, то скорбь и безнадежная грусть лягут на сердце чересчур тяжелым грузом, станут непереносимы и душа моя отныне навсегда замкнется в издевательском круге бессмыслицы и безумия. Промокший, грязный, полз я дальше, и, когда сырые стены сомкнулись над нами, проводник затянул свою старую песнь утешения. Звонким, уверенным юношеским голосом пел он в такт шагам: "Я хочу, я хочу, я хочу!" Я знал, он хотел ободрить и подстегнуть меня, пытался отвлечь от мерзкой натужности и безнадежности этого адского мытарства. Я знал: он ждет, что я подхвачу его заунывный речитатив. Но я не хотел подпевать, не хотел дарить ему эту победу. До песен ли мне было? Ведь я всего лишь человек, я -- бедняга и простак, которого против его желания втянули в такие дела и свершения, каких Господь от него и требовать не может! Разве не дозволено любой гвоздичке, любой незабудке у ручья оставаться там, где она была, и цвести, и увядать, как ей на роду написано? "Я хочу, я хочу, я хочу", -- неотступно пел проводник. О, если бы я мог повернуть назад! Но с чудесной помощью проводника я уже давно взобрался на такие стены и преодолел такие бездонные трещины, что возвращение было невозможно. Рыдания душили меня, подступали к горлу, но плакать было нельзя, -- что угодно, только не плакать. И тогда я дерзко, громко подхватил песнь проводника, я пел ту же мелодию, в том же ритме, но слова были другие, я повторял: "Я должен, я должен, я должен!" Но петь, взбираясь наверх, было довольно трудно, я вскоре сбил дыхание и, закашлявшись, поневоле замолчал. Он же неутомимо продолжал повторять: "Я хочу, я хочу, я хочу", -- и со временем все же пересилил меня, и я стал петь с ним в унисон, повторяя его слова. Теперь карабкаться наверх стало много легче, и я больше не заставлял себя, а на самом деле -- хотел, пение больше не затрудняло дыхание и не приносило усталости. Тут душа моя просветлела, и как только светлее сделалось внутри, так сразу отступили гладкие стены, они стали суше, добрее, бережно удерживали скользящую ногу, а над нами все ярче и ярче проступало голубое небо -- синим ручейком меж каменных берегов, и вскоре ручей превратился в небольшое синее озерко, которое росло и ширилось. Я попытался хотеть сильнее, я постарался добавить страсти в свое желание -- и небесное озеро продолжало расти, а тропа делалась все шире и ровнее, и порой мне удавалось с легкостью, без особых усилий шагать нога в ногу с проводником довольно долго. И неожиданно совсем близко над нами я увидел вершину, и крутые ее склоны сияли в раскаленном воздухе. Под самой вершиной выбрались мы из тесной щели, ослепительный солнечный свет затмил мой взор, а когда я вновь открыл глаза, то от страха у меня подогнулись колени: оказалось, что я, как ни в чем не бывало, безо всякой опоры стою на ребре острого скального гребня, вокруг раскинулось бескрайнее небесное пространство -- синяя, опасная, бездонная глубина; и только острая вершина да путь до нее, подобный узкой веревочной лестнице, виднеются перед нами. Но снова светило солнце, снова сияло небо, мы взобрались-таки и на эту последнюю опасную высоту, маленькими шажками, стиснув зубы и нахмурив брови. И вот стояли уже наверху, на тесной, раскаленной каменной площадке, дыша враждебным, суровым, разряженным воздухом. Странная это была гора -- и странная вершина! На этой вершине -- а ведь мы взобрались на нее, долго карабкаясь по бесконечным голым скальным стенам, -- на этой вершине росло прямо из камня дерево, небольшое коренастое деревце, и на нем лишь несколько коротких, сильных ветвей. Стояло оно, невероятно одинокое и странное, крепко уцепившись за скалу и слившись с ней, и холодная небесная синева была меж его ветвей. А на самой верхушке дерева сидела черная птица и пела грозную песню. Тихое видение краткого мгновения покоя: печет солнце, пышет жаром скала, сурово возвышается дерево, грозно поет птица. Она грозно пела: "Вечность! Вечность!" Черная птица пела и неотступно косилась на нас блестящим строгим глазом, который напоминал черный хрусталь. Трудно было выдержать ее взгляд, трудно было выдержать ее пение, но особенно ужасны были одиночество и пустота этого места, безоглядная даль пустынных небесных просторов, от которой кружилась голова. Немыслимым блаженством казалось умереть; невыразимо мучительно было здесь оставаться. Должно что-то произойти, сейчас и немедленно, иначе мы и весь мир -- все вокруг от страшной муки обратится в камень. Я почувствовал давящее и душное дуновение свершающегося, подобно порыву ветра перед грозой. Я ощутил, как оно лихорадочным жаром, трепеща, пронизало тело и душу. Оно нависало, грозя, оно уже близко -- оно настало. ...Во мгновение ока сорвалась с дерева птица и камнем канула в пространство. Прыгнул, рванувшись в синеву, мой проводник, упал в мерцающее небо -- и улетел. Вот высоко вздыбилась волна моей судьбы, увлекла с собой мое сердце, вот она беззвучно разбилась. И я уже падал, проваливался куда-то, кувыркался, летел; плотно спеленутый холодным воздушным вихрем, я, содрогаясь от блаженства и муки, ринулся вниз, сквозь бесконечное, к материнской груди. Примечания * Написана в 1916 году и опубликована в 1917 году. Посвящена доктору Гансу Бруну и его супруге. Психоаналитические символы сказки: гора -- архетип самости; проводник аналогичен лодочнику и выражает высшее "Я" героя; дерево -- мировое дерево; птица -- символ души, подобно Духу Ветхого Завета, символически представленному птицей (Роах). Герман Гессе. Череда снов Перевод И. Алексеевой Мне казалось, что время тянется бесконечно долго, час за часом, бесполезно, а я все сижу в душной гостиной, через северные окна которой виднеется ненастоящее озеро и фальшивые фьорды; и меня притягивает и влечет к себе только прекрасная и странная незнакомка, которую я считаю грешницей. Мне обязательно нужно разглядеть ее лицо, но ничего не получается. Лицо ее смутно светится в обрамлении темных распущенных волос, все оно -- заманчивая бледность, ничего больше. Глаза у нее, скорее всего, темно-карие, я уверен -- они именно карие, но, кажется, тогда они не подходят к этому лицу, которое взгляд мой силится различить в этой расплывчатой бледности, но я точно знаю, что черты его хранятся в дальних, недоступных глубинах моих воспоминаний. Наконец что-то переменилось. Вошли те двое. Они поздоровались с красивой дамой и были представлены мне. "Обезьяны", -- подумал я и тут же рассердился сам на себя, ведь я просто завидовал вон тому, в изящном модном костюме кирпичного цвета, это была зависть и чувство стыда за себя. Отвратительное чувство зависти к безупречным, бесстыдным, ухмыляющимся! "Возьми себя в руки!" -- приказал я самому себе. Оба человека равнодушно пожали мою протянутую руку -- почему я им подал ее? -- и состроили насмешливые мины. Тут я почувствовал, что со мной что-то не так. Я ощутил неприятный холод, который шел по телу откуда-то снизу. Я опустил глаза и увидел, бледнея, что стою в одних носках2. Опять эти дикие, нелепые, глупые препятствия и трудности! Другим никогда не случается стоять раздетым или полураздетым в гостиной перед сворой безупречных и беспощадных! Я безнадежно пытался хотя бы прикрыть одной ногой другую и тут взглянул ненароком в окно и увидел, что скалистые берега озера угрожающе и дико синеют фальшивыми и мрачными красками, притворяясь демоническими. Удрученно и беспомощно посмотрел я на незнакомцев, полный ненависти к этим людям и еще большей ненависти к самому себе, -- ничего у меня не получалось, никогда-то мне не везло. И почему, собственно, я чувствовал себя в ответе за это глупое озеро? Ну, раз чувствовал, значит, неспроста. С мольбой заглянул я в лицо кирпично-рыжему, щеки его сияли ухоженной свежестью и здоровьем, хотя я хорошо знал, что понапрасну унижаюсь, -- он не пожалеет меня. Теперь он как раз обратил внимание на мои ноги в темных грубых носках -- слава Богу еще, что они не дырявые, -- и отвратительно ухмыльнулся. Он подтолкнул своего приятеля и показал на мои ноги. Тот тоже издевательски заулыбался. -- Вы на озеро посмотрите! -- воскликнул я, показывая рукой в окно. Рыжий пожал плечами -- ему и в голову не пришло повернуться к окну -- и что-то сказал своему приятелю; я половину не расслышал, но речь шла обо мне и таких вот простофилях без ботинок, которым не место в такой гостиной. При этом в слове "гостиная" для меня, как в детстве, звучал какой-то оттенок благородства и светскости, прекрасный и фальшивый одновременно. Чуть не плача, я наклонился и посмотрел на свои ноги, как будто надеялся еще что-то поправить, и теперь оказалось, что я сбросил с ног стоптанные домашние туфли, -- как бы то ни было, одна туфля, большая, мягкая, темно-красная, валялась на полу. Я нерешительно поднял ее, ухватившись за задник, по-прежнему в том же слезливом настроении. Туфля выскользнула, но я успел поймать ее на лету -- а она тем временем выросла еще больше -- и держал теперь ее за носок. И тут я внезапно с каким-то внутренним облегчением ощутил глубокую значимость этой туфли, которая чуть покачивалась у меня в руках под тяжестью массивного задника. Ах, какое великолепие -- такая вот дряблая туфля, до чего она мягкая и тяжелая! Я попробовал взмахнуть ею -- это было нестерпимое ощущение, и оно пронзило меня блаженством насквозь. Никакая дубинка, никакой резиновый шланг не шел ни в какое сравнение с моей большой туфлей. Я дал ей итальянское имя Канцильоне*. Едва я играючи обрушил первый удар своей Канцильоне на голову рыжего, как этот молодой и безупречный модник, качнувшись, повалился на диван, а все остальные, и та комната, и страшное озеро -- утратили надо мной всякую власть. Я был большой и сильный, я был свободен, и во втором ударе, который пришелся рыжему по голове, уже не было ничего от борьбы, от суетливой обороны, а лишь ликование и освобожденная радость победителя. Да и к поверженному врагу у меня не было ненависти, он был мне интересен, дорог и мил, ведь я был его господином и его творцом. Ибо каждый хороший удар, который я наносил своей романской дубинкой-туфлей, все больше придавал форму этой незрелой обезьяньей голове, выстраивал, лепил, и с каждым ударом она становилась все более привлекательной, красивой, благородной, становилась моим творением, моим произведением, которым я был доволен и которое я любил. Последним ласковым ударом, ударом кузнеца, я вправил ему, в точности так, как надо, выпирающую часть затылка. Он был завершен. Он поблагодарил меня и погладил мне руку. "Ну-ну, полно тебе", -- кивнул я. Он скрестил руки на груди и робко сказал: "Меня зовут Пауль". Удивительное, радостное чувство всесилия росло в моей груди и расширяло пространство вокруг меня; комната -- ничем уже не походившая на "гостиную"! -- стыдливо ускользала и наконец боязливо исчезла куда-то в раболепном ничтожестве. Я стоял на берегу озера. Озеро было иссиня-черное, свинцовые тучи давили на мрачные горы, во фьордах, пенясь, вскипала темная вода, над нею натужно и тревожно кружили теплые вихри. Я посмотрел вверх и поднял руку, давая знак начинать бурю. Молния сорвалась с небес, холодным белым светом озарив тяжелую синеву, сверху обрушился теплый ураган, в небе серый хаос форм стремительно растекался, вспухая мраморными жилами. Большие округлые волны боязливо катились по исхлестанной ветром поверхности моря, буря срывала с их спин хлопья пены и острые водяные брызги и швыряла их мне в лицо. Замершие в темноте скалы в ужасе таращили глаза. В их молчании, в их стремлении прижаться друг к другу была мольба. Среди оглушительной бури, лихо мчащейся на гигантских конях-призраках, послышался рядом со мной робкий голос. Значит, я не забыл тебя, бледная женщина, окутанная длинно-черными волосами. Я склонился к ней -- она лепетала, как дитя: "Вода поднимается, нельзя, нельзя, надо уходить". Я еще смотрел с нежностью на милую грешницу, и все лицо ее было -- тихая бледность в сумерках волос, ничего больше; и тут высокая