы отдельные лица ни ополчались против нее -- руководство ее непоколебимо, и держится оно не только благодаря своей целостности, отказу от всех благ и прерогатив, кроме духовных, но и благодаря давно уже ставшему всеобщим пониманию: столь строгая школа неизбежна и необходима для самого существования цивилизации. Теперь уже все знают, во всяком случае догадываются: если мысль утратила свою чистоту и остроту, если духу не воздается должное, то вскоре и автомобиль не тронется с места, и корабль собьется с курса, лишатся своего авторитета как счетная линейка инженера, так и банки или биржи, наступит хаос. Однако прошло немало времени, прежде чем пробило себе дорогу убеждение в необходимости и для внешней стороны цивилизации, для техники, промышленности, торговли -- единой основы в виде интеллектуальной нравственности и честности. В то время Игре стеклянных бус недоставало одного: универсальности, способности парить над факультетами. Астрономы, эллинисты, латинисты, схоласты, консерваторцы играли в свои духовно упорядоченные игры, но каждый факультет, каждая дисциплина и ее ответвления имели свой язык Игры и свою систему правил. Понадобилось не менее полувека, прежде чем был сделан первый шаг к преодолению столь узких рамок. Причины подобной медлительности были скорее морального порядка, чем формального и технического: средства для преодоления таких барьеров нашлись бы, но строгая этика вновь утвердившейся интеллектуальности порождала пуританский страх перед allotria{1_1_03}, перед смешением дисциплин и категорий, глубокий и вполне оправданный страх перед возвратом к греху верхоглядства и фельетонизма. То был поистине подвиг, подвиг одного человека, чуть ли не сразу же приведший Игру в бисер к осознанию своих возможностей, а вместе и на порог универсальности. И на сей раз Игра оказалась обязанной подобным успехом своей связи с музыкой. Один швейцарский музыковед и притом страстный любитель математики придал Игре совершенно новый попорот, открыв для нее возможность наивысшего расцвета. Гражданское имя этого великого человека уже невозможно установить-- в его время культ великих людей в сфере духа давно уже был преодолен, в историю же швейцарец вошел под именем Lusor (или: Joculator) Basiliensis{1_1_04}. Изобретение его, как и всякое изобретение, безусловно, было его личным достижением и благодатью, однако возникло оно отнюдь не из приватных побуждений и потребностей, оно родилось благодаря воздействию куда более сильных импульсов. В его времена среди людей духа повсюду жила настоятельная потребность в средствах выражения для новых смыслов: тосковали по философии, по синтезу, почитавшаяся доселе за счастье полная сосредоточенность на своей дисциплине перестала удовлетворять, то одни, то другой ученый прорывал цеховые рамки и пытался выйти к общезначимому. Распространялась мечта о новом алфавите, о новом знаковом языке, который позволил бы закреплять и сообщать другим новый интеллектуальный опыт. Особенно ярким свидетельством этого представляется нам труд одного парижского ученого, вышедший в те годы под заголовком "Увещание из Китая". Автор этого сочинения, при жизни многими почитавшийся за некоего Дон-Кихота, впрочем видный ученый в своей области -- китайской филологии, указывает, какие опасности навлекают на себя наука и духовная культура при всей их стойкости, если они отказываются от разработки международного языка знаков, -- языка, который, подобно китайским иероглифам, позволил бы, не изгоняя личную фантазию и изобретательность, графически изображать самое сложное содержание и вместе с тем был бы доступен пониманию ученых всего мира. Важнейший шаг к удовлетворению этого требования и совершил Joculator Basiliensis. Он разработал для Игры стеклянных бус основы нового языка знаков и формул, в котором в равной мере уделялось внимание математике и музыке и который позволял сочетать астрономические и музыкальные символы, приводя, так сказать, математику и музыку к единому знаменателю. И хотя процесс развития этим отнюдь не завершился, однако основание для всего того, что произошло позднее в истории дорогой нашему сердцу Игры, заложил уже тогда базельский аноним. С тех пор Игра, служившая некогда специфическим развлечением то математиков, то филологов, то музыкантов, стала подчинять своей власти всех истинных служителей духа. Именно тогда немало старинных академий, орденских организаций и особенно древнейшее Братство паломников в страну Востока обратились к Игре. Несколько католических орденов усмотрели в пей новое духовное веяние и пленились ею; здесь прежде всего следует назвать некоторые бенедиктинские аббатства, которые уделяли Игре в бисер столько внимания, что уже тогда, как зачастую и впоследствии, встал вопрос: надлежит ли Церкви и Курии терпеть, поощрять или запретить Игру. После подвига, совершенного базельцем, Игра очень скоро обрела свою полную силу и достигла того, чем она является ныне: средоточием духовного и мусического{1_1_0_08}, высоким культом, мистическим единением всех разобщенных членов Universitas litterarum. В наши дни она переняла частью роль искусства, частью роль спекулятивной философии, и характерно, что во времена Плиния Цигенхальса ее нередко обозначали выражением, происходящим еще из словесности фельетонистической эпохи{1_1_0_04} и для этой эпохи знаменовавшей заветную цель не одного чуткого к будущему ума, а именно "магический театр". Хотя Игра стеклянных бус технически и тематически бесконечно разрослась и, с точки зрения требований, предъявляемых к играющим, превратилась и высокое искусство и строгую науку, при жизни великого базельца ей все же недоставало весьма существенного. Каждая партия была тогда неким нанизыванием, противопоставлением и группировкой сконцентрированных представлений из многих областей интеллектуального и эстетического, быстрым извлечением из памяти надвременных ценностей и форм, виртуозным и быстротечным полетом через царство духа. Лишь существенно позже из духовного инвентаря воспитательной традиции, и в особенности из обычаев и преданий паломников в страну Востока, в Игру было привнесено понятие контемпляции. Всеми было признано нежелательным положение, при котором фокусники-мнемотехники, не обладавшие никакими другими достоинствами, виртуозно разыгрывали блистательные партии, поражая и сбивая других участников быстротой бесконечных перечислений. Со временем подобная виртуозность была подвергнута строгому запрету, а созерцание стало одним из важнейших условий Игры; более того, для слушателей и зрителей Игры созерцание превратилось в нечто основное. Это был поворот к религиозному. Теперь задача заключалась не только в том, чтобы чисто интеллектуальным образом следить за последовательностью идей и всей духовной мозаикой Игры с гибкой внимательностью и натренированной цепкостью памяти, но возникло и требование более глубокой и более душевной самоотдачи. Содержание, происхождение, смысл каждого знака, объявленного руководителем Игры, должны были подвергаться длительному и строгому осмыслению, что побуждало каждого играющего интенсивно и органически его воспринимать. Технические навыки процесса созерцания члены Ордена и игровых братств выносили из школ элиты, где искусству контемпляции и медитации обучали с великим тщанием. Это, вероятно, и спасло иероглифы Игры от опасности превращения в простые буквы. Кстати, до той поры Игра в бисер, несмотря на свою распространенность, оставалась для ученых приватным упражнением. Играли в одиночку, вдвоем, группами, хотя особенно глубокомысленные, удачно скомпонованные Игры фиксировались, становясь затем известными в других городах и даже странах, где ими порой восхищались, а порой и критиковали. И только теперь, причем весьма медленно, Игра обогатилась новой функцией -- она стала общественным празднеством. Однако и ныне каждый волен играть в нее частным порядком, чем особенно увлекается молодежь. Все же, слыша сейчас слова "Игра в бисер", "Игра стеклянных бус", прежде всего представляют себе торжественные публичные Игры. Во всем мире они проводятся под руководством опытнейших мастеров, возглавляемых в каждой стране своим Магистром Игры, при благоговейном молчании приглашенных и напряженном внимании слушателей; некоторые из таких Игр длятся несколько дней или недель и в продолжение всего торжества играющие и слушатели живут по строгим предписаниям, простирающимся даже на время сна, аскетической и отрешенной жизнью абсолютного самоуглубления, похожей на ту строго упорядоченную подвижническую жизнь, какую ведут исполнители духовных упражнений святого Игнатия. Нам остается мало что добавить. Под сменяющейся гегемонией различных наук и искусств Игра игр развилась до некоего универсального языка, посредством которого оказывается возможным выражать ценности духа в осмысленных знаках и сопрягать их между собой. Во все времена Игра была тесно связана с музыкой и в большинстве случаев велась она по музыкальным и по математическим правилам. При этом назывались одна, две, три темы, затем их разыгрывали, варьировали, развивая подобно теме фуги или музыкальной фразе концерта. Игра могла, например, отправляться от определенной астрономической конфигурации или от темы баховской фуги, от фразы Лейбница или Упанишад, далее же, в зависимости от намерения и способностей играющего, вызванная к жизни главная мысль могла развиваться и шириться или обогащаться в своей выразительности через отзвуки родственных ей представлений. Если начинающему удавалось, например, в знаках Игры установить параллели между классической музыкой и формулой физического закона, то у искушенного мастера Игра, начиная с исходной темы, развивалась свободно в безграничных комбинациях. Большой любовью у одной из школ Игры долгое время пользовались сопоставления, противопоставления и, наконец, гармонические сочетания враждебных друг другу тем или идей, например, закона и свободы, индивидуума и общности, причем особое внимание уделялось тому, чтобы обе эти темы или оба тезиса развивались на абсолютно равных правах, беспристрастно, и из тезиса и антитезиса в наивозможно чистом виде был бы выведен синтез. Вообще говоря, если не считать гениальных исключений. Игры, оканчивающиеся негативным или пессимистическим, дисгармоничным аккордом, не пользовались любовью; по временам на них налагался даже запрет, что диктовалось смыслом, какой приобрела Игра на гребне славы для своих приверженцев. Она означала изысканную, символически многозначительную форму исканий совершенства, высокую алхимию, приближение к единому в себе и превыше всех образов и множеств