последний луч, в еще светлом, зеленоватом небе внезапно ясней обозначились звезды, все ярче разгорались они, все больше появлялось их на небосводе; там, где только что было две-три, сейчас уже проступило десять, двадцать. Многие из этих звезд и созвездий были знакомы заклинателю дождя, он видел их сотни раз; в их неизменном возвращении было нечто успокоительное, отрадное; холодные и далекие, они, правда, не излучали тепла, но незыблемые, всегда на своих местах, они провозглашали порядок, обещали постоянство. Такие, казалось бы, отдаленные и чуждые жизни земной, жизни человека, такие на нее непохожие, такие недосягаемые для людской теплоты, трепета, страданий и восторгов, они возвышались над этой жизнью в своем холодном, презрительном величии, в своей вечности, и все же они связаны с нами, быть может, руководят и правят нами, и, если отдельные люди когда-либо достигают вершин знаний, духовных высот, уверенности и превосходства духа над всем преходящим, они уподобляются звездам, сияют, как они, в холодном спокойствии, утешают своим холодным мерцанием, вечные и слегка насмешливые. Так нередко чудилось заклинателю дождя, и, хотя он не был прикован к звездам столь тесными узами, волнующими и проверенными в постоянных коловращениях, как к луне, этому великому, близкому, влажному светилу, этой жирной чудо-рыбе в небесном море, он все же глубоко преклонялся перед звездами и был связан с ними многими верованиями. Подолгу всматриваясь в них, ощущая на себе их влияние, доверяя свой ум, свое сердце, свои страхи их спокойным, холодным взорам, он словно окунался в воду, словно припадал к волшебному напитку. И сегодня они, как всегда, взирали на него, но только чрезмерно яркие, будто отшлифованные, вися в колючем, разреженном воздухе, но он не находил в себе обычного спокойствия, чтобы предаться им; из неизведанных просторов к нему тянулась некая сила, впиваясь болью во все поры, высасывала глаза, давила на него безмолвно и неизбывно, будто поток, будто далекий, предостерегающий гул. Рядом в хижине тускло тлел слабый, красноватый огонь в очаге, текла маленькая, теплая жизнь, раздавался возглас, смех, зевок, пахло человеком, теплой кожей, материнской любовью, младенческим сном, и близость этой простодушной жизни делала павшую на землю ночь еще чернее, отбрасывала звезды еще дальше, в непостижимую, бездонную глубь и высоту. И в тот миг, когда Слуга прислушивался к голосу Ады, которая баюкала в хижине ребенка, напевала и бормотала что-то своим мелодичным голосом, в небе начался катаклизм, который селение помнило потом долгие годы. В неподвижной, блестящей сети звезд то тут, то там стали появляться мерцающие вспышки, словно невидимые до сих пор нити этой сети вдруг воспламенилось; ярко загораясь и тотчас же угасая, отдельные звезды, будто брошенные камни, наискось пересекали небесные просторы, тут одна, там две, и еще несколько, и не успела исчезнуть из глаз первая падающая звезда, не успело сердце, окаменевшее от этого зрелища, забиться вновь, как уже замелькали в небе, догоняя друг друга, падающие либо бросаемые пригоршнями звезды, косо или по слегка изогнутой кривой; десятками, сотнями, бесчисленными стаями мчались они, будто влекомые немотной бурей, сквозь молчаливую ночь, словно осень вселенной сорвала с небесного древа увядшие листья и беззвучно гонит их далеко, в небытие. Будто увядшие листья, будто несущиеся в пространстве снежинки, они летели тысячами в зловещей тишине вниз и вдаль и исчезали за лесистыми горами на юго-востоке, куда еще никогда, сколько помнят люди, не закатывалась ни одна звезда, и низвергались куда-то в бездну. С застывшим сердцем, с пылающими глазами стоял Слуга, вобрав голову в плечи, испуганным, но ненасытным взором впившись в преображенное, заколдованное небо, не веря своим глазам и все же твердо уверенный, что происходит нечто страшное. Подобно всем, кому явилось это ночное видение, ему казалось, что и давно знакомые звезды заколебались, разлетались во все стороны и падали у него на глазах, и он ждал, что небесный свод, если не поглотит его земля, вскоре предстанет перед ним черный и опустошенный. Через короткое время он, правда, понял то, чего не дано было понять другим: знакомые звезды тут, и там, и повсюду оставались на своих местах, звездный вихрь бешено метался не среди старых известных звезд, а в пространстве между небом и землей, и эти падающие или брошенные новые огни столь же молниеносно появлялись, как и гасли, и горели они пламенем несколько иного оттенка, нежели старые, настоящие звезды. Это утешило Слугу и помогло ему овладеть собой, но, хотя звезды, которые вьюгой неслись по небосводу, были новые, непостоянные, какие-то другие звезды, они, страшные, злобные, все равно предвещали несчастье и смятение, и глубокие вздохи вырывались из его пересохшего горла. Он смотрел на землю, прислушивался к звукам вокруг, чтобы узнать, один ли он стал свидетелем этого призрачного зрелища или его видели и другие. Вскоре до него стали долетать из соседних хижин стоны, рыдания, крики ужаса; стало быть, и остальные это увидели, они громко оповещали других, подняли тревогу среди спящих, не подозревавших беды, еще минута -- и страх, паника охватят все селение. Слуга глубоко вздохнул: его, заклинателя дождя, эта беда касалась прежде всего, -- его, ибо он в какой-то мере отвечал за порядок в небесах и в воздухе. До сих пор он заранее предугадывал и предчувствовал великие бедствия: наводнения, градобития, сильные бури; он всегда подготовлял и предостерегал родоначальницу и старейшин, предотвращая наихудшее, и благодаря своим знаниям, своему мужеству, своему доверию к высшим силам помогал справиться с отчаянием. Почему же он на сей раз ничего не предвидел, ничем не распорядился? Почему он ни с одним человеком не поделился смутным, пугающим, томившим его предчувствием? Он приподнял полог у входа в хижину и тихо позвал жену. Она вышла, держа у груди младшего ребенка, он отнял у нее малыша и положил его на соломенную подстилку, потом взял Аду за руку, приложил к губам палец, давая понять, чтобы она молчала, вывел ее из хижины и увидел, как ее всегда терпеливое, спокойное лицо сразу исказилось от ужаса. -- Пусть дети спят, они не должны этого видеть, слышишь? -- прерывисто зашептал он. -- Не выпускай никого, даже Туру. И сама сиди дома. Он поколебался, не уверенный, сколько он вправе сообщить ей, какими мыслями поделиться, потом твердо добавил: -- С тобой и с детьми ничего не случится худого. Она ему поверила сразу, хотя только что пережитый страх еще не покинул ее. -- Что случилось? -- спросила она, не глядя на него и подняв глаза к небу. -- Что-нибудь страшное, да? -- Да, страшное,-- ответил он мягко, -- я думаю, что в самом деле очень страшное. Но это не коснется ни тебя, ни малышей. Не выходите из хижины, пусть полог будет плотно закрыт. Мне надо пойти к людям, поговорить с ними. Ступай, Ада! Он подтолкнул ее к входу в хижину, тщательно задернул полог, постоял еще несколько мгновений, обратившись лицом к звездному ливню, который все не прекращался, потом еще раз тяжело вздохнул и быстрыми шагами зашагал во мраке в сторону селения, к хижине родоначальницы. Здесь уже собралось полдеревни, стоял приглушенный гул, все оцепенели, онемели от страха, подавленные ужасом и отчаянием. Были здесь мужчины и женщины, которые отдавались ощущению ужаса и близкой гибели с особого рода бешенством и сладострастием; они стояли, словно одержимые, окаменев на месте, или же неистово размахивали руками и ногами, у одной на губах выступила пена, она отплясывала в одиночку какой-то горестный и в то же время непристойный танец, вырывая у себя при этом целые космы длинных волос. Слуга видел: уже началось, почти все они были уже во власти дурмана, падающие звезды свели их с ума, казалось, вот-вот вспыхнет оргия безумия, ярости и самоуничтожения, нужно, не теряя ни минуты, собрать вокруг себя горстку мужественных и благоразумных людей и поддержать их дух. Дряхлая родоначальница хранила спокойствие; она полагала, что наступил конец всему, но не оборонялась и шла навстречу судьбе с каменным, жестким, почти насмешливым лицом, застывшим в неподвижной гримасе. Слуге удалось заставить старуху выслушать его. Он старался убедить ее, что старые, всегда пребывавшие в небе звезды по-прежнему на месте, но это не доходило до ее сознания, то ли потому, что глаза ее уже потеряли зоркость, то ли потому, что ее представления о звездах и отношение к ним сильно разнилось от представлений заклинателя дождя, и они не могли понять друг друга. Она качала головой, храня на лице свою неустрашимую насмешливую гримасу. Но когда Слуга стал молить ее не бросать на произвол судьбы этих людей, обуянных страхом и злыми демонами, она тотчас же с ним согласилась. Вокруг нее и заклинателя дождя объединилась небольшая кучка людей, испуганных, но не обезумевших от страха, готовых повиноваться Слуге. Еще за минуту до этого Слуга надеялся, что ему удастся победить общее волнение своим примером, разумом, словом, разъяснением и советами. Но уже из недолгой беседы с родоначальницей он понял, что пришел слишком поздно. Он надеялся приобщить своих сородичей к своему переживанию, передать его им в дар, чтобы и они в нем участвовали, он надеялся мудрым словом заставить их понять прежде всего, что не сами звезды, во всяком случае не все падают с неба и уносятся мировым вихрем, надеялся помочь им тем самым, перейдя от беспомощного страха к деятельному наблюдению, одолеть потрясший их ужас. Но во всем селении, как он скоро убедился, лишь очень немногие еще были доступны его влиянию, и пока он будет их уговаривать, остальные окончательно впадут в безумие. Нет, здесь, как это нередко бывает, не достичь ничего с помощью рассуждений и мудрых слов. К счастью, имелись и другие средства. Если было невозможно разогнать смертельный страх, осветив его светом разума, то можно было дать этому смертельному страху направление, организовать его, придать ему форму, лицо и превратить это безнадежное столпотворение в некое твердое единство, слить разрозненные, дикие, беспорядочные голоса в хор. Слуга тут же взялся за дело, и придуманное им средство возымело свое действие. Он встал перед людьми и начал выкрикивать знакомые всем слова молитвы, какой обыкновенно открывались траурные или покаянные собрания: погребальный плач по скончавшейся родоначальнице, праздник жертвоприношения или покаяние в случае грозившей всему племени опасности, вроде повальной болезни или наводнения. Он выкрикивал эти слова ритмично, отбивая такт ладонями, и в таком же ритме, так же крича и хлопая в ладоши, сгибался низко, чуть ли не до самой земли, и опять выпрямлялся и снова сгибался и выпрямлялся; и вот уже десять, двадцать человек повторяют его движения, престарелая родоначальница, стоя, ритмически бормочет что-то, легкими наклонами головы намечая ритуальные движения. Те, кто подходил сюда из соседних хижин, немедленно подчинялись ритму и духу церемонии, а несколько одержимых либо свалились, истощив свои силы, наземь и лежали пластом, либо, увлеченные бормотанием хора и ритмическими поклонами молящихся, тоже приняли в них участие. Замысел Слуги удался. Вместо отчаявшейся орды бесноватых перед ним стояла община готовых к жертвам и покаянию молящихся, и для каждого было счастьем, каждому укрепляло сердце то, что он не должен таить в себе смертельный испуг к ужас или выкрикивать слова в одиночку, что он может присоединиться к стройному хору, включиться в общую церемонию. Много тайных сил помогают такому действу, его сильнейшее утешение состоит в единообразии, удваивающем чувство общности, его надежнейшие целительные средства -- мера и упорядоченность, ритм и музыка. Ночное небо все еще было покрыто воинством падающих звезд, как бы беззвучным каскадом крупных капель света, целых два часа истощавшим свои огненные потоки, но уже панический ужас жителей деревни преобразился в сосредоточенность и благочестие, молитву