волна захлестнула с плеском мои колени и сразу дошла до груди, и грешница кротко и бессильно закачалась на волнах, а вода поднималась все выше. Я невольно засмеялся, обхватил ее колени и взял ее на руки. И это тоже было прекрасно и давало чувство свободы, женщина была поразительно легкая и маленькая, наполненная свежим теплом, и глаза у нее были добрые, доверчивые и испуганные, и я видел теперь, что это вовсе не грешница и не далекая туманная дама. Не было греха, не было тайны; это был просто ребенок. Выбравшись из волн, я понес ее, минуя скалы, через дождливо-мрачный, траурный, царственно-сумрачный парк, куда не долетала буря, и где склоненные ветви старых деревьев дышали нежной человечной красотой, и откуда сплошным потоком лились поэмы и симфонии; то был мир сладостных предчувствий и пленительных, возвышенно строгих наслаждений; то были милые деревья Коро, писанные маслом, и полная сельского очарования рожковая музыка Шуберта, которая мимолетным биением внезапной ностальгии тихо поманила к добрым пенатам. Только напрасна, ибо многоголос миф и для всего есть у души свое время и свой час. Бог его знает, как эта грешница, туманная женщина, дитя, простилась и ускользнула от меня. Были каменные ступени, пожалуй, это было парадное крыльцо, слуги стояли у входа, и все -- расплывчатое, туманное, как за матовым стеклом, и там еще что-то неясное, еще более бесплотное, еще более сумеречное, какие-то колеблемые ветром призраки, но оттенок упрека и укора отогнал прочь весь этот вихрь теней. Ничего от него не осталось, кроме фигуры Пауля, моего друга и сына Пауля, и в его чертах то открывалось, то скрывалось одно лицо, которое невозможно было назвать по имени, но бесконечно знакомое, лицо школьного товарища, древнее и вечное лицо няни, вскормленное добрыми, живительными, сказочными полувоспоминаниями первых лет жизни. Добрый, задушевный сумрак, теплая колыбель души и утраченная родина раскрываются тебе. Время невоплощенного бытия, нерешительное первое биение на дне чистого источника, под которым дремлют древние времена предков, наполненные снами первобытных лесов. Ищи же, душа, блуждай, бреди на ощупь в благодатном источнике невинных, невнятных порывов! Я знаю тебя, робкая душа, нет для тебя ничего важнее, нежели возвращение к истокам, -- это твой хлеб, твое питье, твой сон. Там шумит вокруг тебя морская волна, и ты сама -- волна, и шумит лес, и ты сама -- лес, и нет больше разницы между тем, что внутри, и тем, что снаружи, ты паришь в воздухе, и ты -- птица, ты ныряешь в воду, и ты -- рыба, ты впитываешь свет, и ты сама -- свет, ты погружаешься во тьму, и ты -- тьма. Мы странствуем, душа, мы плывем и летим и, улыбаясь, связываем бесплотными пальцами порванные нити -- так поют, блаженно затихая, успокоившиеся волны. Мы больше не ищем Бога. Мы сами -- Бог. Мы сами -- мир. Мы убиваем и умираем вместе с убитыми, мы творим и воскресаем вместе с нашими снами. Наш самый лучший сон, он -- синее небо, наш лучший сон, он -- море, наш лучший сон -- искрящаяся звездами ночь, и рыба в воде, и яркий радостный звук, и яркий радостный свет -- все это наш сон, все в мире -- наш лучший сон. Мы только что умерли и стали землей. Мы только что придумали смех. Мы только сейчас разметили на небе первые созвездия. Звучат голоса, и в каждом -- голос матери. Шумят деревья, и каждое из них шумело когда-то и над нашей колыбелью. Дороги лучами звезды разбегаются из единого центра, и каждая ведет домой. Тот, кто назвал себя Паулем, мое творение и мой друг, появился вновь, он был теперь одного возраста со мной. Он походил на одного из друзей юности, но я не мог вспомнить на кого и потому держался с ним неуверенно и довольно церемонно. И тогда власть перешла к нему. Мир больше не подчинялся мне, он подчинялся ему, и все прежнее исчезло, сгинуло в покорной невозможности, устыдившись перед ним, тем, кто царствовал теперь. Мы оказались на какой-то площади, город назывался Париж, и передо мною уходила ввысь железная балка, это была лестница; по обе стороны балки шли узкие железные перекладины, за которые можно было ухватиться руками и на которые удобно было ступать ногами. Пауль велел мне лезть наверх, а сам полез по второй такой же лестнице. Когда мы забрались примерно на высоту дома или высокого дерева, мне стало страшно. Я взглянул на Пауля -- ему было совсем не страшно, но он понял, что я боюсь, и улыбнулся. Одно мгновение, пока он улыбался, а я на него смотрел, я был совсем близок к тому, чтобы узнать его лицо и вспомнить имя; бездна прошлого разверзлась и открылась мне, обнажив забытые школьные годы, то время, когда все полно ароматов, все гениально, все проникнуто вкусным запахом свежего хлеба и вызолочено пьянящим блеском приключений и геройства, -- двенадцать лет было Иисусу3, когда он посрамил книжников во храме; в свои двенадцать мы посрамили всех наших воспитателей и учителей, мы были умнее, гениальнее, храбрее, чем они. Созвучия и образы обрушились на меня спутанным клубком: позабытые школьные тетради, наказание за какую-то провинность -- я сижу в полуденный час в запертом классе, -- птица, убитая из рогатки, карман курточки, липкий от ворованных слив, мальчишеский визг и плеск в купальне, порванные выходные брюки и терзания нечистой совести, горячая вечерняя молитва о земных заботах, удивительное, великолепное ощущение героического -- от строчки Шиллера...4 Это был лишь секундный проблеск, жадно-торопливая череда образов, среди которых не было главного, в следующее мгновение лицо Пауля вновь оказалось передо мной, мучительно полузнакомое. Я уже не мог точно определить свой возраст, может быть, мы были мальчишками. Где-то далеко-далеко под узкими перекладинами, на которых мы стояли, раскинулась неразбериха улиц, которая называлась Париж. Когда мы поднялись выше всех башен и шпилей, железные перекладины кончились и наверху оказались две горизонтальные площадки, этакие крохотные железные плоскости. Казалось, вскарабкаться на них невозможно. Но Пауль невозмутимо залез наверх, пришлось сделать так же и мне. Я распластался на площадке и, свесившись, глянул вниз, будто с маленького облачка, плывущего высоко в небе. Мой взгляд упал в пустоту, как камень, и ни на что не наткнулся, и тут я заметил, какое многозначительное лицо у моего приятеля, и сразу же внимание мое приковало странное зрелище, картина, парящая в воздухе. Я увидел в воздухе, на высоте крыш самых высоких домов, но все же бесконечно далеко под нами, над какой-то широкой улицей, странную компанию, кажется, это были канатоходцы, -- и действительно, кто-то бежал по веревке или какой-то перекладине. Потом я вгляделся лучше и понял, что их очень много, и почти сплошь -- юные девушки, это были не то цыгане, не то какой-то другой кочевой народ. Они ходили, сидели, лежали там, на высоте крыш, помещаясь на воздушном помосте из тончайших планок, среди ажурных реек в виде арок. Там они жили и чувствовали себя в этом мире как дома. Где-то под ними, внизу, угадывалась улица, и прозрачная, текучая полоса тумана тянулась снизу к их ногам. Пауль что-то сказал о них. "Да, -- ответил я, трогательное зрелище все эти девушки". Я понимал, что нахожусь гораздо выше, чем они, но все равно в страхе прижался к площадке, они же парили легко и бесстрашно, мне было ясно: я слишком высоко, я нахожусь не там, где надо. Они же были на правильной высоте, не на земле -- и все же не так дьявольски высоко и далеко; отдельно от людей -- и все же не в таком полном одиночестве, к тому же их было много... Я прекрасно понимал, что они воплощали собой блаженство, которого я еще не достиг. Но я знал, что рано или поздно придется спускаться по нашей чудовищной лестнице, и мысль об этом была для меня до того тягостна, что мне сделалось дурно, и я больше ни одной минуты не мог оставаться наверху. Колени у меня дрожали, я стал нащупывать ногами перекладины -- с площадки мне их было не видно -- и на несколько жутких минут, судорожно ухватившись за край, повис на этой опасной высоте. Никто не помог мне, Пауль исчез. В глубоком страхе я отчаянно пытался зацепиться за что-нибудь, опасно перехватывая руками и болтая ногами; какое-то странное чувство окутало меня подобно туману: я понял, что испытать на себе и преодолеть мне суждено вовсе не лестницу и головокружение, а что-то иное; и вскоре все предметы стали расплываться и исчезать, все было -- сплошной туман и неопределенность. А я то цеплялся за ступеньки и мучился от дурноты, то проползал, маленький и. жалкий, по невероятно тесным штольням и подземным ходам, то отчаянно барахтался в грязном, зловонном болоте, и гадкая тина доходила мне до самого подбородка. Темно и никак не выбраться. Ужасные задачи с серьезным, но скрытым смыслом. Страх и пот, немота и холод. Трудная смерть, трудное рождение. Как много ночи вокруг! Как много жутких, тяжких, мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем, мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки. Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь сквозь все препятствия. Снова из серого адского дыма возникли образы, снова пролег маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг времен. Где это было? Знакомые вещи смотрели на меня, я вдыхал воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме, керосиновая лампа на столе -- моя лампа, -- большой круглый стол и, кажется, пианино. Там была моя сестра и еще -- ее муж, наверное, они пришли ко мне в гости, а может быть -- я у них в гостях. Они молчаливы и полны беспокойства, беспокойства обо мне. И я стоял в просторной и сумрачной комнате, шагал, останавливался и вновь шагал в облаке печали, в потоке горькой, давящей печали. Затем я начал что-то искать, что-то не очень важное, какую-то книгу или ножницы -- и не мог найти. Я взял в руки лампу, она была тяжелая, а на меня навалилась страшная усталость, я поставил лампу на место, снова взял, и мне хотелось искать, искать, хотя я знал, что поиски напрасны. Я знал, что ничего не найду, только еще больше запутаюсь, лампа упадет у меня из рук -- она ведь такая тяжелая, -- и я, бедный, буду все искать и искать, блуждать на ощупь по комнате, всю жизнь до конца. Муж сестры взглянул на меня боязливо и слегка осуждающе. Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь от них, и подумать про себя: "Оставьте меня! Оставьте же меня в покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне больно, как ужасно больно!" И вновь: "Оставьте же меня! Оставьте!" Красноватый свет лампы слабо растекался по большой комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго Вольф5, который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне. Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой -- среди них темно-рыжий георгин -- горели в таком мучительно прекрасном одиночестве; каждая вещь -- даже поблескивающая медная ножка лампы -- была так удивительно хороша и наделена таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих мастеров. Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов, прекрасных, одухотворенных цветов, -- и чаша переполнилась, и я погрузился в безумие. "Оставьте меня! Вы же не знаете!.." На полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь напоенный печалью. Теперь моя сестра снова поднялась, она шла к пианино. Мне хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми чувствами, которые у меня появились, -- слушал слова и музыку одновременно, это были стихи на музыку Вольфа: Что вам ведомо, о сумрачные кроны, Про прекрасные минувшие века? Родина за цепью гор зеленых Недоступна, непостижна, далека!6 И тогда мир во мне и вокруг меня стал ускользать и расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами, как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения! Все книги в мире, полные мыслей и стихов, -- ничто в сравнении с одной минутой рыданий, когда чувство накатывает волной и душа осознает и ощущает себя неизмеримо глубоко. Слезы -- тающий лед души, и плачущий парит средь ангелов. Я плакал, забыв все поводы и причины, и спускался с высот непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств, без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не знаю кто. "Может быть, это ты сам", -- подумал я, но всплыло другое важное видение, из бездонного нежного далека. А разве когда-то, несколько лет назад, или в какой-то прежней жизни я не видел чудесную картину: стайка юных девушек, живущих высоко над землей, создания туманные и бесплотные, прекрасные и счастливые, парящие легко, как эфир, и стройные, как пение скрипок? Года пролетели с тех пор, они мягко и властно оторвали меня от этой картины. О, может быть, смысл всей моей жизни был только в том, чтобы увидеть однажды этих пленительных парящих девушек, спуститься к ним, оказаться среди них, стать таким, как они. Но они пропали где-то вдалеке, недостижимые, непонятные, никем не спасенные, устало овеянные тоскою отчаяния. Года падали, как снежинки, и мир переменился. Я хмуро шагал к какому-то домику. Очень скверно было на душе, и неприятное ощущение во рту сковывало меня, я потрогал языком шатающийся зуб -- и тут он подался и выпал. Потрогал другой зуб-- и тот выпал! Там оказался врач, совсем молоденький, и я стал ему жаловаться, умолял о чем-то, показывал ему выпавший зуб. Он беспечно рассмеялся, махнул рукой с профессиональным выражением неизбежности и покачал головой -- дескать, ничего страшного, это не вредно, такое часто случается. "Боже", -- подумал я. Но он не успокоился и указал на мое левое колено -- мол, обратите внимание, вот с этим шутить неуместно. С невероятной быстротой я ухватился за коленку -- и увидел! Там была дыра величиной с палец, а вместо кожи и тела -- бесчувственная, мягкая, рыхлая масса, легкая и волокнистая, как увядшая ткань растения. Боже мой, это был распад, это были смерть и тление! "И уже ничего нельзя сделать?" -- спросил я, с трудом изображая приветливость. "Ничего", -- ответил молодой врачи исчез. Я в изнеможении побрел к домику, я не чувствовал того отчаяния, какого можно было ожидать, я был почти равнодушен. Сейчас мне необходимо было войти в дом, где ждала меня мать, я ведь, кажется, слышал уже ее голос? И, по-моему, видел ее лицо? Ступени вели наверх, головокружительные ступени, крутые, и скользкие, и никаких перил, каждая ступенька -- гора, вершина, ледник. Наверняка уже слишком поздно -- ее, наверное, уже нет, а может быть, она уже умерла? И что же, не суждено мне больше услышать, как она зовет меня? Молча сражался я с этим ступенчатым горным хребтом, падал, терял силы, в ярости и слезах карабкался наверх и прижимался к склону, упирался непослушными руками и подгибающимися коленями -- и вот я уже наверху, у ворот, а ступеньки снова маленькие, изящные, и лестница обсажена самшитом. Каждый шаг давался с трудом, с натугой, ноги будто вязли в тине, в глине, никак не вытащишь, ворота были распахнуты, и там, за ними, в сером платье брела моя мать, с корзинкой в руках, тихо-тихо, погруженная в свои мысли. Моя мать! Темные волосы с легкой сединой, закрытые частой сеточкой! Ее походка, ее хрупкая фигура! И платье, серое платье, -- неужели за все эти долгие годы я совсем утратил ее образ, ни разу по-настоящему не вспомнил о ней? И вот она совсем рядом: стоит, вот идет куда-то -- я мог видеть ее только сзади, -- точно такая она и была, ясная и прекрасная, вся -- воплощенная любовь, вся -- мысль о любви! Яростно прорывался я вперед, но немеющие ноги вязли в густом воздухе, плети ползучих растений тонкими крепкими веревками все туже и туже обвивали мое тело -- все мешает, все враждебно, не пройти! "Мама!" -- закричал я, но закричал беззвучно... Голоса моего не было слышно. Стеклянная стена была между нею и мной. Моя мать медленно шла дальше, не оглядываясь, тихо-тихо, погруженная в прекрасные свои мысли и заботы; рукою, которую я так хорошо знал, снимала с платья невидимую нитку, нагибалась к корзинке с шитьем. Боже, корзинка! Туда она когда-то прятала для меня пасхальные яйца. Я закричал отчаянно и беззвучно. Я бежал и не двигался с места! Нежность и ярость пожирали меня. И она медленно прошла через весь дом насквозь, остановилась в дверях, распахнутых в сад, вышла наружу. Она слегка наклонила голову набок, мягко и задумчиво, погруженная в свои мысли, то поднимая, то опуская корзинку, -- и мне вспомнилась одна записка, которую я нашел однажды в детстве в этой корзинке, и там ее легким почерком было записано все, что сегодня надо обязательно сделать и о чем не забыть: "Зашить Герману брюки -- разобрать белье -- забрать книгу Диккенса -- Герман вчера не помолился на ночь". Потоки воспоминаний, тяжесть любви! Опутанный, прикованный к месту, стоял я у входа, а женщина в сером платье медленно уходила в сад, уходила прочь -- и вот ее больше нет. Примечания * Туфелька (итал.). 1 Написана и опубликована в 1916 году и посвящена композитору и дирижеру Фолькмару Андрэ (1879 -- 1962). 2 ...стою в одних носках. -- Сказка содержит фрейдистскую символику: начинаясь с типичной ситуации, "сна наготы", она затем полностью соответствует описанной Фрейдом последовательности "исполнения желаний". 3 ...двенадцать лет было Иисусу... -- см. Евангелие от Луки, 2, 41-52. 4 ...от строчки Шиллера... -- по-видимому, стихотворения Ф. Шиллера "Битва", которое Гессе декламировал, будучи в Маульбронской гимназии. 5 Вольф, Гуго (1860--1903) -- австрийский композитор-вагнерианец, автор многочисленных романсов на стихи немецких романтиков. Скончался в психиатрической больнице после попытки самоубийства. В одном из писем Гессе называет его в шутку "Хуто Степной Волк" ("Вольф" по-немецки -- волк). 6 "Что вам ведомо, о сумрачные кроны..." -- вторая строфа стихотворения И. Ф. фон Эйхендорфа "Тоска по родине". Эйхендорф (1788--1857) -- немецкий поэт-романтик песенного направления. Герман Гессе. Фальдум Перевод Н. Федоровой ЯРМАРКА Дорога в город Фальдум бежала среди холмов то лесом, то привольными зелеными лугами, то полем, и чем ближе к городу, тем чаще встречались возле нее крестьянские дворы, мызы, сады и небольшие усадьбы. Море было далеко отсюда, никто из здешних обитателей никогда не видел его и мир состоял будто из одних пригорков, чарующе тихих лощин, лугов, перелесков, пашен и плодовых садов. Всего в этих местах было вдоволь: и фруктов, и дров, и молока, и мяса, и яблок, и орехов. Селения тешили глаз чистотой и уютом; и люди тут жили добрые, работящие, осмотрительные, не любившие рискованных затей. Каждый радовался, что соседу живется не лучше и не хуже его самого. Таков был этот край -- Фальдум; впрочем, и в других странах все тоже течет своим чередом, пока не случится что-нибудь необыкновенное. Живописная дорога в город Фальдум -- и город, и страна звались одинаково -- в то утро с первыми криками петухов заполнилась народом; так бывало в эту пору каждый год: в городе ярмарка, и на двадцать миль в округе не сыскать было крестьянина или крестьянки, мастера, подмастерья или ученика, батрака или поденщицы, юноши или девушки, которые бы не думали о ярмарке и не мечтали попасть туда. Пойти удавалось не всем, кто-то ведь и за скотиной присмотреть должен, и за детишками, и за старыми да немощными; но уж если кому выпало остаться дома, то он считал нынешний год чуть ли не загубленным, и солнышко, которое с раннего утра светило по-праздничному ярко, хотя лето уже близилось к концу, было ему не в радость. Спешили на ярмарку хозяйки и работницу с корзинками в руках, тщательно выбритые, принаряженные парни с гвоздикой или астрой в петлице, школьницы с тугими косичками, влажно поблескивающими на солнце. Возницы украсили кнутовища алыми ленточками и цветами, а кто побогаче, тот и лошадей не забыл: новая кожаная сбруя сверкала латунными бляшками. Ехали по тракту телеги, в них под навесами из свежих буковых ветвей теснились люди с корзинами и детишками на коленях, многие громко распевали хором; временами проносилась вскачь коляска, разубранная флажками, пестрыми бумажными цветами и зеленью, оттуда слышался веселый наигрыш сельских музыкантов, а в тени веток нет-нет да и вспыхивали золотом рожки и трубы. Малыши, проснувшиеся ни свет ни заря, хныкали, потные от жары матери старались их унять, иной возница по доброте сердечной сажал ребятишек к себе в телегу. Какая-то старушка везла коляску с близнецами, дети спали, а на подушке меж детских головок лежали две нарядные, аккуратно причесанные куклы, под стать младенцам румяные и пухлощекие. Кто жил у дороги и сам на ярмарку не собирался, мог всласть потолковать с прохожими и досыта насмотреться на нескончаемый людской поток. Но таких было мало. На садовой лестнице заливался слезами десятилетний мальчуган, которого оставили дома с бабушкой. Вдоволь наплакавшись, он вдруг заметил на дороге стайку деревенских мальчишек, пулей выскочил со двора и присоединился к ним. По соседству жил бобылем старый холостяк, этот и слышать не желал о ярмарке, до того он был скуп. Повсюду царил праздник, а он решил, что самое время подстричь живую изгородь из боярышника, и вот, едва рассвело, бодро взялся за дело, садовые ножницы так и щелкали. Однако же очень скоро он бросил это занятие и, кипя от злости, вернулся в дом: ведь каждый из парней, что шли и ехали мимо, с удивлением косился на него, а порой, к вящему восторгу девушек, отпускал шутку насчет неуместного рвения; когда же бобыль, рассвирепев, пригрозил им своими длинными ножницами, все сдернули шапки и с хохотом замахали ими. Захлопнув ставни, он завистливо поглядывал в щелку, злость его мало-помалу утихла; под окном поспешали на ярмарку запоздалые пешеходы, словно их ждало там Бог весть какое блаженство, и вот наш бобыль тоже натянул сапоги, сунула кошелек талер, взял палку и снарядился в путь. Но на пороге он вдруг спохватился, что талер -- непомерно большие деньги, вытащил монету из кошелька, положил туда другую, в полталера, снова завязал кошелек и спрятал его в карман. Потом он запер дверь и калитку и пустился в дорогу, да так прытко, что успел обогнать не одного пешего и даже две повозки. С его уходом дом и сад опустели, пыль стала понемногу оседать, отзвучали и растаяли вдали конский топот и музыка, уже и воробьи вернулись со скошенных полей и принялись купаться в пыли, высматривая, чем бы поживиться. Дорога лежала безлюдная, вымершая, жаркая, порой из дальнего далека едва различимо долетал то ли крик, то ли звук рожка. И вот из лесу появился какой-то человек в надвинутой низко на лоб широкополой шляпе и неторопливо зашагал по пустынному тракту. Роста он был высокого, шел уверенно и размашисто, точно путник, которому частенько доводится ходить пешком. Платье на нем было серое, невзрачное, а глаза смотрели из-под шляпы внимательно и спокойно -- глаза человека, который хоть и не жаждет ничего от мира, однако все зорко подмечает. Он видел разъезженные колеи, убегающие к горизонту, следы коня, у которого стерлась левая задняя подкова, видел старушку, в испуге метавшуюся по саду и тщетно кликавшую кого-то, а на дальнем холме, в пыльном мареве, сверкали махонькие крыши Фальдума. Вот он углядел на обочине что-то маленькое и блестящее, нагнулся и поднял надраенную латунную бляшку от конской сбруи. Спрятал ее в карман. Потом взгляд его упал на изгородь из боярышника: ее недавно подстригали и сперва, как видно, работали тщательно и с охотой, но чем дальше, тем дело шло хуже -- то срезано слишком много, то, наоборот, в разные стороны ежом торчат колючие ветки. Затем путник подобрал на дороге детскую куклу -- по ней явно проехала телега, -- потом кусок ржаного хлеба, на котором еще поблескивало растаявшее масло, и наконец нашел крепкий кожаный кошелек с монетой в полталера. Куклу он усадил возле придорожного столба, хлеб скормил воробьям, а кошелек с монетой в полталера сунул в карман. Пустынная дорога тонула в тишине, трава на обочинах пожухла от солнца и запылилась. У заезжего