лушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью. У дальних шатров еще рубились. Князь Семен Михайлович с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока трижды проколотый копьем и разрубленный саблею не грянул трупьем на землю... Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми! Воистину "За Пьяною пьяни!" - как с горечью язвил летописец! Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим вполпьяна мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий кметей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы. Так даром, дуром, без боя почитай, была потеряна суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вои! Глава 32 Васька опомнился, когда его с толпою раздетых, обезоруженных ратников загнали, словно скот, в жердевый загон, не давши ни пить, ни есть, и вокруг начали ездить, скаля зубы и взмахивая плетями, татарские сторожи. Тут только, осознав, что это плен, и впереди трудная дорога в степь, и опять на невольничий рынок, и родина, настигшая его, найденная, вновь отдалила, ушла, истаяла, и увидит ли он ее еще когда-то, и тогда вот склонился он почти до земли и заплакал, вздрагивая, бугрясь предплечьями связанных рук, мотая раскосмаченной головою и дергая пересохшим, воспаленным ртом. Заплакал, желая лишь одного в этот позорный миг - умереть! Но и смерти не было ему дано безжалостным роком... Русичи - кто проклинал, кто кидался к огороже, получая увесистый удар плетью, кто тупо сидел, глядя перед собою в землю, - ставшие чужими друг другу в этот миг позора, не искали своих, не думали еще ни о побеге, ни о плене, они лишь опоминались еще, лишь понимать начинали, что из недавних празднующих победителей стали скотом, полоном, последнею рванью на земле... Глава 33 Татарские мурзы меж тем, оставя сторожу вокруг полона и награбленного добра (видно, кто-то умный вел их на Русь, не Бегич ли?), устремили изгоном к Нижнему Новгороду. Побоище за Пьяной произошло второго августа в полдень, а пятого татары уже были под городом. Престарелый князь Дмитрий Константиныч узнал о беде, уже когда ничего нельзя было содеять - ни собрать новой рати, ни даже защитить город. Оставалось - бежать. Старый князь, тесть великого князя московского, еще вчера гордый и величественный в достоинстве своем, был сломлен. Он сидел на лавке в опустошаемом тереме своем, из которого прислуга стремглав выносила к вымолам казну и рухлядь, сидел и плакал. Погибло множество бояр, еще вчера могучих и грозных подручников, погиб сын, как теперь яснело, любимый (ни Семен, ни Василий Кирдяпа не лежали так к сердцу старого князя, как этот младший). Погибло все, обрушилась гордая слава победителя татар, к которой призывал епископ Дионисий. И где он сам, грозный владыка нижегородской земли? Поди тоже торочит коней или снаряжает лодьи кинуться в бег, ибо и ему татары не простят прошлой пакости, ни призывов с амвона, ни убиения Сарайки с дружиною. Погибло все, и то, что суетятся слуги и кмети, холопы таскают укладки, тяжелые скрыни и кули, - все это уже ни к чему... Так, плачущего, его подняли и повели, почти потащили под руки к вымолам. Князь не противился. Длинные сухие ноги его заплетались, едва шли. Он почти не узнал потишевшую, захлопотанную супружницу свою, только руки ее, заботливо отершие платком слезы с княжого лица... И тогда и тут только увидел он, уже со струга, от воды, все разом: и город, краше коего не было на земле, высящий на кручах волжского берега (город, обреченный огню и разору!), и мятущуюся по берегу, воющую толпу, и то, как дюжие молодцы баграми и шестами отпихивают от бортов перегруженных паузков отчаянный, цепляющийся за борта, тонущий народ. - Нельзя! Потонем вси! Мать...! Город бежал, все, что могло плыть, было переполнено и стремилось, выбрасывая весла, туда, вверх по Волге, к спасительному Городцу... Глава 34 Феофан Грек узнал о погроме и бегстве поздно, когда уже содеять неможно было ничего, ни добраться до монастыря к Дионисию, ни нанять коней. Сложив в сумы самое ценное (краски, кисти, краскотерку свою, старинную и любимую, несколько книг да слитков новгородского серебра), он устремил к берегу и тут бы и погиб, пропал ли в ополоумевшей толпе черни, но, к великому счастью и для него, и для русского художества, признал изографа торговый гость-новогородец и над головами толпы начал кричать, подзывая. Скоро двое дюжих молодших пробились к изографу, подхватили тяжелые сумы и поволокли его сквозь рев и гам, сквозь протянутые женочьи руки, что молили, цепляя за одежду, доволокли до пристани и уже по последней вздрагивающей под ногами доске, отбиваясь от осатаневших горожан, взволокли на палубу, где и сунули мастера куда-то меж кулей и бочек, горою наваленных в перегруженную лодью, так что, когда отваливали от вымола, кренящаяся посудина едва не зачерпнула смертную чашу волжской влаги, ибо волны шли мало не вровень с бортами, и гребцы опасливо и дружно налегали на весла, о едином моля: как бы не качнуть судна невзначай! Феофан глядел на отдаляющий воющий берег, и слезы подступали к глазам. От сердца отрывался кусок жизни, кусок судьбы, уходили брошенные друзья и знакомцы. И вновь, как когда-то, подступало к нему, что здесь, на Руси, все было крупнее, чем там, в умирающем Константинополе, и гроза и ужас тоже были страшнее и больше и требовали большего напряжения сил. И он знал теперь, как и чем это выразить, и, плача, прощаясь с обреченным городом, ведал вторым, глубинным смыслом художника, как и что напишет он, когда вновь встанут перед ним внутренние стены храмов этой земли, упрямо встающей вновь и вновь из пепла пожаров и гибели поражений, упрямо возникающей заново и тянущейся вширь и ввысь, в небеса, к своему, непохожему на иных русскому Богу. Глава 35 Споры западников и славянофилов, возникшие, по сути, где-то с конца XVIII столетия, имели достаточно древнюю предысторию. Во