autem artificiosam... -- Gignit autem artificiosam lusorum gentem Cella Silvestris, -- дополнил, все еще краснея, Кнехт хорошо известные каждому ученику слова. В переводе они значат; "Вальдцель же порождает искусное племя играющих". Старик тепло взглянул на него. -- Скорее всего это и есть твоя дорога, Иозеф. Тебе должно быть известно, что не всеприемлют Игру. Говорят, будто она есть суррогат искусства, а мастера Игры суть беллетристы, их нельзя рассматривать как служителей духа в настоящем смысле слова, но приходится видеть в них именно художников, дилетантов и фантастов. Тебе предстоит узнать, справедливо ли это. Быть может, ты и сам уже думал об Игре и ждешь от нее большего, чем она может дать, а возможно, и наоборот. Что верно, то верно, в этой Игре таится не одна опасность. Но за это мы ее и любим, в безопасный путь посылают только слабых. Никогда не забывай, что я тебе так часто говорил: наш долг -- правильно распознавать противоречия, во-первых, как противоречия, а во-вторых, как полюсы некоего единства. Так оно обстоит и с нашей Игрой. Художнические натуры влюблены в нее, потому что она дает простор воображению; строгие ученые-специалисты, да и некоторые музыканты презирают ее -- им недостает в ней как раз той меры строгости, какой они способны достигнуть в отдельных отраслях наук. Итак, ты сам познаешь эти противоречия, а со временем тебе откроется: противоречия эти лежат не в объекте, но в субъекте, ибо художник, отдающийся полету фантазии, не потому избегает чистой математики или логики, что он постиг в них что-то и мог бы высказать, а потому, что инстинктивно склоняется в другую сторону. По таким порывистым симпатиям и антипатиям ты безошибочно распознаешь менее возвышенную душу. В действительности, то есть в великих душах и высоких умах, подобные страсти не существуют. Каждый из вас -- только человек, только попытка, только переход. Переходить же надлежит туда, где обитает совершенство, должно стремиться к центру, а не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или грамматиком и при этом исполненным фантазии и музыки. Можно быть музыкантом или мастером Игры и при этом полностью отдавать себя служению закону и упорядоченности. Человек, как мы его понимаем, к какому мы стремимся, каким мы хотим, чтобы он стал, должен быть готовым в любой день сменить свою науку или искусство на любую другую науку или искусство, он должен выявлять в Игре кристальнейшую логику, а в грамматике полет фантазии. Такими мы должны стать, чтобы в любой час нас можно было без сопротивления и замешательства перевести на другой пост. -- Кажется, я понял вас, -- произнес Кнехт. -- Но разве же тот, кто так сильно ненавидит или предпочитает одно другому, не просто более страстный по своей природе человек, а другой -- более спокойный и более мягкий? -- Нам представляется, что это именно так, и все же это не так, -- воскликнул Магистр, смеясь. -- Если хочешь всегда быть на высоте, во всем отвечать наивысшим требованиям, нужен, разумеется, не недостаток душевных сил, размаха, тепла, но их избыток. То, что ты называешь страстью, есть не душевная энергия, а трение между душой и внешним миром. Где господствует страсть, там не ищи силы воли и устремленности, там все направлено к достижению частной и ложной цели, отсюда напряженность и духота атмосферы. Тот, кто направит всю силу к центру, навстречу подлинному бытию и совершенству, тот, возможно, представляется нам более спокойным, нежели страстная натура, потому что не всегда виден его внутренний огонь, потому что, скажем, на диспуте он не размахивает руками, не кричит. Но я говорю тебе: он должен гореть, должен пылать! -- Ах, если бы стать знающим! -- воскликнул Кнехт. -- Если бы существовало некое учение, нечто, во что можно было бы верить! Кругом только одни противоречия, все разбегается в разные стороны, нигде нет ничего определенного. Все можно истолковать так, а можно и наоборот. Можно толковать всемирную историю как развитие и прогресс, а можно видеть в ней только упадок и бессмыслицу. Неужели не существует истины? Неужели не существует истинного и непреложного учения? Никогда Магистр не слыхал от Иозефа таких пылких слов. Молча он прошелся взад и вперед, потом проговорил: "Истина существует, дорогой мой! Но "учения", которого жаждешь ты, абсолютного, совершенного, единственного, умудряющего учения, не существует. Да и не следует тебе мечтать о совершенном учении, друг мой, стремись к совершенствованию самого себя. Божественное в тебе, а не в понятиях и книгах. Истина должна быть пережита, а не преподана. Готовься к битвам, Иозеф Кнехт, я вижу, они уже начались!" В те дни Иозеф впервые увидел любимого Магистра в повседневной жизни и за работой и поразился, хотя видел лишь небольшую часть его ежедневных трудов. Но больше всего Магистр покорил его тем, что был к нему так внимателен, что пригласил его к себе, что человек, порой выглядевший таким усталым, невзирая на бремя обязанностей, выкраивал для него часы своего драгоценного времени, да и не только часы! И если его введение в медитацию произвело на Кнехта такое глубокое и длительное впечатление, то, как он понял позднее, не благодаря особо тонкой и своеобразной технике, а только благодаря самой личности Магистра, его примеру. Учителя, с которыми Кнехт сталкивался впоследствии и которые обучали его медитации все следующие годы, больше упирали на указания, без конца объясняли, контролировали гораздо строже, больше спрашивали, чаще поправляли. Магистр музыки, уверенный в своей власти над юношей, почти совсем не говорил, не поучал, собственно, он только ставил темы и сам подавал пример. Кнехт видел, что Магистр, придя таким согбенным, измученным, садится и, прикрыв глаза, погружается в себя, и вдруг взгляд его становится спокойным, радостным, приветливым, излучает силу; ничто не могло так глубоко убедить в верности пути к истокам, пути от суеты к покою, как этот его взгляд. А то, что Магистр хотел передать ему словами, -- он передавал как бы мимоходом, во время кратких прогулок или же за трапезой. До нас дошло также, что Кнехт тогда получил от Магистра первые указания и напутствие к Игре в бисер, однако никаких записей не сохранилось. На Иозефа произвело также впечатление очевидное желание хозяина приветить и его юного спутника, чтобы у того не возникло ощущение, будто он всего какой-то довесок. Как видно, ни о чем не забывал этот человек! Краткое пребывание в Монпоре, три урока медитации, присутствие на курсе для капельмейстеров, несколько бесед с Магистром -- все это много дало Иозефу. Мастер весьма умело выбрал момент для своего краткого, однако действенного вмешательства. Цель его приглашения в основном заключалась в том, чтобы приохотить юношу к медитации, но не менее важным приглашение было и само по себе, как отличие, знак особого внимания и веры в него. То была вторая ступень призвания. Кнехту как бы дали заглянуть во внутренние сферы; если кто-нибудь из двенадцати Магистров так близко подпускал к себе ученика этой ступени, то это означало не только личную благосклонность. То, что делает Магистр, всегда имеет не только личное значение. При расставании оба ученика получили небольшие подарки. Иозефу досталась нотная тетрадь с двумя хоральными прелюдиями Баха, а его спутнику -- изящное карманное издание Горация. Прощаясь с Кнехтом, Магистр сказал: -- Через несколько дней ты узнаешь, в какую тебя переведут школу. Туда я не смогу так часто наведываться, как в Эшгольц, по и там мы, пожалуй, свидимся, коли мне позволит здоровье. Если хочешь, можешь писать мне одно письмо в год, особенно меня интересуют твои успехи в музыке. Не запрещено тебе также критиковать своих учителей, однако не увлекайся этим. Тебя ждет многое: уверен, что ты оправдаешь возлагаемые на тебя надежды. Наша Касталия ведь не только отбор, это прежде всего иерархия, некое здание, каждый камень которого получает свой смысл и назначение от целого. Из этого здания нет выхода, и тот, кто поднимется выше, кому поручат более трудную миссию, не обретет большей свободы, на него лишь ляжет большая ответственность. До свиданья, мой друг, рад был тебя повидать. Оба ученика тронулись в обратный путь, оба в пути были веселее и разговорчивей, чем по дороге в Монпор; несколько дней, проведенных в другом окружении, среди других образов, знакомство с совершенно иной жизнью подбодрило их, словно бы освободили от эшгольских прощальных настроений, удвоив интерес к предстоящим переменам, к будущему. На привалах в лесу или где-нибудь над пропастью в горах под Монпором они вытаскивали из дорожных мешков свои деревянные флейты и играли песни на два голоса. А когда они снова добрались до высоты, с которой так хорошо был виден Эшгольц с его корпусами и деревьями, то разговор, состоявшийся не так давно на этом самом месте, показался им обоим чем-то очень далеким, давно минувшим. Все обрело какую-то иную окраску, ни тот, ни другой не проронил ни слова, и в молчании этом было что-то от стыда за тогдашние чувства и за сказанные тогда слова, так скоро потерявшие свой вес и смысл. Уже на второй день по возвращении в Эшгольц оба узнали, куда их переведут. Кнехту предстояло отправиться в Вальдцель. ВАЛЬДЦЕЛЬ "Вальдцель же порождает искусное племя играющих", -- гласит старинное речение об этой знаменитой школе. По сравнению с другими касталийскими школами той же ступени, здесь более всего царствовали музы, и если в остальных школах, как правило, преобладала какая-нибудь наука, например, в Койпергейме -- классическая филология, в Порте -- логика Аристотеля и схоластов, в Плаивасте -- математика, то в Вальдцеде, напротив, по традиции господствовала тенденция к универсальности, и соединению братскими уаами науки и искусства, и наивысшим воплощеинем этого была Игра в бисер. Правда, и адесь, как и во всех других школах, ее не преподавали официально, нигде она не была обязательной дисдиплипои; зато почти все ученики Вальдцеля посвящали ей свое свободное время, к тому же городок Вальдцель был, так сказать, официальной столицей Игры и всех ее учреждений: здесь находилась знам.