духу, стало быть -- к богу. Как благочестивые мыслители более ранних времен представляли жизнь сотворенной вселенной в устремлении к богу и видели множественность мира явлений завершенной и до конца продуманной лишь внутри божественного единства, так строились, музицировали и любомудрствовали фигуры и формулы Игры стеклянных бус на вселенском языке, вскормленном всеми науками и искусствами, в танце устремляясь к Совершенству, к чистому Бытии, к глубокой, полной Действительности. Среди мастеров было в ходу словечко "реализовать", и действия свои они рассматривали как путь от становления к бытию, от возможного к действительному. Да будет нам позволено в этом месте еще раз напомнить вышеприведенное высказывание Николая Кузанского{1_1_0_03}. Кстати говоря, понятия христианской теологии, постольку, поскольку они были классически сформулированы и тем самым представлялись общим культурным достоянием, естественным образом вошли в язык Игры; в него с одинаковой легкостью включались как основные понятия веры, библейское речение, высказывание святого или латинская цитата из мессы, так и геометрическая аксиома или же мелодия Моцарта. Мы не впадем в преувеличение, если осмелимся заявить: для узкого круга истинных мастеров Игра была почти равнозначна богослужению, хотя от создания собственной теологии она уклонялась. В борьбе за свое существование посреди враждебных мирских сил Игра в бисер и Римская церковь слишком явно оказывались союзниками, чтобы можно было допустить их столкновение, хотя поводов для этого имелось более чем достаточно. Ибо и там и здесь интеллектуальная честность и нелицемерное стремление к четкой односмысленной формулировке толкали к разладу. Но он так и не произошел. Рим то благоволил Игре, то порицал ее и тем довольствовался; мало того, в конгрегациях и среди высшего духовенства самые светлые головы были прикосновенны к Игре. Да и сама Игра, с тех пор как Игры стали открытыми и был назначен Magister Ludi, находилась под покровительством Ордена и Воспитательной Коллегии, а тот и другой по отношению к Риму всегда являли собой воплощение рыцарской вежливости. Папа Пий XV, который в бытность свою кардиналом прослыл опытным и прилежным мастером Игры, став папой, не только, подобно своим предшественникам, навсегда распростился с Игрой, но и попытался вступить с нею в борьбу; дело едва не дошито до запрета католикам участвовать в Играх. Но папа умер прежде, чем было вынесено окончательное решение, и одна известная биография этого незаурядного человека рисует его отношение к Игре как глубокую страсть, которую он, уже будучи папой, надеялся подавить в себе, сделавшись ее врагом. Характер общественного института Игра, -- в которую прежде свободно играли одиночки или товарищества и которая задолго до того уже пользовалась благоволительным содействием Воспитательной Коллегии, -- приобрела сперва во Франции и Англии, а затем, довольно скоро, и в других странах. Тогда-то в каждой стране были созданы Комиссии Игры в бисер и назначены верховные руководители со званием Магистра, а официальные Игры, проходившие под личным руководством Магистра, были возведены в ранг духовного празднества. Разумеется, Магистр, как и все высокие и высшие функционеры интеллектуальных сфер, сохранял анонимность; за исключением нескольких приближенных лиц, никто не знал его гражданского имени. Радио и другие международные средства связи использовались лишь во время официальных крупных Игр, за которые отвечал сам Magister Ludi. Помимо руководства публичными Играми, в обязанности Магистра входило попечение о мастерах и школах Игры и, главное, строжайший надзор за развитием самой Игры. Только всемирная Комиссия Магистров решала вопрос (ныне это уже редко встречающийся случай), принять или не принять новые знаки или формулы в состав языка Игры, расширить ли список правил, желательно или нежелательно включить в нее новые области знаний. Если рассматривать Игру как некий всемирный язык интеллектуалов, то игровые Комиссии отдельных стран под руководством своих Магистров являют собой в совокупности подобие академии, которая наблюдает за составом, развитием и чистотой этого международного языка. В каждой стране имеется Архив Игры, то есть списки всех доселе проверенных и допущенных символов и кодов, число которых давно уже превзошло число старинных китайских иероглифов. Как правило, достаточной подготовкой для мастера Игры считается выпускной экзамен высшей школы, особенно школы элиты, однако -- так оно было раньше, так молчаливо предполагается и теперь -- необходимы также и более чем средние успехи в одной из ведущих отраслей наук или же в музыке. Почти каждый из пятнадцатилетних учеников школы элиты мечтает когда-нибудь стать членом Комиссии Игры или даже Магистром Игры. Но уже среди докторантов лишь ничтожная часть тешит себя честолюбивой мечтой активно служить Игре и ее дальнейшему развитию. Зато все эти приверженцы Игры прилежно упражняются в теории, в медитации, а во время "больших Игр" составляют тот тесный круг благоговейных и преданных Игре участников, которые и придают публичным Играм торжественный характер, предохраняя их от превращения в некое декоративное действо. Для этих подлинных знатоков и ценителей Игры Magister Ludi -- некий государь или первосвященник, чуть ли не божество. Но для каждого самостоятельного мастера и тем паче для Магистра Игра стеклянных бус есть прежде всего музицирование, примерно в духе тех слов, которые сказал однажды Иозеф Кнехт относительно сущности классической музыки: "Мы почитаем классическую музыку за некий экстракт и средоточие нашей культуры, ибо она есть наиболее отчетливый и характерный жест последней. В этой музыке мы видим наследство античности и христианства, дух светлого и мужественного благочестия, непревзойденную рыцарскую этику. Ведь в конце концов каждое классическое самовыражение культуры есть свидетельство определенной этики, есть доведенный до пластической выразительности прообраз человеческого поведения. Между 1500 и 1800 годами сочинялась всякая музыка, стили и средства ее были весьма различны, однако дух или, вернее, этическое содержание ее было одним и тем же. Позиция человека, нашедшая свое выражение в классической музыке, повсюду одна и та же, она основана на одном и том же виде познания жизни, стремится к одному и тому же виду превосходства над случайным. Основные черты классической музыки: знание о трагизме человеческого бытия, приятие человеческого удела, мужество и ясность! Будь то грация менуэта Генделя или Куперена, или сублимированная до нежного жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или тихая, сосредоточенная готовность к смерти, как у Баха, -- это неизменно некое противление, некая неустрашимость, некое рыцарство, и во всем этом отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной ясности. Да прозвучит это и в наших играх, во всей нашей жизни, во всем, что мы творим и претерпеваем". Слова эти были записаны одним из учеников Кнехта. Ими мы и завершаем наш опыт об Игре в бисер. ПРИЗВАНИЕ О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не удалось узнать. Подобно многим другим ученикам элитарных школ, он или рано осиротел, или же бил изъят из неблагоприятной среды и усыновлен Воспитательной Коллегией. Как бы то ни было, судьба избавила Кнехта от конфликта между семьей и школой, тяжким бременем ложащегося на юношеские плечи высокоодаренных молодых людей, затрудняя им вступление в Орден, а порой и наделяя упрямым и своеобычным характером. Кнехт был одним из счастливцев, словно рожденных и предопределенных для Касталии, для Ордена, для службы в Воспитательной Коллегии, и хотя он и сталкивался со сложными проблемами духовной жизни, трагедию, которую суждено пережить всем посвященным, он пережил без надрыва. Впрочем, не трагедия эта сама по себе соблазнила нас посвятить личности Иозефа Кнехта столь обстоятельные изыскания, но скорей -- та тихая, просветленная, лучащаяся ясность, с какой он творил свою судьбу, осуществлял свой дар, свое назначение. Как и у всякого выдающегося человека, был и у него свой daimoniоn{2_1_01}, свой amor fati{2_1_02}, однако его amor fati предстает свободным от мрачности и фанатизма. Разумеется, не дано заглянуть в сокровенное, и мы не должны забывать: даже самый беспристрастный, предельно объективный летописец -- всегда поэт, а история, изложенная на бумаге, -- всегда поэзия, ее третье измерение есть вымысел. Мы ведь совершенно не знаем, радостно или мучительно жилось, если взять самые прославленные примеры, -- Иоганну Себастьяну Баху или Вольфгангу Амадею Моцарту. Моцарт являет нам необычайно трогательное, поражающее до глубины души обаяние рано созревшего гения, Бах же -- воспитующе утешительное приятие страданий и смерти как отеческой воли бога. Но ведь все это мы усматриваем не из их биографий или переданных нам современниками фактов их личной жизни, но единственно из их произведений, из их музыки. Более того, к тому Баху, чья биография нам известна и чей образ мы составили себе по его музыке, мы непроизвольно прилагаем и его посмертную судьбу: в нашем воображении он как бы еще при жизни знал и молча улыбался тому, что сразу после смерти все его творения будут забыты, его рукописи погибнут как макулатура, что вместо него один из его сыновей станет "великим Бахом" и стяжает успех, что после своего возрождения его музыка окажется объектом варварских недоразумений фельетонистической эпохи{1_1_0_04}, и так далее. Равным образом склонны мы приписывать или примышлять Моцарту еще при жизни и в средоточии его столь щедрого и здорового творчества некоторое знание о своей укрытости в руке смерти, некое предвосхищение свой обреченности. Там, где историк располагает произведениями искусства и научными трудами, он не может иначе, -- он рассматривает их слитно с жизнью их создателя, как неразрывные части некоего живого единства. Так мы поступаем с Моцартом или Бахом, так мы поступаем и с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей, в сущности своей нетворческой, эпохе и не оставил после себя "творений" наподобие тех великих Мастеров. Предпринимая попытку описать жизнь Иозефа Кнехта, мы неизбежно даем и опыт ее истолкования, и если мы, как летописцы, глубоко сожалеем, что о последних годах его нет никаких достоверных сведений, то именно легендарность заключительного периода его жизни и придала нам мужество для нашего начинания. Мы перенимаем эту легенду и внутренне с ней согласны, представляет ли она благочестивый вымысел или нет. Так же, как мы ничего не знаем о рождении и генеалогии Кнехта, ничего не