двора ни души, только куры снуют да с задумчивым кудахтаньем нежатся на солнышке. В огороде среди сизых капустных кочанов какая-то старушка выпалывала из сухой земли сорняки. Незнакомец окликнул ее: мол, далеко ли до города. Однако старушка была туга на ухо, он позвал громче, но она только беспомощно взглянула на него и покачала годовой. Путник зашагал вперед. Временами из города доносились всплески музыки и стихали вновь; чем дальше, тем музыка слышалась чаще и звучала дольше, и наконец музыка и людской гомон слились в немолчный гул, похожий на шум далекого водопада, будто там, на ярмарке, ликовал весь фальдумский народ. Теперь возле дороги журчала речка, широкая и спокойная, по ней плавали утки, и в синей глубине виднелись зеленые водоросли. Потом дорога пошла в гору, а речка повернула, и через нее был перекинут каменный мостик. На низких перилах моста прикорнул щуплый человечек, с виду портной; он спал, свесив голову на грудь, шляпа его скатилась в пыль, а рядом, охраняя хозяйский сон, сидела маленькая смешная собачонка. Незнакомец хотел было разбудить спящего -- не дай Бог, упадет в воду, -- но сперва глянул вниз и, убедившись, что высота невелика, а речка мелкая, будить портного не стал. Недолгий крутой подъем -- и вот перед ним настежь распахнутые ворота Фальдума. Вокруг ни души. Человек вошел в город, и шаги его вдруг гулко зазвучали в мощеном переулке, где вдоль домов тянулся ряд пустых телег и колясок без лошадей. Из других переулков неслись голоса и глухой шум, но здесь не было никого, переулок утопал в тени, лишь в верхних окошках играл золотой отсвет дня. Путник передохнул, посидел на дышле телеги, а уходя, положил на передок латунную бляшку, найденную на дороге. Не успел он дойти до конца следующего переулка, как со всех сторон на него обрушился ярмарочный шум и гам, сотни лавочников на все лады громко расхваливали свой товар, ребятишки дудели в посеребренные дудки, мясники выуживали из кипящих котлов длинные связки свежих колбас, на возвышении стоял знахарь, глаза его ярко сверкали за толстыми стеклами роговых очков, а рядом висела табличка с перечнем всевозможных человеческих хворей и недугов. Какой-то человек с длинными черными волосами провел под уздцы верблюда. С высоты своего роста животное презрительно взирало на толпу и жевало губами. Лесной незнакомец внимательно рассматривал все это, отдавшись на волю толпы; то он заглядывал в лавку лубочника, то читал изречения на сахарных печатных пряниках, однако же нигде не задерживался -- казалось, он еще не отыскал того, что ему было нужно. Мало-помалу он выбрался на просторную главную площадь, на углу которой расположился продавец птиц. Незнакомец немного постоял, послушал птичий щебет, доносившийся из клеток, тихонько посвистел в ответ коноплянке, перепелу, канарейке, славке. Как вдруг неподалеку что-то слепяще ярко блеснуло, будто все солнечные лучи собрались в одной точке; он подошел ближе и увидел, что сверкает огромное зеркало в лавке, рядом еще одно, и еще, и еще -- десятки, сотни зеркал, большие и маленькие, квадратные, круглые и овальные, подвесные и настольные, ручные и карманные, совсем крохотные и тонкие, какие можно носить с собой, чтоб не забыть свое лицо. Торговец ловил солнце блестящим ручным зеркальцем и пускал по лавке зайчики, без устали зазывая покупателей: -- Зеркала, господа, зеркала! Покупайте зеркала! Самые лучшие, самые дешевые зеркала в Фальдуме! Зеркала, сударыни, отличные зеркала! Взгляните, все как полагается, отменное стекло! У зеркальной лавки незнакомец остановился, словно наконец нашел то, что искал. В толпе, разглядывающей зеркала, были три сельские девушки. Он стал рядом и принялся наблюдать за ними. Это были свежие, здоровые крестьянские девушки, не красавицы и не дурнушки, в крепких ботинках и белых чулках, косы у них чуть выгорели от солнца, глаза светились молодым задором. В руках у каждой было зеркало, правда не дорогое и не большое; девушки раздумывали, покупать или нет, томясь сладкой мукой выбора, и Временами то одна, то другая, забыв обо всем, задумчиво вглядывалась в блестящую глубину и любовалась собой: рот и глаза, нитка бус на шее, веснушки на носу, ровный пробор, розовое ухо. Мало-помалу все три погрустнели и притихли; незнакомец, стоя у девушек за спиной, смотрел на их отражения в зеркальцах: вид у них был удивленный и почти торжественный. Вдруг одна из девушек сказала: -- Ах, были бы у меня золотые косы, длинные, до самых колен! Вторая девушка, услыхав слова подруги, тихонько вздохнула и еще пристальнее всмотрелась в зеркало. Потом и она, зарумянившись, робко открыла мечту своего сердца: -- Если бы я загадывала желание, то пожелала бы себе прекрасные руки, белые, нежные, с длинными пальцами и розовыми ногтями. При этом она взглянула на свою руку, которая держала зеркальце. Рука была не безобразна, но коротковата и широка, а кожа от работы огрубела и стала жесткой. Третья, маленькая и резвая, засмеялась и весело воскликнула: -- Что ж, неплохое желание! Только, знаешь ли, руки -- это не главное. Мне бы хотелось стать самой лучшей, самой ловкой плясуньей во всем Фальдумском крае. Тут девушка испуганно обернулась, потому что в зеркале из-за ее плеча выглянуло чужое лицо с блестящими черными глазами. Это был незнакомец, который подслушал их разговор и которого они до сих пор не замечали. Все три изумленно воззрились на него, а он тряхнул головою и сказал: -- Что ж, милые барышни, желания у вас куда как хороши. Только, может быть, вы пошутили? Малышка отложила зеркальце и спрятала руки за спину. Ей хотелось отплатить чужаку за свой испуг, и резкое словцо уже готово было сорваться с ее губ, но она поглядела ему в лицо и смутилась -- так заворожил ее взгляд незнакомца. -- Что вам за дело до моих желаний? -- едва вымолвила она, густо покраснев. Но вторая, та, что мечтала о красивых руках, прониклась доверием к этому высокому человеку -- было в нем что-то отеческое, достойное. -- Нет, -- сказала она, -- мы не шутим. Разве можно пожелать что-нибудь лучше? Подошел хозяин лавки и еще много других людей. Незнакомец поднял поля шляпы, так что все теперь увидели высокий светлый лоб и властные глаза. Приветливо кивнув трем девушкам, он с улыбкой воскликнул: -- Смотрите же, ваши желания исполнились! Девушки взглянули сначала друг на друга, потом в зеркало и тотчас побледнели от изумления и радости. Одна получила пышные золотые локоны до колен. Вторая сжимала зеркальце белоснежными тонкими руками принцессы, а третья вдруг обнаружила, что ножки ее стройны, как у лани, и обуты в красные кожаные башмачки. Они никак не могли взять в толк, что же такое произошло; но девушка с руками принцессы расплакалась от счастья, припав к плечу подружки и орошая счастливыми слезами ее длинные золотые волосы. Лавка пришла в движение, люди наперебой заговорили о чуде. Молодой подмастерье, видевший все это своими глазами, как завороженный уставился на незнакомца. -- Может быть, и у тебя есть заветное желание? -- спросил незнакомец. Подмастерье вздрогнул, смешался и растерянно огляделся по сторонам, словно высматривая, что бы ему пожелать. И вот возле мясной лавки он заметил огромную связку толстых копченых колбас и пробормотал, показывая на нее: -- Я бы не отказался от этакой вот связки колбас! Глядь, а связка уж у него на шее, и все, кто видел это, принялись смеяться и кричать, каждый норовил протолкаться поближе, каждому хотелось тоже загадать желание. Сказано -- сделано, и следующий по очереди осмелел и пожелал себе новый суконный наряд. Только он это произнес, как очутился в новехоньком, с иголочки платье -- не хуже, чем у бургомистра. Потом подошла деревенская женщина, набралась храбрости и попросила десять талеров -- сей же час деньги зазвенели у нее в кармане. Тут народ смекнул, что чудеса-то творятся в самом деле, и весть об этом полетела по ярмарке, по всему городу, так что очень скоро возле зеркальной лавки собралась огромная толпа. Кое-кто еще посмеивался и шутил, кое-кто недоверчиво переговаривался. Но многими уже овладело лихорадочное возбуждение, они подбегали, красные, потные, с горящими глазами, лица были искажены алчностью и тревогой, потому что всяк боялся: а ну как источник чудес иссякнет прежде, чем наступит его черед. Мальчишки просили сласти, самострелы, собак, мешки орехов, книжки, кегли. Счастливые девочки уходили прочь в новых платьях, лентах, перчатках, с зонтиками. А тот десятилетний мальчуган, что сбежал от бабушки и в веселой ярмарочной суете вконец потерял голову, звонким голосом пожелал себе живую лошадку, причем непременно вороной масти, -- тотчас у него за спиной послышалось ржанье, и вороной жеребенок доверчиво ткнулся мордой ему в плечо. Вслед за тем сквозь опьяненную чудесами толпу протиснулся пожилой бобыль с палкой в руке. Дрожа, он вышел вперед, но от волнения долго не мог раскрыть рта. -- Я... -- заикаясь начал он. -- Я хо-хотел бы две сотни... Незнакомец испытующе посмотрел на него, вытащил из кармана кожаный кошелек и показал его взбудораженному мужичонке. -- Погодите! -- сказал он. -- Не вы ли обронили этот кошелек? Там лежит монета в полталера. -- Да, кошелек мой! -- воскликнул бобыль. -- Хотите получить его назад? -- Да-да, отдайте! Кошелек-то он получил, а желание истратил и, поняв это, в ярости замахнулся на незнакомца палкой, но не попал, только зеркало разбил. Осколки еще звенели, а хозяин лавки уже стоял рядом, требуя уплаты, -- пришлось бобылю раскошелиться. Теперь вперед выступил богатый домовладелец и пожелал ни много ни мало как новую крышу для своего дома. Глядь, а в переулке сверкает черепичная кровля со свежевыбеленными печными трубами. Толпа опять встрепенулась: желания росли, и скоро один не постеснялся и в скромности своей выпросил новый четырехэтажный дом на рыночной площади, а четверть часа спустя выглядывал из окошка, любуясь ярмаркой. Сказать по правде, ярмарки уже не было: весь город озером колыхался вокруг лавки зеркальщика, где стоял незнакомец и можно было высказать заветное желание. Всякий раз толпа взрывалась смехом, криками восхищения и зависти, а когда маленький голодный мальчонка пожелал всего-навсего шапку слив, другой человек, не столь скромный, наполнил эту шапку звонкими талерами. Потом бурю восторгов снискала толстуха лавочница, пожелавшая избавиться от зоба. Тут-то и выяснилось, однако, на что способна злоба да зависть. Ибо собственный ее муж, с которым она жила не в ладу и который только что с нею разругался, употребил свое желание -- а ведь оно могло его озолотить! -- на то, чтоб вернуть жене прежний вид. Почин все же был сделан: привели множество хворых да убогих, и толпа снова загалдела, когда хромые пустились в пляс, а слепцы со слезами на глазах любовались светом дня. Молодежь тем временем обегала весь город, разнося весть о чуде. Рассказывали о старой преданной кухарке, которая как раз жарила господского гуся, когда услыхала в окно дивную весть, и, не устояв, тоже бегом поспешила на площадь, чтоб пожелать себе на склоне лет достатка и счастья. Но, пробираясь в толпе, она все больше мучилась угрызениями совести и, когда настал ее черед, забыла о своих мечтаниях и попросила только, чтобы гусь до ее возвращения не сгорел. Суматохе не было конца. Нянюшки выбегали из домов с младенцами на руках, больные выскакивали на улицу в одних рубашках. Из деревни в слезах и отчаянии приковыляла маленькая старушка и, услыхав о чудесах, взмолилась, чтобы живым и невредимым отыскался ее потерянный внучек. Глядь, а он уж тут как тут: тот самый мальчуган прискакал на вороном жеребенке и, смеясь, повис на шее у бабушки. В конце концов весь город точно подменили, жителями завладел какой-то дурман. Рука об руку шли влюбленные, чьи желания исполнились, бедные семьи ехали в колясках, хоть и в старом залатанном платье, надетом с утра. Многие из тех, что уже теперь сожалели о бестолковом желании, либо печально брели восвояси, либо