и покаяние, и перед лицом нарушивших порядок небес людские страх и слабость облеклись в порядок и культовое благообразие. Еще до того, как звеэдный ливень, уставши, начал падать все более редкими струйками, свершилось это благостное чудо, а когда небо стало постепенно успокаиваться и исцеляться, истомленных молящихся преисполнило чувство избавления оттого, что они сумели умилостивить высшие силы и восстановить порядок в небесной тверди. Люди не забывали ту страшную ночь, о ней толковали всю осень и зиму, но говорили уже не заклинающим шепотом, а будничным тоном, с чувством удовлетворения вспоминая; как мужественно они перенесли несчастье, как успешно справились с опасностью. Услаждали себя подробностями, каждого по-своему поразило небывалое зрелище, каждый якобы первым увидел его, некоторых, особенно трусливых и потрясенных, осмеливались поднимать на смех, и долго еще в деревне держалось некоторое возбуждение: что-то пережито, случилось нечто огромное, произошло некое событие! Один только Слуга не разделял этих настроений, он не мог забыть того великого события. Для него эта зловещая картина осталась вечно живым предостережением, неистребимой занозой, от которой он не мог более избавиться, и оттого, что переживание это уже в прошлом, что его удалось победить процессиями, молитвами, покаянием, он не считал его исчерпанным или отвращенным. Напротив, чем дальше, тем событие это приобретало для него все более глубокое значение, он наполнял его все новым смыслом, не переставал о нем размышлять и толковать его. Для него это событие, это волшебное явление природы сделалось необъятно огромной и трудной проблемой со многими последствиями: тот, кто сподобился увидеть его, должен был всю жизнь помнить о нем. Во всем селении один только человек воспринял бы звездопад с теми же мыслями, увидел бы его такими же глазами, как он сам, -- и этот человек был его собственный сын и ученик Туру, только этого единственного свидетеля Слуга мог бы признать, только с его мнениями и поправками готов был бы согласиться. Но сына он не позволил тогда разбудить, и чем больше он думал о том, почему он так поступил, почему отказался от единственного достоверного свидетеля и сонаблюдателя, тем больше крепла у него в душе уверенность, что он поступил хорошо и правильно, повинуясь мудрому предчувствию. Он хотел уберечь от этого зрелища своих близких, своего ученика и товарища, в особенности его, ибо никого он так крепко не любил, как Туру. Он скрыл и утаил от него тот звездный дождь, ибо он, прежде всего, верил в добрых духов сна, особенно юношеского, и, кроме того, если память ему не изменяет, он еще в тот миг, в самом начале небесного знамения, видел в нем не столько непосредственную опасность для всех, сколько предостережение о бедствии в будущем, причем о таком бедствии, которое никого не коснется и не заденет так близко, как его самого, заклинателя дождя. Что-то надвигается, какая-то опасность или угроза из тех сфер, с которыми его связывали обязанности, и в каком бы виде эта опасность ни пришла, она прежде всего и больнее всего поразит его самого. Встретить эту опасность бдительно и смело, душевно подготовиться к ней, принять ее, но не уступить, не позволить себя унизить, -- вот какой урок, вот какое решение подсказало ему это предзнаменование. Ожидавшая его участь требовала зрелости и мужества, и было бы неразумно увлекать за собой сына, сделать его участником или хотя бы свидетелем своего страдания, ибо как он ни ценил сына, все же нельзя было знать, проявит ли необходимую стойкость юноша, еще ничего в жизни не испытавший. Его сын Туру, безусловно, был очень недоволен тем, что он прозевал, проспал великое зрелище. Как бы его ни толковали, во всяком случае это было нечто грандиозное; кто знает, придется ли ему хоть раз в жизни увидеть подобное, он лишился чего-то необыкновенного, прозевал мировое чудо, поэтому некоторое время он дулся на отца. Но потом обида растаяла, тем более что старик старался вознаградить его усиленным вниманием и нежностью и все больше привлекал к исполнению своих обязанностей: надо полагать, что в предвидении назревающих событий он особенно торопился взрастить в лице Туру наиболее искусного преемника, посвященного во все тайны ремесла. Он редко говорил с сыном о звездном ливне, зато все смелее передавал ему свои секреты, сноровку, опыт, знания, разрешал сопровождать себя в прогулках, допускал присутствовать при попытках подсмотреть тайны природы, что он до сих пор всегда предпочитал делать в одиночестве. Пришла и пролетела зима, сырая и довольно мягкая, Звезды больше не сыпались с неба, не наблюдалось никаких выдающихся или необычных явлений, селение успокоилось, охотники прилежно добывали зверя, на кольях хижин в ветреную, морозную погоду гремели замерзшие шкуры, на длинных отесанных бревнах тащили по снегу дрова из лесу. Как раз в этот короткий период сильных холодов в селении умерла одна старая женщина, и ее нельзя было сразу похоронить; много дней, пока земля слегка не оттаяла, замерзший труп стоял прислоненный у входа в хижину. Лишь весной частично подтвердились дурные предчувствия заклинателя дождя. То была явно недобрая, лишенная покровительства луны, безрадостная весна, без роста и соков: луна постоянно запаздывала, никогда не сходились различные признаки, необходимые, чтобы назначить день сева, цветы в дикой чащобе расцветали хилыми, безжизненно висели на ветвях нераспустившиеся почки. Слуга был глубоко встревожен, но тщательно скрывал это, только Ада, а в особенности Туру, видели, как гложет его беспокойства. Он не только выполнял обычные заклинания, но приносил особые жертвы от себя лично, варил для демонов благовонные, возбуждающие похоть кашицы и настои, коротко остриг бороду, а волосы сжег в ночь новолуния, смешав их со смолой и сырой корой, что давало очень густой дым. Насколько возможно, он избегал публичных молений, общих жертвоприношении, молебственных шествий с хорами барабанщиков, сколько возможно, он хотел сам, в одиночестве бороться с проклятой погодой этой немилостивой весны. И все же, когда обычные сроки сева давно миновали, Слуге пришлось пойти к родоначальнице и доложить ей обо всем, и здесь опять ждали его неудача и препятствия. Старая родоначальница, его добрый друг, всегда по-матерински благоволившая к нему, не привяла его, она занемогла и не покидала своего ложа, все свои обязанности и заботы она переложила на плечи сестры, а эта сестра относилась к заклинателю дождя весьма неприязненно; она не обладала строгим, во открытым нравом старшей, была склонна к развлечениям и забавам, и эта склонность сблизила ее с барабанщиком и шутом Маро, умевшим развеселить ее и подольститься к ней. Маро же был врагом Слуги. Уже с первой встречи Слуга почуял холод и неодобрение с ее стороны, несмотря на то что он не услышал ни единого слова возражения. Его доводы и предложения -- подождать с севом, а также с некоторыми жертвоприношениями и процессиями -- ода одобрила и приняла, но старуха говорила с ним холодно и обращалась как с низшим, а его желание навестить больную родоначальницу или хотя бы приготовить для нее лекарство было решительно отклонено. Опечаленный, будто обделенный, с дурным привкусом во рту, вернулся он домой после этой беседы и половину лунного месяца употребил на то, чтобы известными ему способами до биться благоприятной для сева погоды. Но стихии, столь часто сливавшиеся воедино с глубинными течениями его души, на сей раз ответствовали ему упорной издевкой и враждой; ни чародейство, ни жертвы не помогали. И снова пришлось заклинателю дождя идти к сестре родоначальницы, на сей раз это уже была как бы просьба о терпении, об отсрочке; от него не укрылось, что она, вероятно, говорила о нем и о его деле с Маро, этим скоморохом, ибо в разговоре о необходимости назначить день сева или же устроить торжественное молебствие старая женщина слишком явно делала вид, будто прекрасно разбирается в его делах, причем употребляла некоторые выражения, которые могла заимствовать только у Маро, бывшего его ученика. Слуга выпросил три дня отсрочки, заново определил расположение звезд, которое сейчас показалось ему несколько более благоприятным, и назначил начало сева на первый день третьей фазы луны. Старуха согласилась, закончив разговор ритуальным изречением; о принятым решении было сообщено жителям деревни, и все стали готовиться к празднику сева. И тут, когда, казалось бы, все уладилось, злые духи вновь показали свою немилость. Ровно за день до столь желанного и тщательно подготовленного праздника сева скончалась старая родоначальница, торжество пришлось отложить и вместо него объявить о предании ее тела земле и начать к нему приготовления. Погребение было совершено с величайшей пышностью; следом за новой правительницей, ее сестрами и дочерями шел заклинатель дождя; он шагал в облачении, которое надевал во время самых торжественных молитвенных шествий, на голове -- островерхая шапка из лисьего меха; рядом с ним -- его сын Туру бил в трещотку из твердого дерева. Усопшей, а также ее сестре, новой родоначальнице, были оказаны большие почести. Мара, возглавлявший отряд барабанщиков, протолкался далеко вперед и стяжал внимание и успех. Жители селения рыдали и праздновали, наслаждались причитаниями и торжеством, грохотом барабанов и жертвоприношениями, это был прекрасный день для всех, но сев опять пришлось отложить. Слуга стоял, преисполненный достоинства, сосредоточенный, но глубоко опечаленный, ему казалось, что вместе с родоначальницей он хоронит лучшие дни своей жизни. Вскоре после этого, по настоянию новой родоначальницы, также с осененной пышностью, был проведен сев. Процессия торжественно обошла поля, старая женщина торжественно бросила первые пригоршни зерна в общинную землю, по обе ее руки шагали сестры, каждая несла по мешку с семенами, из которых черпала старшая, Слуга вздохнул с некоторым облегчением, когда эта церемония закончилась. Но посеянные с такой торжественностью семена не принесли ни радости, ни плодов -- в тот год природа не знала пощады. Начавшись с возврата к зиме и стуже, погода в ту весну и лето строила людям все новые козни и каверзы, а когда наконец редкая, низкорослая, жалкая растительность покрыла поля, ей был нанесен последний, самый жестокий удар: началась неслыханная засуха, какой еще не бывало на памяти людской. Неделя за неделей солнце кипело в белесой дымке зноя, мелкие ручьи иссякли, а от деревенского пруда осталась лишь грязная лужа -- рай для стрекоз и несметных комариных полчищ; в иссохшей земле зияли глубокие трещины, было видно, как чахнет и гибнет урожай. Время от времени наползала на небо туча, но грозы не давали влаги, если же изредка брызгал легкий дождичек, то за ним следовали долгие дни знойного суховея с востока, часто молния поражала высокие деревья, и тогда полузасохшие верхушки мгновенно вспыхивали всеуничтожающим пламенем. -- Туру, -- сказал однажды Слуга своему сыну, -- вот увидишь, добром это не кончится, все демоны против нас. Началось с того звездопада. Думается, это будет стоить мне жизни. Запомни: если придется принести меня в жертву, ты в тот же час заступишь мое место, и тогда ты прежде всего потребуешь, чтобы тело мое сожгли и пепел развеяли по полям. Зимой вам предстоит жестоко голодать. Но после этого бедствиям придет конец. Ты должен позаботиться о том, чтобы никто не посмел тронуть семенное зерно, за это надо карать смертью. На будущий год уже станет легче, и люди скажут: "Хорошо, что у нас новый, молодой заклинатель погоды". Селение было охвачено отчаянием, Маро натравливал людей на Слугу, нередко вслед заклинателю дождя неслись угрозы и проклятия. Ада была больна, ее мучили рвоты, трясла лихорадка. Молитвенные шествия, жертвоприношения, потрясающие душу барабанные хоры уже не могли ничего исправить. Слуга руководил ими, то была его обязанность, но когда толпа рассеивалась, он оставался один, ибо все его избегали. Он знал, что