известно нам и о его конце. Но у нас нет ни малейших оснований предполагать, что конец этот был случайным. Жизнь Иозефа Кнехта, в той мере, в какой она нам известна, представляется отчетливо построенной последовательностью поднимающихся ступеней, и если в наших домыслах о его конце мы добровольно присоединяемся к легенде и благоговейно ее принимаем, то делаем это потому, что поведанное легендой являет собой завершающую ступень его жизни, строго соответствующую предыдущим. Мы признаем даже, что уход этой жизни в легенду кажется нам органичным и закономерным, подобно тому как у нас не вызывает сомнений существование "зашедшего", исчезнувшего из глаз светила. В том мире, в каком мы, автор и читатель, живем, Иозеф Кнехт достиг и свершил наивысшее: как Magister Ludi, он был вождем и образцом для адептов и поклонников духовной культуры, он образцово хранил и приумножал воспринятое духовное наследие как первосвященник того храма, который свят для каждого из нас. Но он не только возвысился до уровня Магистра, поднялся до пространств на вершине нашей иерархии, -- он их превзошел и перерос в том измерении, о котором мы можем лишь благоговейно догадываться, и именно потому нам кажется вполне подобающим и соответствующим всей его жизни выход его биографии за рамки обычных измерений и в конце своем превращение ее в легенду. Мы склоняемся перед чудом подобного факта, радуемся ему и не намерены углубляться в истолкование его. Но в той мере, в какой жизнь Кнехта есть история, а она такова до совершенно определенного дня, мы ее как таковую и будем рассматривать, прилагая старания к точной передаче предания таким, каким оно нам представилось во время наших розысков. О детстве Иозефа Кнехта, то есть о годах до поступления в школу элиты, нам известно только одно событие, однако важное, имеющее символическое значение, ибо оно свидетельствует о первом зове духа, о первом акте его призвания, и характерно, что первой призвала его не наука, а музыка. Как почти всеми воспоминаниями о личной жизни Кнехта, мы обязаны и этим одному из его учеников по классу Игры в бисер, преданному его почитателю, записавшему много речений и рассказов своего великого учителя. В ту пору Кнехту было двенадцать или тринадцать лет, и он был учеником классической гимназии в городке Берольфинген, что у отрогов Цабервальда, где он, по всей вероятности, родился. Хотя мальчик уже длительное время числился стипендиатом, и коллегия учителей, особенно учитель музыки, два или три раза рекомендовали его высшей инстанции для перевода в школу элиты, сам он ничего не знал об этом и ни с кем из элиты, не говоря уже о Магистрах Воспитательной Коллегии, не встречался. И вдруг учитель музыки (Иозеф брал тогда уроки игры на скрипке и лютне) сообщает ему, что в ближайшие дни в Берольфингеи, на предмет инспекции музыкальных занятий, в гимназию прибудет Магистр музыки, и пусть он, Иозеф, прилежно упражняется, чтобы не поставить себя и своего учителя в неприятное положение. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, разумеется, хорошо знал, кто такой Магистр музыки, знал, что тот не просто приходит из высших сфер Воспитательной Коллегии, как инспекторы, дважды в год посещавшие гимназию, нет, Магистр один из двенадцати полубогов, из двенадцати руководителей этой самой досточтимой Коллегии и высшая инстанция во всех музыкальных вопросах для всей страны. Итак, Magister musicae, собственной персоной, посетит Берольфинген! Во всем мире для Иозефа существовал только один человек, быть может, еще более таинственный и непостижимый, -- Магистр Игры. Перед ожидаемым Магистром музыки Иозеф заранее трепетал от неимоверного благоговения, он представлял себе его то неким королем, то неким волшебником, то как бы одним из двенадцати апостолов или великих мастеров классических времен, наподобие Михаэля Преториуса, Клаудио Монтеверди, И.И. Фробергера или Иоганна Себастьяна Баха, и он столь же глубоко радовался, сколь страшился той минуты, когда наконец глазам явится это светило. Что один из полубогов и архангелов, один из таинственных и всемогущих правителей духовного мира во плоти явится им здесь в городке и школе, что он, Иозеф, сам увидит его, что Магистр, быть может, заговорит с ним, станет экзаменовать, пожурит или похвалит -- все это было чем-то огромным и важным, подобным чуду и необыкновенному небесному явлению, да и учителя говорили, что впервые за много десятилетий Magister musicae посещал Берольфинген и его гимназию. Мальчику рисовалась одна картина чудесней другой и прежде всего пышное торжество, встреча, какую он видел однажды при вступлении в должность нового бургомистра: с духовым оркестром и знаменами, может быть, даже фейерверком. Товарищи Кнехта тоже представляли себе приезд Магистра не иначе. Правда, радость Иозефа несколько омрачалась при мысли, как бы он сам не оказался в чересчур опасной близости к этому великому человеку и не опозорился перед таким знатоком своими ответами, своей игрой. Однако страх этот был не только мучителен, он был и сладок, ибо в глубине души, даже самому себе не признаваясь, он считал ожидаемый Праздник со всеми знаменами и фейерверком далеко не столь прекрасным, волнующим, важным и вопреки всему не столь удивительно радостным, сколь то обстоятельство, что он, маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем вблизи, так что Магистр приедет в Берольфинген немножко и ради него, Иозефа. Ведь он приедет проверять преподавание музыки, а учитель музыки явно считает возможным, что экзаменовать будут и Кнехта. Но скорей всего... ах, нет! по всей вероятности, до этого дело не дойдет, да и не может дойти, у Магистра есть заботы поважнее, чем выслушивать пиликание мальчишки, он отправится в старшие классы, там ученики играют куда лучше. С такими мыслями Кнехт ожидал обетованного дня, и день этот в конце концов настал и сразу же принес разочарование: на улицах не играли оркестры, на домах не было ни знамен, ни венков, нужно было, как в любой другой день, собирать учебники и тетради и отправляться на привычный урок, даже в классе он не увидел никаких признаков торжества. Все было как обычно. Урок начался, на учителе был его обычный повседневный сюртук, и он ни единым словом не упомянул о прибытии почетного гостя. Но на втором или третьем уроке все же это случилось: раздался стук в дверь, вошел служитель, поздоровался с учителем и сообщил, что ученику Иозефу Кнехту надлежит, вымыв предварительно руки и вычистив ногти, через четверть часа явиться к преподавателю музыки. Побледнев от волнения, Кнехт неверными шагами покинул класс, вбежал в интернат, сложил учебники, умылся, причесался, дрожащими руками схватил футляр со скрипкой и тетрадь с нотами и, не в силах проглотить комок в горле, зашагал к флигелю, где помещались музыкальные классы. На лестнице к нему подбежал кто-то из однокашников и, волнуясь, проговорил: "Вот тут тебе велели ждать, пока не вызовут", -- и указал на музыкальный класс. Прошло не так много времени, но для Иозефа это была целая вечность, пока не пришло избавление. Никто его так и не вызвал, просто в класс вошел незнакомый человек, совсем старый, как ему сперва показалось, невысокого роста, седой, с прекрасным просветленным лицом и проницательно глядевшими голубыми глазами, взгляда которых можно было бы испугаться, однако он был не только проницательным, но также и ясным, веселым -- не смеющейся и улыбчивой, а тихо лучащейся веселостью. Старик подал мальчику руку, кивнул, задумчиво опустился на табурет перед старым школьным клавиром и сказал: -- Тебя зовут Иозеф Кнехт? Учитель тобою доволен, мне кажется, он неплохо к тебе относится. Садись, давай немного помузицируем вместе. Кнехт еще до этого вынул скрипку из футляра, старик взял ноту "ля", мальчик настроил инструмент, затем робко вопрошающе взглянул на Магистра. -- Что бы тебе хотелось сыграть? -- спросил тот. Но ученик не в силах был ответить, его переполняло благоговение к старику, никогда еще не видел он такого человека. Он нерешительно взял ноты и протянул их Магистру. -- Не надо,-- сказал Магистр,-- мне хотелось бы, чтобы ты сыграл что-нибудь наизусть, не упражнение, а что-нибудь очень простое, что ты знаешь наизусть, может быть, песню, которая тебе нравится. Иозеф смешался, это лицо, эти глаза заворожили его, он не мог говорить, он очень стыдился своего замешательства, но не мог вымолвить ни слова. Магистр не торопил. Одним пальцем он проиграл начало какой-то мелодии и взглянул на ученика, тот кивнул и тут же радостно заиграл эту мелодию -- старинную песню, которую они часто пели в школе. -- Еще раз!--сказал Магистр, Кнехт повторил мелодию, а старец сыграл на фортепиано второй голос. На два голоса звучала теперь в пустом классе старая песня. -- Еще раз! Кнехт повторил первый голос, а Магистр сыграл сразу и второй, и третий. На три голоса звучала в классе прекрасная старая песня. -- Еще раз! -- И Магистр сыграл сразу три голоса. -- Прекрасная песня, -- тихо произнес он. -- А теперь сыграй еще раз в альте. Кнехт послушно заиграл. Магистр задал ему первую ноту и теперь играл все три дополнительных голоса сразу. Вновь и вновь старик повторял: "Еще раз!", и с каждым разом слова эти звучали веселей. Кнехт играл мелодию в теноре, под аккомпанемент двух или трех противопоставленных голосов. Так они несколько раз проиграли старинную песню; в пояснениях теперь уже не было нужды, -- с каждым новым повтором песня как бы сама собой обогащалась украшениями и расцвечивалась. Маленькая пустая комната, освещенная веселым утренним солнцем, празднично звучала в ответ. Немного спустя старик вдруг оборвал игру, спросив: -- Может быть, хватит? Кнехт покачал головой и сразу же вновь заиграл, к нему тут же присоединились светлые звуки трех голосов, и четыре голоса протянули свои тонкие, ясные линии, перекликались друг с другом, поддерживали друг друга, взаимно пересекались и описывали друг возле друга веселые дуги и фигуры, а мальчик и старик, забыв обо всем на свете, отдавались этим прекрасным, сроднившимся линиям и фигурам, возникавшим из переплетений, отдавались в плен этих невидимых тенет, музицировали, тихо раскачиваясь, словно повинуясь незримому капельмейстеру. Так продолжалось, покуда Магистр, закончив мелодию, не повернул головы и не спросил: -- Понравилось тебе, Иозеф? Глаза мальчика сипли благодарностью, -- не только глаза, он весь сиял, но ни слова произнести не мог. Магистр спросил: -- Может быть, ты уже знаешь, что такое фуга? Кнехт поднял брови. Он не раз слышал фуга, но на уроках они их еще не разбирали. -- Хорошо, -- сказал Магистр. -- Тогда я сыграю