енитая зала, где проводились торжественные Игры, здесь же помещался огромный Архив Игры, здесь же располагалась и резиденция Магистра Игры. Несмотря на то что все эти институты были совершенно самостоятельны и вальдцельская школа никак не была с ними свазаяя, все же дух Игры чувствовался во всей атмосфере городка, в нем всегда витало что-то от священнодействия публичных Игр. Городок и впрямь гордился не только школой, но и Игрой. Учеников школы жители называли студентами, а обучающихся в школе Игры и их гостей "лузерами" (искаженное "lusores"{2_2_01} ). Кстати, вадьлцелыжая шкова была самое малочасденной из всех касталииских школ, редко когда в ней одновременно обучалось бопее шестидесяти учеников, и, конечно же, это обстоятельство придавало ей характер чего-то исключительного, аристократяческого. Саздавалось впечатление, будто школа эта отличается от других, являясь как бы элитой среди элиты; да и то сказать, за последние десятилетия из стен этой достойнейшей из школ вишли многие Магистры и все Магистры Игры. Следует, вднако, отметить, что слава эта далеко не для всех была неоспоримой, кое-где высказывалось мнение о вадьлцельцах как о надменных эстетах, избалованных принцах, ни к чему, кроме Игры, не пригодных; наступали времена, когда в других школах о Вальдцеле ходили весьма суровые и горькие отзывы, но ведь именно острота и резкость подобных нападок говорят о наличии причин для зависти. Как бы то ни было, а перевод в Вальдцель являлся неким отличием; Иозеф Кнехт знал это и, хотя был лишен вульгарного честолюбия, принял это отличие с радостью и даже гордился им. Вместе с несколькими товарищами он прибыл в Вальдцель пешком. Исполненный нетерпеливых ожиданий, он миновал южные ворота и сразу же был покорен древним городком и широко раскинувшимися достройками цистерцианского монастыря, в котором теперь размещалась школа. Так и не скинув дорожного платья, только легко перекусив в привратницкой, Иозеф один отправился на прогулку открывать свою новую родину, довольно скоро обнаружил тропинку, бегущую вдоль берега по развалинам старинной городской стены, ненадолго задержался на сводчатом мосту, послушал шум плотины, доносившийся со стороны мельницы, спустился по липовой аллее мимо погоста и за высокой изгородью увидел и сразу признал маленькое обособленное селение посвятивших себя Игре: торжественную залу, Архив, лекционные и гостевые помещения, а также домики учителей. Из дверей одного из них вышел человек в одежде мастера Игры, и Иозеф подумал, что здесь, должно быть, и есть какой-нибудь легендарный lusor, а может быть, и сам Magister Ludi. Подобно волшебству, окутала пришельца эта атмосфера, все здесь было таким древним, полным достоинства, на всем лежала печать давних традиций, все было словно освящено, и здесь ты был ближе к центру, чем в Эшгольце. Возвращаясь из сферы притяжения Игры, Иозеф ощутил воздействие еще и других чар, быть может, менее возвышенных, но не менее волнующих. То был маленький городок, частица низменного мира со всем его житьем-бытьем: собачками и детскими колясками, запахами лавок и ремесел, бородатыми бюргерами и толстыми торговками за прилавком, играющими и плачущими ребятишками и насмешливо поглядывающими девицами. Многое напоминало здесь еще доисторические времена, Берольфинген, а он-то думал, что давным-давно все уже позабыл. Теперь какие-то глубинные пласты его души отзывались на все это -- на картины, на запахи, на звуки. Здесь ему предстояло узнать не такой тихий, однако более богатый и разнообразный мир, чем тот, который он познал в Эшгольце. Сами занятия сначала были прямым продолжением эшгольцских, разве что прибавилось несколько новых предметов. Подлинно новыми оказались только упражнения в медитации, правда, и к ним Иозеф после первых уроков Магистра музыки тоже в какой-то степени уже приобщился. Он охотно посещал эти уроки, видя в них прежде всего приятную, снимающую напряжение игру. И лишь немного поздней -- мы еще вспомним об этом -- он на самом себе познал истинное и высокое значение медитации. Директором школы в Вальдцеле был некий оригинал по имени Отто Цбинден, уже тогда перешагнувший за шестой десяток и внушавший ученикам некоторый страх; кстати, его темпераментным и очень красивым почерком сделано несколько уцелевших до наших дней записей об ученике Иозефе Кнехте. Впрочем, на первых порах не столько учителя, сколько соученики вызывали интерес и любопытство новичка. Особенно часто общался он с двумя, причем общение это было довольно оживленным, о чем имеются многочисленные свидетельства. Тому, с которым он сошелся в первые же месяцы (его звали Карло Ферромонте{2_2_03}, и впоследствии он как заместитель Магистра музыки занял вторую по важности должность в Коллегии), было столько же лет, сколько и Кнехту. Ему мы обязаны, между прочим, созданием истории стилей игры на лютне в шестнадцатом веке. В школе его прозвали "поедателем риса", ценили в нем приятного товарища по играм. Дружба его с Иозефом, начавшись с разговора о музыке, продолжалась многие годы. Вместе они разучивали пьесы, вместе играли упражнения, о чем нам стало известно благодаря чрезвычайно содержательным письмам Кнехта к Магистру музыки, правда, малочисленным. В одном из первых этих писем Кнехт отзывается о Ферромонте как о "специалисте и знатоке музыки богатого орнамента, украшений, трелей и т.п."; он играл с ним Куперена, Перселла и других композиторов семнадцатого и восемнадцатого веков. В другом письме мы находим оценку этих упражнений и этой музыки, "где в некоторых пьесах почти каждая нота имеет знак украшений", Кнехт продолжает: "После того как ты несколько часов подряд ничего другого не делал, как разучивал форшлаги, трели и морденты, у тебя пальцы словно заряжены электричеством". В музыке Иозеф Кнехт делал действительно большие успехи. На второй и третий год пребывания в Вальдцеле он довольно бегло играл и читал с листа ноты, ключи, сокращения, басовые обозначения всех веков и стилей и обжился в царстве западноевропейской музыки в той мере, в какой она сохранилась до наших времен, с ее законами рукомесла, почитанием и пестованием как чувственного, так и технического, дабы можно было овладеть самим ее духом. Именно его стремление схватить чувственный момент, его жажда через чувственное, через звук, через необычное для слуха в различных музыкальных стилях проникнуть в дух музыки довольно долго препятствовали ему начать предварительное изучение Игры. В своих лекциях, прочитанных, разумеется, гораздо позднее. Кнехт следующим образом сформулировал это: "Кто знает музыку только по экстрактам, извлеченным из нее Игрой стеклянных бус, может быть, и не плохой мастер Игры, но далеко еще не музыкант и, вероятно, не историк. Музыка состоит не только из тех чисто духовных колебаний и фигур, которые мы из нее извлекли -- в течение многих веков она была прежде всего эмоциональной радостью, радостью выдоха, отбивания такта, радостью, рождающейся при слиянии голосов, совместном звучании инструментов, радостью красок, трений и раздражений. Бесспорно, дух -- это главное, и не менее бесспорно, что изобретение новых инструментов, изменение старых, введение новых тональностей и новых композиционных и гармонических правил, а также наложение запретов -- всего лишь внешнее явление, подобно тому как наряды и моды народов являются чем-то внешним. Однако необходимо эмоционально охватить и вкусить эти внешние и чувственные признаки, чтобы, исходя из них, постигнуть эпохи и их стили. Музыка создается не одним мозгом, а руками и пальцами, горлом и легкими, и тот, кто умеет читать ноты, но не владеет в совершенстве каким-нибудь инструментом, пусть лучше не рассуждает о музыке. Следовательно, и историю музыки нельзя понять, исходя только из абстрактной истории стилей: например, периоды упадка музыки вообще останутся непостижимыми, если мы не распознаем в них всякий раз преобладания чувственного и количественного над духовным". Одно время казалось, что Кнехт решил стать музыкантом. Всеми факультативными занятиями, в том числе и введением в Игру, он настолько манкировал ради музыки, что директору в конце первого семестра пришлось вызвать его на беседу. Но ученик Кнехт не дал себя запугать, он упрямо ссылался на свои ученические права. Сообщают, будто бы он заявил директору: "Если я отстану по какому-нибудь обязательному предмету, вы вправе порицать меня; но для этого я не давал вам повода. Напротив, я вправе распоряжаться остающимся у меня временем и посвящать три четверти его и даже все четыре -- музыке. Мне достаточно сослаться на устав". У директора хватило ума не настаивать, но, разумеется, он взял на заметку строптивого ученика и долгое время обращался с ним холодно и строго. Более года, предположительно даже полтора года, тянулся этот несколько странный период ученичества Кнехта: обычные, отнюдь не блестящие баллы, тихое и, как нам кажется, после его разговора с директором немного упрямое уединение, никаких заметных дружеских связей, зато необыкновенное и страстное усердие в музыке, забвение ради нее почти всех необязательных дисциплин, даже Игры. Некоторые черты этого юношеского портрета -- несомненно черты переходного возраста. С другим полом он в этот период сталкивался только случайно, испытывая большое недоверие, мы предполагаем в нем даже (это свойственно многим выпускникам Эшгодьца, если у них не было сестер) большую долю робости. Читал он много, особенно увлекался немецкими философами: Лейбницем, Кантом, романтиками, из которых наибольшее влияние оказал на него Гегель. Здесь следует несколько подробнее остановиться на фигуре того соученика Кнехта, который сыграл решающую роль в его вальдцельской жизни, -- на вольнослушателе Плинио Дезиньори. Как уже сказано, он был вольнослушателем, те есть обучался в школах элиты как некий гость, не намереваясь впоследствии вступить в Орден и навсегда остаться в Педагогической провинции. Таких вольнослушателей время от времени можно было встретить в школах элиты, не очень часто, правда, тая как Воспитательная Коллегия не дорожила подготовкой учеников, которые по окончании школы возвращались домой и тем самым в "мир". Но в стране имелось несколько старинных патрицианских родов, сослуживших