искали утешения у старого рыночного фонтанчика, который по воле неведомого шутника наполнился отменным вином. И вот в городе Фальдуме осталось всего-навсего два человека, не знавших о чуде и ничего себе не пожелавших. Это были два юноши. Жили они на окраине, в чердачной каморке старого дома. Один стоял посреди комнаты и самозабвенно играл на скрипке, другой сидел в углу, обхватив голову руками и весь обратившись в слух. Сквозь крохотные окошки проникали косые лучи закатного солнца, освещая букет цветов на столе, танцуя на рваных обоях. Каморка была полна мягкого света и пламенных звуков скрипки -- так заповедная сокровищница полнится сверканьем драгоценностей. Играя, скрипач легонько покачивался, глаза его были закрыты. Слушатель смотрел в пол, недвижный и потерянный, будто и не живой. Вдруг в переулке зазвучали громкие шаги, входная дверь отворилась, шаги тяжко затопали по лестнице и добрались до чердака. То был хозяин дома, он распахнул дверь и, смеясь, окликнул их. Песня скрипки оборвалась, а молчаливый слушатель вскочил, будто пронзенный резкой болью. Скрипач тоже помрачнел, рассерженный, что кто-то нарушил их уединение, и укоризненно посмотрел на смеющегося хозяина. Но тот ничего не замечал -- словно во хмелю, он размахивал руками и твердил: -- Эх вы, глупцы, сидите да играете на скрипке, а там весь мир переменился! Очнитесь! Бегите скорее, не то опоздаете! На рыночной площади один человек исполняет любые желания. Теперь уж вам незачем ютиться в каморке под крышей да копить долги за жилье. Скорее, скорее, пока не поздно! Я нынче тоже разбогател! Скрипач изумленно внимал этим речам и, поскольку хозяин никак не хотел отставать, положил скрипку и надел шляпу; друг молча последовал за ним. Едва они вышли за порог, как заметили, что город впрямь переменился самым чудесным образом; в тоске и смятении, точно во сне, шагали они мимо домов, еще вчера серых, покосившихся, низких, а нынче -- высоких и нарядных, как дворцы. Люди, которых они знали нищими, ехали в каретах четвериком или гордо выглядывали из окон красивых домов. Щуплый человек, по виду портной, с крохотной собачонкой, потный и усталый, тащил огромный мешок, а из прорехи сыпались наземь золотые монеты. Ноги сами вынесли юношей на рыночную площадь к лавке зеркальщика. Незнакомец обратился к ним с такой речью: -- Вы, как видно, не спешите с заветными желаниями. Я уж совсем было решил уйти. Ну же, говорите без стеснения, что вам надобно. Скрипач тряхнул головой и сказал: -- Ах, отчего вы не оставили меня в покое! Мне ничего не нужно. -- Ничего? Подумай хорошенько! -- воскликнул незнакомец. -- Ты можешь пожелать все, что душе угодно. На минуту скрипач закрыл глаза и задумался. Потом тихо проговорил: -- Я бы хотел иметь скрипку и играть на ней так чудесно, чтобы мирская суета никогда больше меня не трогала. В тот же миг в руках у него появилась красавица скрипка и смычок, он прижал скрипку к подбородку и заиграл -- полилась сладостная, могучая мелодия, точно райский напев. Народ заслушался и притих. А скрипач играл все вдохновеннее, все прекраснее, и вот уж незримые руки подхватили его и унесли невесть куда, только издали звучала музыка, легкая и сверкающая, как вечерняя заря. -- А ты? Чего желаешь ты? -- спросил незнакомец второго юношу. -- Вы отняли у меня все, даже скрипача! -- воскликнул тот. -- Мне ничего не надо от жизни -- только внимать, и видеть, и размышлять о непреходящем. Потому-то я и желал бы стать горою, гигантской горою с весь Фальдумский край, чтобы вершина моя уходила в заоблачные выси. Тот же час под землей прокатился гул, и все заколебалось; послышался стеклянный перезвон, зеркала одно за другим падали и вдребезги разбивались о камни мостовой; рыночная площадь, вздрагивая, поднималась, как поднимался ковер, под которым кошка спросонок выгнула горбом спину. Безумный ужас овладел людьми, тысячи их с криками устремились из города в поля. А те, кто остался на площади, увидели, как за городской чертой встала исполинская гора, вершина ее касалась вечерних облаков, а спокойная, тихая речка обернулась бешеным, белопенным потоком, мчащимся по горным уступам вниз, в долину. В мгновение ока весь Фальдумский край превратился в гигантскую гору, у подножия которой лежал город, а далеко впереди синело море. Из людей, однако, никто не пострадал. Старичок, глядевший на все это от зеркальной лавки, сказал соседу: -- Мир сошел с ума. Как хорошо, что жить мне осталось недолго. Вот только скрипача жаль, послушать бы его еще разок. -- Твоя правда, -- согласился сосед. -- Батюшки, а где же незнакомец?! Все начали озираться по сторонам: незнакомец исчез. Высоко на горном склоне мелькала фигура в развевающемся плаще, еще мгновение она четко вырисовывалась на фоне вечернего неба -- и вот уже пропала среди скал. ГОРА Все проходит, и все новое старится. Давно минула ярмарка, иные из тех, кто пожелал тогда разбогатеть, опять обнищали. Девушка с длинными золотыми косами давно вышла замуж, дети ее выросли и теперь сами каждую осень ездят в город на ярмарку. Плясунья стала женой городского мастера, танцует она с прежней легкостью, лучше многих молодых, и, хотя муж ее тоже пожелал себе тогда денег, веселой парочке, судя по всему, нипочем не хватит их до конца дней. Третья же девушка -- та, с красивыми руками, -- чаще других вспоминала потом незнакомца из зеркальной лавки. Ведь замуж она не вышла, не разбогатела, только руки ее оставались прекрасными, и из-за этого она больше не занималась тяжелой крестьянской работой, а от случая к случаю присматривала в деревне за ребятишками, рассказывала им сказки да истории, от нее-то дети и услыхали о чудесной ярмарке, о том, как бедняки стали богачами, а Фальдумский край -- горою. Рассказывая эту историю, девушка с улыбкой смотрела на свои тонкие руки принцессы, и в голосе ее звучало столько волнения, столько нежности, что не хочешь, да подумаешь, будто никому не выпало тогда большего счастья, чем ей, хоть и осталась она бедна, без мужа и рассказывала свои сказки чужим детям. Шло время, молодые старились, старики умирали. Лишь гора стояла неизменная, вечная, и, когда сквозь облака на вершине сверкали снега, казалось, будто гора улыбается, радуясь, что она не человек и что незачем ей вести счет времени по людским меркам. Высоко над городом, над всем краем блистали горные кручи, гигантская тень горы день за днем скользила по земле, ручьи и реки знаменовали смену времен года, гора приютила всех, как мать: на ней шумели леса, стелились пышные цветущие луга, били родники, лежали снега, льды и скалы, на скалах рос пестрый мох, а у ручьев -- незабудки. Внутри горы были пещеры, где серебряные струйки год за годом звонко стучали по камню, в ее недрах таились каверны, где с неистощимым терпением росли кристаллы. Нога человека не ступала на вершину, но кое-кто уверял, будто есть там круглое озерцо и от веку в него глядятся солнце, месяц, облака и звезды. Ни человеку, ни зверю не довелось заглянуть в эту чашу, которую гора подносит небесам, -- ибо так высоко не залетают и орлы. Народ Фальдума весело жил в городе и в долинах, люди крестили детей, занимались ремеслом и торговлей, хоронили усопших. А от отцов к детям и внукам переходила память -- память о горе и мечта. Охотники на коз, косари и сборщики цветов, альпийские пастухи и странники множили эти сокровища, поэты и сказочники передавали из уст в уста; так и шла среди людей молва о бесконечных мрачных пещерах, о не видевших солнца водопадах в затерянных безднах, об изборожденных трещинами глетчерах, о путях лавин и капризах погоды. Тепло и мороз, влагу и зелень, погоду и ветер -- все это дарила гора. Прошлое забылось. Рассказывали, правда, о чудесной ярмарке, когда любой мог пожелать что душе угодно. Но что и гора возникла в тот же день -- этому никто больше не верил. Гора, конечно же, стояла здесь от веку и будет стоять до скончания времен. Гора -- это родина, гора -- это Фальдум. Зато историю о трех девушках и скрипаче слушали с удовольствием, и всегда находился юноша, который, сидя в запертой комнате, погружался в звуки и мечтал раствориться в дивном напеве и улететь, подобно скрипачу, вознесшемуся на небо. Гора неколебимо пребывала в своем величии. Изо дня в день видела она, как далеко-далеко встает из океана алое солнце и совершает свой путь по небосводу, с востока на запад, а ночью следила безмолвный бег звезд. Из года в год зима укутывала ее снегом и льдом, из года в год сползали лавины, а потом средь бренных, их останков проглядывали синие и желтые летние цветы, и ручьи набухали, и озера мягко голубели под солнцем. В незримых провалах глухо ревели затерянные воды, а круглое озерцо на вершине целый год скрывалось под тяжким бременем льдов, и только в середине лета ненадолго открывалось его сияющее око, считанные дни отражая солнце и считанные ночи -- звезды. В темных пещерах стояла вода, и камень звенел от вековечной капели, и в потаенных кавернах все росли кристаллы, терпеливо стремясь к совершенству. У подножия горы, чуть выше Фальдума, лежала долина, где журчал средь ив и ольхи широкий прозрачный ручей. Туда приходили влюбленные, перенимая у горы и деревьев чудо смены времен. В другой долине мужчины упражнялись в верховой езде и владении оружием, а на высокой отвесной скале каждое лето в солнцеворот вспыхивал ночью огромный костер. Текло время, гора оберегала долину влюбленных и ристалище, давала приют пастухам и дровосекам, охотникам и плотогонам, дарила камень для построек и железо для выплавки. Многие сотни лет она бесстрастно взирала на мир и не вмешалась, когда на скале впервые вспыхнул летний костер. Она видела, как тупые, короткие щупальцы города ползут вширь, через древние стены, видела, как охотники забросили арбалеты и обзавелись ружьями. Столетия сменяли друг друга, точно времена года, а годы были точно часы. И гора не огорчилась, когда однажды в долгой череде лет на площадке утеса не вспыхнул алый костер. Ее не тревожило, что с той стороны он уж никогда больше не загорался, что с течением времени долина ристалищ опустела и тропинки заросли подорожником и чертополохом. Не заботило ее и то, что в долгой веренице столетий обвал изменил ее форму и обратил в руины половину Фальдума. Она не смотрела вниз, не замечала, что разрушенный город так и не отстроился вновь. Все это было горе безразлично. Мало-помалу ее начало интересовать другое. Время шло, и гора состарилась. Солнце, как прежде, свершало свой путь по небесам, звезды отражались в блеклом глетчере, но гора смотрела на них по-иному, она уже не ощущала себя их ровней. И солнце, и звезды стали ей не важны. Важно было то, что происходило с самою горой и в ее недрах. Она чувствовала, как в глубине скал и пещер вершится неподвластная ее воле работа, как прочный камень крошится и выветривается слой за слоем, как все глубже вгрызаются в ее плоть ручьи и водопады. Исчезли льды, возникли озера, лес обернулся каменной пустошью, а луга -- черными болотами, далеко протянулись морены и следы камнепадов, а окрестные земли притихли и словно обуглились. Гора все больше уходила в себя. Ни солнце, ни созвездья ей не ровня. Ровня ей ветер и снег, вода и лед. Ровня ей то, что мнится вечным и все-таки медленно исчезает, медленно обращается в прах. Все ласковее вела она в долину свои ручьи, осторожнее обрушивала лавины, бережнее подставляла солнцу цветущие луга. И вот на склоне дней гора вспомнила о людях. Не потому, что она считала их ровней себе, нет, но она стала искать их, почувствовав свою заброшенность, задумалась о минувшем. Только города уже не было, не слышалось песен в долине влюбленных, не видно было хижин на пастбищах. Люди исчезли. Они тоже обратились в прах. Кругом тишина, увядание, воздух подернут тенью. Гора дрогнула, поняв, что значит умирать, а когда она дрогнула, вершина ее накренилась и рухнула вниз, обломки покатились в долину влюбленных, давно уже полную камней, и дальше, в