тебе фугу. По лучше всего ты поймешь, что это такое, если мы с тобой сами сочиним фугу. Итак, для фуги прежде всего необходима тема, но тему мы не будем придумывать, мы просто возьмем ее из нашей песни. Он сыграл несколько нот, отрывок мелодии, прозвучавший очень странно, какой-то обрубок без головы и хвоста. Потом сыграл тему еще раз и дальше, вот уже послышалось первое вступление, второе совершило переход из квинты в кварту, третье повторило первое на октаву выше, четвертое повторило второе и разрешилось в тональности доминанты. Вторая разработка свободно модулировала в другие тональности, третья, с тяготением в субдоминанту, завершилась переходом в основной тон. Мальчик смотрел на умные белые пальцы, видел, как на сосредоточенном лице тихо отражалось течение музыки, пока глаза покоились под полуопущенными веками. Сердце мальчика буйно колотилось от восхищения, от любви к Магистру, его слух впитывал фугу, и ему казалось, что он впервые слушает музыку; он угадывал за возникающим сочетанием звуков дарующую счастье гармонию закона и свободы, служения и власти, он вверял себя и приносил клятву верности этому Магистру, он видел в те минуты, как он сам и его жизнь, как весь мир ведом, упорядочен и осмыслен духом музыки, и когда игра обрела конец, он смотрел, как его кумир, его волшебник и король, еще несколько мгновений слегка склонялся над клавишами, с полуприкрытыми глазами и тихо светящимся изнутри лицом, и мальчик не знал, ликовать ли ему от блаженства этих мгновений или горько плакать оттого, что они уже миновали. Затем старик медленно поднялся с табурета, проницательно и вместе несказанно ласково взглянул на него своими веселыми голубыми глазами и проговорил: -- Нигде люди так быстро не делаются друзьями, как музицируя. Это чудесно. Надеюсь, что мы останемся друзьями, ты и я. Может статься, ты и сам научишься сочинять фуги, Иозеф. С этими словами старец протянул ему руку и направился к выходу, но в дверях обернулся, приветствуя Иозефа па прощанье еще раз взглядом и легким учтивым наклоном головы. Многие годы спустя Кнехт рассказывал одному из своих учеников: когда он вышел из флигеля, то увидел город и мир куда более преображенными и зачарованными, чем если бы их украсили знамена, венки, гирлянды и фейерверк. Кнехт только что пережил акт своего призвания, которое с полным правом можно назвать таинством: он лицезрел раскрывшийся ему мир духовного, до этого известный только с чужих слов или по страстным мечтаниям. Этот мир не только существовал где-то вдали, в прошлом или будущем, нет, он был рядом и действовал, излучал свет, посылал своих вестников, апостолов, посланцев, таких, как этот старый Магистр, впрочем, казавшийся теперь Иозефу не таким уже старым. И именно этот мир прислал одного из своих досточтимых вестников, дабы окликнуть и призвать его, маленького гимназиста! Таково было значение этой встречи, и прошли недели, прежде чем Иозеф осознал и убедился, что магическому событию, свершившемуся в тот священный час его призвания, соответствовало определенное событие и в реальном мире, что призвание его было не только благодатью и зовом в душе и совести его, но также даром и зовом к Нему земных сил. Ведь долго не могло оставаться в тайне, что визит Магистра музыки был не случайностью и не обычной инспекцией. Уже несколько лет имя Кнехта, на основании сообщений его учителей, значилось в списках учеников, признанных достойными включения в элиту или, во всяком случае, рекомендованных к тому Верховной Коллегией. Поскольку же Кнехта хвалили не только за успехи в латыни и добрый нрав, но особенно его рекомендовал и хвалил учитель музыки. Магистр не преминул воспользоваться служебной поездкой и на несколько часов заехал в Берольфинген, чтобы самому взглянуть на рекомендованного ученика. При этом для него не столь важны были успехи в латыни или беглость пальцев (тут он целиком полагался на отметки учителей, на уроках которых он все же побывал), сколько убеждение в том, что мальчик действительно обладает даром музыканта в высшем смысле этого слова, даром вдохновения, даром подчинения высшему, даром смирения и службы культу. Вообще говоря, учителя, с полным к тому основанием, вовсе не были щедры на рекомендации учеников для элиты, но все же случалось, что они отдавали предпочтение какому-нибудь гимназисту, руководясь недобросовестными побуждениями. Нередко кто-нибудь из преподавателей по недостатку проницательности упорно рекомендовал своего любимца, у которого, кроме прилежания, честолюбия и умения приноравливаться, ничего не было за душой. Таких Магистр решительно не выносил и очень быстро, каким-то особым чутьем, угадывал, сознает ли испытуемый, что сейчас решается его судьба и будущность; и горе тому кандидату, который выступал чересчур уж спокойно, самонадеянно и умно, или, еще того хуже, начинал заискивать -- таких Магистр отвергал еще до начала испытаний. Ученик Кнехт понравился старому Магистру, даже весьма понравился, он с удовольствием вспоминал о нем и тогда, когда он давно уже покинул Берольфинген; записей или отметок он никаких в своей тетради не сделал, но запомнил искреннего и скромного мальчугана и сразу по прибытии собственноручно занес его в список, куда вносились ученики, проэкзаменованные одним из членов Верховной Коллегии и признанные достойными. Об этом списке -- гимназисты называли его "Золотой книгой", но иногда проскальзывало и презрительное "Каталог честолюбцев" -- Иозефу приходилось слышать а гимназии и всякий раз на иной лад. Когда список упоминал учитель, хотя бы только для того, чтобы упрекнуть ученика: такому, мол, нечего и думать о занесении в "Золотую книгу", тогда в голосе его слышались торжественные нотки, что-то весьма уважительное, но было при этом и какое-то важничание. Но когда, случалось, сами ученики заговаривали о "Каталоге честолюбцев", то делали они это развязно, с несколько преувеличенным безразличием. А однажды Иозеф из уст одного юнца услышал и следующее: "Чего там, плевал я на этот идиотский список! Настоящему парню туда не попасть, это я уж точно говорю. Учителя заносят в него только зубрилок да подхалимов". Странное настало время для Иозефа Кнехта после чудесной встречи с Магистром. Сначала он ничего не знал о том, что отныне он причислен к electi{2_1_03}, к flos juventutis{2_1_04}, как в Ордене именовали учеников элитарных школ. Он и не думал ни о каких практических результатах и ощутимых последствиях той встречи, которые отразились бы на его судьбе, на его повседневной жизни, и в то время как для учителей он был избранным, как бы уже уходящим, сам он отнесся к акту своего призвания как к чему-то происшедшему только в глубине его души. Но и так это был резкий перелом в его жизни. Если в час, проведенный с волшебником, и свершилось или приблизилось нечто, что сердце его уже предчувствовало, то все же именно этот час отделял вчерашнее от сегодняшнего, прошлое от настоящего и грядущего. И это было похоже на то, как пробудившийся, даже проснувшись среди обстановки, увиденной им во сне, все же не усомнится, что видит ее наяву. Есть много различных форм, в каких нам открывается призвание, но ядро и смысл этого события всегда одни и те же: это пробуждение души, преображение или пресуществление ее; вместо снов и предчувствий, идущих изнутри, вдруг возникает и вторгается призыв извне, частица действительности. Перед Иозефом действительность предстала в образе Магистра. Известный ему доселе лишь как далекий и глубоко почитаемый полубог, как архангел с верховных эмпиреев, он явился вдруг во плоти, смотрел на него всеведущими голубыми глазами, сидел на табуретке перед школьным клавиром, музицировал с ним, удивительно музицировал, почти без слов показал, что есть собственно музыка, благословил его и исчез. Но как будет дальше, об этом Кнехт не мог и думать, он все еще был весь во власти непосредственного внутреннего отклика на это событие, поглотившего его целиком. Подобно молодому растению, безмолвно и робко развивающемуся, но вдруг начинающему полнее дышать и буйно расти, как будто в час свершившегося чуда ему открылся закон собственного образа и отныне оно устремляет все свои силы на исполнение этого закона, -- подобно этому и Иозеф, едва рука волшебника прикоснулась к нему, быстро и стремительно начал набирать силы, напряг их, сразу ощутив себя изменившимся, буйно растущим, живо воспринимая новые гармонии и новые диссонансы с внешним миром. В иные часы, на уроках музыки, латыни, математики, он мог решать задачи, до которых его сверстникам было еще далеко, мнил себя способным свершить необычайное, и в то же время в другие часы забывал все на свете, с какой-то неведомой ранее нежностью и самоотдачей погружался в мечты, слушал дождь и ветер, не отрываясь смотрел на бегущие воды реки или разглядывал цветок, ничего не понимая, все угадывая, охваченный любопытством, волей к пониманию, влекомый от собственного "я" -- к ближнему, к миру, к тайне и таинству, к мучительно прекрасной игре явлений. Так, родившись внутри и разрастаясь до встречи и взаимного подтверждения внутреннего и внешнего, свершилось призвание Кнехта в кристально чистом виде. Он прошел все его ступени, вкусил все его счастье, изведал псе его страхи. Благородный процесс не был нарушен нескромными вторжениями, преждевременными открытиями, -- то была предыстория, юность всякого подлинно благородного ума; в гармоничном согласии трудились и росли навстречу друг другу -- то, что было внутри, и то, что должно было прийти извне. Когда же в конце этого процесса Кнехт осознал свое положение и свою внешнюю судьбу, когда учителя стали обращаться с ним, как с равным, даже как с почетным гостем, который с минуты па минуту должен уйти, а сверстники стали смотреть на него полудивясь, нолузавидуя, когда кое-кто уже начал избегать его, относиться с подозрением, а некоторые противники с издевкой, даже с ненавистью, когда друзья стали все дальше отдаляться и покидать его, -- тогда в душе его такой же процесс отрыва и уединения давно уже завершился. Теперь учителя все более и более превращались в товарищей, прежние друзья -- в спутников, отставших на каком-то отрезке пути, теперь он ни в школе, ни в городке уже не находил себе равных, чувствовал себя не на месте, ибо все было пронизано каким-то скрытым умиранием, флюидом уже миновавшего, нереального. Все стало чем-то преходящим, похожим на изношенное платье, из которого он уже давно вырос. И это вырастание из такой гармоничной и любимой родины, отход от ставшей чужой и несозвучной ему формы жизни, эта прерываемая часами наивысшего блаженства пеняющим