Касталии в годы ее основания немалую службу; обычно они досылали одного из своих сыновей, если он был достаточно одарен, в Касталию для воспитания в элитарной школе, право это тоже сохранялось за ними по традиции. Хотя вольнослушатели во всех отношениях подчинялись тем же правилам, что и остальные ученики, они все же были среди сверстников исключением, хотя бы потому, что с каждым годом не отдалялись все более от родины и семьи, да и все каникулы проводили дома. Однокашники же считали их гостями и чужаками, так как нравы и образ их мыслей определялись семьей, родиной. Их ждал родительский кров, светская карьера, определенная профессия, брак и лишь весьма редко случалось, что такой гость, захваченный духом Провинции и в согласии со своим семейством, оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато мы знаем в истории нашей страны несколько государственных деятелей, которые, будучи в юности такими вольнослушателями, самым решительным образом защищали элитарную школу и Орден, когда по тем или иным причинам общественное мнение было настроено против них. Именно таким вольнослушателем был Плинио Дезиньори, и с ним-то Иозеф Кнехт -- годами немного моложе -- столкнулся в Вальдцеле. То был юноша высокоодаренный, блиставший своим красноречием и умением вести спор, темпераментный и несколько беспокойный, причинявший немало забот директору Цбиндену. Ибо хотя Плинио учился хорошо и в этом смысле его ни в чем нельзя было упрекнуть, он не прилагал никаких стараний к тому, чтобы забыть свое исключительное положение, не лезть на глаза и скромно повиноваться, но, напротив, открыто и задорно провозглашал свои антикасталийские, мирские взгляды. Неминуемо эти двое юношей должны были столкнуться: оба были талантливы, оба призванные, это делало их братьями, в то время как во всем остальном они были полной противоположностью друг другу. Лишь постигнув самую сущность подобного противоречия и сняв его по всем правилам диалектики, учитель оказался бы в состоянии решить встающую здесь задачу и добиться необходимого синтеза. Для этого нужна была немалая прозорливость и высокое педагогическое мастерство. Но хотя данных и желания у директора имелось вдоволь (он не принадлежал к тем учителям, которые терпеть не могут учеников, отмеченных гением), у него все же отсутствовало важнейшее условие: доверие обоих учеников. Плинио, уже вошедший в роль одиночки и бунтаря, держался по отношению к директору всегда настороже; а с Иозефом у Отто Цбиндена отношения разладились из-за факультативных занятий, так что за советом к нему Иозеф никогда бы не обратился. Но, на счастье Кнехта, существовал еще Магистр музыки. У него-то Кнехт и попросил поддержки, а мудрый старец, отнесясь ко всему весьма серьезно, мастерски сыграл эту игру, как мы увидим ниже. В его руках величайшее искушение в жизни юного Кнехта, опасность, грозившая ему, обернулась увлекательной задачей, а сам он оказался ее достойным. Канва этой дружбы-вражды между Иозефом и Плинио, или композиция на две темы, или диалектическая игра между двумя умами выглядела примерно следующим образом. Как и следовало ожидать, Иозеф первым обратил внимание на своего будущего партнера Дезиньори и даже увлекся им. И не только потому, что Плинио был старше, что он был красивым, темпераментным и красноречивым юношей, но прежде всего потому, что он был "оттуда", из внешнего мира, что он был некасталийцем, человеком, у которого были мать, отец, дяди, тети, сестры и братья, человеком, для которого Касталия со всеми ее законами, традициями и идеалами была всего лишь одним из этапов, отрезком пути, временным пристанищем. Для этой белой вороны Касталия вовсе не означала всего мира, Вальдцель для Плинио был школой, как многие другие, а возвращение в "мир" не несло с собой позора и кары. Его не ожидало вступление в Орден, ему предстояли карьера, брак, политическая борьба, короче -- та "реальная жизнь", о которой каждый касталиец втайне жаждал бы узнать побольше, ибо "мир" представлялся касталийцу, как он некогда представлялся кающемуся грешнику или монаху, чем-то неполноценным и запретным, однако от этого не менее таинственным, соблазнительным и влекущим. А Плинио ничуть не скрывал своей принадлежности к этому миру, не стыдился ее, напротив, он был горд ею. С мальчишеским полунаигранным рвением он сознательно подчеркивал свою обособленность, пользуясь любым поводом, чтобы противопоставить свои мирские воззрения и мерки -- касталийским, выдавая свои за лучшие, более правильные, естественные и человечные. При этом он часто ссылался на "природу" и "здравый смысл", противопоставляя их искаженному и чуждому жизни "духу школы", не скупился па громкие слова и ярлыки, однако у него хватало вкуса и ума не прибегать к грубым провокациям и по мере сил не переступать обычных для Вальдцеля правил ведения диспутов. Защищая "мир" и наивную жизнь от "высокомерной схоластической духовности" Касталии, он стремился доказать, что способен добиться успеха оружием самого противника; он отнюдь не желал играть роль дикаря, который в слепоте своей топчет цветник" интeллeктуaльного образования. В то время часто можно было наблюдать, как Иозеф Кнехт, держась где-нибудь в задних рядах, внимательно слушал ораторствующего Дезиньори. Любопытство, удивление и страх охватывали Иозефа, когда Плинио уничтожал все свято чтившееся в Касталии, все ставил под сомнение, высмеивал то, во что он, Кнехт, верил. Но Иозеф замечая также, что далеко не все присутствовавшие относились серьезно к подобным речам, многие слушают Плинио только потехи ради, как слушают базарного крикуна. Не раз при нем и возражали Плинио, то иронизируя над его нападками, то опровергая их. Однако вечно около этого вольнослушателя кто-нибудь да толкался, вечно он привлекал внимание; и был у него под рукой противник или нет, всегда что-то притягивало к Дезиньори, всегда он вводил в соблазн. Иозеф, должно быть, чувствовал то же, что и остальные ученики, толпившиеся окало оратора, встречая его тирады порой смехом, а порой и удивлением, но, несмотря на робость, даже страх, нападавший на него, когда он слышал подобные речи, Иозеф одновременно ощущал и их чудовищную притягательную силу, и не только потому, что они развлекали его, -- нет, они захватывали его куда глубже. Разумеется, внутренне он не соглашался ни с какими мыслями смелого оратора, нет, но имелись определенные сомнения, о существовании которых или даже о возможности существования которых достаточно было знать, чтобы они уже причиняли боль. Вначале боль эта не очень, беспокоила: что-то задевало его, что-то тревожило, рождая неопределенные чувства, -- нечто среднее между буйным стремлением куда-то и нечистой совестью. Вот почему должен был настать час, и он настал, когда Дезиньори заметил, что среди слушателей есть один, для которого речи его нечто большее, нежели занятная или предосудительная забава или просто утоление страсти к спорам. Это был молчаливый светловолосый юнец в тонкими чертами, немного робкий на вид, он краснел и конфузился, скупо отвечая на его, Плинио, доброжелательные расспросы. "Должно быть, мальчишка давно уже следит за мной", -- подумал Плинио, решив вознаградить его каким-нибудь приветливым жестом и тогда уже полностью завоевать; он пригласил Кнехта после полудня к себе в комнату в гости. Однако к этому стеснительному и суховатому юноше не так-то легко было подступиться! К удивлению своему, Плинио заметил, что юнец сторонится его, не вступает в разговор, а приглашение прийти в гости даже не принял. Это, в свою очередь, раззадорило старшего, и он тут же начал обхаживать Иозефа, сначала побуждаемый только самолюбием, а затем и всерьез, ибо почувствовал в нем достойного противника, возможно, будущего друга или, наоборот, врага. Не раз он видел Иозефа неподалеку от себя, тот напряженно слушал, но тут же отступал, как только Плинио хотел подойти к нему. Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта, открытые, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн, во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, -- и сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению, Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью, сохранившееся до наших дней. "Я еще не уяснил себе, -- пишет он, -- надеется ли Плинио в моем лице приобрести единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе. Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание. Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это голос самой природы, вступающий в противоречие с моим воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников, послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется, грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи. Например, так: Игра, по его мнению, -- рецидив фельетонистической эпохи{1_1_0_04}, пустая и безответственная игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части человечества, на труде и бедности которой зиждется наша комфортабельная жизнь". Письмо заканчивается словами: "Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей добротой и вниманием, -- я готов услышать из Ваших уст упрек. Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную сторону -- для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое, что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно становится для меня все более тяжким бременем". Ах, какую неоценимую услугу оказал бы нам ответ Магистра, держи мы его, черным по белому, в наших руках! Но ответ был дан устно. Вскоре после того, как Иозеф отправил письмо, Магистр музыки посетил Вальдцель, чтобы принять экзамен, и в первый же день своего пребывания наилучшим образом позаботился о своем юном друге. Мы знаем об этом из рассказов самого Кнехта. Магистр отнюдь не облегчил ему задачи. Он начал с тщательной проверки школьных отметок Кнехта и в особенности его приватных занятий, каковые Магистр нашел чересчур односторонними. В этом он согласился с директором, настояв, чтобы Иозеф сам во всем признался, последнему. Относительно того, как Иозефу вести себя с Дезиньори, он оставил весьма определенные указания и уехал не ранее, чем обсудил все с Цбинденом. Последствием был не только примечательный и незабываемый для всех, кто был тому свидетелем, поединок между Дезиньори и Кнехтом, но также и совершенно новые отношения между Кнехтом и директором. Правда, они и теперь не были задушевными и таинственными, как в случае с Магистром музыки, но они прояснились, и напряженность исчезла. Новая роль, выпавшая на долю Иозефа Кнехта, надолго определила всю его жизнь. Ему было дозволено принять предложенную Плинио дружбу и, так сказать, с открытым забралом встретить его атаки, причем учителя не должны были вмешиваться или контролировать их. Главная задача, поставленная Магистром, заключалась в следующем: Кнехту вменялось в обязанность защищать Касталию от ее критиков, а весь диспут вести на самом высоком уровне; это повлекло за собой, между прочим, необходимость активного усвоения всех законов, существовавших в Ордене и Касталии, отчетливого их осознания. Прошло немного времени, и диспуты между подружившимися противниками приобрели известность, ученики боялись пропустить хотя бы один из них. Агрессивный, иронический тон Дезиньори утратил свою прежнюю грубость, формулировки его стали осторожней и ответственней, критика более конкретной. До этого на стороне Плинио были почти все преимущества: он прибыл из "мира", обладал его опытом, его методами и средствами нападения, да и в нем самом было что-то от бездушности этого мира; из разговоров, ведшихся взрослыми в доме Дезиньори, ему было известно примерло все, что этот мир имел против Касталии. Но возражения Кнехта заставили его теперь вонять: хоть он и знал свой мир недурно, лучше любого касталийца, зато Касталию, ее дух "он знал куда хуже, нежели те, для кого она была родным домом, одновременно родиной и судьбой. Он стал понимать и постепенно даже признавать, что он здесь гость, а не абориген, и что не только там, в его мире, но и здесь, в Педагогической провинции, имеется вековой опыт и кое-какие достижения, и здесь имеются традиции, даже своя "природа", которую он знал только частично и которая теперь, через своего гляшатая Иозефа Кнехта, требовала к себе уважения. А Кнехт, чтобы лучше справляться с ролью апологета, вынужден был путем занятий, медитации и самовоспитания все яснее, все глубже усваивать то, что ему предстояло защищать. В риторике Дезиньори всегда одерживал верх, здесь, помимо темперамента и честолюбия, свойственных ему от природы, ему помогали некоторый светский опыт и знание жизни; даже терпя поражение, он никогда не забывал о слушателях и обеспечивал себе достойное или, во всяком случае, остроумное отступление, в то время как Кнехт, припертый противником к стене, мог, например, сказать: "Об этом мне надо еще подумать. Подожди несколько дней, Плинио, я тебе тогда напомню". Если отношения двух юношей и обрели теперь достойную форму, а их диспут стал непременным атрибутом тогдашней вальдцельской жизни, то для Кнехта ни сама его беда, ни весь конфликт ничуть не сделались легче. Благодаря высокому доверию и ответственности, возложенной на него, он справился с задачей, и доказательством силы и здоровья его натуры служит то, что он достиг этого без видимого вреда для себя. Но в душе он очень страдал. Ведь дружеские чувства, которые он испытывал к Плинио, предназначались не только обаятельному и остроумному, светскому и бойкому на язык товарищу, но в не меньшей мере тому чужому миру, который его друг и противник представлял, который Кнехт угадывал и познавал в образе Дезиньори, в его словах и жестах; тому, так называемому "реальному миру", где существовали нежные матери и дети, голодающие люди и приюты для бедных, газеты, избирательная борьба; тому примитивному и вместе изысканному миру, куда Плинио ездил на каникулы, чтобы навестить родителей, братьев и сестер, поухаживать за девушками, посетить собрания рабочих или развлечься в фешенебельном клубе, в то время как он, Иозеф Кнехт, оставался в Касталии, ходил в походы с однокашниками, купался, разбирал ричеркары Фробергера{2_2_04} или читал Гегеля. Что сам он полностью принадлежит Касталии и должен жить касталийской жизнью, жизнью без газет, без семьи, без кое-каких легендарных развлечений, но и без нужды и голода,-- кстати, ведь и Плинио, столь яростно обзывавший учеников элиты трутнями, никогда не голодал и ни разу не заработал себе на кусок хлеба, -- в этом Кнехт ни минуты не сомневался. Нет, мир Плинио вовсе не был наилучшим из миров, не был он и более разумно устроен. Но он существовал, он был здесь, и, как было известно из всемирной истории, существовал всегда и всегда был примерно таким же, как теперь. Многие народы никакого другого мира не знали, они даже не догадывались о существовании элитарных школ и Педагогической провинции, Ордена, Магистров и Игры. Великое множество людей на земле жило иной жизнью, чем жили в Касталии, проще, примитивней, опасней, незащищенней, беспорядочней. И этот примитивный мир был для людей родным, да Кнехт и сам чувствовал какой-то его след в собственном сердце, подобие любопытства, тоски по нему и даже жалости к нему. Отдать ему должное, отвести ему место в собственном сердце, но не поддаться ему -- вот задача. Ибо рядом с ним и выше его существовал другой мир, мир Касталии, мир духа, искусственно созданный, упорядоченный и охраняемый, однако нуждающийся в постоянном надзоре и воссоздании себя, мир иерархии. Служить Касталии, не попирая и тем более не презирая и другой мир, и притом не поглядывать на него исподтишка, с неясными желаниями, с тоской по родине -- да, это было бы вернее всего! Ведь маленькая Касталия служит большому миру, она поставляет ему учителей, книги, разрабатывает научные методы, заботится о чистоте духовных функций и морали и всегда, как некая школа и прибежище, открыта для небольшого числа людей, предназначенных посвятить свою жизнь духу и истине. Но почему же оба мира не живут в полной гармонии и братстве рядом друг с другом, проникая друг в друга? Почему нельзя объединить и тот и другой в своем сердце и оба лелеять? Случилось так, что один из приездов Магистра музыки совпал с периодом, когда Иозеф, уставший и измученный возложенной на него задачей, с превеликим трудом сохранял душевное равновесие. Магистр понял это по некоторым намекам юноши, но гораздо отчетливее свидетельствовал о том же его переутомленный вид, беспокойный взгляд, какая-то рассеянность. Магистр задал несколько наводящих вопросов, натолкнулся на упрямое нежелание отвечать, перестал спрашивать и, озабоченный состоянием Иозефа, повел его в класс фортепиано, якобы намереваясь сообщить ему о некоем открытии музыкально-исторического характера. Он попросил Кнехта принести клавикорды, настроить их и мало-помалу втянул его в разговор о происхождении сонаты, покуда ученик в конце концов в какой-то мере не забыл о своих бедах, не увлекся и, уже сбросив с себя напряжение, благодарно внимал словам и игре Магистра. А тот не торопил его, спокойно дожидаясь, когда придет готовность к восприятию, которой Иозефу так недоставало. И когда она пришла, Магистр закончил свое сообщение, сыграв одну из сонат Габриэли, затем поднялся и, медленно расхаживая по небольшому классу, стал рассказывать. -- Многие годы тому назад соната эта меня очень занимала. То были годы моего студенчества, еще до того, как меня назначили учителем, а затем Магистром музыки. В то время я носился с честолюбивой мечтой написать историю сонаты с новых позиций, и тут наступил для меня период, когда мне не только не удавалось подвинуться ни на шаг вперед, но меня охватывали сомнения, имеют ли вообще какой-то смысл все эти музыковедческие и исторические исследования и изыскания, действительно ли они нечто большее, нежели забава праздных людей, мишурный духовный заменитель подлинно переживаемой жизни. Короче, мне предстояло преодолеть один из тех кризисов, когда всякая наука, всякое духовное напряжение, всякая идея вообще кажутся нам сомнительными, не имеющими никакой цены, когда мы склонны завидовать крестьянину, шагающему за плугом, влюбленной парочке, гуляющей по вечерам, птице, поющей в листве, и каждой цикаде, звенящей летом на лугу, ибо жизнь их представляется нам наполненной до краев и такой естественной, такой счастливой -- ведь о нуждах их, о тяготах, опасностях и страданиях мы ничего не ведаем! Одним словом, я потерял всякое равновесие и должен признаться, что приятным такое состояние никак не назовешь, мне, право, было очень тяжело. Я придумывал самые диковинные варианты бегства и освобождения, помышлял о том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на свадьбу{2_2_05}, и если бы, как это описывается в старинных романах, мне в ту пору явился чужестранный вербовщик и предложил надеть мундир, вступить в любое войско и принять участие в любой войне, я бы не отказался. В конце концов, как оно и бывает в таких случаях, я настолько растерялся, что сам уже ничего не понимал, и мне крайне необходима была помощь со стороны. На мгновение Магистр остановился, легкая улыбка скользнула по его лицу. Затем он продолжал: -- Разумеется, был у меня, как оно и положено, руководитель моих ученых занятий, и, конечно же, наиболее разумным и правильным, даже долгом моим было бы обратиться именно к нему. Но так уж, Иозеф, все устроено: именно когда ты попадаешь в трудное положение, сбиваешься с пути и тебе более всего нужна поддержка, у тебя возникает необоримое отвращение к самому простому и нормальному выходу, к просьбе о самой обыкновенной помощи. Моему руководителю не понравился мой квартальный отчет, и он сделал мне несколько веских замечаний, а я-то думал, что на всех парах несусь к новым открытиям, новым концепциям, и потому немного обиделся на него за эти упреки. Словом, у меня не было никакого желания обращаться к нему; я вовсе не хотел идти с повинной и признавать, что он оказался прав. Своим товарищам я тоже не мог довериться, но был у нас там по соседству один чудак, о котором я знал только понаслышке, специалист по санскриту, прозванный "йогом". И вот в минуту, когда я уже не в силах был выносить свое состояние, я отправился к этому человеку, чья одинокая и странная фигура столь же часто вызывала у меня улыбку, сколь и тайное