надо было делать, знал также, что Маро уже требовал у родоначальницы принесения его, Слуги, в жертву. Дабы сберечь свою честь, а также ради сына он сделал решительный шаг: надел на Туру парадное облачение, отправился вместе с ним к родоначальнице, рекомендовал сына как своего преемника и сам предложил себя в жертву. На мгновение она впилась в него испытующим, любопытным взглядом, потом кивнула и сказала: "Хорошо". Жертвоприношение было назначено на тот же день. Все жители селения хотели бы присутствовать при этом, но многие страдали кровавым поносом. Ада тоже лежала тяжелобольная. Туру в его облачении и в высокой лисьей шапке чуть не поразил солнечный удар. В шествии участвовали все достойные именитые жители селения, которые не были больны, родоначальница с двумя сестрами, старейшины, глава хора -- барабанщик Маро. За ними нестройной толпой следовали все прочие. Никто не посмел оскорбить заклинателя дождя, царило подавленное молчание. Шествие направилось в лес и подошло к большой, круглой поляне, которую Слуга сам определил как место священного действа. Большинство мужчин взяло с собой каменные топоры, чтобы помочь нарубить дров для сожжения тела. Когда прибыли на поляну, заклинателя дождя поставили посредине, вокруг него образовался небольшой круг, подальше, более широким кругом, расположились остальные. Так как толпа хранила нерешительное и смущенное молчание, заговорил сам заклинатель дождя. -- Я был у вас заклинателем дождя, -- сказал он, -- и долгие годы старался делать свое дело как мог лучше. Теперь демоны восстали против меня, мне больше ни в чем нет удачи. Поэтому я предлагаю в жертву себя. Это умилостивит демонов. Мой сын будет вашим новым заклинателем дождя. А теперь -- убейте меня и, когда я буду мертв, точно следуйте предписаниям моего сына. Прощайте! Но кто же меня убьет? Я предлагаю барабанщика Маро, он самый подходящий для этого человек. Он смолк, но никто не двинулся с места. Туру, побагровевший под своей тяжелой лисьей шапкой, страдальческим взором обвел стоящих вокруг людей, губы его отца скривились в презрительной усмешке. Наконец родоначальница в бешенстве топнула ногой, жестом подозвала Маро и закричала на него: -- Иди же! Бери топор и делай, что надо! Маро, держа в руках топор, встал перед своим бывшим учителем, он ненавидел его сейчас более люто, чем когда бы то ни было, насмешливая улыбка молчаливого старческого рта жестоко оскорбляла его. Он поднял топор, взмахнул им над головой, нацелился и задержал его, пристально глядя в лицо своей жертвы и ожидая, когда заклинатель дождя закроет глаза. Но Слуга не сделал этого, он упорно держал глаза открытыми и смотрел на человека с топором, его лицо было почти лишено выражения, а если что и можно было прочитать на нем, то это было не то сострадание, не то насмешка. В бешенстве Маро отбросил топор. -- Не могу! -- пробормотал он, прорвался сквозь круг достойнейших и исчез в толпе. Кое-кто тихонько засмеялся. Родоначальница вся побелела от гнева, злясь на трусливого, ни на что не пригодного Маро не меньше, чем на этого высокомерного заклинателя дождя. Она кивнула одному из старейшин, почтенному, тихому человеку, который стоял, опираясь на свой топор, и, видимо, стыдился этого недостойного зрелища. Он шагнул вперед, коротко и дружелюбно кивнул жертве (они знали друг друга с детства), и теперь Слуга с готовностью закрыл глаза и слегка наклонил голову. Старик ударил его топором, жертва рухнула наземь. Туру, новый заклинатель дождя, не в силах был произвести ни звука, лишь жестами он показал, что надо делать дальше, и вскоре вырос костер, и на него положили мертвое тело. Торжественный ритуал извлечения огня с помощью двух освященных палочек был первым актом Туру на его новом посту. ИСПОВЕДНИК В те времена, когда святой Иларион{3_2_2_01} был еще жив, хотя и весьма обременен годами, жил в городе Газа человек по имени Иосиф Фамулус, до тридцатой своей весны ведший жизнь мирскую и читавший языческие книги, однако затем, через женщину, которой домогался, он познал божественное учение и сладость христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и долгие годы просидел у ног пресвитеров своего города, с жадным любопытством внимая столь любимым всеми рассказам о жизни благочестивых пустынников, покуда в один прекрасный день, уже тридцати шести лет от роду, не ступил на тот путь, который прошли до него святые Павел и Антоний{3_2_2_02}, а за ними и многие праведники. Он передал остаток своего достояния старейшинам, дабы те разделили его между бедняками общины, простился у городских ворот с близкими своими и ушел из города в пустыню, из опостылевшего мира -- в скудную жизнь кающихся отшельников. Долгие годы жгло и сушило его солнце, он стирал себе на молитве кожу с колен о камни и песок, он воздерживался от пищи до захода солнца, чтобы затем сжевать свою горстку фиников; бесы донимали его искушениями, насмешками и соблазнами, он оборонялся молитвою, аскезой, отречением от самого себя, подобно тому как мы читаем это в жизнеописаниях святых отцов. Долгие ночи проводил он без сна, следя за звездами, но и звезды вводили его в соблазн, и смущение, он узнавал астральные фигуры, по которым некогда научился вычитывать истории богов и подобия человеческого естества, -- наука, безусловно отвергавшаяся пресвитерами, однако еще долго досаждавшая ему видениями и мыслями из его языческих времен. Повсюду, где в тех краях среди голой и бесплодной пустыни бил родник, зеленела трава, виднелся большой или малый оазис, жили тогда отшельники, иные в полном уединении, иные небольшими братствами, как это изображено на одной фреске пизанского Кампо-Санто{3_2_2_03}; ратуя за жизнь в бедности и проповедуя любовь к ближнему, они были приверженцами некой пламенной ars moriendi{3_2_2_04} -- искусства умирания, умирания для мира и для собственного "я", отшествия к нему, Спасителю, в светлое и нетленное бытие. Их посещали ангелы и демоны, отшельники слагали гимны, изгоняли бесов, врачевали и благословляли, словно бы взяв на себя задачу возместить суетность, грубость, похоть столь многих уже ушедших и столь многих грядущих веков мощным порывом духовного горения и самоотречения, экстатическим преизбытком воли к подвигу. Кое-кто из них, вероятно, владел старинными приемами очищения, восходящими к язычеству, средствами и упражнениями уже столетия практиковавшейся в Азии науки одухотворять себя, но об этом не говорилось вслух, да никто уже и не обучал этим приемам йогов, на них был наложен запрет, которому христианство все больше и больше подвергало все языческое. У некоторых из этих пустынников присущее их жизни духовное горение породило особые дары, дар молитвы я врачевания возложением рук, дар пророчества и изгнания бесов, дар суда и кары, утешения и благословения. И в душе Иосифа дремал некий дар, и с годами, когда волосы его поредели, дар этот созрел. То был дар слушания{3_2_2_05}. Стоило кому-нибудь из отшельников или гонимому совестью мирянину явиться к Иосифу и рассказать о своих поступках, страданиях, искушениях и ошибках, рассказать о своей жизни, о своем стремлении к добру и своем поражении или о своих утратах, о горе своем и печали, как Иосиф открывал кающемуся слух и сердце, словно хотел вобрать в себя все горе его и заботы, скрыть их в себе и отпустить его уже освобожденным и успокоенным. Постепенно за эти долгие годы Иосиф целиком ушел в свою службу, превратившись в орудие, в некое ухо, к которому люди обращаются с доверием. Великое терпение, какая-то завораживающая кротость и молчаливость были его добродетелями. И люди все чаще стали приходить к нему, чтобы выговориться, скинуть с себя накопившиеся горести, но иному кающемуся так и недоставало смелости, решимости для признания, хоть он и проделал немалый путь до тростникового шалаша Иосифа. Прибыв, он принимался юлить, стыдился, словно дорожил своими грехами, вздыхал и долго отмалчивался после приветствия, а он, Иосиф, бывал со всеми одинаков -- охотно или против воли, торопясь или запинаясь, выдавали пришельцы свои тайны, со злобою или гордыней расставались с ними. Для него все были равны: обвинял ли человек бога или самого себя, преуменьшал или преувеличивал свои грехи и страдания, исповедовался ли в убийстве или всего лишь в нарушении целомудрия, оплакивал ли он измену возлюбленной или загубленное душевное спасение. Иосиф не приходил в ужас, когда посетитель повествовал о близком знакомстве с демонами и по всем признакам был с самим чертом на "ты", он не сердился, когда другой за длинными и скучными излияниями пытался утаить самое важное, он не выходил из себя, когда гость возводил на себя бредовые обвинения в измышленных грехах. Казалось, все, что слышал Иосиф: жалобы, признания, обвинения, муки совести -- все впитывал он в себя, как песок пустыни впитывает дождь; казалось, он ни о чем не имеет суждения и нет в нем ни жалости, ни неприязни к исповедующемуся, и все же, а быть может, именно поэтому, то, что ему поверяли, представлялось сказанным не впустую, но во время самой исповеди, во время слушанья ее оно как бы преображалось, становилось легче, а то и вовсе исчезало. Редко когда он увещевал или предупреждал, еще реже советовал или приказывал, это словно бы и не входило в его обязанности, да и исповедовавшиеся чувствовали, что это не его дело. Его дело было пробуждать и принимать доверие, терпеливо и любовно слушать, помогать этим еще не созревшей исповеди окончательно оформиться, дать всему, что застоялось и затвердело в душе посетителя, растаять и стечь, вобрать все это в себя и облечь в молчание. Только в конце исповеди, будь она страшной или безобидной, смиренной или тщеславной, он велел кающемуся стать на колени рядом с собой, читал "Отче наш" и, прежде чем отпустить грешника, целовал его в лоб. В службу его не входило налагать епитимью или кару, да и давать формальное отпущение грехов он почитал себя не вправе, он не судил и не прощал. Выслушав и поняв, он как бы брал на себя совиновность, помогал нести чужое бремя. Своим молчанием он хоронил и предавал забвению услышанное. Молясь вместе с грешником после исповеди, он представал перед ним как брат и равный. Целуя покаявшегося, он словно благословлял его, но скорее как брат, нежели как духовник, скорее ласково, чем торжественно. Слава о нем разнеслась по всем окрестностям Газы, его знали далеко в округе и порой даже ставили рядом с высокопочитаемым великим исповедником Дионом Пугилем{3_2_2_06}, чья известность, впрочем, была лет на десять старее, да и зиждилась совсем на ином; ибо Дион славился именно тем, что читал в душах доверившихся ему быстрее и отчетливее, нежели во внятных словах, часто поражая робко исповедовавшегося, когда высказывал ему напрямик все его невысказанные грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слышал удивительные рассказы и с которым он сам никогда бы не осмелился сравнить себя, был боговдохновленным наставником заблудших душ, великим судьей, карателем и устроителем: он налагал епитимьи, обязывал к бичеванию и паломничествам, освящал брачные союзы, принуждал врагов к примирению и пользовался не меньшим авторитетом, чем иной епископ. Жил он неподалеку от Аскалона, однако встречи с ним искали просители из самого Иерусалима и даже из еще более отдаленных мест. Подобно большинству отшельников и пустынников, Иосиф Фамулус долгие годы вел напряженную и изматывающую борьбу с собой. Хотя он и покинул мирскую жизнь, отдал свое имущество и свой дом, оставил город с его столь многоликими соблазнами, но от себя самого он уйти не мог, а в нем жили все страсти души и тела, которые только могут ввергнуть человека в беду и в искушение. Прежде всего он подавил в себе все плотское, подавил сурово и неумолимо, приучал тело к жаре и холоду, голоду и жажде, рубцам и мозолям, покуда оно не высохло и не увяло; но даже в этой тощей оболочке аскета ветхий Адам не раз неожиданно досаждал ему самыми немыслимыми желаниями и страстями, снами