всяком случае "западничество" - безусловное неприятие всяческого "востока" и настойчивое желание в политике Руси опираться всегда на помощь западного, католического мира - существовало уже в Киевской Руси. "Западниками" были многие киевские князья, "западником" оказался Михаил Черниговский, просивший на Лионском соборе помощи у папы против татар, за что и заплатил головою в ставке Батыя. И Даниле Романычу Галицкому не помог папа римский, как и королевское звание не помогло. Более того - и княжество Данилово, Галицко-Волынская Русь, очень вскоре и на долгие века оказалась захваченной, разодранной на части западными соседями: Венгрией, Литвою и Польшей; захваченной, разоренной, обращенной в предмостное укрепление Европы противу кочевников, утерявшей великую некогда культуру, зодчество, книжность, утерявшей свое высшее сословие, получив взамен венгерских да польских феодалов... И все то была цена за неразумие прежних великих князей и галицкого боярства, восхищенных и увлеченных городскою культурой Запада, не ведавших того, что самим им не стать никогда этим самым "Западом", разве - холопами на барском дворе, и что должно всякому быть самим собою и даже союзников искать себе в той среде и на том пути, по которому вела их историческая судьба, слагавшаяся за много веков до них в постоянных спорах, розмирьях и дружестве со степными народами... Увы! То, что прояснело на Москве, далеко не казалось таким несомненным в далеком Киеве! А пламенный нижегородский проповедник, нынешний епископ Нижегородский, Городецкий и Суздальский Дионисий когда-то явился как раз из Киева. Явился сюда, в дикое Залесье, полный воспоминаний о величии уничтоженной монголами державы, полный мечтою о расплате и новом взлете страны... И он ли не ратовал, не призывал, не торопил всячески Русь к борьбе с вековым врагом? Ибо для него Орда была врагом - и только. Летопись, исправленная по его приказу иноком Лаврентием, только-только - едва просохли чернила на статьях, описывающих бедственную участь разгромленной монголами страны, - только-только легла на аналой пред очами княжескими. Не по его ли призыву был уничтожен наглый посол ордынский Сарайка? Не он ли стоял за всяким розмирьем с татарами и торопил, торопил, торопил... И сейчас, казалось уже, громом побед отметят свой путь восставшие к совокупной борьбе нижегородско-московские рати. Он благословлял это войско, выходившее в долгожданный поход, и вот теперь... За стенами горницы творилось суматошное кишение иноков, послушников, челяди, собиравших иконы, книги, многоразличное монастырское и епископское добро, дабы, погрузив на лодьи, отплывать в Городец, а он сидел и думал, и временами скупая слеза, осребрив жесткий лик нижегородского владыки, сбегала по щеке и пряталась в седой, тоже пониклой и словно бы пожухлой бороде. Почти без стука ввалились в дверь двое иноков, Фома и Никодим, посланных за изографом Феофаном. Монахи дышали тяжко, в глазах читались растерянность, виноватость и страх. - Не нашли! - вымолвил старший, Фома, разведя руками. - Ушел, должно! - почти обрадованно подхватил Никодим. - Прошали, бают: уплыл на новогородской лодье! Монахи повесили головы, ожидая грозного епископского разноса, но Дионисий лишь молча указал рукой, и те обрадованно исчезли, прикрывши двери. - Как же так, Господи? Как же так?! - прошептал Дионисий, вглядываясь в тусклый лик Спаса киевского письма в углу разобранной и почти уже унесенной божницы. - Как же так, Господи, за что? За какие грехи?! Он не чаял грехов за собою, быть может, только теперь догадывая о том, едином, который не отпускал его всю долгую и многотрудную жизнь, - о грехе гордыни. Не было в нем, Дионисии, смирения, и всегда не хватало доброты! Ясно вдруг припомнились дикие глаза Сарайки, когда татарин с визгом натянул лук и выстрелил в него, Дионисия, и был тотчас разорван озверевшей толпой. И как он, Дионисий, стоял тогда с крестом в поднятой длани, осеняя жестокую резню. Неужели?!. Он поднял яростный взор. Слезы высохли. Волна горячего гнева прилила к ланитам. Нет! Виноват не он! Виноваты бояре, князь Семен, москвичи, уведшие свои рати до боя, виновата непорядня и беспечность воевод! Ведь уже не раз и не два громили волжские города, били татар и новогородские ушкуйники, и московиты, и суздальские рати! - Прав ты, Господи, что наказуешь нерадивых, их же грех ложится на праведных пред тобой! Прав ты, Господи, испытуя, да не склонит главы никоторый из верных твоих! Он встал. Грудь ширилась, хотелось говорить, кричать, возглашать с амвона... Лучшая из его проповедей пропала в этот миг молчаливого крика пред иконой Спасителя, пламенные глаголы, коими можно бы было воскресить погибшую рать, умерли в нем, ибо в келью тотчас вбежали с криком "Татары!" келарь с казначеем и два иподьякона, суетясь, подхватили последнее добро и, взявши Дионисия под руки, стремительно, почти бегом, поволокли его вон из кельи и дальше, к вымолу, где молчаливые угрюмые иноки, сцепив руки и не отвечая мольбам отчаянной толпы, удерживали сходни последнего епископского паузка, и сквозь эту ревущую и плачущую толпу проволокли епископа до сходней, вознесли на корабль, сбросили, столкнули сходни, на которые уже лезли кучею, обрываясь в воду, увечные, калики, какие-то женки, вздымавшие над головами детей, меж тем как над кручею берега уже запоказывались всадники в мохнатых шапках и гомон, чужой, вражеский, встал над воем обреченной толпы... Дионисий стоял, прямо и немо, бледнея и бледнея ликом, вздымая над головою крест, и, не взирая на редкие, посвистывающие в воздухе стрелы, благословлял последним напутствием идущую на смерть паству свою. Весла гнулись и трещали в руках иноков, а на отдаляющемся берегу уже сверкала сталь, рубили и резали, и озверелый визг избиваемых доносился сюда по ширящейся стремнине воды. И он видел это! И ненавидел врагов, дикую