море. Да, времена изменились. Как же так, отчего гора теперь все чаще вспоминает людей, размышляет о них? Разве не чудесно было, когда в солнцеворот загорался костер, а в долине влюбленных бродили парочки? О, как сладко и нежно звучали их песни! Древняя гора погрузилась в воспоминания, она почти не ощущала бега столетий, не замечала, как в недрах ее пещер тихо рокочут обвалы, сдвигаются каменные стены. При мысли о людях ее мучила тупая боль, отголосок минувших эпох, неизъяснимый трепет и любовь, смутная, неясная память, что некогда и она была человеком или походила на человека, словно мысль о бренности некогда уже пронзала ее сердце. Шли века и тысячелетия. Согбенная, окруженная суровыми каменными пустынями, умирающая гора все грезила. Кем она была прежде? Что связывало ее с ушедшим миром -- какой-то звук, тончайшая серебряная паутинка? Она томительно рылась во мраке истлевших воспоминаний, тревожно искала оборванные нити, все ниже склоняясь над бездной минувшего. Разве некогда, в седой глуби времен, не светил для нее огонь дружбы, огонь любви? Разве не была она -- одинокая, великая -- некогда равной среди равных? Разве в начале мира не пела ей свои песни мать? Гора погрузилась в раздумья, и очи ее -- синие озера -- замутились, помрачнели и стали болотной топью, а на полоски травы и пятнышки цветов все сыпался каменный дождь. Гора размышляла, и вот из немыслимой дали прилетел легкий звон, полилась музыка, песня, человеческая песня, -- и гора содрогнулась от сладостной муки узнаванья. Вновь она внимала музыке и видела юношу: овеваемый звуками, он уносился в солнечное поднебесье, -- и тысячи воспоминаний всколыхнулись и потекли, потекли... Гора увидела лицо человека с темными глазами, и глаза эти упорно спрашивали: "А ты? Чего желаешь ты?" И она загадала желание, безмолвное желание, и мука отхлынула, не было больше нужды вспоминать далекое и исчезнувшее, все отхлынуло, что причиняло боль. Гора рухнула, слилась с землей, и там, где некогда был Фальдум, зашумело безбрежное море, а над ним свершали свой путь солнце и звезды. Примечания * Сказка написана в 1918 году и посвящена другу писателя, коллекционеру Георгу Райнхарту (1877 -- 1955). Подзаголовки сказки имеют психоаналитическую символику. Ярмарка -- жизнь в мирском ее понимании (существование "всем миром"), гора -- символ самости. Герман Гессе. Ирис Перевод С. Ошерова В весенние дни детства Ансельм бегал по зеленому саду. Среди других цветов у его матери был один цветок; он назывался сабельник, и Ансельм любил его больше всех. Мальчик прижимался щекой к его высоким светло-зеленым листьям, пробовал пальцами, какие у них острые концы, нюхал, втягивая воздух, его большие странные цветы и подолгу глядел в них. Внутри стояли долгие ряды желтых столбиков, выраставших из бледно-голубой почвы, между ними убегала светлая дорога -- далеко вниз, в глубину и синеву тайная тайных цветка. И Ансельм так любил его, что, подолгу глядя внутрь, видел в тонких желтых тычинках то золотую ограду королевских садов, то аллею в два ряда прекрасных деревьев из сна, никогда не колышемых ветром, между которыми бежала светлая, пронизанная живыми, стеклянно-нежными жилками дорога -- таинственный путь в недра. Огромен был раскрывшийся свод, тропа терялась среди золотых деревьев в бесконечной глуби немыслимой бездны, над нею царственно изгибался лиловый купол и осенял волшебно-легкой тенью застывшее в тихом ожидании чудо. Ансельм знал, что это -- уста цветка, что за роскошью желтой поросли в синей бездне обитают его сердце и его думы и что по этой красивой светлой дороге в стеклянных жилках входят и выходят его дыхание и его сны. А рядом с большим цветком стояли цветы поменьше, еще не раскрывшиеся; они стояли на крепких сочных ножках в чашечках из коричневато-зеленой кожи, из которой с тихой силой вырывался наружу молодой цветок, и из окутавшего его светло-зеленого и темно-лилового упрямо выглядывал тонким острием наверх плотно и нежно закрученный юный фиолетовый цвет. И даже на этих юных, туго свернутых лепестках можно было разглядеть сеть жилок и тысячи разных рисунков. Утром, вернувшись из дому, из сна и привидевшихся во сне неведомых миров, он находил сад всегда на том же месте и всегда новый; сад ждал его, и там, где вчера из зеленой чаши выглядывало голубое острие плотно свернутого цветка, сегодня свисал тонкий и синий, как воздух, лепесток, подобный губе или языку, и на ощупь искал той формы сводчатого изгиба, о которой долго грезил, а ниже, где он еще тихо боролся с зелеными пеленами, угадывалось уже возникновение тонких желтых ростков, светлой, пронизанной жилками дороги и бездонной, источающей аромат душевной глуби. Бывало, уже к полудню, а бывало, и к вечеру цветок распускался, осеняя голубым сводчатым шатром золотой, как во сне, лес, и первые его грезы, думы и напевы тихо излетали вместе с дыханием из глубины зачарованной бездны. Приходил день, когда среди травы стояли одни синие колокольчики. Приходил день, когда весь сад начинал звучать и пахнуть по-новому, а над красноватой, пронизанной солнцем листвой мягко парила первая чайная роза цвета червонного золота. Приходил день, когда сабельник весь отцветал. Цветы уходили, ни одна дорога не вела больше вдоль золотой ограды в нежную глубь, в благоухающую тайная тайных, только странно торчали острые холодные листья. Но на кустах поспевали красные ягоды, над астрами порхали в вольной игре невиданные бабочки, красно-коричневые, с перламутровой спиной, и шуршащие стеклянистокрылые шершни. Ансельм беседовал с бабочками и с речными камешками, в друзьях у него были жук и ящерица, птицы рассказывали ему свои птичьи истории, папоротники показывали ему собранные под кровлей огромных листьев коричневые семена, осколки стекла, хрустальные или зеленые, ловили для него луч солнца и превращались в дворцы, сады и мерцающие сокровищницы. Когда отцветали лилии, распускались настурции, когда вянули чайные розы, темнели ягоды ежевики, все менялось, всегда пребывало и всегда исчезало, и даже те тоскливые, странные дни, когда ветер холодно шумел в ветвях ели и по всему саду так мертвенно-тускло шуршала увядшая листва, приносили новую песенку, новое ощущение, новый рассказ, покуда все не поникало и под окном не наметало снега; но тогда на стеклах вырастали пальмовые леса, по вечернему небу летели ангелы с серебряными колокольчиками, а в сенях и на чердаке пахло сухими плодами. Никогда не гасло в этом приветливом мире дружеское доверие, и если невзначай среди черных листьев плюща вновь начинали сверкать подснежники и первые птицы высоко взлетали в обновленную синюю высь, все было так, как будто ничто никуда не исчезало. Пока однажды, всякий раз неожиданно и всякий раз как должно, из стебля сабельника не выглядывал долгожданный, всегда одинаково синеватый кончик цветка. Все было прекрасно, все желанно, везде были у Ансельма близкие друзья, но каждый год мгновение величайшего чуда и величайшей благодати приносил мальчику первый ирис. Когда-то, в самом раннем детстве, он впервые прочел в его чашечке строку из книги чудес, его аромат и бессчетные оттенки его сквозной голубизны стали для него зовом и ключом к творению. Цветы сабельника шли с ним неразлучно сквозь все годы невинности, с каждым новым летом обновляясь и становясь богаче тайнами и трогательней. И у других цветов были уста, и другие цветы выдыхали свой аромат и свои думы и заманивали в свои медовые келейки пчел и жуков. Но голубая лилия стала мальчику милее и важнее всех прочих цветов, стала символом и примером всего заслуживающего раздумья и удивления. Когда он заглядывал в ее чашечку и, поглощенный, мысленно шел светлой тропою снов среди желтого причудливого кустарника к затененным сумерками недрам цветка, душа его заглядывала в те врата, где явление становится загадкой, а зрение -- провиденьем. И ночью ему снилась иногда эта чашечка цветка, она отворялась перед ним, небывало огромная, как ворота небесного дворца, и он въезжал в нее на конях, влетал на лебедях, и вместе с ним тихо летел, и скакал, и скользил в прекрасную бездну весь мир, влекомый чарами, -- туда, где всякое ожидание должно исполниться и всякое прозрение стать истиной. Всякое явление на земле есть символ 2, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира, где ты и я, день и ночь становятся едины. Всякому человеку попадаются то там, то тут на жизненном пути открытые врата, каждому когда-нибудь приходит мысль, что все видимое есть символ и что за символом обитают дух и вечная жизнь. Но немногие входят в эти врата и отказываются от красивой видимости ради прозреваемой действительности недр. Так и чашечка ириса казалась маленькому Ансельму раскрывшимся тихим вопросом, навстречу которому устремлялась его душа, источая некое предчувствие блаженного ответа. Потом приятное многообразие предметов вновь отвлекало его играми и беседами с травой и камнями, с корнями, кустарниками, живностью -- со всем, что было дружеского в его мире. Часто он глубоко погружался в созерцание самого себя, сидел, предавшись всем удивительным вещам в собственном теле, с закрытыми глазами, чувствовал, как во рту и в горле при глотании, при пении, при вдохе и выдохе возникает что-то необычное, какие-то ощущения и образы, так что и здесь в нем отзывались чувства тропы и врат, которыми душа может приникнуть к другой душе. С восхищением наблюдал он те полные значения цветные фигуры, которые часто появлялись из пурпурного сумрака, когда он закрывал глаза: синие или густо-красные пятна и полукружья, а между ними -- светлые стеклянистые линии. Нередко с радостным испугом Ансельм улавливал многообразные тончайшие связи между глазом и ухом, обонянием и осязанием, на несколько мгновений, прекрасных и мимолетных, чувствовал, что звуки, шорохи, буквы подобны и родственны красному и синему цвету, либо же, нюхая траву или содранную с ветки молодую кору, ощущал, как странно близки вкус и запах, как часто они переходят друг в друга и сливаются. Все дети чувствуют так, но Не все с одинаковой силой и тонкостью, и у многих это проходит, словно и не бывало, еще прежде, чем они научатся читать первые буквы. Другим людям тайна детства близка долго-долго, остаток и отзвук ее они доносят до седых волос, до поздних дней усталости. Все дети, пока они еще не покинули тайны, непременно заняты в душе единственно важным предметом: самими собой и таинственной связью между собою и миром вокруг. Ищущие и умудренные с приходом зрелости возвращаются к этому занятию, но большинство людей очень рано навсегда забывают и покидают этот глубинный мир истинно важного и всю жизнь блуждают в пестром лабиринте забот, желаний и целей, ни одна из которых не пребывает в глубине их "я", ни одна из которых не ведет их обратно домой, в глубины их "я". В детстве Ансельма лето за летом, осень за осенью незаметно наступали и неслышно уходили, снова и снова зацветали и отцветали подснежники, фиалки, желтофиоли, лилии, барвинки и розы, всегда одинаково красивые и пышные. Он жил одной с ними жизнью, к нему обращали речь цветы и птицы, его слушали дерево и колодец, и первые написанные им буквы, первые огорчения, доставляемые друзьями, он воспринимал по-старому, вдобавок к саду, к матери, к пестрым камешкам на клумбе. Но однажды пришла весна, которая звучала и пахла не так, как все прежние, и дрозд пел -- но не старую свою песню, и голубой ирис расцвел -- но грезы и сказочные существа уже не сновали в глубь и из глуби его чашечки по тропинке среди золотого частокола. Клубника исподтишка смеялась, прячась в зеленой тени, бабочки, сверкая, роились над высокими кашками, но все было не таким, как всегда, и мальчику стало важно другое, и с матерью он часто ссорился. Он сам не знал, что это, отчего ему порой становится больно и что ему мешает. Он только видел, что мир изменился и дружеские привязанности прежних времен распались и оставили его в одиночестве. Так прошел