и видениями, ведь хорошо известно, что дьявол особо печется об отшельниках и аскетах. Так что, когда затем его стали время от времени навещать люди, нуждающиеся в утешении, жаждущие исповеди, он с благодарностью усмотрел в этом зов благодати и воспринял его как некое облегчение своей аскетической жизни: она получила сверхличный смысл, некий сан был ему доверен, теперь он мог служить ближним и служить богу как орудие в его руках для привлечения к себе душ. И это было удивительное и поистине возвышающее чувство. Но позднее он открыл, что и сокровища души принадлежат миру земного и могут стать искусительными ловушками. Ибо случалось, когда путник, пеший ли верховой, останавливался перед его кельей, вырубленной в скале, и просил о глотке воды, а затем и об исповеди, нашим Иосифом овладевало чувство довольства, довольства самим собой, суетное и себялюбивое чувство; он приходил в ужас, коль скоро он распознавал его. На коленях молил он бога о прощении, просил, чтобы никто более не приходил к нему, недостойному, на исповедь: ни монашеская братия из соседних келий, ни миряне из городов и деревень. Но и когда посетители не докучали ему, он все равно не испытывал облегчения, когда же затем к нему вновь начинали обращаться люди, он ловил себя на новых грехах: слушая те или иные признания, он ощущал какой-то внутренний холод, полное безразличие, даже презрение к исповедующемуся. Со вздохом пытался он побороть и эти искушения, подвергая себя после каждой выслушанной исповеди подвигам истязания и покаяния. Сверх того, он возвел для себя в закон: ко всем исповедующимся относиться не только как к братьям, но даже с особой почтительностью, тем большей, чем меньше ему нравился тот или иной посетитель; каждого он принимал как божьего вестника, посланного ему в испытание. Не скоро, уже начав стареть, он обрел с годами известное единообразие в жизни, и тем, кто жил с ним рядом, он представлялся безупречным праведником, обретшим умиротворение в боге. Однако ведь и умиротворение есть нечто живое, и, как все живое, оно должно расти и убывать, должно соотноситься с обстоятельствами, должно подвергаться испытаниям и терпеть перемены. Такова была и умиротворенность Иосифа Фамулуса: она была неустойчивой, она то приходила, то исчезала, то была близка, как свеча, которую держишь в руке, то безмерно далека, как эвезда на зимнем небосводе. Но со временем совсем особый, новый вид греха и соблазна стал отягощать его жизнь все чаще и чаще. То не было сильное, страстное движение, порыв или мятеж помышлений, скорее совсем напротив. Почти неприметное чувство это он на первых порах сносил легко, не испытывая никаких терзаний или нехватки чего-то: это было какое-то вялое, сонное, безразличное расположение духа, которое можно было обозначить лишь отрицательно, некое таяние, убывание и в конце концов поднос отсутствие радость. Все это походила на дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо затянуто и словно тихо погружается в самое себя, какое-то серое и все же не черное, в воздухе духота, однако не та, что несет с собой грозу. Вот такие-то дни и настали теперь для стареющего Иосифа; все меньше ему удавалось отличить утро от вечера, праздники от будней, часы подъема от часов упадка, жизнь тянулась, над вей висела усталость и безразличие. Пришла старость, думал он с печалью. А печаль овладевала им потому, что он ожидал: приближение старости и постепенное угасание страстей сделает его жизнь просветленной и легкой, станет еще одним шагом к желанной гармонии и зрелой умиротворенности, а старость разочаровывала и обманывала его, ибо не приносила с собой ничего, кроме этой вялой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неисцелимого пресыщения. Он пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, сном по ночам, жизнью в своей пещере на краю небольшого оазиса, вечной сменой дня и ночи, чередованием путников и паломников на ослах и на верблюдах, а более всего теми людьми, которые приходили ради него самого -- этими глупыми и напуганными и притом полными такой детской веры людьми, которым необходимо было поведать ему свою жизнь, грехи и страхи, свои соблазны и самообвинения. Порой ему казалось: вот в оазисе сочится маленький родник, собирает свои воды в ямке, выложенной камнями, бежит по траве ручейком, затем изливается в песок пустыни, и вот он уже иссяк и умер, -- так и все эти исповеди, перечисления грехов, жизнеописания, эти терзания совести, и большие и малые, тяжкие и пустые, стекаются в его ухо дюжинами, сотнями, все новые и новые. Но его ухо не было мертво, как песок пустыни, оно было живым и неспособно вечно впитывать, глотать и поглощать; он чувствовал, что устал, его силы употребили во зло, он пресыщен, он жаждет, чтобы эти потоки и всплески речей, забот, обвинений, самобичеваний наконец прекратились бы, чтобы место этого неиссякаемого струения заступили покой, смерть, тишина. Да, он желал конца, он устал, он был сыт по горло, жизнь его поблекла и обесценилась, и дошло до того, что Иосиф временами испытывал соблазн положить конец подобному существованию, покарать себя, вычеркнуть из списка живых, как это сделал, повесившись, Иуда Предатель. И если в первые годы монашеской жизни дьявол пытался заронить ему в душу образы и грезы мирской похоти, то теперь он досаждал ему мыслями о самоуничтожении, так что Иосиф стал приглядываться к каждому суку, не подойдет ли он, чтобы на нем повеситься, и к каждой скале, достаточно ли она высока и крута, чтобы броситься с нее. Он противостоял искушению, он боролся, он не поддавался, однако днем и ночью он жил в огне ненависти к себе и жажды смерти, жизнь казалась ему невыносимой и ненавистной. Так вот обстояло дело с Иосифом. Однажды, снова стоя на крутой скале, он увидел в отдалении между землей и небом две-три крохотные фигурки: то были путешественники или паломники, а быть может, и люди, намеревавшиеся посетить его, чтобы исповедаться, -- и внезапно им овладело неодолимое желание как можно скорее уйти отсюда, прочь от этих мест, прочь от этой жизни. И желание это с такой силой и страстью охватило его, что побороло все остальные мысли, отмело в сторону возражения, сомнения, которых ведь тоже было немало: разве мог благочестивый аскет, не терзая совесть свою, последовать безотчетному порыву? И вот он уже бежал, уже вернулся к своей пещере, обители стольких лет борьбы, сосуду, вместившему столько побед и поражений. В безумной спешке он сгреб горсть фиников, нацедил воды в сушеную тыкву, запихнул все это в свою старую котомку, перекинул ее через плечо, схватил посох и покинул зеленый покой своей маленькой родины, вновь став беглецом, не знающим ни мира, ни роздыха, бегущим от бога и от людей и прежде всего от того, что так недавно еще почитал наивысшим своим долгом и своей миссией. Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам -- ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде до захода солнца, -- пробудился его разум, приученный к одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе рассматривать его безотчетные поступки. И разум не осудил этих поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли не благосклонно взирал на них -- ведь впервые после долгого времени он нашел поведение Иосифа простодушным и невинным. Да, это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и все же не постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу, своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может, наблюдал за ним, в своем поражении; он прекратил наконец ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя разбитым и побежденным. Это было, как говорил ему разум, не бог весть как величественно, не под стать герою или святому, но по крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он боролся за безнадежное дело, представлялось ему теперь ошибкой, и еще того хуже -- судорогами его себялюбия, судорогами его ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага, подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на жертву, все же мысль о добровольном наложения на себя рук была всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущенный, а под конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния, преодоленного за несколько часов ходьбы, и осознав ее как безнадежную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал Спасителя{3_2_2_07}. Но если он и ужасался так при мысли о добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения, ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник племени, который нередко должен был совершить все своею рукой. И ужас вызывала не столько мысль об этом темном обычае языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и крестная смерть Спасителя -- не что иное, как добровольное самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует, и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своем деле. Иосиф содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже миновала. Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф, к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру Распятого{3_2_2_08}, обратился теперь в бегство, вновь вручив судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад, которого он избежал, тем сильнее нарастали в нем стыд и отчаяние, и под конец все горе его обратилось в невыносимо удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в неудержимом потоке слез, который принес удивительное облегчение. О, как давно он не плакал! Слезы бежали ручьем, глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало, а когда он пришел в себя, ощутил вкус соли на губах и понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы вновь стал ребенком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было немного стыдно своих слез, затем он встал и снова двинулся в путь. Толком он не знал, куда ведет его бегство и что с ним будет; поистине он казался самому себе ребенком, в нем уже не было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как будто его вели, как будто далекий добрый голос звал и манил его домой, как будто странствие его было возвращением. В конце концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или успокоился, или ощутил свою бесполезность. У водопоя, где Иосиф решая остановиться на ночь, он приметил несколько развъюченных верблюдов; но в небольшой группе путешественников оказались и две женщины, и Иосиф ограничился молчаливым приветствуем, избегая вступать в разговор. Однако после того как уже в сумерках он съел несколько фиников, помолился и прилег, он невольно услышал разговор между двумя путниками, старым и молодым: оба они лежала совсем близко от него. Это была только часть диалога, дольше путники говорили неразборчивым шепотом. Но и этот отрывок привлек внимание Иосифа и заставил пролежать без сна почти всю ночь. -- Ладно уж, -- услышал он, как сказал старший, -- и то хорошо, что ты решил съездить к такому святому человеку исповедаться. Отшельники -- они не только хлеб жуют, они кое-что смыслят и заклинания знают. Стоит такому сказать словечко, и разъяренный лев поджимает хвост, разбойник, и убирается восвояси. Да, да, они способны льва сделать ручным, а одному из них -- он был уж очень святой человек -- его ручные львы сами могилу выкопали, когда он номер, а потом ровненько так засыпали; долго еще два льва после этих похорон день и ночь возле могилы сидели, вроде как караул несли. Да и не только львов они умеют приручать. Один такой святой взялся за римского центуриона -- зверь был, а не человек, распутник из распутников, во всем Аскалоке такого поискать, а святой этот так за него принялся, что солдат совсем сник, будто пес побитый в свою конуру убрался. Никто его после этого и узнать не мог, таким тихим и кротким он стал. Правда, нехорошо тут подучилось, вскоре после этого он возьми да и умри. -- Святой? -- Да нет, центурион. Варрон звали его. После того как отшельник обломал его как следует, солдат весь