чувством собственного достоинства жизнь человека, уже прощающегося, уже отозванного, в конце концов превратилась для него в муку, в невыносимый гнет и страдания, ибо все уже покинуло его. А вдруг это он сам покинул все? Вдруг он сам виновен в этом отчуждении, в умирании такого привычного и милого его сердцу мира, виновны его честолюбие, высокомерие, его измена, малая любовь его. Ведь среди мук, что приносит с собой подлинное призвание, -- эти наигорчайшие. Тот, кто приемлет его, приемлет не только дар, не только приказ, но и некоторую долю вины, как это бывает с солдатом, которого вызвали из строя, где он стоял рядом с другими, и назначили офицером, и такое назначение тем справедливее, чем большим чувством вины, даже нечистой совести он расплачивается за это перед товарищами. Впрочем, на долю Кнехта выпало счастье пережить этот процесс без всяких помех и в полном неведении: когда педагогический совет сообщил ему об отличии и скором его переводе в школу элиты, то в первое мгновение он был поражен, но уже в следующее эта новость, обрушившаяся на него столь неожиданно, представилась ему как нечто давно известное и ожидаемое. Только тогда он вспомнил, что уже несколько недель ему как насмешку бросали вслед: "electus" или "элитный мальчик". Он, правда, слышал эти слова, но больше краем уха, и воспринимал их именно только как насмешку. Не "избранником" хотели его назвать, а как бы кричали: "Эй ты, что в высокомерии воображаешь, что ты electus!" Порой он тяжко страдал от подобных взрывов чувства отчуждения между собой и своими товарищами, сам же на себя никогда не смотрел как на "избранника", в своем призвании он не видел повышения в ранге, для него оно прозвучало как внутренний оклик и ободрение. И все же, несмотря ни на что, разве он не знал этого прежде, не предчувствовал, не ощущал тысячу раз? И вот оно созрело, его восторги подтверждены и узаконены, муки его не были напрасны, невыносимо тесное старое платье можно наконец сбросить, для него уже готово новое. С принятием в элиту жизнь Кнехта оказалась как бы пересаженной в другую сферу, первый решающий шаг в его развитии был сделан. Отнюдь не у всех учеников элиты официальный перевод совпадает с внутренним ощущением призвания. Подобное совпадение -- благо, или, говоря банально, счастливый случай. Жизнь того, с кем это происходит, имеет определенное преимущество, как жизнь тех людей, которые благодаря счастливому случаю наделены особыми телесными или душевными качествами. Правда, большинство учеников элиты, даже почти все, воспринимают свое избрание как великое счастье, как некое отличие, которым они гордятся, многие из них задолго до этого горячо жаждали его. И все же переход из обычной, родной школы в школы Касталии большинство избранных переживает куда тяжелей, чем они сами ожидали, он приносит с собой не одно разочарование. Для тех учеников, детство которых протекало счастливо и которые в семье были окружены любовью, переход этот подобен тяжелой разлуке, некоему отречению, что влечет за собой, особенно в первые два года, возвращение немалого числа учеников в обычную школу. И происходит это вовсе не из-за недостатка таланта или прилежания, а из-за невозможности примириться с жизнью в интернате, и главное, с мыслью о том, что в будущем предстоит порывать одну связь за другой: с родиной, с семьей, и что в конце концов он не будет знать уже никаких уз, кроме уз Ордена. Есть и другой тип учеников -- эти, напротив, избавление от родительского дома и от опостылевшей школы рассматривают как главную цель перехода: уйдя из-под надзора строгого отца и ненавистного учителя, они вздыхают свободно, однако ждут от этой перемены столь больших и невероятных изменений во всей своей жизни, что скоро наступает разочарование. Равным образом подлинные честолюбцы и первые ученики-педанты не часто удерживаются в Касталии; не то чтобы они отставали в науках, но в школах элиты придают значение не только отметкам и урокам, -- здесь добиваются воспитательных и мусичсских целей, а в этом не всякий способен преуспеть. Впрочем, в четырех больших школах элиты с их многочисленными отделениями и ответвлениями вполне достаточно простора для самых разных талантов, и усердному математику или филологу, если у него действительно имеются задатки настоящего ученого, незачем опасаться отсутствия у себя музыкальных или философских способностей. Более того, история Касталии знала периоды, когда преобладали весьма сильные тенденции к культивированию чистой, трезвой цеховой науки, и поборники этих тенденций не только были настроены критически и насмешливо по отношению к "фантастам", то есть к друзьям музыки и муз, но порой в своем кругу поистине отрекались от всего мусического, и особенно от Игры в бисер. Так как жизнь Кнехта, насколько она известна нам, вся протекала в Касталии, в самом тихом и приветливом уголке нашей гористой страны, который ранее обозначали также выражением, заимствованным у поэта Гете, -- "Педагогическая провинция"{2_1_012}, то, сообщая давно известное и рискуя наскучить читателю, все же вкратце опишем эту прославленную Касталию и структуру ее школ. Школы эти, ради краткости называемые элитарными, являют собой мудрую и гибкую систему отбора, при посредстве которой руководство (так называемый Ученый совет из двадцати советников, десяти от Воспитательной Коллегии и десяти от Ордена) отбирает во всех частях и школах страны наиболее одаренных учеников для Ордена и для всех важнейших постов воспитательной и научной организации. Разбросанные по стране обычные школы, гимназии и т.п., будь они гуманитарного или естественно-технического направления, для более чем девяти десятых нашей обучающейся молодежи не что иное, как подготовка к так называемым свободным профессиям. Обучение в них завершается выпускным экзаменом, дающим право поступить в высшую школу, где студенты проходят курс соответствующей специальности. Таков традиционный, всем известный процесс обучения, и школы, как обычная, так и высшая, предъявляют к учащимся требования средней строгости, по возможности отметая вовсе неспособных. Но наряду с этими школами или над ними существует и система элитарных школ, в которые принимаются -- непременно с испытательным сроком -- только ученики выдающихся способностей и незаурядного характера. Доступ в эти школы регламентируется не экзаменами: учеников для элиты отбирают учителя по своему усмотрению и рекомендуют Коллегиям Касталии. Когда мальчику исполняется одиннадцать-двенадцать лет, ему в один прекрасный день объявляют, что в следующее полугодие он может перейти в одну из касталийских школ и должен серьезно подумать, чувствует ли он себя для этого призванным и готовым. Если по истечении поставленного срока ученик ответит утвердительно, причем требуется безоговорочное согласие обоих родителей, то его переводят на проверку в одну из элитарных школ. Руководители и старшие педагоги этих школ (ни в коем случае не университетские профессора) составляют так называемую "Воспитательную Коллегию", руководящую всеми педагогическими и интеллектуальными организациями в стран". Кто раз вошел в элиту, в случае, если он не обнаружит на одном из курсов обучения свою непригодность и не будет возвращен в обычную школу, не должен и помышлять о специальности и заработке. Из учеников элиты рекрутируется Орден и иерархия всех ученых Коллегий -- от школьного учителя до самых высоких должностей: двенадцати директоров, или Магистров, и руководителя Игры в бисер -- Магистра Игры. Обычно к двадцати двум -- двадцати пяти годам курс обучения в элитарной школе заканчивается принятием обучающегося в Орден. С этого дня перед бывшими учениками элиты открыты двери всех учебных заведений и исследовательских институтов Ордена и Воспитательной Коллегии: в их распоряжении высшие элитарные школы, библиотеки, архивы, лаборатории и тому подобное, вкупе с целым штабом учителей, а также все органы Игры. Если во время обучения подросток проявит особую одаренность в какой-либо специальной области -- в лингвистике, философии, математике или в чем-либо другом, то его на одной из высших ступеней элитарной школы переводят на тот курс, который обеспечивает наиболее полное развитие его способностей; большинство таких учеников становятся впоследствии преподавателями специальных дисциплин в общедоступных школах и высших учебных заведениях и, даже покинув пределы Касталии, пожизненно остаются членами Ордена. Это означает, что они обязаны соблюдать строгую дистанцию между собой и "обычными" (то есть в элитарных школах не обучавшимися) и никогда не могут -- разве что они выйдут из Ордена -- стать представителями "свободных профессий": врачами, адвокатами, инженерами и тому подобное. В течение всей жизни они подчиняются правилам Ордена, к которым прежде всего относятся безбрачие и отказ от собственности; полупрезрительно-полууважительно народ прозвал их "мандаринами". Именно таким образом большинство бывших учеников элиты находят свое окончательное призвание. Однако самая малая часть их, избранные среди избранных из касталийских школ, посвящают себя без ограничения срока свободным научным занятиям, прилежно-созерцательной духовной жизни. Некоторые из высокоодаренных молодых людей, по причине неуравновешенного характера или из-за физических недостатков не подходящие для роли учителя, для ответственных должностей в низших или высших учебных заведениях Воспитательной Коллегии, продолжают свои штудии, изыскания и сбор материала и являются пенсионерами Коллегии; польза, которую они приносят обществу, заключена в их научных трудах. Иные при этом состоят консультантами при словарных комиссиях, при архивах, библиотеках и так далее, другие предаются занятиям под девизом "l'art pour l'art"{2_1_05}, и уже не один касталиец посвятил свою жизнь весьма отвлеченным и подчас диковинным трудам, как-то: небезызвестный Lodovicus Crudelis{2_1_06}, переведший за тридцать лет все дошедшие древнеегипетские тексты на греческий язык и равным образом на санскрит, или же чудаковатый Chattins Calvensis II{2_1_07}, оставивший после себя четыре объемистых рукописных фолианта, озаглавленных "Произношение латыни в высших школах южной Италии в конце XII столетия". Труд этот был задуман как первая часть "Истории произношения латыни от XII до XVI веков", однако, несмотря на объем в тысячу рукописных страниц, остался фрагментом и никем не был продолжен. Вполне понятно, что по поводу ученых занятий подобного рода в ходу было немало острых словечек, однако же подлинная ценность подобных занятий для будущего науки и для всего народа не поддается учету. Ведь сама