восхищение. Я зашел в келью, намереваясь обратиться к нему, но застал его в состоянии самоуглубления, в ритуальной индийской позе, и дозваться его оказалось невозможным: с тихой улыбкой на устах он витал где-то в ином мире. Мне не оставалось ничего другого, как ждать подле дверей, покамест он очнется. Ждал я долго, может быть, час, может быть, два, и под конец так устал, что невольно соскользнул на пол и остался сидеть, прислонившись к стене. Но вот мой чудак начал постепенно пробуждаться, чуть повернул голову, расправил плечи, медленно вытянул скрещенные ноги и, собираясь встать, увидел меня. "Что тебе?" -- спросил он. Я поднялся и, не раздумывая, даже не сознавая, что, собственно, говорю, сказал: "Это сонаты Андреа Габриэли". Тут он выпрямился, посадил меня на свой единственный стул, сам присел на краешек стола и спросил: "Габриэли? Что же он тебе сделал своими сонатами?" Тогда я пустился рассказывать ему о себе и своем состоянии, и получилось у меня нечто вреде исповеди. А он принялся расспрашивать и стал вдаваться в такие подробности, что мне это показалось педантизмом: о всей моей жизни, о занятиях, о Габриэли и его сонатах, он непременно пожелал знать, когда я встаю, как долго читаю, сколько часов музицирую, когда принимаюсь за трапезу и когда отхожу ко сну. А я ведь уже доверился ему, даже как-то навязал себя, и теперь вынужден был терпеливо сносить эти вопросы, отвечать на них; мне стало стыдно, а он расспрашивал все беспощаднее, подвергая, по сути говоря, всю мою духовную и нравственную жизнь тщательному анализу. И вдруг он умолк, этот йог, а когда я и после этого ничего не понял, он пожал плечами и сказал: "Разве ты не видишь сам, в чем твоя ошибка?" Нет, я не видел. Тогда он поразительно точно воспроизвел все, о чем до этого расспрашивал, вплоть до первых признаков усталости, отвращения и умственного застоя, доказав мне, что все это могло случиться только от слишком свободного и бездумного увлечения занятиями и мне давно пора с чужой помощью восстановить потерянные силы и контроль над собой. Раз уже я отважился отказаться от регулярных занятий медитацией, мне надлежало, по крайней мере, при первых неблагоприятных симптомах восполнить это упущение. И он был решительно прав. Я и впрямь уже довольно длительное время не прибегал к медитации, не находя для нее досуга, был как-то рассеян и раздражителен или слишком увлечен и возбужден занятиями; мало того, по прошествии непродолжительного срока я даже перестал осознавать свой грех, и нужно же было, чтобы теперь, на пороге полного краха и отчаяния, мне вдруг напомнил об этом другой! Поистине мне стоило тогда большого труда, собравшись с духом, победить в себе подобную распущенность, вернуться к школьным начальным упражнениям по медитации, чтобы постепенно вновь обрести способность к концентрации и самопогружению. Вздохнув, Магистр закончил свою прогулку по комнате следующими словами: -- Таково-то мне пришлось, и я до сих пор немного стыжусь говорить об этом. Но так бывает всегда, Иозеф, чем большего мы требуем от себя и чем большего требуют от нас доставленные перед нами задачи, тем в большей степени мы зависим от источника силы -- медитация, вновь а вновь дарящей нам примирение ума и сердца. Я мог бы привести тому немало примеров: чем интенсивнее увлекает нас стоящая перед нами задача, то возбуждая и возвышая, то утомляя и подавляя, тем легче мы забываем об этом источнике, подобно тому как при погружение в умственную работу мы часто забываем о своем теле и о необходимости заботиться о нем. Истинно великие люди всех времен и народов сами практиковали медитацию или, по крайней мере, бессознательно нащупывали тот путь, куда она ведет. Остальные же, даже самые талантливые и сильные, в конце концов терпели поражение, потому что их задача или их честолюбивая мечта одерживала над ними верх, превращая в одержимых, и они уже не могли оторваться от сегодняшнего дня, соблюсти дистанцию. Ну, ты ведь знаешь это еще из первых уроков. Это непреложная истина. Но в непреложности ее убеждаешься только, когда сам собьешься с пути. Рассказ Магистра так глубоко запал в душу Иозефа, что он наконец почувствовал опасность, грозившую ему, и с удвоенным рвением предался медитации. Большое впечатление произвело на него и то, что Магистр впервые как бы приоткрыл перед ним свою личную жизнь, рассказал о своей юности, годах студенчества; впервые Иозеф осознал, что и полубог, Магистр, когда-то тоже был молодым человеком и тоже заблуждался. С благодарностью Кнехт думал о том великом доверии, какое оказал ему своим признанием Досточтимый. Значит, возможно было ошибаться, впадать в отчаяние, нарушать правила и инструкции, шагать по неверному пути и все же, одолев свои ошибки и собравшись с силами, вновь вернуться на верную стезю и даже стать Магистром. И Иозеф поборол кризис. В течение двух-трех вальдцельских лет, покуда длилась дружба между Плинио и Иозефом, вся школа наблюдала за развертывающейся перед ней драмой -- дружбой-враждой Плинио и Иозефа. В этой драме в какой-то мере принимали участие все -- от директора до самого юного ученика. Два мира, два принципа нашли свое воплощение в Дезиньори и Кнехте, каждый из них как бы возвышал другого, превращая любой спор в торжественный и представительный поединок, который волновал всех. И если Плинио после каждых каникул возвращался, словно прикоснувшись к матери-земле, исполненный свежих сил, то Иозеф черпал свежие силы в каждом размышлении, в каждой внимательно прочитанной книге, в каждой медитации, в каждой встрече с Магистром музыки и делался все лучшим адвокатом и представителем Касталии. Когда-то давно, почти еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он познал второе, и именно эти годы выковали из него совершенного касталийца. Он давно уже прошел первый курс Игры в бисер и теперь, в каникулы, под наблюдением опытного руководителя стал набрасывать свои первые самостоятельные партии. Здесь ему открылся один из самых щедрых источников радости и внутреннего отдохновения; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто так не освежало его, так благодатно не действовало на него, ни в чем он не находил такого подтверждения самого себя, такого счастья, как в этих первых проникновениях в звездный мир Игры. Теми годами датированы и стихи Иозефа Кнехта, сохранившиеся до наших времен благодаря копиям Ферромонте; можно предположить, что их было гораздо больше, возможно также, что именно эти стихи, самые ранние из которых родились еще до приобщения Кнехта к Игре, немало способствовали выполнению порученной ему роли и преодолению кризиса тех памятных лет. Каждый, кто прочтет эти строфы, обнаружит в них следы потрясения, пережитого тогда Кнехтом под влиянием Плинио. Некоторые строки, несомненно, являются выражением глубокой тревоги, принципиальных сомнений в себе самом и в смысле жизни, покамест мы в конце концов в стихотворении "Игра стеклянных бус" не находим, по нашему мнению, удачное и благодетельное их разрешение. Между прочим, в самом факте написания этих стихов и в том, что он показывал некоторые из них товарищам, мы видим уже некоторую уступку миру Плинио, определенный элемент бунтарства против законов Касталии. Ибо ежели Касталия и вообще отказалась от создания художественных произведений (в том числе и музыкальных -- там приемлют лишь сочинение очень строгих по стилю и форме упражнений), то сочинительство стихов почиталось вовсе немыслимым и даже позорным. Итак, забавой, досужей безделицей эти стихи не назовешь, понадобилось высокое давление, чтобы полились эти строки, изрядная доля упрямого мужества, чтобы высказать такое. Нельзя не отметить также, что и Плинио Дезиньори под влиянием своего оппонента претерпел значительные перемены, и не только в смысле воспитания в нем достойных и честных методов борьбы. Шли школьные годы, оба сражаясь, дружили; Дезиньори видел, как его партнер шаг за шагом вырастал в примерного касталийца, в образе друга все зримей и живей представал перед ним самый дух Педагогической провинции. И подобно тому как он, Плинио, вызвал в Иозефе определенное брожение, привив ему нечто от атмосферы своего мира, он и сам вдыхал касталийский воздух, подпадая под его влияние и чары. Настал последний год его пребывания в Вальдцеле, и вот однажды, по окончании двухчасового диспута об идеалах монашества и его опасностях, который они провели в присутствии старшего курса отделения Игры, Дезиньори увлек Иозефа с собой на прогулку, чтобы сделать ему признание, которое мы цитируем по письму Ферромонте. "Я, разумеется, давно уже знаю, Иозеф, что ты далеко не тот правоверный мастер Игры и святой касталиец, роль которого ты так блистательно играешь. Каждый из нас обоих сражается на том месте, на которое поставлен, и каждый из нас прекрасно знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и неоспоримую ценность. Ты стоишь на стороне высшей культуры духа, я отстаиваю естественную жизнь. В ходе нашей борьбы ты научился выслеживать и брать на мушку опасности этой естественной жизни; твой долг указывать на то, как естественная, наивная жизнь, лишенная духовной узды, заводит наев трясину и непременно сталкивает к животному существованию и еще ниже. А мой долг -- не уставая, повторять, сколь проблематична, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, зиждущаяся на одном лишь духе. Ну, хорошо, пусть каждый защищает то, в примат чего он верует: ты -- дух, я -- природу. Однако не сетуй на меня, порой мне кажется, будто ты и в самом деле в наивности своей принимаешь меня за врага вашего касталийского духа, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры -- одна лишь мишура, хотя сам он по тем или иным причинам какое-то время и принимает в них участие. Что ж, дорогой мой, ты основательно ошибаешься, если действительно думаешь так! Должен тебе признаться: я испытываю к вашей иерархии нечто похожее на безумную любовь, часто она приводит меня в восторг, искушает меня как само счастье. Должен тебе признаться также, что несколько месяцев назад, находясь дома, я в разговоре с отцом добился от него разрешения остаться в Касталии и вступить в Орден, если в