обмяк, два раза с ним лихорадка приключалась, а три месяца спустя он помер. Что ж, жалеть его не приходится; но как бы там ни было, а у меня из головы не идет: должно быть, отшельник не только дьявола из него изгнал, наверное, еще и слово какое на уме имел, чтоб солдата поскорей в землю упрятать. -- Это ты про святого человека так говоришь? Никогда не поверю! -- Хочешь верь, хочешь нет, дорогой мой. Но с того дня центуриона этого как подменили, чтобы не сказать -- околдовали, три месяца прошло и... Некоторое время оба молчали, затем снова послышался голос молодого: -- Слыхал я про одного отшельника, где-то тут неподалеку он должен быть, совсем один около затерянного родника живет, в двух шагах от дороги на Газу, Иосиф зовут его, Иосиф Фамулус. Много мне о нем говорили. -- Ну, а что говорили-то? -- Уж больно благочестив, а на женщин -- так никогда и не смотрит. Случись около его кельи пройти каравану, и если хоть на одном верблюде сидит женщина, то как бы она ни была закутана, отшельник повернется к ней спиной и тут же исчезнет в своей келье. Многие к нему исповедоваться ходят, очень многие. -- Наверное, болтают больше, а то бы и я о нем прослышал. Ну, а что ж он умеет, твой Фамулус? -- Исповеди слушать. Не будь в нем ничего благого или не понимай он ничего, люди б не ходили к нему. Между прочим, о нем говорят, будто он никогда и слова не скажет, не бранится, не кричит, кар никаких не налагает, ласковый, говорят, человек, даже робкий. -- А что же он тогда делает, если не бранит, не наказывает и даже рта не открывает? -- Слушает тебя, чудно так вздыхает и крестится. -- Да брось ты! Тоже мне выдумал какого святого! Неужто ты такой дурак, чтобы бегать за молчуном? -- А как же? Непременно надо найти его. Недалеко где-то он обитает. Как стало смеркаться, я тут одного паломника приметил возле водопоя, завтра утром спрошу его, он сам на отшельника похож. Старик совсем разошелся: -- Да брось ты этого святошу! Пусть себе в келье сидит! Такие, что только сидят и слушают и вздыхают, да еще баб боятся, -- такие ничего не умеют и ничего не знают. Ты вот лучше меня послушай, я тебя научу, к кому пойти. Правда, далековато отсюда будет, за Аскалоном, зато уж всем отшельникам отшельник, лучший, можно сказать, исповедник, какие есть на свете. Дионом его зовут, Дионом Пугилем, а это значит -- кулачный боец, потому что он со всеми чертями дерется. Вот придет к нему кто-нибудь, скажет свою исповедь, поведает обо всем, что натворил, -- Пугиль этот не станет вздыхать да охать, и не молчит, а так набросится на тебя, такую задаст тебе трепку, что своих не узнаешь. Одного, говорят, даже избил, а других заставил всю ночь на коленях выстаивать, на камнях-то! Да сверх того еще сорок грошей велит бедным раздать. Вот это исповедник, скажу я тебе, диву дашься! Стоит ему посмотреть на тебя -- сразу оторопь берет, насквозь тебя видит. Нет, этот не будет вздыхать, этот все может. И если ты сон потерял или снится тебе всякая чертовщина, видения тебе являются -- Пугиль как рукой снимет! И говорю я тебе это не потому, что так старые бабы болтают, а потому, что сам у него был. Да, сам, хоть и не велика птица, а когда-то и я ходил к Диону -- к ратоборцу, к человеку божию. Пошел я к нему в сокрушении, совесть вся изгажена, а ушел -- чистый и светлый, как утренняя звезда; и все это верно, как верно, что меня зовут Давидом. Запомни, значит: Дион зовут его, Дион Пугиль. Вот к нему и ступай, и как можно скорей; такого, как он, ты еще никогда не видывал. Игемоны, старейшины, епископы и те к нему за советом ходят. -- Буду в тех местах, может, и заверну. Но раз уж я здесь и тут поблизости где-то находится этот Фамулус, о котором я слышал много хорошего... -- Хорошего, говоришь? На что он тебе сдался, этот Фамулус? -- Понравилось мне, что он не ругает, не кидается на тебя, словно зверь лютый, -- вот и все. Я ведь не центурион какой-нибудь и не епископ, я человек маленький, скорей даже робкий, смолы там и серы всякой я много не вынесу; мне куда приятней, чтобы со мной ласково обходились, такой уж я родился. -- Ишь чего захотел! Ласково чтобы с ним обходились! Вот если после исповеди, когда ты освободился от грехов, кару, какую положено, принял, очистился, стало быть, -- это я еще понимаю, чтоб тогда с тобой ласково обошлись, но не тогда же, когда ты только что предстал перед духовником и судьей своим, а сам весь загажен и воняешь, что твой шакал. -- Ладно уж. Чего ты шумишь, люди вон спать хотят. -- Произнесший эти слова неожиданно захихикал. -- А мне про него и смешное рассказывали. -- Это про кого же? -- Да про него, про отшельника Иосифа. Так вот, привычка у него такая есть: как только расскажут ему все про себя и исповедуются, он, значит, того на прощанье благословит и поцелует в щеку или в лоб. -- Неужели? Ишь чего придумал! -- А потом он, значит, женщин очень боится. А к нему однажды возьми да явись блудница, переодетая во все мужское, а он ничего не приметал, выслушал всю ее брехню, все, что она наврала, а когда она кончила свою исповедь, он поклонился ей в пояс, а потом дал ей лобызание. Старший громко расхохотался, но спутник его сразу зашикал, и Иосиф ничего более не услышал, кроме этого подавляемого с меха. Он взглянул на небо. Над кронами пальм висел резко очерченный серп месяца. Иосиф содрогнулся от ночного холода. В вечерней беседе погонщиков верблюдов словно в кривом зеркале и все же весьма поучительно явилось ему его собственное отражение и отражение той роли, которой он уже успел изменить. Итак, какая-то блудница посмеялась над ним. Что ж, это, конечно, не самое страшное, хотя и неприятно. Долго еще Иосиф думал над разговором двух погонщиков. Наконец перед самой зарей ему удалось уснуть, но только потому, что размышления его оказались не напрасными, они привели к определенному результату, решению, и с этим новым решением в душе он крепко заснул и проспал до самого рассвета. А решение его было как раз таким, какое младший погонщик не мог бы уразуметь и постигнуть. Решение его состояло в том, чтобы последовать совету старшего проводника и посетить Диона, по прозванию Пугиль, о котором он давно уже знал и которому сегодня при нем пропели такую убедительную хвалу. Этот прославленный исповедник, пастырь и наставник, уж наверное, найдет для него должный совет, должную кару, верный суть. Ему-то хотел Иосиф вверить себя как наместнику бога, чтобы покорно исполнить все, что тот ему прикажет. Рано утром, когда оба погонщика верблюдов еще спали, он отправился к путь и в этот же день в усердном своем странствии достиг тех мест, где, как он знал, жили святые отцы и откуда он надеялся попасть на большую дорогу, ведущую в Аскалон. Подходя в сумерки к оазису, он увидел приветливые кроны пальм, услышал блеяние козы, среди зеленых теней ему почудились крыши хижин, запах человеческого жилья, а когда он нерешительно приблизился, ему вдруг показалось, что кто-то пристально смотрит на него. Иосиф остановился, оглядел все вокруг и под первыми же деревьями увидел человека, сидевшего там прислонясь к стволу пальмы, старого и прямого, с седой бородой, достойным, но суровым и неподвижным лицом. Этот человек, должно быть, и смотрел на него так пристально и уже довольно давно. Взгляд его был острым, и твердым, однако лишенным всякого выражения, как взгляд человека, привыкшего наблюдать, но никогда не проявлявшего ни любопытства, ни участия, взгляд человека, который позволяет людям и вещам проходить мимо себя, пытается понять их, но никогда не привлекает их и не зовет. -- Хвала Иисусу Христу! -- приветствовал его Иосиф. Старец ответил неразборчивым бормотанием. -- Простите меня, -- вновь обратился к нему Иосиф. -- Вы здесь тоже чужой, как я, или же обитаете в этом славном селении? -- Чужой, -- ответил седобородый. -- Досточтимый, может быть, вы скажете мне, возможно отсюда попасть на аскалонскую дорогу? -- Скажу, -- ответил старик, с трудом поднимаясь. Теперь он стоял во весь свой рост -- сухощавый великан -- и смотрел в пустынную даль. Хотя Иосиф и почувствовал, что старец не расположен к беседе, он все же решился задать еще один вопрос. -- Позвольте мне спросить вас еще об одном, досточтимый, -- произнес он вежливо, заметив, что взгляд старца словно бы возвратился издалека, вновь обратившись к ближайшему окружению. Холодно и внимательно старец рассматривал его. -- Быть может, вы знаете, где обитает отец Дион по прозванию Дион Пугиль? Великан чуть сдвинул брови, и взгляд его стал еще холодней. -- Я знаю его, -- ответил он сдержанно. -- Вы его знаете? -- воскликнул Иосиф. -- Тогда скажите, где мне найти отца Диона? Ведь я направляюсь к нему. Великан испытующе смотрел на него с высоты своего огромного роста. Он заставил Иосифа долго дожидаться ответа. Затем он отошел к пальме, где сидел до этого, сел как и прежде, прислонившись к стволу дерева, и скупым жестом пригласил Иосифа присесть. Иосиф послушно принял приглашение и, когда сел, на мгновение ощутил гнетущую усталость, но вскоре забыл о ней, обратив все свое внимание на старца. А тот погрузился в раздумье, и на его строгом, важном лице появилось выражение недоступности, а поверх него как бы легло еще другое выражение, если не другое лицо, словно прозрачная маска, -- выражение старого одинокого горя, которому гордость и достоинство не позволяют излиться. Прошло много времени, прежде чем взгляд досточтимого старца вновь обратился к пришельцу. С особой остротой он взглянул на него, как бы вновь подвергая испытанию, и наконец в повелительном тоне спросил: -- А кто вы такой? -- Пустынник, -- ответил Иосиф. -- Уже многие годы я веду жизнь отшельника. -- Вижу. Но я спросил: кто вы? -- Меня зовут Иосиф, по прозванию Фамулус. Как только Иосиф произнес свое имя, старик, остававшийся все время недвижимым, так резко сдвинул брови, что глаза его на мгновение почти исчезли; казалось, сообщение Иосифа задело, ужаснуло или разочаровало его, но, возможно, это была всего лишь усталость глаз, кратковременное ослабление внимания, внезапный приступ немощи, какие часто случаются со стариками. Как бы то ни было, он застыл в полной неподвижности и некоторое время прятал глаза за бровями, а когда вновь открыл их, взгляд его изменился, стал, если только это было возможно, еще более старым, еще более одиноким, окаменелым и в то же время выжидающим. Губы медленно раздвинулись, и он спросил: -- Я слышал о вас. Вы тот самый, к кому люди ходят исповедоваться? Иосиф смущенно кивнул -- назвать свое имя было для него подобно мучительному разоблачению, и, вот уже вторично встретившись с молвой о себе, он испытал немалый стыд. Снова и все так же кратко старик спросил: -- А теперь вы хотите посетить Диона Пугиля? Зачем он вам? -- Я хотел ему исповедаться. -- И вы многого ожидаете от этой исповеди? -- Не знаю. Я чувствую доверие к нему, более того, мне даже кажется, будто голос свыше посылает меня к нему. -- Ну, а после исповеди что вы намерены делать? -- То, что он мне прикажет. -- А если он вам посоветует или прикажет что-нибудь неправильное? -- Не мне судить, правильно это или неправильно, я буду слушать и повиноваться. Старец не проронил более ни слова. Солнце почти уже скрылось за горизонтом, в листве закричала птица. Иосиф встал и еще раз робко спросил так и не нарушившего молчания старца: -- Вы сказали, что знаете, где найти отца Диона. Дозволено мне просить вас назвать место и описать путь к нему? На лице старца показалось что-то похожее на слабую улыбку. -- И вы уверены, -- спросил он мягко, -- что ваше появление будет ему приятно? Пораженный этим вопросом, совсем оробев, Иосиф так и остался стоять, где стоял, не ответив старцу. Затем он сказал: -- Могу ли я хотя бы надеяться, что увижу вас вновь? -- Я ночую здесь, -- сказал старик с приветственным жестом, -- и пробуду тут некоторое время после восхода солнца. А теперь ступайте, вы устали и голодны. Глубоко поклонившись, Иосиф отправился в путь и с наступлением темноты дошел до небольшого