наука, так же как в былые времена искусство, нуждается, так сказать, в просторном пастбище, и бывает, например, что исследователь какой-нибудь темы, которой никто, кроме его, не интересуется, накапливает знания, могущие сослужить его коллегам-современникам хорошую службу, подобно некоему словарю или архиву. В той мере, в какой это было возможно, такие труды даже печатались. Ученым предоставлялась почти полная свобода как для занятий, так и для игр, и никому не казалось предосудительным, например, что некоторые работы явно не приносили никакой непосредственной пользы народу и обществу, более того, должны были казаться профанам расточительной забавой. Не один из этих ученых особенностями своих занятий вызывал улыбку, однако никто никогда не порицал этих людей и не лишал привилегий. То, что народ уважал, а не только терпел это ученое Братство, хотя немало потешался над ним, было связано с теми жертвами, которые оно приносило во имя своей духовной свободы. В такой жизни было много приятного: ученые всегда имели хлеб насущный, одежду, кров; в их распоряжении были отличные библиотеки, всевозможные коллекции и лаборатории, но зато они раз и навсегда отказались от жизни в достатке, от брака и семьи и, подобно монашескому братству, полностью выключились из общей конкуренции, которой жил мир. Они не знали собственности, титулов и наград, а что касается материальных благ -- обязаны были довольствоваться чрезвычайно простой и скромной жизнью. Пожелай кто-нибудь посвятить себя расшифровке одной-единственной старинной надписи -- его никто не стал бы удерживать, напротив, ему бы всячески помогали; но если бы он вздумал претендовать на широкий образ жизни, изысканную одежду, богатство и почести, то тотчас натолкнулся бы на строжайшие запреты. Тот, кто не в силах был умерить подобные аппетиты, обычно еще в молодые годы возвращался в "мир", делался учителем на жалованье или давал частные уроки, посвящал себя журналистике или вступал в брак и вообще устраивался по своему усмотрению. Когда для Иозефа Кнехта настала пора расставания с Берольфингеном, на вокзал проводил его только учитель музыки. Прощание с ним причинило некоторую боль, а когда вдали скрылся побеленный фронтон старинного замка с уступчатой крышей, сердце Иозефа сжалось от чувства одиночества и неуверенности. Другие ученики отправляются в подобную поездку, исполненные куда более сильных чувств, оробев и в слезах. Но Иозеф всей душой был уже там и потому отъезд перенес сравнительно легко. Да и само путешествие длилось недолго. Его направили в школу Эшгольц. Снимки этой школы он не раз видел в кабинете ректора. Эшгольц был самый большой и самый молодой школьный городок Касталии, здания все современные, поблизости никаких городов, только небольшая деревушка, утопающая в зелени, за ней широко, ровно и приветливо раскинулся прямоугольник учебных и жилых корпусов, в середине которого, расположенные как пятерка на игральной кости, росли пять мамонтовых деревьев, вздымая высоко в небо свои темно-зеленые конусообразные кроны. На обширной площади были разбиты газоны, чередовавшиеся с площадками, посыпанными песком; там же виднелись два плавательных бассейна с проточной водой, к которым сбегали широкие, низкие ступени. У входа на эту залитую солнцем площадь стоял учебный корпус -- единственное высокое строение с двумя флигелями, каждый из которых имел свой портик с пятью колоннами. Все остальные здания, с трех сторон сплошным полукольцом окружавшие площадку, были похожи одно на другое -- низкие, плоские, без всяких украшений. У каждого корпуса виднелись крылечки, беседки с несколькими ступеньками, и почти во всех беседках стояли горшки с цветами. По касталийскому обычаю, приезжего встретил не школьный служитель, и никто не повел его к ректору или в учительскую; его встретил один из школяров, рослый, красивый юноша, одетый в костюм из голубого полотна, на несколько лет старше Иозефа, который протянул ему руку и сказал: -- Я Оскар, старший в корпусе "Эллада", где ты будешь жить, и мне поручено приветствовать тебя и познакомить с нашими порядками. В школе тебя ждут только завтра, у нас есть время осмотреться, ты быстро привыкнешь. Причем прошу тебя, первое время, пока ты еще не прижился, считать меня своим другом и наставником, если хочешь, даже защитником, на случай, если кто-нибудь из товарищей вздумает тебя обидеть. Ведь некоторые считают нужным немного помучить новичка. Ничего страшного, это я могу тебе обещать. А теперь я для начала отведу тебя в "Элладу", сразу и посмотришь, где будешь жить. В такой, ставшей традиционной, манере Оскар, назначенный советом корпуса в наставники Иозефу, приветствовал новичка, стараясь отлично выполнить данное ему поручение. Обычно подобная роль импонирует старшеклассникам, а уж если пятнадцатилетний юноша постарается завоевать расположение тринадцатилетнего доверительным обращением и покровительственным тоном, ему это, как правило, удается. С Иозефом в первые дни наставник обращался как с дорогим гостем, который, если ему уже завтра пришлось бы уехать, должен был увезти с собой прекрасное впечатление о доме, где он гостил, и о его хозяине. Прежде всего Иозефу показали спальню, где, кроме него, размещались еще два мальчика, угостили его сухарями и стаканом фруктового сока, провели по всему дому "Эллада" -- одному из жилых корпусов большого прямоугольника. Показали, где в душевых должно висеть его полотенце, и в каком углу ставить горшки с цветами, если он пожелает их разводить; затем еще до наступления темноты сводили в прачечную к кастеляну, где примерили и отобрали для него костюм из голубого полотна. Иозеф и впрямь почувствовал себя хорошо в Эшгольце и охотно принял предложенный ему Оскаром тон; в его поведении почти незаметно было робости, хотя он и смотрел на своего юного наставника, давно уже прижившегося в Касталии, как на полубога. Нравилось ему и некоторое бахвальство и рисовка в Оскаре, когда, например, тот вплетал в разговор какую-нибудь изысканную греческую цитату и тут же спешил извиниться: новичок, мол, еще понять этого не может, да разве мыслимо и требовать от него такого! Впрочем, в интернатской жизни для Кнехта не было ничего нового, и он безболезненно включился в нее. Очевидно, до нас не дошли многие важные события эшгольцских лет Кнехта; впрочем, страшный пожар в школьном корпусе, должно быть, вспыхнул уже после него. Отметки, поскольку их удалось обнаружить, говорят об отличных успехах в занятиях музыкой и латинским языком, в математике и греческом эти успехи чуть выше средних. В дневнике "Эллады" нам удалось разыскать несколько записей о Кнехте, примерно следующего рода: "ingenium valde сарах, studia nоn angusta, mores probantur"{2_1_08} или "ingenium felix et profectuum avidissimum, rnoribus placet officiosis"{2_1_09}. Каким наказаниям он подвергался, установить уже нельзя -- книга записей наказаний сгорела со многими другими во время большого пожара. Один из его соучеников уже гораздо позднее уверял, будто за все четыре года Кнехта наказали всего один-единственный раз (его лишили права участия в субботней прогулке) за то, что он упрямо отказывался назвать имя товарища, совершившего какой-то проступок. Рассказ этот представляется пая правдоподобным, несомненно, Кнехт всегда был хорошим товарищем и никогда не заискивал перед вышестоящим, но, что это наказание действительно единственное за все четыре года, маловероятно. Ввиду того что у нас почти нет документов о первых годах жизни Кнехта в школе элиты, мы процитируем здесь запись одной из его лекций об Игре в бисер, прочитанной, разумеется, много позднее. К сожалению, собственных записей Кнехта к этим лекциям, прочитанным перед начинающими любителями Игры, не существует; их застенографировал один из учеников Магистра по его свободной импровизации. Кнехт говорит в этом месте об аналогиях и ассоциациях в Игре и различает среди последних "узаконенные", то есть общепонятные, и "частные", или же субъективные ассоциации. "Чтобы привести вам пример этих частных ассоциаций, -- говорит он, -- вовсе не теряющих для частного лица своего значения оттого, что они категорически запрещены в Игре, я расскажу вам об одной такой ассоциации, возникшей у меня самого, когда я еще ходил в школу. Мне было тогда лет четырнадцать, и произошло это ранней весной, в феврале или марте. Однажды после полудня товарищ позвал меня пойти с ним нарезать веток бузины -- он хотел сделать из них трубки для маленькой водяной мельницы. Итак, мы отправились, и, должно быть, выдался особенно хороший день, или у меня на душе было как-то особенно хорошо, ибо день этот запечатлелся в моей памяти, являй собой небольшое, однако важное событие. Снег уже сошел, поля стояли влажные, вдоль ручьев и канав кое-где уже пробивалась зелень, лопающиеся почки и первые сережки на голых кустах окутали все в зеленоватую дымку, воздух был напоен всевозможными запахами, запахом самой жизни, полным противоречий: пахло сырой землей, прелым листом и молодыми побегами, казалось, вот-вот услышишь и запах фиалок, хотя для фиалок было еще рановато. Мы подошли к кустам бузины, усыпанным крохотными почками, листики еще не проклюнулись, а когда я срезал ветку, мне в нос ударил горьковато-сладкий резкий запах. Казалось, он вобрал в себя, слил воедино и во много раз усилил все другие запахи весны. Я был ошеломлен, я нюхал нож, руку, ветку... Это был запах сока бузины, неудержимо распространявшийся вокруг. Мы не произнесли ни слова, однако мой товарищ долго и задумчиво смотрел на ветку и несколько раз подносил ее к носу: стало быть, и ему о чем-то говорил этот запах. У каждого подлинного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство а в данном случае мое переживание заключалось в том, что когда мы шагали по чавкающим лугам, когда я вдыхал запахи сырой земли и липких почек, наступившая весна обрушилась на меня и наполнила счастьем, а теперь это сконцентрировалось, обрело силу волшебства в фортиссимо запаха бузины, став чувственным символом. Даже если бы тогдашнее мое маленькое приключение, переживания мои на этом бы и завершились, запаха бузины я никогда не мог бы забыть; скорее всего, каждая новая встреча с ним до последних дней моих будила бы во мне воспоминания о той первой встрече, когда я впервые сознательно пережил этот запах. Но тут прибавилось еще кое-что. Примерно в то же самое время я увидел у своего учителя музыки старую нотную тетрадь с песнями Франца Шуберта, которая чрезвычайно меня заинтересовала. Как-то, дожидаясь начала урока, я перелистывал ее, и в ответ на мою просьбу учитель разрешил