конце учения я сохраню это свое желание; и я был поистине счастлив, получив наконец его согласие. С недавних пор я твердо знаю: я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу все ясней: остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным, даже благородным, но все же бегством. Поэтому я решил вернуться в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей Касталии и впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый год непременно буду принимать участие в большой торжественной Игре". С глубоким чувством Кнехт передал это признание Плинио своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет: "Для меня, человека музыки, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным переживанием. Из противоречия "мир-дух" или "Плинио-Иозеф", из столкновения двух непримиримых принципов на моих глазах вырос синтез -- концерт". По окончании четырехгодичного курса обучения в Вальдцеле, когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал директору школы письмо отца, в котором содержалось приглашение Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это был беспрецедентный случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за пределами Педагогической провинции и предоставлялись, главным образом с познавательной целью, и даже не так уж редко, однако всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой возможностью располагали только студенты, а никак не ученики. Все же директор Цбинден счел приглашение, исходящее от главы столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился отклонить его сам, а предложил рассмотреть комиссии Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила на него лаконичным отказом. Для друзей настала кора расставания. -- Подождем немного и попробуем им снова вручить приглашение, -- заметил Плинио, -- когда-нибудь да добьемся своего. Ты обязательно должен познакомиться с родителями, всеми нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а не просто сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет недоставать. А ты, Иозеф, позаботься, чтобы оказаться на вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне, роль бонзы больше, чем роль фамулуса{2_2_02}, вопреки твоему имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день ты станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим. Иозеф с грустью посмотрел на него. -- Тебе хорошо издеваться, -- сказал он, пытаясь проглотить комок в горле. -- У меня ведь нет и половины твоего честолюбия, и если я когда-нибудь и займу важный пост, то ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, федеральным советником или университетским профессором. Но ты все же не поминай нас лихом, Плинио, и вею Касталию не забывай? Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают о Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас распространяемые... Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. Последний вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его такая тяжелая и утомительная обязанность, можно сказать, роль общественного лица, неожиданно отпала, Касталия более не нуждалась в защитнике. Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все сильней увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в которую он тогда заносил свои замечания о теории и значении Игры, начинается словами: "Вся наша жизнь, как физическая, так и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты которого Игра схватывает лишь эстетическую сторону и притом преимущественно в виде ритмических процессов". ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и наступила вольная пора студенчества; если не считать беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда, ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном каком-нибудь поприще, -- для таких натур весна студенческой вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья; однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом талантливых молодых людей до установления наших порядков в докасталийские века. В те архаические времена высшие учебные заведения в иные периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа, которые на всех парусах мчались в открытое море науки и академической свободы, неизбежно претерпевая все кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не знает никакого воздействия материальных условий, здесь не играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии определяются исключительно данными интеллекта и характера. И напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей, подстерегающих молодых людей в мирских университетах -- как в области духа, так и в материальной сфере -- в Касталии не существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для касталийского студента закрыта. Не может он, например, предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох, толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для касталийских студентов не существует брака, то не существует для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой собственности, то для него не существует и продажной любви. В Педагогической провинции распространен обычай не выдавать бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи: кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что обычно рассматриваются как курьез. Поистине степень свободы и самоопределения, предоставляемая ученикам элиты после выпуска из подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика. Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты, обладающие широкими интересами, -- а к ним относился и Кнехт, -- благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное. И именно студентам с многосторонними интересами, если они не вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться шестью или восемью предметами или же с самого начала ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные студентом книги, а также прохождение практики в различных институтах. Более детальная проверка успехов начинается с посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся курсы Игры и консерватория; в этих случаях -- и это само собой разумеется -- студенты обязаны держать официальные экзамены и выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может, если желает, годами просиживать в библиотеках или только слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают. Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год вымышленного "жизнеописания". Этой старой и столь часто высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной работе. Еще на заре Касталия родился обычай обязывать младших студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы или стилистические упражнения -- так называемые "жизнеописания", представлявшие собой воображаемые биографии, отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную атмосферу какой-нибудь исторической эпохи я придумать себе соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило составлять романы о своей жизни на языке и в стиле соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни, автобиографии, на итальянском языке "Ста новелл"{2_3_02}, на французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина Опица{2_3_03} и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и переселение душ; среди педагогов и среди учеников было распространено представление о том, что нынешней жизни, возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было учением; лучше всего назвать это своего рода игрой, упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое собственное "я" в ином окружении и в иной обстановке. Так же, как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением или историческим экскурсом, -- нет, это была своего рода мечта, так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет: студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием, некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии, столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию. Случалось, между прочим, -- и учителя взирали на это благосклонно, -- что студенты в таких жизнеописаниях обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего, сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты пользовались наибольшей свободой и не находились под пристальным контролем. До нашего времени дошли три таких жизнеописания, сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не потерялась ли какая-нибудь еще -- об этом возможны самые различные предположения. Определенно мы знаем только, что после того, как Кнехт сдал третью, "индийскую", биографию, канцелярия Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше документальных свидетельств, и обратить внимание на исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт действительно занялся сбором материалов для новой такой биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии; он намеревался выступить в роли швабского теолога{2_3_04}, который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить себя музыке; кстати, этот теолог -- ученик Иоганна Альбрехта Бенгеля{2_3_05}, друг Этингера{2_3_06} и некоторое время гостит в общине Цинцендорфа{2_3_07}. Нам известно также, что в ту пору Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма редких, о церковных уставах, пиетизме{1_01} и о Цинцендорфе{2_3_07}, о литургиях и старинной церковной музыке. Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение длительного времени можно было видеть у него на письменном столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и благородной натуры, нежели работы ученого. Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть, потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил: ведь то была роль весьма активная и представительная, и ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем, сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные, письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем приобрела легендарный характер. Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от посещения старших и высших курсов Игры. И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным, целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей. Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все, прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс. Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а это считалось редким отличием. Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько лет поведал о случае, который не только определил его решение стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт пишет: "Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну весьма определенную Игру того времени, когда мы оба, назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов, и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку, вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне: он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за несколько минут путь, на который ему понадобились многие столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал, уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру, эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате, каждое превращение мифа или культа, каждая классическая формулировка или высказывание художника -- при истинном медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов каждая удачно решенная математическая задача может доставить духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной. Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры, меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия -- не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в основе их -- строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы, будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и во время которой я услышал тот самый голос и пережил свое призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение, приписываемое Конфуцию ) я изучаю и теперь, то есть прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на первоначальный язык -- математический, орнаментальный, китайский, греческий и т.д. Я хочу, хоть один раз в жизни, по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной партии. Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два года; вероятно, придется потратить еще несколько лет. Но раз уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил воспользоваться ею именно таким образом. Все возражения мне известны. Большинство наших учителей заявило бы: понадобилось несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры как некоего универсального метода и универсального языка: понадобилось несколько столетий, чтобы выразить с помощью знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот являешься ты и хочешь проверить, правильна ли это! Тебе нужна будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет, неправда, для этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей просьбе: ты ведь сейчас работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне основательным причинам, еще некоторое время хотел бы не показываться в Вальдцеле. Потому прошу тебя ответить на некоторые вопросы, то есть сообщить мне в несокращенном виде официальные коды и знаки различных тем, хранящихся в Архиве. Я рассчитываю на тебя, а также на то, что, когда я тебе понадоблюсь, ты тоже будешь располагать мною". Быть может, именно здесь уместно привести еще одну выдержку из писем Кнехта, касающуюся Игры, на этот раз -- из письма Магистру музыки, хотя оной написано на год или два позднее вышеприведенного. "Я думаю, -- пишет Кнехт своему покровителю, -- что можно быть вполне хорошим, виртуозным мастером Игры, даже способным Магистром, и не догадываться о подлинной тайне Игры, о сокровенном ее смысле. Более того, человек, догадывающийся о нем или познавший его, став виртуозом Игры или даже возглавив ее, способен нанести ей куда больший вред, нежели тот, кто ничего о ней не ведает. Ибо внутренняя, ээотерическая сторона Игры, как и всякая эзотерика, направлена во всеединство, в глубины, туда, где в:вечном вдохе и выдохе только вечное дыхание повелевает самим собой. Того, кто до конца проник в сокровенный смысл Игры, уже не назовешь собственно играющим, ему чуждо множество, он не способен к радости изобретения, составления и комбинирования, ибо он познал иные желания и радости. Поскольку же я мню себя близким к самому смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю Игру своей профессией, а посвящу себя музыке". Должно быть, Магистра музыки, вообще-то не щедрого на письма, встревожило это признание, и он поспешил в своей обычной дружеской манере предостеречь своего питомца: "Хорошо, что ты не требуешь от своего руководителя Игры "эзотеричности" в твоем понимании этого слова, ибо я надеюсь, что в твоих словах не было иронии. Руководитель Игры или учитель, обеспокоенный более всего тем, достаточно ли он приблизился к "сокровенному смыслу", был бы плохим педагогом. Откровенно признаюсь, на всем своем долгом веку я никогда не говорил своим ученикам о "смысле" музыки; если таковой и существует, во мне он не нуждается. И напротив, я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои ученики умели как следует отсчитывать восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом -- благоговей перед "смыслом", но не воображай, будто его можно преподать. Одержимые желанием преподать "смысл", философы истории некогда испортили половину мировой истории, положили начало фельетонистической эпохе{1_1_0_04} и в немалой степени повинны в потоках пролитой крови. Равным образом, если бы мне предстояло познакомить учеников с Гомером или греческими трагиками, я не пытался бы внушить им понимание поэзии как формы божественного, а все свои усилия направил бы на раскрытие им поэзии через достоверные знания ее языковых и метрических средств. Дело учителя и ученого изучать эти средства, хранить традиции и чистоту методов, а вовсе не возбуждать и ускорять те, уже не могущие быть выраженными, переживания, которые доступны только избранным или, что зачастую то же самое, страдальцам и жертвам". Переписка Кнехта тех лет не обильна, хотя, возможно, многие письма затерялись; во всяком случае, об Игре и "эзотерическом" толковании ее нигде более не упоминается; наибольшее число сохранившихся писем, а именно из переписки с Ферромонте, почти без исключения посвящены музыкальным проблемам и анализу музыкальных стилей. Таким образом, в многолетних зигзагах, наблюдаемых нами в студенческие годы Кнехта, мы обнаруживаем точное воспроизведение и прослеживание схемы одной-единственной партии, то есть -- весьма определенный замысел, а также желание настоять на своем. Дабы усвоить содержание одной-единственной партии, которую они когда-то учениками упражнения ради сочинили за несколько дней и которую на языке Игры можно было прочитать за четверть часа, он год за годом просиживал в аудиториях и библиотеках, изучал Фробергера и Алессандро Скарлатти, построение сонаты и фуги, математику и китайский язык, проработал систему звуковых фигур и теорию Фойстеля о соответствии шкалы цветов определенным музыкальным тональностям. Мы задаемся вопросом, зачем он ступил на этот трудный, своевольный и, главное, такой одинокий путь, ведь конечная цель его (вне Касталии сказали бы: выбор профессии) была, несомненно, Играв бисер. Если бы он, ни к чему себя не обязывая, поступил вольнослушателем в один из институтов Vicus lusorum -- вальдцельское Селение Игры, -- то изучать все специальные предметы, связанные с Игрой, оказалось бы гораздо легче. В любое время он мог бы тогда рассчитывать на поддержку, на совет, и, кроме того, там он мог бы предаваться своим занятиям в окружении товарищей и единомышленников, а не мучиться в одиночку, частенько даже в добровольном изгнании. Что ж, он шел своим путем. Как мы полагаем, он избегал Вальдцеля не только ради того, чтобы вытравить из памяти -- как своей, так и других, -- какую роль он там играл, но и для того, чтобы в общине адептов Игры не оказаться снова в подобной роли. Ибо, должно быть, уже тогда он ощутил в себе некоторое предназначение к руководству и представительству и делал все возможное, дабы избежать этой навязываемой ему роли. Он предугадывал тяжесть ответственности, уже тогда чувствовал ее перед учениками Вальдцеля, которые восхищались им и которых он так старательно избегал. Особенно остро он чувствовал ее перед Тегуляриусом, инстинктивно догадываясь, что тот ради него готов броситься в огонь и в воду. Именно в то время Кнехт стал искать уединения, созерцания, а судьба толкала его вперед, на люди. Таким мы примерно представляем себе его тогдашнее состояние. Но была еще одна важная причина, отпугнувшая его от выбора нормального курса обучения в высшей школе Игры и толкавшая к одиночеству, а именно: неодолимый исследовательский порыв, скрытой пружиной которого были все те же сомнения в самой Игре. Разумеется, он познал и ощутил, что Игре в бисер можно придавать высший и священный смысл, по он видел также, что большинство играющих и учеников, даже часть руководителей и учителей, нельзя было назвать адептами Игры в том, высшем смысле; они воспринимали ее язык не как lingua sacra, а лишь как остроумный вид стенографии, в самой же Игре видели интересную и занимательную специальность, некий интеллектуальный спорт или арену борьбы честолюбии. Как нам говорит письмо к Магистру музыки, он уже имел кое-какое представление о том, что, возможно, достоинства играющего не всегда определяются поиском сокровенного смысла, что Игре также необходима эзотеричность и она одновременно есть и техника, и наука, и общественный институт. Одним словом, продолжались сомнения и разлад. Проблема игры стала кровным вопросом, великой проблемой его жизни, и он вовсе не хотел, чтобы его борьба была облегчена вмешательством благосклонных пастырей или низведена до безделицы приветливо-снисходительными улыбками учителей. Среди десятков тысяч уже сыгранных партий или среди миллионов возможных он, разумеется, мог выбрать любую для своих исследований. Он хорошо сознавал это и остановился на той случайной, составленной его товарищами и им самим схеме. Это была игра, во время которой его впервые захватил смысл всех игр, и он понял, что призван стать адептом Игры в бисер. В те годы он ни на минуту не расставался с сокращенной записью