селения. В нем, как в монастыре, жили так называемые анахореты, христиане из разных мест и городов, создавшие себе в этом уединенном месте нечто похожее на приют, дабы без помех вести жизнь простую и чистую, в тишине и созерцании. Иосифу дали воды, накормили, указали ночлег и, понимая, что он устал, ни о чем не расспрашивали. Кто-то прочитал вечернюю молитву, в которой приняли участие и остальные, опустившись на колени. Заключительное "Аминь" было произнесено хором. В другое время встреча с этой общиной набожных людей подарила бы Иосифу радостное переживание, но теперь у него было только одно на уме, и с первыми же предрассветными сумерками он поспешил туда, где накануне покинул старца. Тот спал на земле, завернувшись в тонкую циновку, дожидаясь его пробуждения, Иосиф сел поодаль под деревьями. Скоро спящий повернулся, открыл глаза, развернул циновку, тяжело поднялся и расправил застывшие члены; затем он стал на колени и сотворил утреннюю молитву. Когда он вновь поднялся, Иосиф подошел и молча поклонился. -- Ты уже поел? -- спросил незнакомец. -- Нет. Я ем только один раз в день и притом лишь после захода солнца. А вы голодны, досточтимый? -- Оба мы люди уже не молодые, и к тому же в пути. Нам лучше подкрепиться перед дорогой. Иосиф развязал котомку и предложил старцу фиников. Накануне радушно встретившие его люди дали ему с собой хлебец, испеченный из проса, который он теперь также разделил со старцем. Когда оба они закончили трапезу, тот сказал: -- Теперь можно и в путь. -- Мы пойдем вместе? -- воскликнул обрадованный Иосиф. -- Да. Ты же просил отвести тебя к Диону. Пойдем. -- Как вы добры! -- воскликнул удивленный и счастливый Иосиф и хотел уже рассыпаться в благодарностях. Однако старец резким жестом заставил его замолчать. -- Никто не добр, как только один бог, -- сказал он. -- А теперь пойдем. Говори мне "ты", как и я тебе. К чему такие церемонии между двумя старыми пустынниками? Высокий старец зашагал вперед, за ним Иосиф. Солнце уже поднялось. Старец, который, по-видимому, очень хорошо знал дорогу, сказал, что к полудню приведет в тенистое место, где они и переждут самое жаркое время дня. Больше они в пути не говорили. Только когда в самый зной они достигли места привала, где и расположились на отдых в тени суровых скал, Иосиф вновь обратился к своему проводнику. Он спросил, сколько дневных переходов понадобится, чтобы добраться до Диона Пугиля. -- Это зависит только от тебя, -- отвечал старец. -- От меня? -- удивился Иосиф. -- Да если бы это зависело от меня, я сегодня же был бы у него. Однако старец и теперь явно не был настроен продолжать разговор. -- Что ж, посмотрим, -- только и сказал он и закрыл глаза. Иосифу не хотелось смотреть на спящего, и он тихо отошел в сторону, прилег и нечаянно заснул -- ведь он почти всю ночь не спал. Старец разбудил его, когда пришло время снова пуститься в путь. Перед заходом солнца они подошли к месту привала, где был источник, росли деревья и даже трава. Они утолили жажду, совершили омовение, и старец сказал, что тут они и заночуют. Иосиф нерешительно пытался протестовать: -- Ты сказал недавно, что только от меня зависит, когда мы доберемся до отца Диона. Я готов идти еще многие часы, только бы поскорей увидеть его. -- Нет, нет, -- сказал старец, -- на сегодня хватит. -- Прости меня, -- воскликнул Иосиф, -- неужели тебе непонятно мое нетерпение? -- Понятно. Но оно не поможет тебе. -- Зачем же ты тогда сказал, что все зависит только от меня? -- Как я сказал, так оно и есть. Коль скоро ты уверишься в своем желании исповедаться, почувствуешь, что ты готов, созрел для исповеди, ты сможешь приступить к ней. -- И даже сегодня? -- И даже сегодня. В изумлении всматривался Иосиф в недвижное старческое лицо. -- Возможно ли? -- воскликнул он, пораженный. -- Ты -- отец Дион? Старец кивнул. -- Отдохни здесь под деревьями, -- сказал он ласково. -- Но не спи, а сосредоточь свой дух, да и я хочу отдохнуть и сосредоточиться. Затем ты мне расскажешь то, что ты жаждешь рассказать. Так Иосиф понял, что достиг своей цели, и только удивлялся, как это он до сих пор не узнал и не понял досточтимого старца, хотя и провел с ним рядом целые сутки. Он отошел в сторону, стал на колени, сотворил молитву и затем направил все свои мысли на то, что он должен был сказать своему духовнику. Час спустя Иосиф снова подошел к старцу и спросил, готов ли тот. Теперь исповедь могла начаться. Теперь все, что он пережил в эти годы и что, казалось, потеряло для него смысл и цену, вылилось в рассказ, полный жалоб, вопросов и самообвинений: это была история жизни христианина и отшельника, жизни, устремленной к очищению и просветлению и обернувшейся под конец замешательством, омраченном и отчаянием. Он не умолчал и о пережитом в самое последнее время, о своем бегстве, о чувстве избавления и надежды, которое принесло ему это бегство, о своем решении пойти к Диону, о встрече с ним и о том, как он, хотя и сразу же проникся к нему, к старшему, доверием и любовью, однако же в течение дня, проведенного вместе, не раз помыслил о нем как о человеке бесчувственном и странном, даже прихотливом. Солнце стояло уже низко над горизонтом, когда он кончил свой рассказ. Дион внимательно выслушал его от начала до конца, ни разу не прервав, ни о чем не спросив. И теперь, когда Иосиф окончил свою исповедь, старец не открывал рта. Он тяжело поднялся, ласково взглянул на Иосифа, наклонился к нему, поцеловал в лоб и осенил крестным знамением. Только гораздо позднее Иосифу пришло на ум: это был тот самый безмолвный братский жест, отклоняющий роль судьи, с каким он сам отпустил столько кающихся. Скоро после этого они вместе поели, сотворили вечернюю молитву и легли спать. Иосиф еще некоторое время раздумывал над тем, почему в ответ на исповедь он не услышал ни проклятий, ни суровой отповеди, и это не обеспокоило его, не разочаровало -- одного взгляда, одного братского поцелуя Диона ему оказалось достаточно: душа его была умиротворена, и скоро он погрузился в благодетельный сон. На следующее утро старец, не произнеся лишних слов, позвал его, и они проделали вместе долгий путь. Через четыре или пять дней они достигли кельи Диона. Там они и стали жить. Иосиф помогал старцу в домашней работе, узнал его повседневные дела, мало чем отличавшиеся от тех, что приходилось ему выполнять самому в течение столь долгих лет. Но теперь он не был одинок, он жил словно в тени, под защитой Другого, а потому и его теперешняя жизнь была совсем иной. Из ближайших селений, из Аскалона и из более далеких мест потекли к ним нуждающиеся в совете, в исповеди. Вначале, как только приходил кто-нибудь, Иосиф убегал и появлялся только тогда, когда чужие уходили. Но Дион то приказывал ему принести воды, то помочь еще в чем-нибудь и так постепенно приучил Иосифа не прятаться, когда сам исповедовал, если исповедовавшийся ничего не имел против. Да и впрямь, многим, вернее сказать, большинству, бывало приятно не оставаться с глазу на глаз с грозным Пугилем и видеть рядом этого тихого, приветливого и услужливого помощника. Так Иосиф мало-помалу узнал, как исповедовал Дион, как утешал, как вмешивался и устраивал людские жизни, как карал и как советовал. Лишь изредка он позволял себе вопросы, как это случилось после речей одного странствующего ученого или любителя наук. У этого человека, как явствовало из его рассказа, были друзья среди магов и звездочетов{3_2_2_09}. Расположившись на отдых, он просидел час или два у старых отшельников, выказав себя гостем вежливым и словоохотливым, и пространно, учено и красноречиво говорил о созвездиях и о странствии человека вместе со своими богами через все дома Зодиака в продолжение мирового эона. Он говорил об Адаме, первом человеке, о его тождестве с Иисусом Распятым, и называл миссию Иисуса Адамовым странствием от Древа Познания к Древу Жизни, а райского змия именовал хранителем священного праисточника темной бездны, из ночных вод которой возникают все воплощения, все люди и боги. Дион внимательно слушал рассказ ученого, сирийская речь которого была сильно уснащена греческими словами, а Иосиф был немало удивлен, даже возмущен: почему Дион не гневается, не ополчается против его языческих заблуждений, не опровергает их, не проклинает, напротив, казалось, этот умный монолог всезнающего паломника доставляет ему удовольствие, как будто даже вызывает его участие, ибо Дион не только весь обратился в слух, но даже улыбался и частенько кивал в ответ речам, словно они были ему по душе. Когда ученый ушел, Иосиф, не выдержав, спросил с упреком: -- Как это у тебя достает терпения выслушивать языческие лжеучения? Мне показалось, что ты внимал ему даже с участием, как будто его россказни ласкали твой слух. Почему ты не возражал? Почему не попытался его опровергнуть, обличить в обратить к вере в господа нашего? Покачивая головой, сидевшей на тонкой, морщинистой шее, Дион ответил: -- Я не опровергал его, ибо это не принесло бы никакой пользы, да я b не смог бы его опровергнуть. В рассуждениях и силлогизмах, в мифологических и астрологических познаниях этот человек намного превосходит меня, я не справился бы с ним. К тому же, сын мой, не мое и не твое это дело нападать на чью-либо веру с утверждениями, будто вера эта есть ложь и заблуждение. Поистине я слушал этого умного человека не без удовольствия, ты это правильно подметил. Удовольствие мне доставляло его умение говорить, его обильная ученость, но прежде всего то, что он напомнил мне мою молодость, ибо в молодые годы я занимался этими же науками. Мифы, о которых наш гость так мило с нами беседовал, никоим образом не заблуждения. Это представления и притчи некой веры, в которой мы уже не нуждаемся, ибо мы обрели веру в Иисуса, единственного Спасителя. Для тех же, кто еще не нашел нашей веры и, быть может, никогда ее не найдет, их нынешняя вера, берущая начало в мудрости предков, достойна уважения. Разумеется, дорогой мой, наша вера иная, совсем иная. Но если наша вера не нуждается в учении о созвездиях и эонах, ночных водах, мировых материях и прочих подобных символах, это отнюдь не означает, что учения эти ложь и обман. -- Но ведь наша вера, -- воскликнул Иосиф, -- совершеннее, и Иисус принял смерть ради всех людей: стало быть, мы, познавшие его, должны оспаривать устаревшие учения и ставить на их место новые, истинные! -- Это мы с тобой, да и многие другие давно уже сделали, -- спокойно ответил Дион. -- Мы -- верующие, ибо нами овладела вера, то есть власть Искупителя и его искупительной смерти. А те, другие, мифологи и теологи Зодиака, адепты древних учений, не подпали под эту власть, еще не подпали, и нам не дано принуждением привести их под эту власть. Разве ты не заметил, Иосиф, как тонко и умно умеет этот мифолог говорить и выстраивать свою игру подобия и какое он получает от этого удовольствие, как умиротворенно и гармонично живет, погрузившись в мудрость притч и символов своей мифологии? Видно, что этого человека не гнетет никакое тяжкое горе, он доволен, ему хорошо. А тому, кто доволен, нам нечего сказать. Чтобы человек взалкал спасения и веры в Спасителя, чтобы он утратил вкус к гармонии и мудрости своих понятий и отважился на великое дерзание веры в искупительное чудо, -- для этого надобно, чтобы ему стало плохо, очень плохо, он должен пережить боль и разочарование, горечь и отчаяние, должен почувствовать, что стоит на краю пропасти. Нет, Иосиф, пусть же этот ученый язычник пребывает а своем благополучии, пусть упивается своей премудростью, своими мыслями и своим красноречием! Быть может, завтра или через год, а то и через десять лет он узнает горе, которое развеет в прах его искусство и его мудрость, быть может, убьют жену, которую он любит, или единственного сына, или его настигнут болезнь и нищета, и если мы тогда встретим его, мы примем в нем участие и поведаем ему, как мы допытались одолеть свое горе. И когда он спросит: Почему же вы не сказали мне этого вчера