год, и еще год, и Ансельм уже не был ребенком, и пестрые камешки на клумбе стали скучны, цветы немы, а жуков он теперь накалывал на булавки и совал в ящик, и душа его вступила на долгий и трудный кружный путь, и прежние радости иссякли и пересохли. Неистово рвался молодой человек в жизнь, которая, казалось ему, только сейчас начинается. Развеялся и растаял в памяти мир тайного, новые желания, новые дороги манили прочь. Детство еще не покинуло его, пребывая еле уловимо в синеве взгляда и в мягкости волос, но он не любил, чтобы ему напоминали об этом, и коротко остриг волосы, а взгляду придал столько смелости и искушенное, сколько мог. Прихоть за прихотью вели его сквозь тоскливые, полные ожидания годы: он был то примерный ученик и добрый друг, то робкий отшельник, то книгочей, зарывшийся до ночи в какой-нибудь том, то необузданный и громогласный собутыльник на первых юношеских пирушках. Из родных мест ему пришлось уехать. Видел он их только изредка, когда навещал мать, -- переменившийся, позврослевший, со вкусом одетый. Он привозил с собой друзей, привозил книги -- каждый раз что-нибудь другое, -- и, если ему случалось идти через сад, сад был мал и молчал под его рассеянным взглядом. Никогда больше не читал он повести в пестрых прожилках камней и листьев, никогда не видел Бога и вечности, обитающих в тайная тайных цветущего голубого ириса. Ансельм был школьником, был студентом, возвращался в родные места сперва в красной, потом в желтой шапке, с пушком на губе, потом с молодой бородкой. Он привозил книги на чужих языках, однажды привез собаку, а в кожаной папке, что он прижимал к груди, лежали то утаенные стихи, то переписанные истины стародавней мудрости, то портреты и письма хорошеньких девушек. Он возвращался опять, побывав в чужих странах и пожив на больших кораблях в открытом море. Он возвращался опять, став молодым ученым, в черной шляпе и темных перчатках, и прежние соседи снимали перед ним шляпу и называли его "господин профессор", хотя он и не был еще профессором. Он приехал опять, весь в черном, и прошел, стройный и строгий, за медлительной повозкой, где в украшенном гробу лежала его старая мать. А потом он стал приезжать совсем редко. В большом городе, где Ансельм преподавал теперь студентам и слыл знаменитым ученым, он ходил, прогуливался, сидел и стоял точно так же, как все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе, строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногда немного усталыми глазами -- солидный господин и естествоиспытатель, каким он и хотел стать. А на душе у него было так же, как тогда, когда кончалось детство. Он вдруг почувствовал, как много лет, промелькнув, осталось у него за спиной, и сейчас стоял, странно одинокий и недовольный, посреди того мира, в который всегда стремился. Не было истинного счастья в том, что он стал профессором, не было полной радости от того, что студенты и горожане низко ему кланялись. Все как будто увяло и покрылось пылью, счастье опять оказалось где-то далеко в будущем, а дорога туда выглядела знойной, пыльной и привычной. В это время Ансельм часто ходил к одному из друзей, чья сестра привлекала его. Он уже не бежал с легкостью за любым хорошеньким личиком, это тоже изменилось, он чувствовал, что счастье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его за каждым окошком. Сестра друга очень нравилась ему, иногда он бывал почти уверен, что по-настоящему ее любит. Но она была странная девушка, каждый ее шаг и каждое слово были особого 'цвета, особого чекана, и не всегда легко было идти с нею и попадать ей в шаг. Когда Ансельм порой расхаживал вечерами по своему одинокому жилищу, задумчиво прислушиваясь к собственным шагам в пустой комнате, он горячо спорил с самим собой из-за своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, а кроме того, при такой необычности ее нрава было бы трудно, живя с ней, все подчинять своему ученому честолюбию, о котором она и слышать не хотела. К тому же она была не слишком крепкого здоровья и плохо переносила именно праздничные сборища. Больше всего она любила жить, окружив себя музыкой и цветами, с какой-нибудь книгой, ожидая в одинокой тишине, не навестит ли ее кто, -- а в мире пусть все идет своим чередом! Иногда ее хрупкая чувствительность доходила до того, что все постороннее причиняло ей боль и легко вызывало слезы. Но потом она снова лучилась тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счастья, и видевший это ощущал, как трудно что-либо дать этой красивой странной женщине и что-нибудь значить для нее. Часто Ансельм думал, что она его любит, но часто ему представлялось, что она никого не любит, а ласкова и приветлива со всеми, желая во всем мире только одного: чтобы ее оставили в покое. Он же хотел от жизни другого, и если у него будет жена, то в доме должны царить жизнь, и шум, и радушие. -- Ирис, -- говорил он ей однажды, -- милая Ирис, если бы мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме твоего прекрасного, кроткого мира: цветов, раздумий и музыки! Тогда бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой, слушать твои истории, вживаться в твои мысли. От одного твоего имени мне делается хорошо, Ирис -- необыкновенное имя, я сам не знаю, что оно мне напоминает. -- Но ведь ты знаешь, -- сказала она, -- что так называется голубой и желтый сабельник. -- Да, -- воскликнул он со сжимающимся сердцем, -- это-то я знаю, и это само по себе прекрасно. Но когда я произношу твое имя, оно всегда хочет мне напомнить еще о чем-то, а о чем, я не знаю, чувствую только, что это связано для меня с какими-то глубокими, давними и очень важными воспоминаниями, но что тут может быть, я не знаю и не могу отыскать. Ирис улыбнулась ему, глядя, как он стоит перед нею и трет ладонью лоб. -- Со мной так бывает всякий раз, -- сказала она Ансельму своим легким, как у птички, голоском, -- когда я нюхаю цветок. Каждый раз моему сердцу кажется, что с ароматом связано вспоминание о чем-то прекрасном и драгоценном, некогда принадлежавшем мне, а потом утраченном. И с музыкой то же самое, а иногда со стихами: вдруг на мгновение что-то проблеснет, как будто ты внезапно увидел перед собой в глубине долины утраченную родину, и тотчас же исчезает прочь и забывается. Милый Ансельм, по-моему, это и есть цель и смысл нашего пребывания на земле: мыслить и искать и вслушиваться в дальние исчезнувшие звуки, так как за ними лежит наша истинная родина. -- Как прекрасно ты говоришь, -- польстил ей Ансельм и ощутил у себя в груди какое-то почти болезненное движение, как будто скрытый там компас неуклонно направлял его к далекой цели. Но цель была совсем не та, которую он хотел бы поставить перед собой в жизни, и от этого ему было больно -- да и достойно ли его впустую тратить жизнь в грезах, ради милых сказочек? Между тем наступил день, когда господин Ансельм вернулся из одинокой поездки и был до того холодно и уныло встречен своим пустым обиталищем ученого, что побежал к друзьям с намерением просить руки у прекрасной Ирис. -- Ирис, -- сказал он ей, -- я не хочу так жить дальше. Ты всегда была моим добрым другом, я должен все тебе сказать. Мне нужна жена, а иначе, я чувствую, моя жизнь пуста и лишена смысла. Но кого еще желать мне в жены, кроме тебя, мой милый цветок? У тебя будет столько цветов, сколько их можно найти, будет самый прекрасный сад. Согласна ты пойти со мной? Ирис долгой спокойно глядела ему в глаза, она не улыбалась и не краснела и дала ему ответ твердым голосом: -- Ансельм, меня ничуть не удивил твой вопрос. Я люблю тебя, хотя и никогда не думала о том, чтобы стать твоей женой. Но знаешь, мой друг, ведь я предъявляю очень большие -- больше, чем у всех прочих женщин, -- требования к тому, чьей женой должна стать. Ты предложил мне цветы, полагая, что этого довольно. Но я могу прожить и без цветов, и даже без музыки, я в силах была бы, если бы пришлось, вынести и эти, и другие лишения. Но одного я не могу и не хочу лишаться: я не могу прожить и дня так, чтобы музыка в моем сердце не была самым главным. Если мне предстоит жить рядом с мужчиной, то его внутренняя музыка должна сливаться с моей в тончайшей гармонии, а сам он обязан желать лишь одного: чтобы его музыка звучала чисто и была созвучна с моей. Способен ты на это, мой друг? При этом твоя известность, может статься, не возрастет еще больше, а почестей станет меньше, дома у тебя будет тихо, а морщины на лбу, которые я вижу вот уже несколько лет, разгладятся. Ах, Ансельм, дело у нас не пойдет. Смотри, ведь ты не можешь не изучать все новых морщин у себя на лбу и не прибавлять себе все новых забот, а что я чувствую и что есть мое "я", ты, конечно, любишь и находишь очень милым, но для тебя это, как для большинства людей, всего только изящная игрушка. Послушай же, то, что теперь для тебя игрушка, для меня -- сама жизнь, и тем же самым оно должно стать для тебя, а все, чему ты отдаешь труд и заботу, для меня -- только игрушка, и жить ради нее, на мой взгляд, вовсе не стоит. Я никогда уже не стану другой, Ансельм, потому что я живу согласно своему внутреннему закону. Но сможешь ли стать другим ты? А ведь тебе нужно стать совсем другим, чтобы я могла быть твоей женой. Ансельм молчал, пораженный ее волей, которую полагал слабой и детски несерьезной. Он молчал и, не замечая, в волнении мял рукой взятый со стола цветок. Ирис мягко отобрала у него цветок -- и это как тяжелый упрек поразило его в сердце -- и вдруг улыбнулась ему светло и любовно, как будто бы нашла, хоть и не надеялась, путь из темноты. -- Мне пришла мысль, -- сказала она тихо и покраснела. -- Ты найдешь ее странной, может быть, она покажется тебе прихотью. Но это не прихоть. Согласен ты ее выслушать? И согласишься ли, чтобы она решила о нас с тобой? Ансельм взглянул на подругу, не понимая ее, на ее бледном лице была тревога. Ее улыбка заставила его довериться ей и сказать "да". -- Я дам тебе задачу, -- сказала Ирис, внезапно вновь став серьезной. -- Хорошо, это твое право, -- покорился ей друг. -- Я говорю серьезно, это мое последнее слово. Согласен ты принять его так, как оно вылилось у меня из души, не торгуясь и не выпрашивая скидки, даже если не сразу его поймешь? Ансельм обещал ей. Тогда она встала, подала ему руку и сказала: -- Ты часто говорил мне, что всякий раз, как произносишь мое имя, чувствуешь, будто тебе напоминают о чем-то забытом, но что было тебе важно и свято. Это знамение, Ансельм, это и влекло тебя ко мне все эти годы. И я тоже полагаю, что ты в душе потерял и позабыл нечто важное и святое, и оно должно пробудиться прежде, чем ты найдешь счастье и достигнешь своего предназначения. Прощай, Ансельм! Я протягиваю тебе руку и прошу тебя: ступай и постарайся отыскать в памяти, о чем напоминает тебе мое имя. В день, когда ты вновь это найдешь, я согласна стать твоей женой и уйти, куда ты захочешь, других желаний, кроме твоих, у меня не будет. Ансельм в замешательстве и в удрученности хотел перебить Ирис, с упреком назвать ее требованье прихотью, но ее светлый взгляд напомнил ему о данном обещании, и он промолчал. Опустив глаза, он взял руку подруги, поднес ее к губам и пошел прочь. В течение жизни он брал на себя и решал немало задач, но такой, как эта, -- странной, важной и вместе с тем обескураживающей -- не было ни разу. День за днем не знал он покоя и уставал от мыслей, и каждый раз наступал миг, когда он в отчаянии и в гневе объявлял эту задачу капризом безумной женщины и старался выбросить ее из головы. Но потом в самой глубине его существа что-то тихо начинало перечить ему -- какая-то едва уловимая затаенная боль, осторожное, едва слышное напоминание. Этот голос в его собственном сердце говорил, что Ирис права, и требовал от Ансельма того же самого. Но задача была слишком трудна для ученого. Он обязан был вспомнить о чем-то давно забытом, обязан был найти единственную золотую нить3 в паутине канувших в прошлое лет, схватить