степь, и вновь, как и всегда, как и прежде, отводил от себя вину за смертную чашу, испитую нижегородскими смердами, не вместившимися в корабли, перекладывая на татар, на Мамая вину своей гордыни и нетерпения своего, ибо так же, как невозможно родить доношенное дитя прежде срока, невозможно прежде сроков поднять народ, еще не готовый к деянию. Глава 36 Мамай глядел, как сотник, проскакавший, меняя коней, сотни поприщ пути, остро пахнущий конским и человечьим потом, ест вареное мясо, чавкает, выгрызая кость, обсасывает жир с грязных отверделых пальцев, ест с волчьей жадностью, изредка взглядывая на него, повелителя Золотой Орды, глядел и щурил рысьи глаза. Не выдержав, мелко и сыто засмеялся, покачивая головой, думая о том, что гонцу надо теперь подарить урусутскую полонянку ("Русску девку!" - произнес он про себя на языке московитов) и хорошего скакового коня. Вести того стоили! Позорно разбита, уничтожена вся урусутская рать! Нижегородские полки, полки владимирские, иных князей... Убитых без числа, без числа полоняников! Взят, вырезан и сожжен Нижний! Вот, наконец, оно! Отместье за смерть Сарай-ака! Отместье за поход на Булгар! За грабежи речных разбойников! За все! И это сделал он, он, Мамай! Он не поверил Ивану Вельямину, он втайне от московского тысяцкого послал рать, и вот - победа! Победа почти без потерь! Теперь Русь будет поставлена на колени! Я увеличу дань! Я возьму серебро на коназе Дмитрии! С урусутским серебром я отобью Сарай, сокрушу Синюю Орду и дойду до Саурана! От хмеля удачи у Мамая кружилась голова. Победа над Нижним представлялась ему победою над всею Русью. Забывалось уже - на миг, но забывалось! - что дань дает Дмитрий, Москва, вцепившаяся мертвой хваткой в великокняжеский ярлык, и что сокрушать надо прежде самого коназа Дмитрия... Он еще раз оглядел сотника, потрогал грамоту, мятую, пропитанную потом и грязью: - Девушка! Русски девушка! Хорошо? - весело спрашивал он сотника, отвалившего наконец от обильного ханского дастархана. - На, возьми! - протянул он гонцу чашу иноземного кипрского вина (в Орде пили, невзирая на все религиозные запреты). Сотник опружил чашу единым духом, глаза его заблестели, стали масляными, когда по знаку Мамая вывели и поставили у ковра тоненькую русую девчушку-рабыню в белой полотняной вышитой по рукавам красной бумагою рубахе и тканой шерстяной запаске. Остро и беззащитно торчали врозь, приподымая рубаху, маленькие девичьи груди. - Бери, твоя! - вымолвил Мамай, налюбовавшись смущением и страхом полонянки и жадным вожделением сотника. Взяв девушку за основание косы, Мамай бросил ее к ногам сотника: - На! Тот готовно перехватил добычу, наматывая долгую девичью косу себе на кулак. В глазах прочлась неуверенность: то ли ему дарят, то ли дают на время и следует взять ее тут же, в шатре повелителя? - Уводи, твоя теперь! Совсем уводи! - разрешил сомнения сотника Мамай и, глядя вслед гонцу, что уволакивал за собой упирающуюся добычу, вновь мелко и радостно засмеялся. Он хлопнул в ладоши. Выбежавшему нукеру повелел призвать к нему Ивана. - Вельямина? - переспросил, уточняя, нукер. - Его! - кивнул головой Мамай. В шатер уже начинали входить приближенные эмиры, радостная весть волнами растекалась по большому юрту, от кибитки к кибитке, от шатра к шатру. Входили, рассаживались, новыми, почтительными глазами взглядывая на темника, ставшего сейчас, за несколько минут, вдвое, ежели не втрое значимей и сильней. (Вечером приползут фряги, будут юлить и предлагать новый заем, дабы он, Мамай, уступил им сбор даней в завоеванной Руси... О, он теперь покажет этому сосунку Дмитрию!) Там, далеко, по отцветающей степи брели урусутские полоняники, победители гнали скот, волочили добро, вели крепких мужиков, красивых урусутских женщин. Будет кого продавать на кафинском базаре, будет кого дарить своим эмирам и бекам, будет кому пасти стада, сбивать кумыс, делать сыр, мять кожи и шить сапоги! Будут рабы, а значит, воины с большей охотою пойдут в бой! Даже эти вот, купленные им соратники сегодня, сейчас лебезят и заискивают перед ним! Да, он будет царем, как его и теперь называют уже урусуты, и он ни с кем, ни с одним из урусутских князей не станет делить власть! Мамай выпрямился. Ему принесли золотую подушку, набросили на плечи парчовый халат. Сейчас они будут есть, пить и говорить о победе. И ему станут подносить подарки, а он будет их всех дарить серебром, шубами, оружием и конями. Он сменит хана. Этот надоел. Пора (но это осталось где-то внутри, не время, не время даже и намекать на это!), и все же пора самому становиться ханом! Ну что же, что он не Чингизид! Он гурген, зять покойного Бердибека, и значит... Это там, у джете, в Белой и Синей Орде продолжают думать, что ханом может быть только Чингизид! Ханом будет он! Со временем. А пока - пир! Он вторично хлопнул в ладоши. Позвать зурначей! Певиц и плясуний! В Орде радость! Победа! И совершил ее он, Мамай! (А Иван пусть подождет, пусть явится еще раз! Невелик ты чином теперь, беглый урусут! Невелик будет скоро и твой князь Дмитрий перед величием повелителя Золотой Орды!) Глава 37 Ивана Вельяминова Мамай принимал поздно вечером, вполпьяна. Сидел, развалясь на шитых шелками подушках, взглядом победителя озирая русского боярина. Иван был сумрачен. О несчастном сражении и разгроме Нижнего Новгорода он уже знал. Дав Мамаю вдосталь почваниться, перемолчав, поднял от дастархана с остатками дневного пиршества, небрежно уложенными на новые блюда и кожаные тарели, тяжелые глаза, помедлив, сказал негромко, но твердо, с упрямым упреком: - Ты помог Дмитрию! Рысьи глаза Мамая медленно леденели, ноздри начинали бешено трепетать. - Да, - повторил по-прежнему негромко Иван. - Ты помог Дмитрию! Теперь суздальские князья не выйдут из его воли никогда! - Я ведаю, почто ты это говоришь! - взорвался Мамай, мешая русскую молвь с