или десять лет назад?" -- мы ответим: "Не знал ты тогда, что такое истинное горе". Дион умолк, казалось, он над чем-то задумался. Затем, весь уйдя в воспоминания, добавил: -- Я и сам некогда немало поиграл с преданиями отцов и утешался ими, и когда я уже вступил на путь креста, богословствование часто доставляло мне радость, хотя, впрочем, и достаточно горя. Более всего меня занимало сотворение мира, ведь в конце трудов творения все должно было быть устроено наилучшим образом, ибо написано: "И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма"{3_2_2_010}. На самом же деле хорошо и совершенно все было только одно мгновение, мгновение Рая, и уже в следующее мгновение в это совершенство вторглись вина и проклятие, ибо Адам вкусил от древа, от коего вкушать ему было запрещено. И вот были духовные учители, говорившие: бог, который сотворил мир и в нем Адама и Древо Познания, -- не единый, не всевышний бог{3_2_2_011}, а лишь часть его, или подчиненный бог Демиург, а творение его нехорошо, оно не удалось ему и на целую эру проклято и предано злу, покуда Он сам, единый Бог-Дух, через сына своего не положил конец веку проклятия. И тогда, как учили они, да и я так полагал, началось отмирание Демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и увядает, покуда в новом веке не останется более творения, мироздания, плоти, греха и страстей, плотского зачатия, рождения и умирания, но возникнет мир совершенный, духовный и чистый, избавленный от проклятия Адама, избавленный от вечного проклятия и насилия страстей, зачатия, рождения и смерти. Вину же за недостатки этого мира мы скорее возлагали на Демиурга, чем на первого человека, мы находили, что Демиургу, будь он истинным богом, ничего не стоило бы создать Адама другим или же избавить его от искушения. Так, в итоге наших рассуждений, у нас появилось уже два бога -- бог-творец и бог-отец, и мы даже смели судить и осуждать первого. Попадались среди нас и такие, что шли еще дальше и утверждали, что мир сотворен не богом, а дьяволом. Мы считали, что нашим умствованием помогаем Спасителю и грядущей эре Духа и лепили богов, миры и мировые судьбы, спорили и богословствовали, покуда я однажды не слег в лихорадке и не разболелся до смерти, но и в бреду я не расставался с Демиургом, должен был вести войны и проливать кровь; мои видения делались все страшней, а в ночь, когда жар дошел до предела, мне почудилось, что я должен убить свою мать, дабы изгладить свое собственное плотское рождение. Дьявол терзал меня в этих лихорадочных сновидениях как нельзя ужаснее. Однако я выздоровел и, к досаде своих прежних друзей, вернулся к жизни тупым и бесталанным молчальником, правда, быстро возвратившим себе телесную силу, но утратившим вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда меня уже не мучили видения и я почти все время спал, я в каждый миг бодрствования беспрестанно ощущал рядом с собой Спасителя, ощущал силу, исходившую от него и входившую в меня, и когда я выздоровел, мне сделалось грустно оттого, что я уже не мог так ощущать его близость. Но вместо этого я испытал великое томление по этой близости, и вот открылось: стоило мне послушать прежние споры и диспуты, как я чувствовал, что это томление -- тогда лучшее мое достояние -- начинало исчезать и растекаться в мыслях и словах, как вода в песке. Вот так, мой друг, я и дошел до конца своего умствования и богословствования. С тех пор я принадлежу к простецам. И все же я не хотел бы быть помехой и отказывать в уважении тем, кто знает толк в философствовании и в мифологии, кто играет в те игры, в которые и я когда-то играл. Если уж мне самому когда-то пришлось признать, что Демиург и Бог-Дух, что творение и спасение в своем непостижимом единовременном и неразделимом бытии суть неразрешимая загадка, то мне следует признать и то, что я не в силах превратить философа в верующего. Не моя это обязанность. Однажды после того, как кто-то на исповеди признался Диону в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему келейнику: -- Убийство и прелюбодеяние -- это звучит очень страшно и громко, да и поистине это дурно, еще бы! Но я скажу тебе, Иосиф, в действительности миряне эти не настоящие грешники. Стоит мне вообразить себя одним из них, словно бы воплотиться в него, как они представляются мне совсем детьми. Они не добры, не благородны, они корыстны, похотливы, надменны, злобны, -- все это верно, но на самом деле, если смотреть в корень, они невинны, невинны именно в том смысле, в каком невинны дети. -- И тем не менее, -- заметил Иосиф, -- ты сурово призываешь их к ответу и грозишь им всеми муками ада. -- Да, именно поэтому. Ведь они дети, и если в них заговорила совесть и она проходят исповедоваться, то они хотят, чтобы их принимали всерьез в всерьез же их отчитывали. Во всяком случае, я так думаю. Ты-то в свое время поступал иначе: ты не бранил, не карал, не накладывал епитимьи, но был с ними ласков и отпускал их с братским поцелуем. Не буду порицать тебя, нет, но я на это не способен. -- Да, -- колеблясь сказал Иосиф, -- но почему же тогда, когда ты выслушал мою исповедь, ты со мной обошелся не так, как с остальными, а молча поцеловал, ни слова не сказав в укор? Дион Пугиль устремил на него свой проницательный взгляд. -- Разве то, что я сделал, было неправильно? -- спросил он. -- Я не хочу сказать, что это было неправильно. Это было правильно, иначе исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия. -- Что ж, оставим это. Но я же наложил на тебя тогда строгую кару, хотя и не облек ее в слова. Я взял тебя с собой и обращался с тобой как со слугой, я вернул тебя к тем обязанностям, от которых ты хотел бежать. И Дион отвернулся, он не любил долгих бесед. Но на сей раз Иосиф не отступал. -- Ты тогда уже знал, что я подчинюсь тебе, я это обещал тебе еще до исповеди, даже до того, как я понял, кто ты. Нет, скажи мне, ты действительно только потому так повел себя со мной? Дион прошелся несколько раз взад и вперед, стал перед Иосифом, положил ему руку на плечо и сказал: -- Миряне -- дети, сын мой. А святые -- святые не приходят к нам исповедоваться. Но мы с тобой и подобные нам, аскеты, ищущие, отшельники, мы не дети и мы не невинны, проповедями нас не переделаешь. Мы, мы -- истинные грешники, ибо знаем, мыслим, вкусили от Древа Познания, и не к лицу нам обращаться друг с другом, как с детьми, которых наказывают розгами и потом снова отпускают побегать. Мы же не убегаем после исповеди и покаяния в ребяческий мир, где празднуют праздники, занимаются делами, а время от времени убивают друг друга; для нас грех -- не краткий и страшный сон, который можно отогнать от себя покаянием и жертвой, мы пребываем в нем постоянно, мы никогда не невинны, мы всегда греховны, мы пребываем в грехе и в огне нашей совести и мы знаем, что нашей великой вины нам никогда не искупить, разве что господь после смерти нашей смилуется над нами и примет нас в лоно свое. Вот почему, Иосиф, я не буду читать проповеди и определять епитимьи ни тебе, ни себе. Ведь мы имеем дело не с теми или иными проступками или злодеяниями, но неизменно с самой изначальной виной, поэтому один из нас может только заверить другого в понимании а братской любви, но не исцелять его карой. Разве ты не знал этого? Иосиф тихо ответил: -- Да, это так. Я знал это. Тогда старец молвил: -- Не будем же терять времени на пустые речи, -- и направился к камню перед кельей, где, как всегда, преклонил колена для молитвы. Прошло несколько лет. Отец Дион все чаще страдал приступами немощи, так что Иосиф по утрам должен был помогать ему, ибо сам он не в силах был встать. Затем старее шел молишься, но и после молитвы он тоже не мог сам подняться. Иосиф помогал ему, а потом Дион весь день сидел на одном месте и смотрел вдаль. Но так бывало не всегда, в иные дни он сам вставал. Однако выслушивать исповеди каждый день он тоже не мог, и когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывая его к себе и говорил: "Дни мои сочтены, сын мой, и конец близок. Скажи людям: этот Иосиф заступит мое место". И если Иосиф пытался высказать свое несогласие, старец устремлял на него свой ужасающий взгляд, от которого леденело сердце. Однажды, когда Дион поднялся, не опираясь на своего помощника, и казался бодрее, чем обычно, он подозвал Иосифа и повел его в дальний угол их небольшого сада. -- Вот здесь, -- молвил он, -- ты похоронишь меня. А могилу мы выкопаем с тобой вместе, время у нас еще есть. Принеси заступы. С этого дня они утрами понемногу копали могилу. Когда Дион мог, он сам выкидывал несколько лопат земли, правда, с превеликим трудом, однако всегда весело, будто труд этот для него удовольствие. Да и весь день потом он бывал весел; с тех пор как они вместе начали копать могилу, безмятежное состояние духа не покидало отца Диона. Как-то он сказал Иосифу: -- На моей могиле посади пальму. Может быть, ты еще отведаешь ее плодов, а ежели нет, то кто-нибудь другой насладится ими. Время от времени я сам сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, мужчина, прежде чем умереть, должен посадить дерево и оставить после себя сына. Что ж, я оставлю после себя дерево и тебя: ты же сын мне. Теперь он всегда был спокоен и как-то светел, не такой, каким его раньше знал Иосиф. Однажды вечером -- темнота быстро сгущалась, они уже поужинали и помолились -- Дион позвал Иосифа к своему ложу и попросил посидеть с ним. -- Я хочу тебе рассказать кое-что, -- сказал он ласково, и Иосифу показалось, что старец вовсе не устал за день, не хочет спать. -- Ты помнишь, Иосиф, те дурные времена, когда ты жил в своей келье под Газой, и жизнь тебе опротивела. И как ты пустился в бегство, решив разыскать старого Диона и поведать ему о своей жизни? И как в селении анахоретов ты повстречал старика и спросил его, где тебе найти Диона Пугиля? Ну так вот -- разве не показалось тебе чудом, что старик этот и был сам Дион? Теперь я хочу рассказать тебе, как это все случилось, -- ведь и я воспринял это как чудо. Ты знаешь, как это бывает, когда к отшельнику и исповеднику приходит старость, и он уже выслушал исповеди многих грешников, которые почитают его безгрешным и святым, не ведая, что он больший грешник, нежели они. И вот ему все дела его вдруг представляются ненужными и суетными, и то, что прежде было для него святым и важным, ибо сам господь удостоил и назначил его выслушивать и врачевать грязь и мерзость душ человеческих, -- все это теперь кажется ему тяжким, непомерно тяжким бременем, подлинным проклятием, и в конце концов ему становится тошно при виде каждого бедняка, идущего к нему со своими ребяческими грехами, он хочет избавиться от него, да и от самого себя, хотя бы через посредство веревки, перекинутой через сук. Таково-то было у тебя на душе. А теперь настал час моей исповеди, и я признаюсь тебе: и со мной было то же самое, и я казался себе бесполезным и духовно мертвым, и не в силах я был терпеть, чтобы люди с доверием несли ко мне всю срамоту и мерзость человеческую, с которыми сами не могли справиться и с которыми я тоже не мог справиться. В ту пору я часто слышал об одном отшельнике по имени Иосиф Фамулус. И к нему, как и ко мне, люди охотно шли исповедоваться, и многие охотнее к нему, чем ко мне, ибо был он, по слухам, человек мягкий и ласковый, и люди говорили, что ничего-то он не требует от них, не бранит их, а обходится с ними, как с братьями, просто выслушивает и отпускает с лобызанием. Нет, это было не по мне, ты знаешь это, и когда я впервые услышал об этом Иосифе, мне его манера показалась глупой и чересчур уж детской; но в ту пору, когда все, что бы я ни делал, вызывало у меня сомнения -- правильно ли я поступаю сам, -- у меня были все основания воздерживаться от осуждения Иосифа. Но какой же силой должен был обладать этот Иосиф? Я знал, что он моложе меня, однако тоже близок к старости, и мне это было приятно, молодому я не мог бы довериться. А к этому меня сразу потянуло. И вот