мне взять на несколько дней ноты. В часы досуга я испытывал блаженство первооткрывателя, ибо до этого никогда еще не слыхал Шуберта, и теперь был всецело им захвачен. И вот, то ли в день нашего похода за бузиной, то ли на следующий, я вдруг натолкнулся на "Весенние надежды" Шуберта. Первые же аккорды аккомпанемента ошеломили меня радостью узнавания: они словно пахли, как пахла срезанная ветка бузины, так же горьковато-сладко, так же сильно и всепобеждающе, как сама ранняя весна! С этого часа для меня ассоциация -- ранняя весна -- запах бузины -- шубертовский аккорд -- есть величина постоянная и абсолютно достоверная, стоит мне взять тот аккорд, как я немедленно и непременно слышу терпкий запах бузины, а то и другое означает для меня раннюю весну. В этой частной ассоциации я обрел. нечто прекрасное, чего я ни за какие блага не отдам. Однако сама ассоциация, непременная вспышка двух чувственных переживаний при мысли "ранняя весна" -- это мое частное дело. Разумеется, я могу рассказать об этом другим, как рассказал только что вам. Но передать ее вам я не в силах. Я могу объяснить вам, растолковать, какая возникает у меня ассоциация, но я не в силах сделать так, чтобы моя частная ассоциация вызвала хотя бы у одного из вас точно такую же, стала своего рода механизмом, который бы по вашему вызову срабатывал абсолютно так же и всегда одинаково". Другой соученик Кнехта, впоследствии дослужившийся до первого Архивариуса Игры стеклянных бус, рассказывал, что Иозеф Кнехт был мальчиком, склонным к тихой веселости. Порой во время музицирования лицо его приобретало до странности самозабвенное или блаженное выражение, резким или порывистым его видели чрезвычайно редко, разве что за ритмической игрой в мяч, которую он очень любил. Но несколько раз этот приветливый и здоровый мальчик все же обращал на себя внимание, вызывая насмешку или же озабоченность. Случалось это обычно после удаления какого-нибудь ученика из элитарной школы, что бывает довольно часто необходимым, особенно на начальной ступени. Когда в первый раз случилось, что один из товарищей по классу не пришел на занятия, не было его и на играх, а на другой день пошли разговоры, что он вовсе не болен, но отчислен, уже уехал и никогда не вернется, Кнехт не просто опечалился, но целый день ходил сам не свой. Многие годы спустя он объяснил это следующим образом: "Когда из Эшгопьца отчисляли сверстников, я всякий раз воспринимал это как смерть человека. Если бы меня спросили о причине моего горя, я ответил бы, что я глубоко сочувствую несчастным, по легкомыслию и лености погубившим свое будущее. К этому моему чувству, пожалуй, примешивался и страх, страх перед тем, как бы и со мной не приключилось подобного. Лишь после того, как я пережил это несколько раз и, по сути, уже не верил, что подобный удар судьбы может постигнуть и меня, я начал смотреть несколько глубже. Я стал воспринимать исключение сотоварища не только как несчастье и кару: я ведь уже знал, что отчисленные иногда и сами охотно возвращались домой. Теперь я чувствовал, что дело не только в суде и каре, жертвой которых становится легкомыслие, но что мир где-то за пределами Касталии, из которого мы, clecti, некогда пришли сюда, вовсе не перестал существовать в той степени, как мне казалось, и что для некоторых он был подлинной и великой реальностью, влекущей их и в конце концов отзывающей их. И быть может, этот "мир" был таким вовсе не для одиночек, а для всех, и не установлено, что далекий этот мир влечет только слабых и недостойных. Быть может, это мнимое падение, которое они якобы претерпели, отнюдь не падение, а прыжок, смелый поступок: быть может, именно мы, добронравно остающиеся в Эшгольце, и есть слабые и трусливые". Ниже мы увидим, что подобные мысли не покидали его и впоследствии. Большую радость приносили Кнехту встречи с Магистром музыки. Раз в два или три месяца тот приезжал в Эшгольц, бывал на уроках музыки, нередко гостил по нескольку дней у одного из тамошних педагогов, с которым его связывала дружба. А однажды он даже лично руководил последними репетициями вечерни Монтеверди. Однако основное внимание он уделял особо одаренным ученикам, и Кнехт был одним из тех, кого он удостоил своей отеческой дружбы. Каждый свой приезд он многие часы проводил с Иозефом за инструментом, вместе с ним разучивал произведения своих любимых композиторов или же разбирал упражнения из старинных учебников композиции. "Вместе с магистром построить канон или слушать, как он приводит ad abslirdum{2_1_010} дурно построенный, таило в себе некую ни с чем не сравнимую торжественность или даже веселость, порой я с трудом удерживал слезы, порой не в силах был унять смех. После приватного музицирования с ним у меня бывало ощущение, будто я возвращался после купания или массажа". Когда годы в Эшгольце подошли к концу, Кнехту и примерно десятку других учеников предстоял перевод в школу следующей ступени. Ректор произнес перед кандидатами традиционную речь, в которой он еще раз разъяснил смысл и законы касталийских школ, и от имени Ордена указал собравшимся дальнейший путь, в конце которого они обретут право сами Вступить в Орден. Эта торжественная речь была как бы частью праздника, который школа устраивала в честь своих выпускников и на котором учителя и однокашники обращались с ними как с дорогими гостями. В этот день исполняются тщательно подготовленные концерты -- на сей раз пели большую кантату семнадцатого столетия, и сам Магистр музыки явился ее послушать. После речи ректора, когда все переходили в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел к Магистру и спросил: -- Ректор рассказал нам, как живут и учатся в обычных и высших школах вне Касталии. Он говорит, что выпускники там, поступив в университет, выбирают себе "свободную" профессию. Насколько я понял, это в основном такие профессии, которых мы в Касталии совсем не знаем. Как это понимать? И почему они называются "свободными"? Почему мы, касталийцы, не имеем права выбирать их? Magister musicae взял юношу под руку и остановился под одним из мамонтовых деревьев. Чуть лукавая улыбка собрала возле глаз сетку морщин, когда он ответил: -- Ты зовешься "Кнехт", что значит "слуга", возможно потому слово "свободный" имеет для тебя столько очарования. Не принимай этого так близко к сердцу! Когда некасталийцы говорят о свободных профессиях, слова эти, может быть, и звучат серьезно, даже возвышенно. Но мы произносим их иронически. Свобода этих профессий состоит лишь в том, что учащийся сам себе их избирает. Это и создает видимость свободы, хотя в большинстве случаев не столько ученик, сколько его родители делают за него выбор, и есть немало отцов, готовых скорее откусить себе язык, нежели предоставить сыну действительную свободу выбора. Но все это, возможно, и клевета, и потому откинем этот довод! Предположим, свобода эта действительно существует, но тогда она ограничена одним актом выбора профессии. На этом она и кончается. Находясь в высшей школе, будущий врач, юрист, инженер обучаются по строгой и весьма узкой программе, заканчивающейся несколькими экзаменами. Выдержав их, студент получает диплом и теперь якобы свободно посвящает себя избранной профессии. На самом же деле он превращается в раба низменных сил: он зависит от успеха, денег, от своего честолюбия, жажды славы, от того, нравится он людям или нет. Он должен подчиняться церемонии выборов, зарабатывать деньги, он участвует в борьбе различных каст, семей, партий, газет, борьбе, не знающей пощады. Но зато он свободен завоевать себе успех, достаток и стяжать ненависть тех, кто этого успеха не стяжал, и наоборот. С учеником школ элиты, который становится членом Ордена, ничего подобного не случается. Он не "избирает" себе специальности. Он не мнит себя способным лучше разобраться в своих талантах, нежели его учителя. В иерархии его ставят на то место, которое для него избирают вышестоящие, они же определяют его функции, если, разумеется, все это не происходит в обратном порядке, то есть свойства, способности и ошибки ученика сами не заставляют учителей ставить его на тот или иной пост. Но при этой мнимой несвободе каждый electus, пройдя первый курс, обладает предельной свободой: в то время как человек "свободно" избранной профессии вынужден проходить весьма негибкий курс наук с негибкой системой экзаменов, для него, как только он начинает учиться самостоятельно, свобода простирается весьма далеко. Имеются многие студенты, которые по своей воле всю жизнь посвящают самым немыслимым и даже сумасбродным занятиям, и никто не чинит им препятствий, если они не преступают границ морали. Проявивший педагогический дар используется как педагог, воспитатель по призванию, как таковой; переводчик--как переводчик, каждый находит себе место, где он может служить и в своем служении чувствовать себя свободным. К тому же он на всю жизнь избавлен от той "свободы", которая на деле означает столь страшное рабство. Он ничего не знает о погоне за деньгами, о борьбе за славу, за власть, он не знает ни партий, ни раздвоенности между личностью и должностью, между частным и общественным, не знает зависимости от успеха. Итак, ты видишь, сын мой: когда говорят о свободных профессиях, то слово "свобода" звучит довольно курьезно. Прощание с Эшгольцом далось Кнехту нелегко. Если прожитое им до той поры можно назвать счастливым детством, радостным и гармоническим подчинением, почти не знающим сомнений, то теперь наступил период борьбы, развития и сомнений. Кнехту было около семнадцати лет, когда ему сообщили, что вскоре его, вместе с несколькими однокашниками, переведут в школу следующей ступени, и, конечно же, начиная с этого мгновения, для избранников не было более важного и более часто обсуждаемого вопроса, чем вопрос о том, куда каждого из них переведут. В соответствии с традицией, им сообщили о переводе только за несколько дней до отъезда, а период между выпускным праздником и самим отъездом считался каникулами. Именно в эти каникулы с Кнехтом произошло нечто прекрасное: Магистр музыки пригласил Иозефа к себе в гости, предложив совершить это небольшое путешествие пешком. То была редкая и большая честь. Вместе с другом выпускником -- ибо Кнехт еще числился в Эшгольце, а ученикам этой ступени не разрешалось путешествовать в одиночку -- он отправился в одно прекрасное раннее утро навстречу лесам и горам, и когда наконец, после трехчасового подъема по лесистой тропинке, они достигли открытого плато на одной из вершин, то как на ладони увидели далеко внизу свой маленький Эшгольц, который легко можно было узнать по темнеющей