татарской. - Ведаю! Твой брат женат на дочери суздальского коназа! Да, да! Ты потому и не хотел, чтобы я громил Нижний! Потому и не хотел! Ты услужал тестю брата своего! Ты обманываешь меня, урус! Берегись! Я впервые не послушал тебя, и вот - удача! И фряги уже теперь дают мне серебро, да, да! "Ты и прежде не слушал меня, Мамай, а нынче и вовсе готовишь свою и мою погибель! - думал про себя Иван, продолжая бестрепетно глядеть в яростные очи Мамая. - И фряги тебя погубят, не теперь, дак опосле!" Но он молчал. С пьяным Мамаем спорить было опасно. Он молчал и хотел одного - уйти. Новые нежданные мысли, смутные сожаления роились у него в голове. Далека была Русь и закрыта для него на тридесять булатных замков, а время бежит, словно степной неумолимый иноходец, и ничего не удается содеять ему противу Дмитрия, сидючи тут, в Орде, вдали от жены и сыновей, вдали от родного тверского дома, подаренного ему князем Михайлой. "Там надобно сидеть! - укорил он себя. Но и там - зачем? Тверичей без Орды и Литвы не поднять на московского властителя, а и с ними вместях - пойдут ли?! После давешнего погрома своего!" Он заставил себя выслушать все, что вещал, брызгая слюною, Мамай. Заставил себя отведать яств и питий с ханского стола (объедков чужого пира!). И уже когда степной закат свалил за окоем ковылей и угас, а Мамай, утишив сердце и отрезвев, вновь стал улыбчив и милостив, отпущенный наконец усталым повелителем, вышел из шатра в ночь к заждавшемуся голодному стремянному, сунул тому недогрызенную кость и, пока холоп торопливо доедал мясо, проверил, намеренно медленно, подпругу и седло, огладил жеребца по морде: "Ну, ну, не балуй!", осторожно, но крепко взял за храп, вдел в пасть коню кованые удила. Дул холодный сухой ветер. Приближалась осень. Сухо шелестела перестоявшая, выколосившаяся трава, черная ночь, в редких, проглядывающих из-за быстро бегущих облаков звездах, облегла землю. И такой бесприютностью веяло оттуда, с черной чужой высоты! Так мал и скорбен казался ему войлочный шатер, куда он поедет сейчас, где встретит грустный взгляд своего попа, что, не изменив господину, последовал за Иваном в степь, но душой ежечасно рвется на родину. Там, отослав ближних, он, сцепив зубы, позовет к себе рабыню и будет тискать ее, не жалея, не любя, а лишь спасаясь от яростной тоски одиночества... Глава 38 Страшен сожженный и заваленный трупами родимый город! Разволочив убиенных почти донага, татары ушли, оставив гниющие неприбранные тела и чадные, дымящие головни заместо хором. Нижний Мамаевы рати, подступив к городу пятого августа, громили три дня, со среды до пятницы, после чего обратным смертным половодьем разлились по селам и весям нижегородской земли, губя и уничтожая все подряд. Горели деревни, брели объятые ужасом полоняники. В какие-то мгновения рушилось и гибло все то, что создавалось десятилетиями и неусыпными трудами князей, бояр и смердов Суздальского княжества. В пепел обращались села и волости, над устроением которых трудился еще покойный Константин Васильич, отец нынешнего престарелого князя, и словно время обратилось на круги своя! Царевич Арапша пограбил Засурье, собрав в свою очередь кровавую дань полоном, скотом и трупами. Недостало и этой беды! Мордва, многажды замиренная и, казалось, уже дружественная русичам, совокупив рати, тоже ударила на разоренный татарами край, пожгла остаточные села, посекла чудом спасшихся русичей, останних насельников "уведоша в полон". Дмитрий Константиныч, достигший наконец Суздаля был сломлен. Он ослаб духом, он не ведал, что вершить, и сидел один в горнице, уставя взор в стену, что-то шепча про себя, по-видимому, молился. Ежели бы его не кормили почти насильно, князь бы, верно, и не ел. Лишь когда дошла весть, что татары ушли из Нижнего, поднял жалкие глаза на сына, Василия Кирдяпу: - Съезди! Быть может... Ванюшу найдешь... - И поник седой трясущейся головой. - Вот, отец! Тут нам с тобой и княжая помочь, и все посулы московские! - сурово произнес, опоясываясь Василий и боле не сказал ничего. Только скрипнул зубами да двинул бешено желвами сжатого рта, но не стал добивать родителя. Как раз прибыл владыка Дионисий, на него и оставил Кирдяпа павшего духом отца. Ехали берегом, береглись. Через Оку переправлялись на дощаниках. Страшен исчезнувший город! Еще дымилось кое-где, еще ползучий жар долизывал порушенные городни, там и тут вспыхивая светлым, изнемогающим пламенем, тотчас погибающим в густом дыму. От вымолов сладко и страшно тянуло смрадом. Черные тучи мух с низким металлическим гудом висели над трупами. Ехали улицей. Кони, храпя, переступали через обгорелые, обугленные бревна, сторонились гниющей падали. У Спасского собора, закопченного, но уцелевшего и теперь одиноко высящего среди развалин, придержали коней. У Василия прыгали губы. На паперти, рассыпав по ступеням распущенные мертвые волосы, лежал вспухший женский труп. Василий невольно осенил себя крестным знамением. Дружина грудилась за спиною, всхрапывали кони. Четверо молча, без зова слезли с коней, стали отволакивать тело. Крупные черви, корчась на солнце, расползались по камню. Кирдяпа почуял, что его начинает тошнить, и едва удержал рвотный позыв. В храме все было испакощено, ризница разбита, церковное добро, что не пограбили, разволочено по полу. Из верхних рядов иконостаса строгие святители, пророки и ангельская рать сурово и немо взирали на мерзость запустения. Писанные греческим изографом святые воины сумрачно озирали унижение христианской святыни... В городе кое-где робко стучали топоры. Жители, пересидев в Заволжье, возвращались на свои пепелища, мастерили первые земляные берлоги в чаянье близкой зимы. Почти не слезая с коня, не пито, не едено, Кирдяпа помотался по городу, устрояя хоть какой порядок, и, бросив останние дела на бояр, с дружиною и кое-как собранным охочим народом устремил на Пьяну, к