схемы этой партии. В ней значились: формула астрономической математики, принцип построения старинной сонаты, изречение Конфуция, и тому подобное -- все на языке Игры, в знаках, шифрах, аббревиатурах и сигнатурах. Читателю, возможно, незнакомому с нашей Игрой, мы рекомендуем представить себе подобную схему примерно как схему партии в шахматы, но только и сами значения фигур, и варианты их взаимоотношений, а также возможности их воздействия друг на друга необходимо мысленно умножить во много раз и каждой фигуре, каждой позиции, каждому ходу приписать определенное символическое содержание, выраженное именно этим ходом, этой позицией, этой фигурой и так далее. Ну, так вот, свои студенческие годы Кнехт посвятил не только детальному изучению приведенных в схеме содержаний, принципов, произведений и систем, но и в процессе этого изучения решил сам совершить путь через все эти культурные эпохи, науки, языки, виды искусств, века. Не менее важной своей задачей, не известной ни одному из учителей, он считал тщательную проверку систем и средств искусства Игры на данных объектах. Забегая вперед, мы сообщим о результате его трудов: кое-где он обнаружил пробелы, отдельные недостатки, но в целом наша Игра, должно быть, выдержала его суровое испытание, в противном случае он в конце концов не вернулся бы к ней. Если бы мы сочиняли культурно-исторический очерк, то многие сцены из студенческой жизни Кнехта, места, которые он в те годы посещал, были бы достойны более подробного описания. Он предпочитал, например, поскольку к этому представлялась возможность, такие места, где мог работать в одиночестве или вместе с немногими коллегами; к некоторым из этих мест он сохранил благодарную привязанность. Несколько раз он бывал в Монпоре, иногда в качестве гостя старого Магистра, иногда как член семинара по истории музыки. Дважды мы застаем его в Хирсланде, резиденции Ордена, как участника "великих бдений" -- двенадцатидневного поста и медитации. С особой радостью и даже нежностью он впоследствии рассказывал своим близким о чудесной Бамбуковой роще, уединенном уголке, где он изучал "И-цзин"{2_3_09}. Здесь, повинуясь предчувствию или наитию, он не только пережил и познал нечто решающее, но и нашел для себя единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека, так называемого "Старшего Брата", создателя и жителя китайского эрмитажа -- Бамбуковой рощи. Нам представляется уместным несколько подробнее остановиться на описании этого примечательного эпизода студенческих лет Кнехта. К изучению китайского языка и классиков Кнехт приступил в знаменитом Восточноазиатском институте, испокон веку находившемся в селении классической филологии Сан-Урбане. Там он быстро преуспел в чтении и письме, познакомился с несколькими китайцами и уже выучил наизусть несколько песен из "Ши-цзин"{2_3_010}, когда на второй год обучения заинтересовался "И-цэйн", "Книгой перемен". В ответ на его настояния китайцы, правда, давали ему всевозможные справки, но никто не брался прочитать ему вводный курс, ибо учителя для это-то в Восточноазиатском институте не было. Лишь после того, как Кнехт уже в который раз явился с просьбой выделить ему учителя для основательных занятий "Книгой перемен", ему рассказали о Старшем Брате и его отшельничестве. Кнехт давно уже обратил внимание на то, что, заинтересовавшись этой книгой, он натолкнулся на область, от которой в Восточноазиатском институте всячески открещивались. Тогда он стал осторожнее в своих расспросах и, пытаясь побольше разузнать о Старшем Брате, выяснил, что сей отшельник хотя и пользуется некоторым уважением и даже славой, однако это скорее слава чудаковатого одиночки, нежели ученого. В конце концов, решив, что ему не на кого рассчитывать, кроме как на самого себя, Кнехт поспешно закончил очередную семинарскую работу и отбыл. Пешком он отправился в ту местность, где таинственный Старший Брат некогда заложил свою бамбуковую рощу, прослыв не то мудрецом и учителем, не то шутом. Узнал Кнехт о нем примерно следующее: двадцать пять лет назад это был один из подающих самые большие надежды студентов китайского отделения. Казалось, сама природа предопределила его к этому факультету, и скоро он превзошел лучших учителей, даже природных китайцев как в технике письма кисточкой, так и в расшифровке старинных свитков. Однако он несколько озадачивал всех тем, что всякими способами стремился и внешне походить на китайца. Например, ко всем учителям, от руководителя семинара до Магистра, он упорно обращался не так, как это делали все студенты -- по титулу и на "вы", а называя каждого "мой старший брат" (насмешливое прозвище это пристало к нему навсегда). Особое внимание Старший Брат уделял оракульской игре "И-дзин", в которую мастерски играл при помощи традиционных стеблей тысячелистника. Наряду со старинными комментариями к книге оракулов, любимым его чтением была книга Чжуан Цзы{2_3_011}. Очевидно, строго рационалистический конфуцианский дух, царивший на китайском отделении Восточноазиатского института (с этим позднее столкнулся и Кнехт), ощущался и тогда, ибо Старший Брат неожиданно докинул институт, который весьма охотно сохранил бы его как преподавателя специальной дисциплины, и пустился в странствия, прихватив лишь кисточку, черепок для туши и две-три книги. Он побывал на юге страны, навестил братьев по Ордену, должно быть, все чего-то искал, и в конце концов нашел место для своего схимничества; с большой настойчивостью письменно и устно он добивался и добился от светских властей и Ордена разрешения поселиться здесь и засадить это место. С тех пор он жил идиллической жизнью в древнекитайском стиле, в мире с собой и окружающим, стяжая то насмешки, как чудак, то почет и уважение, как своего рода жрец, и поскольку у пего оставалось время от ухода за бамбуковой рощей, которая защищала аккуратно разбитый китайский садик от северных ветров, коротал свои дни в медитации и переписке старинных свитков. В те края и отправился Иозеф Кнехт, часто давая себе роздых и любуясь ландшафтом, который после перехода через перевалы, открылся ему на юге лазурной дымкой, пленяя ароматом залитых солнцем террасных виноградников, бурыми скалами со шныряющими по ним ящерицами, шатрами могучих каштанов, всей пряной прелестью южных гор. День уже клонился к вечеру, когда Кнехт достиг бамбуковой рощи; он вошел в нее и, пораженный, увидел посреди причудливого сада китайский домик; источник стекал с деревянного желоба по выложенной камнем канавке к бассейну, из трещин которого пробивалась буйная зелень; в тихой прозрачной воде плавали золотые рыбки. Над крепкими стволами мирно шелестели метелки бамбука, газон кое-где прерывался каменными плитами, на которых можно было прочесть надписи в классическом стиле. Склонившийся над клумбами тощий человек, одетый в желто-серое полотняное платье, в очках, через которые выжидающе смотрели голубые глаза, выпрямился и медленно зашагал навстречу гостю, без всякой неприязни, но с какой-то неловкой робостью, присущей замкнуто живущим людям. Он вопрошающе взглянул на Кнехта и стал ждать, что тот ему скажет. Кнехт произнес китайские слова, приготовленные им для этого случая: -- Юный ученик осмеливается засвидетельствовать свое почтение Старшему Брату. -- Благовоспитанному гостю -- добро пожаловать, -- ответствовал Старший Брат, -- юного коллегу рад видеть за чашкой чая и радушной беседой, а ежели он того пожелает, то для него найдется и ночлег. Кнехт сделал "котао" и поблагодарил. Затем его ввели в китайский домик, попотчевали чаем, показали садик, каменные плиты с надписями, бассейн с золотыми рыбками, назвав их возраст. До вечерней трапезы хозяин и гость сидели под шелестящей листвой бамбука, обменивались любезностями, стихами и речениями из классических текстов, созерцали цветы и услаждались розовым сиянием вечера, отцветавшего над цепью гор. Потом они снова вернулись в домик. Старший Брат подал хлеб и фрукты, испек на крохотном очаге отличные лепешки для себя и для гостя, а когда трапеза закончилась, студенту был задан вопрос о цели его путешествия и притом по-немецки, по-немецки же тот отвечал, как добрался сюда, с чем пришел, то есть с намерением остаться столько, сколько Старший Брат дозволит быть его учеником. -- Об этом -- завтра, -- заметил отшельник и предложил гостю ложе для ночлега. Встав утром, Кнехт вышел в садик, присел на краю водоема и залюбовался золотыми рыбками. Долго он глядел в этот маленький и прохладный мир из темноты и света и колдовски играющих красок, где в зелено-голубом, а то и в чернильном мраке колыхались золотые тела, и как раз тогда, когда весь мир казался заколдованным, уснувшим навек, чтобы никогда не восстать из грез, они плавно, эластичным и все же пугающим движением разбрызгивали хрустальные и золотые блестки по всему сонному царству. А Кнехт продолжал смотреть, погружаясь в себя все больше и больше, скорее грезя, чем созерцая, и даже не заметил, как из китайского домика легкими шагами вышел Старший Брат, остановился и долго наблюдал за своим погруженным в грезы гостем. Когда Кнехт, стряхнув с себя оцепенение, наконец поднялся, Старший Брат уже исчез, но очень скоро Кнехт услышал из домика его голос, звавший гостя к чаю. Они обменялись кратким приветствием, выпили по чашке и долго сидели в утренней тишине, слушая звенящий плеск источника, мелодию вечности. Отшельник встал и принялся хлопотать по хозяйству в несимметрично построенном помещении, временами поглядывая сощуренными глазами на Кнехта, и неожиданно спросил: -- Готов ли ты надеть сандалии и удалиться отсюда? Помедлив, Кнехт ответил: -- Если надо, я готов. -- А если случится так, что ты сможешь побыть здесь, готов ли ты проявлять послушание, быть тих и нем, как золотая рыбка? И снова студент сказал, что готов. Покуда Кнехт с великим любопытством и не меньшим почтением смотрел на Старшего Брата, "тих и нем, как золотая рыбка", тот достал из деревянного сосуда, похожего на колчан, набор палочек -- высушенные стебли тысячелистника. Внимательно пересчитав их, он снова положил несколько палочек в колчан, одну отодвинул в сторону, а оставшиеся разделил на две равные части;