группе исполинских деревьев и прямоугольнику газонов с зеркалами прудов, по высокому зданию школы, подсобным корпусам, по деревушке и знаменитой ясеневой роще{2_1_013}. Долго оба юноши смотрели вниз; многие из нас еще помнят этот чарующий вид, ведь тогдашний не очень отличался от нынешнего, ибо здания восстановлены после большого пожара почти без изменений, а из пяти деревьев три не пострадали. Юные путешественники видели под собой родную школу, с которой им предстояло распроститься навсегда, и у обоих защемило сердце. -- Мне кажется, я никогда не знал, как это красиво, -- произнес наконец спутник Иозефа. -- А может быть, это просто оттого, что я впервые вижу нечто, с чем мне предстоит расстаться, что я должен покинуть? -- Ты прав, -- ответил Кнехт, -- то же самое происходит со мной. Но, по-моему, если мы даже и уедем отсюда, это не значит, что мы на самом деле покинем Эшгольц. По-настоящему его покинули только те, что ушли от нас навсегда, как тот Отто{2_1_014}, который сочинял такие смешные латинские стихи, или наш Шарлемань{2_1_014}, умевший так долго плавать под водой, и все другие. Те-то распростились по-настоящему, ушли навсегда. Я уже давно не вспоминал о них, а сейчас вот вспомнил. Ты волен смеяться, но в этих отпавших от нас для меня есть что-то привлекательное, как в мятежном ангеле Люцифере есть что-то величавое. Может быть, они и сделали ложный шаг, вернее, их шаг вне всякого сомнения ложен, и все же они нечто сделали, совершили, осмелились на прыжок, а для этого нужна отвага. А мы, все остальные, -- мы были терпеливы, прилежны, разумны, но мы ничего не совершили, не прыгнули! -- Не знаю, -- заметил спутник, -- некоторые из них ни на что не осмелились и ничего не сделали, а просто-напросто лентяйничали, пока их не исключили. Но, может быть, я не так тебя понял? Что ты, собственно, имел в виду, когда говорил о "прыжке"? -- Я имел в виду способность оторваться по-настоящему, решиться на что-то всерьез, ну, понимаешь, взять да и прыгнуть! Я вовсе не мечтаю прыгнуть назад, в мою прежнюю родину, в мою прежнюю жизнь, она меня не привлекает, да я ее и забыл совсем. Но вот чего я действительно хотел бы -- это, когда настанет час и надо будет оторваться и прыгнуть, прыгнуть не назад, не вниз, а вперед, в более высокое. -- Что же, к нему-то мы и направляемся. Эшгольц -- первая ступень, следующая будет более высокой, и в конце концов нас ждет принятие в Орден. -- Да, ты прав. Но я не о том. В путь, amice{2_1_011}, шагать так приятно, моя хандра и пройдет. А то мыс тобой что-то приуныли. Этими словами и этими настроениями, о которых нам поведал его тогдашний спутник, возвещала о себе бурная пора юности Кнехта. Два дня шли юные путешественники, прежде чем добрались до тогдашнего местожительства Магистра музыки, расположенного высоко в горах Монпора, где Магистр как раз вел в стенах бывшего монастыря курс для капельмейстеров. Спутника Иозефа поместили в гостевой, а Кнехту отвели маленькую келью в жилище Магистра. Не успел Иозеф скинуть рюкзак и умыться с дороги, как хозяин уже вошел к нему. Почтенный старик протянул юноше руку и с легким вздохом опустился на стул, несколько мгновений он сидел, закрыв глаза, как всегда, когда очень уставал, а затем, ласково посмотрев на Иозефа, проговорил: -- Извини, пожалуйста, я плохой хозяин. Ты ведь с дороги, вероятно, устал. Честно говоря, я тоже, день у меня сегодня перегружен, но если ты еще не хочешь спать, мне хотелось бы часок посидеть с тобой. Тебе разрешено провести здесь два дня, а завтра ты можешь пригласить отобедать с нами и своего товарища, но, к сожалению, много времени я не смогу тебе уделить, надо постараться выкроить хотя бы несколько часов. Ну как, сразу и начнем? Он повел Кнехта в просторную сводчатую келью, в которой не было ничего, кроме старого фортепиано и двух стульев. На них они оба и сели. -- Скоро тебя переведут в школу следующей ступени, -- начал Магистр, -- там ты узнаешь много нового и очень интересного, так сказать, пригубишь и Игры стеклянных бус. Все это очень хорошо и важно, но одно важнее прочего: ты научишься медитации. Иногда кажется, что все это умеют, но ведь не всегда удается проверить. Мне хотелось бы, чтобы ты научился этому особенно хорошо, так же хорошо, как музыке, все остальное придет тогда само собой. Поэтому я намерен первые несколько уроков преподать тебе сам, это и было целью моего приглашения. Итак, сегодня, завтра и послезавтра мы с тобой по часу посвятим медитации и притом -- о музыке. Сейчас тебе подадут кружку молока, чтобы голод и жажда тебя не отвлекали, а поужинаем мы с тобой позднее. В дверь постучали, в келью внесли кружку молока. -- Пей медленно, глоток за глотком, -- предупредил старик, -- не торопись и ничего не говори. И Кнехт очень медленно, по одному глотку пил холодное молоко, а напротив сидел глубоко чтимый им старик. Он снова прикрыл глаза, лицо его казалось совсем старым, но приветливым: оно было исполнено умиротворенности, светилось внутренней улыбкой, учитель погрузился в собственные мысли, как усталый путник погружает ноги в воду. От него исходил покой. Кнехт чувствовал это и сам понемногу успокаивался. Но вот Магистр повернулся к инструменту и опустил руки на клавиши. Сыграв тему, он, варьируя, стал ее развивать, кажется, это была пьеса кого-то из итальянских мастеров. Юному гостю Магистр велел представить себе эту музыку как танец, как непрерывную цепь упражнений на равновесие, как последовательность меньших или больших шагов от центра некой оси симметрии и все свое внимание сосредоточить на том, какие фигуры образуют эти шаги. Он еще раз сыграл тему, затем умолк, словно задумавшись над ней, проиграл ее снова и замер с полуопущенными веками, опустив руки на колени, как бы мысленно повторяя мелодию и вслушиваясь в нее. Ученик тоже прислушивался к мелодии в своей душе, видел перед собой обрывки нотных линий, видел, как нечто движется, мерно ступает, кружится в танце и зыблется. Он старался распознать эти движения и прочитать их, как читают замысловатые круги, описываемые птицей в полете. Но фигуры путались, терялись, он должен был начать сначала, на мгновение его оставила сосредоточенность, и он сразу рухнул в пустоту, в замешательстве посмотрел вокруг, увидел тихое, самоуглубленное лицо учителя, невесомо мерцающее в сумерках, почувствовал себя возвращенным в те духовные пространства, из которых было выпал. И снова полилась музыка, он отмерял ее шаги, видел линии ее движения, смотрел и мысленно устремлялся вослед ногам незримых танцоров... Иозефу показалось, что прошли многие, часы, прежде чем он опять потерял нить, снова почувствовал, что сидит на стуле, увидел циновку на каменном полу, последний отблеск сумерек за окном. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, поднял голову и встретился глазами с Магистром, внимательно смотревшим на него. Магистр еле заметно кивнул, проиграл одним пальцем пианиссимо последнюю вариацию итальянской пьесы и поднялся. -- Оставайся здесь, -- сказал он, -- я скоро вернусь. Найди эту тему еще раз в себе, внимательно следи за фигурами. Но не принуждай себя, это всего лишь игра. Если ты заснешь при этом, тоже не беда. И он ушел, ему надо было еще сделать что-то оставшееся от переполненной программы трудового дня, работу не легкую и не очень приятную, не такую, какую бы он себе пожелал. Среди слушателей курса попался даровитый, но тщеславный и заносчивый человек, с ним-то и надо было побеседовать, заставить его отказаться от дурных замашек, доказать ему его неправоту, выказать ему свою заботу, но и свое превосходство, любовь, но и авторитет. Магистр вздохнул. И почему это невозможно -- раз и навсегда навести порядок в этом мире, почему никто не в силах избежать давно известных заблуждений! И почему все вновь и вновь надо сражаться с одними и теми же ошибками, выпалывать одни и те же сорняки! Талант без нравственной основы, виртуозность без иерархии, то, что некогда, в фельетонистическую эпоху{1_1_0_04} господствовало над музыкальной жизнью, то, что было искоренено и преодолено движением музыкального ренессанса, -- все это снова зеленело и пускало ростки. Когда Магистр вернулся, чтобы вместе с Иозефом приступить к вечерней трапезе, тот сидел тихий, однако ничуть не уставший и очень довольный. -- Как хорошо было! -- воскликнул Иозеф мечтательно. -- Сама музыка при этом ушла от меня, она пресуществилась. -- Не мешай ей отзвучать в тебе, -- сказал Магистр и повел его в небольшую комнату, где на столике уже были приготовлены фрукты и хлеб. Вместе они утолили свой голод, и Магистр пригласил Иозефа назавтра присоединиться к слушателям курса капельмейстеров. Прежде чем уйти, он проводил гостя в отведенную ему келью и сказал: -- Во время медитации ты нечто увидел, музыка явилась тебе в виде некой фигуры. Если у тебя есть охота, попробуй нарисовать ее. В своей келье Кнехт обнаружил на столе лист бумаги и карандаш и тут же принялся рисовать фигуру, в которую пресуществилась музыка. Начертив прямую линию, он через определенные ритмические промежутки провел к пей косые линии, получилось что-то похожее на порядок расположения листьев на ветви. Это не удовлетворило Иозефа, однако у него явилось желание попытаться еще и еще раз, и уже под самый конец он, увлекшись, нарисовал круг, от которого лучами расходились косые линии, как цветы в венке. Потом он лег в постель и быстро заснул. Во сне он увидел себя на вершине холма, где они с товарищем накануне устраивали привал, и снова внизу показался родной Эшгольц, и покуда Иозеф смотрел на видневшийся вдали прямоугольник, образованный школьными корпусами, тот постепенно вытянулся в эллипс, эллипс превратился в круг, в венок, и венок этот медленно начал вращаться, вращался все быстрей и быстрей, под конец бешено завертелся, разорвался и разлетелся сверкающими звездами. Проснувшись, Иозеф ничего не помнил, но когда во время утренней прогулки Магистр спросил, видел ли он что-нибудь во сне, у Иозефа возникло такое ощущение, будто ему приснилось что-то дурное или тревожное, он силился вспомнить -- и вспомнил свой сои, рассказал его и удивился его безобидности. Магистр внимательно слушал. -- Надо ли обращать внимание на сны? -- спросил Иозеф. -- Можно ли их толковать? -- На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать, -- кратко ответил Магистр, посмотрев ему в глаза. Но, пройдя несколько шагов, он отеческим тоном спросил: -- В какую школу тебе больше всего хотелось бы? Иозеф покраснел. -- Мне кажется, в Вальдцель. Магистр кивнул. -- Так я и думал. Тебе, наверное, известно старинное изречение: gignit