месту горестного побоища. Тело брата надлежало найти. В дружине княжеской были знатцы, чудом спасшиеся из побоища и сейчас ехавшие впереди, указуя дорогу. Ночевали не снимая броней, не расседлывая коней. Недреманная сторожа стерегла стан русичей. Наконец достигли Пьяны. Все так же светило солнце, так же плавились в аэре высокие истаивающие облака. Так же стояли, кое-где золотясь первыми пятнами близкого увядания, праздничные нарядные березки, так же кружили стрекозы над омутами... И кабы не трупы, безжалостно объеденные волками, кабы не горы тел на речных перекатах... Закусив губы, засуча рукава, мужики принялись за страшную работу. Баграми выволакивали распухшие тела, от которых с неохотою отрывались, плюхаясь в воду, черные раки, укладывали рядами на траве. Князя Ивана достали на второй день к вечеру. Труп запутался в высокой донной траве речного омута. Иные утоплые покойники образовали сверху плотный заплот. Когда княжича достали, Василий трудно слез с коня, опустился на колени, припал лбом к неживому, льдяно-холодному... Дружинники стояли кругом, сняв шапки. Все молчали, низя глаза. Князь был затоптан и утоплен бегущими! Тело завернули в полотно, потом в мешковину, в рогожи, приторочили к седлу. Долго оставаться тут было опасно. Торопливо рыли ямы, попы торопливо отпевали мертвецов... На возвращении Василия Кирдяпу и его смертный груз встречал сам владыка Дионисий. Духовный глава нижегородской земли уже оправился, деятельно хлопотал, возрождая монастырь и епархию. Уже были похоронены мертвецы, расчищены улицы, и Кирдяпа неволею должен был признать деятельную распорядительность своего пастыря. В Святом Спасе уже творилась служба. Князя Ивана положили в притворе, на правой стороне. Было это двадцать третьего августа, а в конце сентября на подымающуюся из руин волость как раз и совершила набег мордва. Князь Борис, незадолго до того явившийся в Нижний, кинулся в изгон с невеликою, но отборною и окольчуженною дружиной. Отступающую мордву настигли у Пьяны. Рубились отчаянно. Мордва бежала за реку, теряя добро и полон, иные тонули в Пьяне, настигнутых на сем берегу перебили всех, не беря в полон, отмщая за все предыдущие беды. Татары - это было от Бога. С Ордою, по чести, не стоило воевать. Это теперь ежели не понимали, то чуяли все. И потому разорение от татар воспринималось как данность - как глад, мор, градобитие, - с коей бесполезно спорить. Но обнаглевшая мордва, которая некогда "из болот не выныкивала" и "бортничала на великого князя", - это было уже чересчур! Набег мордвы явился последнею каплей, переполнившей чашу. Пока шли осенние дожди и непроходные пути мешали любым боевым действиям, копилась злоба, копились оружие и ратный люд, шли пересылки с Москвой. Великий князь, подославший хлеб и обилие, тоже обещал ратную помочь. И лишь только первые морозы высушили землю, сковав реки ледяным покровом и убелив снегами пути, нижегородские русичи выступили в поход. Полки вел брат суздальского князя Борис Константиныч и Семен, подросший второй сын Дмитрия Константиныча, уже опомнившегося от прежней скорби своей и сейчас нарочито хлопотавшего об отмщении. Московскою ратью предводительствовал Федор Андреич Свибло. То была и великая честь, и знак того, что Акинфичи все более забирают власти при дворе великого князя московского. Шел снег. Небесная белизна милостиво прикрывала следы недавней беды и жалкие землянки воротивших на пепелища жителей. Но строились терема, по всему городу, не умолкая, стучали топоры древоделей, и уже вновь пошумливал под горою торг, на очищенных вымолах и в восставших из пепла амбарах высили груды товаров, и вновь густели ряды русичей, провожавших княжеские полки, проходившие через город. Бил колокол, и владыка Дионисий в золотом одеянии своем напутствовал, благословляя, оружные рати. Мордве горько пришлось заплатить за давешний набег. Такого погрома не знала мордовская земля со времен Батыевых. Грабили и жгли без милости, пробираясь в самые глухомани, мужиков рубили, досыта упиваясь кровью, женок и детей угоняли в полон, "всю землю мордовскую пусту сотворише". Местную знать, "лучших людей", старейшин и князьков мордовских, живыми вели в Нижний Новгород, дабы там прилюдно мучить и казнить многоразличными казнями. Мордовскую старшину подвешивали, жгли, травили собаками на льду Волги, словно медведей. Женки, на давешнем погроме потерявшие своих детей, ногтями выцарапывали глаза пленникам. Жалкие крики убиваемых тонули в слитном реве озверевшей толпы... Зло порождает зло, но худшее зло, когда отмщают слабейшему, не трогая истинных, главных ворогов своих. Это - как бить ребенка, обидевшись на взрослого, вымещать на семье обиду, нанесенную начальством, пылать злобою к давно минувшим врагам от бессилия сокрушить врагов сущих, нынешних. Жесток человек, но и зачастую того более: подл в жестокости своей! Даже в гневе надобно учиться мужеству и благородству силы, не позволяющему галиться над поверженным тобою врагом. Глава 39 Иван Федоров воротился из похода огрубелый и смурый. Пригнал трех коней, навьюченных добром, испуганного отрока, плохо понимавшего русскую молвь, да мордовскую девку, с которой даже не переспал дорогою, тотчас вручив рабу государыне-матери. Отмывал в бане грязь и пот, пил горячий мед, молчал, посвистывал, задумчиво выходил к огороже, глядя на заснеженное поле и дальний лес, тоже запорошенный снегом. На деревне - то стукнет где кленовое ведро, проскрипит журавль у колодца, то взоржет конь, мыкнет корова в хлеву, временем заливисто и звонко начинают кричать петухи, а то забрешет хрипло спросонь дворовый пес - тишина! Вот мордвин, приведенный им, осторожно взглядывая на хозяина, ведет коней к водопою. Вот государыня-мать вышла на крыльцо, смотрит ему в спину, все замечая: и непривычную молчаливость сына, и странный взгляд, коим он проводил сейчас холопа-отрока. - Вань! - зовет мать. Он оборачивается, смотрит. На обожженном морозом лице яснеют обрезанные глаза, уже не те, не прежние, не мальчишеские. - Сыну! - зовет она, и Иван, свеся голову, делает шаг, другой. Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! (И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа... Но все то потом!) В горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах. - Ты поди! - машет ей рукою Наталья. - Почто суров таково, сыне?! Присядь! Дай, я тебе в голове поищу! Привались сюда... - Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают. - Почто ты? Али недужен чем?! - Мамо! Я ребенка убил! - глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. - Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я его ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке. Ну и... а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает - зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских... Ну и... муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит! - Война, сыне! - нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас - грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь "не убий". - А батя тоже? - помолчав, спрашивает он. - Батя твой был воин! - отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. - Воину без того нельзя! - Мальчонку... Отрока малого! - шепчет сын. - И то бывает! - строго говорит мать. - Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то? - Имени и того не ведаю! - возражает сын. - А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было! - Схоронил? - И того не содеял! Нас на коней да в путь. Мало и постояли в деревеньке той! Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув: - Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! - И сама, пожалев, переводит на другое. - Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах? - Ну! - отвечает Иван. - Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели? Робкая и все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно. И Услюмовы дети не чужие, свои почитай!.. Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, только тогда и помирать можно! - Трудно тебе после того на холопа нашего смотреть? - прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. - Давай продадим! - Что ты, мамо! - пугается он. - Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мать, что растревожил тебя! Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд вот так изредка молча посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя. Глава 40 Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобе по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и в свой черед гибли в пути... А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда вскоре начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, крови, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета... Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману: - Зря убил! Все-то и было у старой две полушки! - Дурак! - отвечает атаман. - Двести душ зарежешь, вот те и рупь! Про то и песня сложена: Как со вечера разбойник Он коня свово поил, Со полуночи разбойник Он овсом его кормил. А поутру он, разбойник, Он оседлывал коня, Молодой своей хозяюшке наказывал: "Ты не спи-ка, не дремли, Под окошечком сиди!" Я сидела и глядела Вдоль по улице в конец: Вот не идет ли мой миленькой, Не воротится ль назад? Гляжу - миленький идет, Девяти коней ведет, На девятом, на вороном, Сам разбойничек сидит. Подъезжает ко двору, Трижды тростью в ворота: "Отворяй, жена, ворота, Пускай молодца во двор! Еще вот тебе подарок, Не развяртывай, стирай!" Не стерпела, развернула - Не устояла на ногах, Увидала рубашечку знакомую. "Уж ты вор ли, вор-губитель, Зачем брата зарезал, Ты зачем брата зарезал, Свово шурина сгубил?" "Я за то его зарезал, Перва встреча встретилась. Я на первой да на встрече Отцу с матерью не спущу, С плеч головушку снесу! Я рукой ему махал, Головой ему качал: "Не попадайся, брат и шурин, Ты на первом на пути..." Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами... Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута... Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился на траву, засыпал, берег силы. Непросто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей, надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро! За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего "спасибо" татарину... Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: "Вот бы бежать! Ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимашь?" Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили ворча, когда и добрели, уведавши, что полоняник понимает ихнюю молвь, а что толку?! Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Что скот! Скот и был, "райя", товар, нелюди... Когда достигли наконец большого юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый! Уставшие, безразличные ко всему полоняники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда - все едино... Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: "Мамо! Мамо!" - и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном. И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин... Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих. Мужики уже знают свою участь. Самое худо - гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше - к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином! Тут уж не зевай, из таких выходили и большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Мехмету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба... Ну, таковая судьба - одному из тысяч! А тысячам - пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи у весла в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому - воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого рода, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде... По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему: - Боярин, купи хоть ты! Глаза московского полоняника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови... Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел в скок, понес боярина наметом прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями... Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять русскую землю противу московского самодержца! А тогда - зачем он здесь, зачем?! А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом мелкостеганом халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема. Русский боярин, единая его - как оказалось, призрачная - надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом. - Понимает! - удовлетворенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську: - Идем! Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васька не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. "Прощай и ты!" - подумал и, свеся голову, заспешил вслед за новым господином своим... Глава 41 Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех. Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима. - Не сумуй, сыне! - произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. - Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву! - негромко попросил поп. Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать. - Мнишь, простят? - вымолвил наконец. - Простят не простят, а пробовать надоть! - возразил поп. - Им-то на Москве тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой! - Не простит меня Дмитрий! - как можно тверже отверг Иван. - Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему! - Что же делать-то, батюшко? - скорбно вопросил поп. - С нехристями век не наздравствуешьси! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа! - А коли и так? - с тяжелой усмешкою возразил Иван. - Тогда, - с сокрушением вздохнул отец Герасим, - я уж тебе не слуга! Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть неможно променять жизнь вечную! Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно - до умертвия, и не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: "Возлюби Господа своего паче самого себя". Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут - надобно стать таким же, как они, ордынцем и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит по праву рождения своего там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщенья своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени. - Ты поди! - попросил он негромко. - Напишу дядьям, что ответят? - И уже когда Герасим тихо вышел, отрицая покачал головой. Навряд теперь простит его князь Дмитрий! Да и... Не хотелось прощения! А раз так - надобно ехать в Тверь! И бросить все? Бежать от Мамая? Уйти в частную жизнь, схоронить себя в дареных тверских поместьях, признав, что жизнь нелепо окончена и ничего, кроме дряхлой старости, не светит ему впереди? Надвигалась ночь. За стенами шатра задувал ноющий печальный ветер. Где-то жмутся сейчас друг ко другу нераспроданные русские полоняники. Чьи трупы, ежели падет мороз, найдут на заре примерзшими к холодной земле? Слуга осторожно заглянул за полог. Его уже давно звали к вечерней трапезе, а он все не шел, думал... Глава 42 Ехать в Новгород Великий Феофану было не страшно также и потому, что о Новгороде он много слышал еще у себя на родине. Здесь и греческих переселенцев хватало, не один Лазарь Муромский пустил корни на новгородской земле, а Феофан, сносно овладевший языком русичей, надеялся встретить в Новом Городе земляков, с коими можно отвести душу, поговорить по-гречески, припомнить Месу, споры философов-исихастов, далекое виноцветное море с призраками давно утонувших ахейских кораблей, доставивших некогда героев Эллады под Трою... Он сидел, завернув крупное жилистое тело в дареный суконный вотол, и любопытно озирал низкие берега и хвойные чащи суровых северных боров, слегка лишь сдобренных желтизною вянущих к осени лиственных дерев, вдыхал холодный, терпкий, какой-то удивительно свежий воздух и думал о том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что, а Господь благ и премудр и надобно лишь послушно исполнять его горнюю волю, прилагая свой труд там, куда зашлет тебя неуследимая судьба... Господин Великий Новгород, как называли его сами русичи, лежал среди лесов и болот, в месте низменном, и только вершины храмов едва подымались над пустынными чередами низких, тянутых берегов. И вода была не голубой, а скорее серебристо-серой, и одинокие лодьи рыбарей, соймы, были несхожи с пузатыми волжскими паузками, и народ был мельче, коренастее, но по виду и стати напорист и деловит. Легко приспособляющий себя ко всякой внешней трудноте (не в труд было и спать среди кулей с товаром, натягивая на себя вотол, и есть сухомятью сушеную рыбу и хлеб) изограф жадными глазами впитывал сущее окрест и уже чаял увидеть дремучие, укрытые дерном землянки, когда в просторе текучей воды перед ним открылся город, полный высоких хором и колокольных звонов, город многошумный и большой, река, запруженная судами, кишащий народом торг и вознесенная на холме берега каменная твердыня Детинца, - все поразило и потрясло. И далее потрясли бревенчатые мостовые, тыны из заостренных лесин, резные и расписные ворота, богатые наряды горожан. Он плохо понял, как это произошло, но его передали с рук на руки, и он, нежданно для себя, оказался в тереме богатого новогородского боярина Машкова, был отведен в баню, одет, накормлен дорогою рыбою, пирогами, кашей из сорочинского пшена с изюмом и разваренными винными ягодами, пробовал каких-то мелких, с полпальца, сушеных рыбок - снетков, которых ели, запивая густым домашним пивом, брал пальцами, как и все, прохладно-кислую ягоду морошку и был несказанно удивлен предложенными ему греческими маслинами. В просторной тесовой горнице было