я решил отправиться к Иосифу Фамулусу, поведать ему о своей беде, испросить у него совета, а ежели он и не посоветует мне ничего, почерпнуть у него утешение, укрепить дух свой. Уже одна эта мысль сказалась на мне благотворно, и мне стало легче. Итак, я отправился в путь и стал искать место, где, по слухам, стояла его келья. Но тем временем брат Иосиф пережил то же, что пережил я, принял такое же решение, какое принял я, и каждый из нас обратился в бегство, чтобы испросить у другого совета. И когда я, еще не добравшись до его кельи, встретился с ним, то узнал его с первых же слов, да и был он таким, каким я представлял его себе. Но в то же время он был беглецом, ему было худо, так же худо, как и мне, а то и еще хуже, он и не помышлял о том, чтобы выслушивать чьи бы то ни было исповеди, -- нет, он сам жаждал исповедоваться, сам хотел переложить свою беду на чужие плечи. В тот час это принесло мне большое разочарование, и мне стало очень грустно. Ведь если и этот Иосиф, не знавший меня совсем, устал от своего служения и разуверился в смысле своей жизни, то не значит ли это, что мы оба ничего не стоим, оба прожили бесполезную жизнь и потерпели поражение? Я буду краток, я ведь рассказываю тебе то, что ты сам пережил. Когда ты после нашей встречи отправился просить ночлега в селении анахоретов, я остался один, углубился в себя, вошел в состояние этого Иосифа я подумал: что он будет делать, узнав завтра, что напрасно бежал, напрасно понадеялся на этого Пугиля, что и Пугиль -- беглец, гонимый искушениями? И чем больше я входил в него, тем большее сочувствие вызывал он во мне, тем неотвязней преследовала меня мысль, что этот Иосиф ниспослан мне богом, дабы я узнал и уврачевал его, а с ним и себя. Это меня успокоило, и я смог заснуть, ведь полночь уже миновала. На следующий день мы вместе отправились в дорогу, и ты стал мне сыном. Вот что я хотел тебе рассказать. Я слышу, ты плачешь. Поплачь, это облегчит тебе душу. И раз уж я столь неподобающе разговорчив, то будь любезен, выслушай и сохрани в своем сердце еще и такие мои слова: человек непостижим, полагаться на него нельзя, а потому не исключено, что настанет время -- и прежние муки и соблазны вновь начнут досаждать тебе и попытаются одолеть, и да ниспошлет тебе тогда господь в утешение столь же ласкового и терпеливого сына и келейника, какого он в твоем лице даровал мне. А что до того сука, о котором искуситель заставил тебя грезить, и смерть злосчастного Иуды Искариота, то я скажу тебе одно: готовить себе подобную смерть не только грех и неразумие, хотя Спасителю нашему ничего не стоит простить и такой грех. Но сверх того, обидно, когда человек умирает, отчаявшись. Отчаяние бог посылает нам не для того, чтобы умертвить нас; он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. Но когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он отрешает нас от земли и плоти и призывает к себе, то это великая радость! Если тебе разрешено уснуть, когда ты устал, разрешено скинуть бремя, столь долго тобой носимое, -- это прекрасное и удивительное дело. С тех пор как мы с тобой вырыли могилу, -- не забудь о пальме, которую я просил тебя посадить, -- с тех пор как мы начали копать могилу, я стал таким спокойным и довольным, как ты был уже много лет. Видишь, как я разболтался, сын мой, ты, должно быть, устал. Ступай, выспись, ступай в свою келью, господь с тобой! На следующий день старец не вышел к утренней молитве и не позвал Иосифа. Когда тот, встревоженный, тихо вошел в келью и подступил к одру Диона, он увидел, что Дион уже опочил и его лицо озарено детской, тихо лучащейся улыбкой. Иосиф предал тело старца земле, посадил на могиле дерево и дожил еще до того лета, когда дерево принесло первые плоды. ИНДИЙСКОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ Некий князь демонов, сраженный стрелой, слетевшей с месяцеподобного лука Вишну (или Рамы, в котором воплотилась часть естества Вишну), в одной из неистовых битв того с демонами, вернулся в образе человека в круговорот перевоплощении, носил имя Равана{3_2_3_01} и жил на берегу великой Ганги жизнью воинственного государя. Он и был отец Дасы. Мать Дасы умерла рано, и едва только ее преемница, женщина красивая и тщеславная, родила князю сына, как уже маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, перворожденного, она мечтала увидеть собственного сына Налу восходящим на престол, сумела охладить чувства отца к Дасе к задумала при первом удобном случае убрать пасынка с дороги. Однако от одного из придворных брахманов Раваны, опытного в жертвоприношениях Васудевы, не утаился ее замысел, и умному старику удалось его расстроить. Ему было жаль мальчика, и к тому же он усмотрел в нраве маленького царевича унаследованные от матери задатки благочестия и чувства долга. Он стал оберегать Дасу, поджидая, когда представится возможность увезти его от мачехи. Было у раджи Раваны стадо посвященных Брахме коров, их блюли в чистоте и от молока и масла их этому богу приносились частые жертвы. На лучших пастбищах страны паслись эти коровы. Однажды ко двору явился пастух священного стада, сдал масло и сообщил, что в тех местах, где они пасут коров, ожидается великая засуха, а потому они, пастухи, сговорились отогнать стадо ближе к горам, где и в самую сушь не иссякают родники и всегда вдоволь свежего корма. Не первый год брахман Васудева знал этого пастуха как человека доброго и верного, а потому и доверился ему, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез и не был найден, только Васудева и пастух знали тайну его исчезновения. Отрока Дасу пастухи увели к дальним холмам, там они нагнали медленно кочующее стадо, и Даса легко и охотно сошелся с пастухами, рос пастушонком, помогал стеречь и перегонять коров, научился доить, играл с телятами, спал в тени деревьев, пил сладкое молоко, и босые его ноги всегда были вымазаны в навозе. Ему это очень нравилось, он узнал жизнь пастухов, повадки стада, узнал лес с его деревьями и плодами, полюбил манго, дикую смокву и дерево варингу, вылавливал из зеленых омутов сладкий корень лотоса, по праздникам сплетал себе венок из красных цветов пламника, привык остерегаться диких зверей, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом и пережидать время больших дождей в полутемном шалаше; здесь пастушки играли в свои игры, пели гимны, плели циновки и корзины. Хотя Даса и не до конца забыл свою прежнюю родину и прежнюю жизнь, но вскоре они стали для него далеким сном. И вот однажды, когда стадо перекочевало на новые пастбища, Даса пошел в лес, он хотел полакомиться медом. С тех пор как он впервые побывал в лесу, он очень полюбил его, а этот лес показался ему особенно красивым: словно золотые змеи, струились солнечные лучи меж листьев и ветвей, птичий щебет, крик обезьян, шепот листвы -- весь лесной гомон представлялся Дасе тихо сияющим сплетением, и все запахи леса -- цветов и листьев, воды и зверей, плодов и ягод, земли и мха, то терпкие, то сладкие, то бодрящие, то дурманящие, то дикие и неведомые, то родные и близкие -- тоже как бы сплетались и расплетались, будто солнечные лучи. Порой в непроницаемой глубине оврага слышалось журчание ручья, над белыми зонтиками порхала бабочка с черными и желтыми крапинками на изумрудных крыльях, в синеватой глубине чащи трещал сук, глухо шуршала опавшая листва, во мраке ревел зверь или неугомонная обезьяна бранилась со своими товарками... Позабыв о меде, Даса прислушивался к пению переливчато сверкающих райских птичек, и вдруг среди густых зарослей папоротника, росшего как бы маленьким лесом в этом огромном лесу, увидел чей-то след, будто кто-то вытоптал здесь узкую тропинку. Бесшумно, соблюдая осторожность, он пошел по ней и неожиданно под огромным многоствольным деревом обнаружил шалаш, сплетенный из папоротника и похожий на островерхую палатку, а рядом -- очень прямо и неподвижно сидящего на земле человека, руки которого покоились между скрещенных ног, а из под седых волос и широкого лба на землю смотрели спокойные невидящие глаза, хотя и открытые, но обращенные только вовнутрь. Даса понял: это святой муж, йог, он и раньше видел таких, -- это были люди чтимые, угодные богам, почиталось за благо подносить им дары и оказывать почести. Но этот, сидевший в самоуглублении перед своим столь тщательно скрытым шалашом из папоротника так прямо непокойно, опустив руки, полюбился мальчику особо и показался ему удивительней и почтеннее всех виденных им дотоле. Этого человека, невесомо восседавшего и своим отрешенным взглядом, казалось, все видевшего и проницавшего, окружала некая аура святости, запретный круг достоинства, огненная волна йогической силы, которую мальчик не смел ни преступить, ни разорвать приветствием или восклицанием. Величие и достоинство йога, его облика, внутренний свет, которым светилось его лицо, сосредоточенность и железная неуязвимость всех его черт излучали волны и лучи, в средоточии которых он плавал подобно луне, и сгусток духовной силы, безмолвно сосредоточенная воля во всем его облике образовывали окрест него такой магический круг, что чувствовалось: не поднимая глаз, одним желанием, одной мыслью своей этот человек способен убить и вновь вызвать к жизни. Неподвижнее дерева, ибо ветви его все же дышат и листья колышутся, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижно, словно закованный в цепи, застыл перед ним мальчик с того мгновения, как заметил его, не в силах сойти с места, не в силах пошевельнуться и нарушить очарование. Он стоял и смотрел на йога, видел солнечный блик на его плече и еще один на покоящихся руках, видел, как блики медленно передвигаются, как возникают новые, начал в изумлении понимать, что эти блики никак не связаны с йогом, да и птичий гомон вокруг, и крики обезьян в глубине леса, и мохнатая лесная пчелка, севшая аскету на лицо, понюхавшая кожу, пробежавшая по щеке, а затем поднявшаяся и улетевшая, -- вся многоликая жизнь леса, все это, чувствовал Даса, все, что видит глаз, слышит ухо, все красивое и безобразное, все приятное и устрашающее -- все это не имело никакого отношения к святому мужу: дождь не мог бы охладить его и досадить ему, огонь не мог его обжечь, весь окружающий мир для него лишь поверхность, лишенная всякого значения. Догадка о том, что весь мир и впрямь лишь поверхность, дуновение ветра и зыбь волны над неизведанными глубинами, возникла у засмотревшегося царевича-пастушка не мыслью, но легкой дрожью пробежала по его телу, как что-то похожее на головокружение, как чувство ужаса и грозящей опасности, а вместе с тем и как великая тоска и притягательная сила. Ибо, представилось ему, йог сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхности погрузился в основание сущего, а тайну всех вещей, он прорвал колдовские тенета чувств, обманы света, звуков, красок, ощущений, он скинул их с себя я теперь прочно укоренился в сущностном и незыблемом. Мальчик, хотя и побывал в школе у брахманов и воспринял от них толику духовного света, понял это не разумом, и словами он ничего не смог бы сказать об этом, -- он ощутил это, как в блаженный час ощущаешь близость божественного, как трепет почитания и удивления перед этим человеком, как любовь к нему, как тоску по жизни, какой, казалось, жил этот йог в своем самоуглублении. Даса стоял все на том же месте, и в памяти его, благодаря йогу, чудесным образом всплыло воспоминание о его княжеском и царском достоинстве, душа его трепетала, и здесь, на краю папоротниковой рощи, он не слышал ни птиц, ни шелестящей беседы дерев, он позабыл и о лесе, и о далеком стаде -- он подпал под власть волшебства и смотрел на отшельника, захваченный непостижимой тишиной и неприкосновенностью всей его фигуры, светлым покоем лица, силой и средоточием осанки, ибо старец воплощал для него служение службе своей. Сказать потом, провел ли он возле шалаша час или два, день или неделю, -- он не мог. И когда очарование исчезло, когда он бесшумно скользил по тропе