руками и принести возлюбленной нечто сравнимое только с птичьим зовом, подхваченным ветром, радостью или грустью, налетающими, когда слушаешь музыку, нечто более тонкое, неуловимое и бесплотное, чем мысль, более нереальное, чем ночное сновидение, более расплывчатое, чем утренний туман. Много раз, когда он, пав духом, все от себя отбрасывал и в досаде от всего отказывался, до него внезапно долетало как бы веяние из далеких садов, он шептал самому себе имя Ирис, многократно, тихо, словно играя, -- как пробуют ваять ноту на натянутой струне. "Ирис, -- шептал он, -- Ирис!" -- и чувствовал, как в глубине души шевелится что-то неуловимо-болезненное: так в старом заброшенном доме иногда без повода открывается дверь или скрипит ставень. Он проверял свои воспоминания, которые, как полагал прежде, носил в себе разложенными по порядку, и делал при этом удивительные и огорчающие открытия. Запас воспоминаний был у него много меньше, чем он думал. Целые годы отсутствовали и лежали пустыми, как незаполненные страницы, когда он возвращался к ним мыслью. Он обнаружил, что лишь с большим трудом может отчетливо представить себе облик матери. Он совершенно забыл, как звали девушку, которую в юности, наверно, целый год преследовал самыми пылкими домогательствами. Ему вспомнилась собака, которую в студенческие годы он купил по прихоти и которая жила у него некоторое время. Понадобилось несколько дней, чтобы в памяти всплыла ее кличка. С болью и все возрастающей печалью смотрел несчастный назад, на свою жизнь, почти улетучивающуюся и пустую, не принадлежащую ему больше, чужую, не имеющую к нему отношения, как нечто выученное когда-то наизусть, а теперь с трудом собираемое по бессмысленным кусочкам. Он начал писать в намерении записать год за годом важнейшее из пережитого, чтобы впредь твердо удерживать его в руках. Но где было самое важное из пережитого? Не то ли, что он стал профессором? Или когда-то был доктором, а до того школьником, потом студентом? Или что ему некогда, в давно исчезнувшие времена, нравилась месяц или два эта девушка? В ужасе поднял Ансельм глаза: так это и была жизнь? Это было все? И он ударил себя по лбу и оглушительно рассмеялся. А время между тем пролетало, никогда прежде оно не летело так быстро и неумолимо. Год миновал, а ему казалось, будто он стоит на том же самом месте, что и в чае, когда расстался с Ирис. Но на самом деле он с тех пор очень переменился, это видели и знали все, кроме него. Он стал одновременно старше и моложе. Для знакомых он стал почти посторонним, его находили рассеянным, капризным и странным, он прослыл одиноким чудаком: его, конечно, жаль, но он слишком засиделся в холостяках. Случалось, что он забывал о своих обязанностях и ученики напрасно ждали его. Случалось, что он в задумчивости брел по улице вдоль домов и, задевая за карнизы, стирал с них пыль заношенным сюртуком. Многие думали, что он начал пить. Бывало и так, что посреди лекции перед студентами он останавливался, пытался поймать какую-то мысль, улыбался покоряющей детской улыбкой, какой раньше никто у него не замечал, и продолжал говорить с такой теплотой и растроганностью, что голос его многим проникал в сердце. Давно уже безнадежная охота за ароматами и развеянными следами далеких лет изменила весь строй его мыслей, хотя он этого и не понимал. Все чаще и чаще ему казалось, будто за тем, что он до сих пор называл воспоминаниями, находятся другие воспоминания, как под старинной росписью на стене порой скрыто дремлют другие, еще более старые картины, когда-то записанные. Он хотел вспомнить что-нибудь: название города, где он, путешествуя, провел несколько дней, или день рождения друга, или еще что-то, -- но, покуда он, словно обломки, раскапывал и разгребал маленький кусочек прошедшего, ему вдруг приходило в голову нечто совершенно иное. Его внезапно овевало чем-то, как ветром в сентябрьское утро или туманом в апрельский день, он обонял некий запах, чувствовал некий вкус, испытывал смутные и хрупкие ощущения -- кожей, глазами, сердцем, -- и постепенно ему становилось ясно: давным-давно был день, синий и теплый, либо холодный и серый, либо еще какой-нибудь -- но непременно был, -- и сущность этого дня заключена в нем, темным воспоминанием осталась в нем навсегда. Тот весенний или зимний день, который он так отчетливо обонял и осязал, Ансельм не мог найти в действительном своем прошлом, к тому же не было никаких имен и чисел, может быть, это было в студенческие времена, а может быть, еще в колыбели, но запах был с ним, и он чувствовал, что в нем живо нечто, о чем он не знал и чего не мог назвать и определить. Иногда ему казалось, будто эти воспоминания простираются за пределы этой жизни вспять, в предсуществование, хотя он и посмеивался над такими вещами. Многое отыскал Ансельм в беспомощных блужданиях по пропастям памяти. Много такого, что трогало его и захватывало, но и такого, что пугало и внушало страх; одного лишь он не нашел: что значило для него имя Ирис. Однажды он, мучаясь своим бессилием найти главное, снова посетил родные места, увидел леса и переулки, мостки и заборы, постоял в старом саду своего детства и почувствовал, как через сердце перекатываются волны, прошлое окутывало его как сон. Печальным и тихим вернулся он оттуда, сказался больным и велел отсылать всякого, кто желал его видеть. Но один человек все же пришел к нему. То был его друг, которого он не видел со дня сватовства к Ирис. Он пришел и увидел Ансельма: запущенный, сидел тот в своей безрадостной келье. -- Вставай, -- сказал ему друг, -- и пойдем со мной. Ирис хочет тебя видеть. Ансельм вскочил. -- Ирис? Что с ней? О, я знаю, знаю! -- Да, -- сказал друг, -- пойдем со мной. Она хочет умереть, она больна уже давно. Они пошли к Ирис, которая лежала в кровати, легкая и тоненькая, как ребенок, и ее глаза, ставшие еще больше, светло улыбались. Она подала Ансельму свою легкую и белую, совсем детскую руку, которая лежала в его руке как цветок, и лицо у нее было просветленное. -- Ансельм, -- сказала она, -- ты на меня сердишься? Я задала тебе трудную задачу и вижу, что ты остаешься ей верен. Ищи дальше и иди этой дорогой, покуда не дойдешь до цели. Ты думал, что идешь ради меня; но идешь ты ради себя самого. Ты это знаешь? -- Я смутно это чувствовал, -- сказал Ансельм, -- а теперь знаю. Дорога такая дальняя, Ирис, что я давно бы вернулся, но не могу найти пути назад. Я не знаю, что из меня выйдет. Она посмотрела в его печальные глаза и улыбнулась светло и утешительно, он склонился к ее тонкой руке и плакал так долго, что рука стала мокрой от его слез. -- Что из тебя выйдет, -- сказала она голосом, какой чудится в воспоминаниях, -- что из тебя выйдет, ты не должен спрашивать. Ты много искал за свою жизнь. Ты искал почестей, и счастья, и знания, ты искал меня, твою маленькую Ирис. Но это были только хорошенькие картинки, они не могли не покинуть тебя, как мне приходится покинуть тебя сейчас. Со мной произошло то же самое. Я всегда искала, но всегда это были только милые красивые картинки, и все снова они отцветали и опадали. Теперь я не знаю больше никаких картинок, ничего не ищу, я вернулась к себе и должна сделать только один шажок, чтобы оказаться на родине. И ты придешь туда, Ансельм, и тогда на лбу у тебя больше не будет морщин. Она была так бледна, что Ансельм воскликнул в отчаянии: -- Подожди, Ирис, не уходи еще! Оставь мне какой-нибудь знак, что я не навсегда тебя теряю! -- Вот, возьми ирис, мой цветок, и не забывай меня. Ищи меня, ищи ирис, и ты придешь ко мне. Горько плача, Ансельм взял в руки цветок, горько плача, попрощался с девушкой. Когда друг известил его, он вернулся и помог убрать ее гроб цветами и опустить в землю. Потом его жизнь рухнула у него за спиной, ему казалось невозможным прясть дальше ту же самую нить. Он от всего отказался, оставил город и службу и затерялся без следа в мире. Его видели то там, то тут, он появился в родном городе и стоял, облокотившись о загородку старого сада, но, когда люди стали спрашивать про него и захотели о нем позаботиться, он ушел и пропал. Сабельник был его любовью. Он часто наклонялся над цветком, где бы тот ни рос, а когда надолго погружал взгляд в его чашечку, ему казалось, что из голубоватых недр навстречу веют аромат и тайное прозрение прошедшего и будущего; но потом он печально шел дальше, потому что обещанное все не сбывалось. У него было такое чувство, словно он ждет и прислушивается у полуоткрытой двери, за которой слышится дыхание отрадных тайн, но, едва только он начинал думать, что вот сейчас все дастся ему и сбудется, дверь затворялась и ветер мира обдавал холодом его одиночество. В сновидениях с ним разговаривала мать, чьи облик и лицо он впервые за долгие годы чувствовал так близко и ясно. Также Ирис разговаривала с ним, и, когда он просыпался, ему все еще звучало нечто, от чего он целый день не мог оторваться мыслями. Бесприютный, всем чужой, бродил Ансельм из края в край, и спал ли он под крышей, спал ли в лесах, ел ли хлеб, ел ли ягоды, пил ли вино или пил росу с листьев -- ничего этого он не замечал. Для многих он был юродивым, для многих -- чародеем, многие его боялись, многие смеялись над ним, многие любили. Он научился тому, чего никогда раньше не умел: быть с детьми, участвовать в их диковинных играх, беседовать со сломанной веткой или с камешком. Лето и зима проходили мимо него, он же смотрел в чашечки цветов, в ручьи, в озера. -- Картинки, -- говорил он иногда, ни к кому не обращаясь, -- все только картинки. Но в себе самом он чувствовал некую сущность, которая не была картинкой; ей-то он и следовал, и эта сущность в нем могла иногда говорить -- то голосом Ирис, то голосом матери -- и была утешением и надеждой. Удивительные вещи встречались ему -- и его не удивляли. Так, однажды он шел по снегу через зимнюю долину, и борода его обледенела. А среди снега стоял ирис, острый и стройный, он выпустил одинокий прекрасный цветок, и Ансельм наклонился к нему и улыбнулся, потому что теперь вспомнил и знал, о чем всегда напоминал ему ирис. Он снова вспомнил свою детскую грезу и видел между золотых столбиков голубую дорогу в светлых прожилках, которая вела в сердце и тайная тайных цветка, и там -- он знал это -- обреталось то, что он искал, обреталась сущность, которая не была картинкой. Все снова встречали его напоминания, грезы вели его, и он пришел к хижине, там были дети, они напоили его молоком, и он играл с ними, они рассказывали ему истории и рассказывали, что в лесу у угольщиков случилось чудо. Там видели отворенными ворота духов, которые отворяются раз в тысячу лет. Он слушал и кивал, представляя себе эту дивную картину, и пошел дальше; в ивняке впереди пела птичка с редкостным, сладким голосом, как у покойной Ирис. Ансельм пошел на голос, птичка вспорхнула и перелетела дальше, за ручей и потом в глубь бескрайних лесов. Когда птичка смолкла и ее не было больше ни видно, ни слышно, Ансельм остановился и огляделся вокруг. Он стоял в глубине долины, среди леса, под широкой зеленой листвой тихо текли воды, а все остальное затихло в ожидании. Но в его груди птичка пела и пела голосом возлюбленной и посылала его дальше, пока он не остановился у замшелой стены скал, в середине которой зияла расселина, чей узкий и тесный ход вел в недра горы. Перед расселиной сидел старик, он встал, увидев, что приближается Ансельм, и крикнул: -- Назад, странник, назад! Это ворота духов. Никто из тех, кто вошел в них, не возвращался. Ансельм поднял взгляд и заглянул в скальные ворота -- и увидел теряющуюся в глубине горы голубую тропу, а по обе стороны ее часто стояли золотые колонны, и тропа полого спускалась в недра, словно в чашечку огромного цветка. В его душе запела птичка, и Ансельм шагнул мимо сторожа в расселину и через чашу золотых колонн -- в тайная тайных голубых недр. То была Ирис, в чье сердце он проникал, и то был сабельник в материнском са