тепло от выложенной узорными изразцами печи. Лучилась улыбками хозяйка. Маститый старец, глава дома, скинувший охабень и оставшийся в легком домашнем шелковом зипуне, неспешно угощал греческого мастера. Сын хозяина, тоже маститый, в полуседой бороде муж, опрятно подхватывал беседу, щеголяя греческими речениями. И Феофан совсем оттаял душой, решив, что лучшего ему ждать нечего и надобно принять предложение этих людей расписать новопостроенный боярами Машковыми храм на Ильиной улице. Оказалось, что и в Нижнем Машковы бывали неоднократно и его, Феофаново, художество было им ведомо и одобрялось весьма. А когда зашел разговор о московском подвижнике игумене Сергии (о коем не раз и с похвалою упоминал епископ Дионисий) и о том, что Машков хочет после беседы с тем далеким Сергием, чтобы в храме обязательно было изображение Святой Троицы, - Феофан окончательно растаял, обещав и храм расписать, и Троицу изобразить так, как он ее сам понимает. О плате тут баять не стоило, бояре, воздвигшие на свои средства каменный храм, явно не мельчились и не собирались уступать в щедрости нижегородскому епископу с князем. На другой день Феофана возили на лодье в Юрьев монастырь представлять новогородскому архимандриту, и, увидя вблизи великолепие Георгиевского собора, заброшенного в эту северную пустыню древлекиевскими зодчими, Феофан был окончательно покорен Новгородом. В ближайшие дни он перезнакомился с местными изографами и не раз и не два крепко задумывался, поняв, что попал в столицу художества и в среду мастеров, подчас не уступающих и ему самому, и что здесь надобно будет приложить все силы, дабы не ударить лицом в грязь. По нраву пришел греку Великий Новгород! Он бродил по улицам, разглядывая красивые терема, толкался в торгу, указывал добытым Машковыми подмастерьям, как лучше растирать краски, а сам то вечерами, то на самой заре, когда прозрачная синь начинала сквозить и предрассветная мгла легко обнимала яснеющий город, подходил к Спасскому храму Машковых, постигая все более и более, что даже среди сановитых новогородских соборов храм сей получился лучшим изо всех, по крайней мере, сотворенных в последнем столетии. Яснели, полнились заревым золотом облитые багрецом стены, и барабан с одиноким куполом словно начинал плыть в текучих розовых облаках. Твердыня стен, мерно и мощно восходящая от земли к небесам, треугольные щипцы украшенных врубленными крестами позакомарных завершений теряли вес, начинали, вызывая головное кружение, плыть, струиться, восходить и парить в аэре. И Феофан не то что дивился зодчим, сотворившим эдакое чудо, но даже и робел и недоумевал, почти не в силах понять этого русского волшебства, заставившего петь и плыть охристо-багряный камень храмов, поиначив и переиначив строгую, распластанную и утвержденную недвижно в пространстве гармонию греческих византийских святынь. Он уже начинал понимать русичей. Эта текучесть, этот порыв в небеса и открытость миру, не высказываемые словами, входили в него, как музыка, и, стоя перед храмом, впитывая в себя его законченную волшебную красоту, он искал, чем и как ответит этой гармонии в своих, уже властно роящихся в голове росписях. И, духовным взором проникая в грядущее, видел, почти видел и мощных, взволнованных суровостью бытия праотцов, и пророков, и испуганные лица шестикрылых херувимов, и видения Страшного Суда, и ряды праведников, и то особое, что наметил он сотворить в каменной палатке храма: святых мучеников, деловитых и упорных, словно сами новгородцы, причудливых столпников и Троицу, Троицу прежде всего! Где будет - где-то внизу - принимающий небесных гостей Авраам, но главное: три ангела, осеняющих крылами тесное и высокое пространство каменной палаты. Три ангела, в лицах коих, в их повязках, в мановении рук, в слегка изнеженной позе правого ангела, эллински возлежащего за столом, будет сквозить - должна сквозить! - древность языческой Эллады, напоившей гиметским медом своим позднейшие истины христианства, ибо оттуда, из тьмы времен, восходит то, что, осиянное светом Логоса, дало торжественные всходы византийской и местной, русской, культуры, что выявилось в огненосном парении духа иноков-исихастов, в ярости народных мятежей, в тяжко-упорном восхождении нынешней Руси к вершинам, предуказанным десницею Господа. Все это будет! И, не сгорев в огне, который лишь краски изографа претворит в темно-багровые, еще более сурово-мрачные, чем то было сотворено Феофаном, дойдет до времен нынешних, пронзит века и века, пусть намеком, пусть обрывками великого красочного рассказа, приобщив и нас к творческому величию пращуров. Глава 43 Проходила зима. Там, далеко на Руси, отшумели веселые Святки. Здесь задували метели, колючий и злой ветер леденил лицо. Мамай был непонятен и лжив, похоже, почти приняв Вельяминова за княжеского соглядатая. Из Москвы вести доходили смутные. Дядья и брат Микула передавали отай, что Дмитрий гневен, что при дворе силу взяли Акинфичи и что уговорить великого князя сменить гнев на милость неможно никак. Иван исходил тоскою и гневом, теперь уже все чаще уединялся с отцом Герасимом, а тот зудел и зудел все об одном и том же: "Покорись, господине! Отринь гордыню, по завету Господа нашего Иисуса Христа!" Томились слуги. Те тоже только и мечтали воротить в Русь. Фряги плели свои серебряные цепи, опутывая ими Мамая, в Синей Орде осильнел Тохтамыш, ставленный далеким и непонятным эмиром из Мавераннахра Тимуром, и даже то, что размирье меж Мамаевой Ордою и Москвой все углублялось и углублялось, уже не радовало Ивана. Все шло не так и не туда, как хотел он. И он уже знал твердо, что так и будет, и искал хоть какого выхода или - конца. В один из февральских дней, когда в ледяном степном ветре уже начинает слышаться близящая весна и солнце щедрыми пригоршнями золота обливает высокие снега по речным излукам, отец Герасим долгой и прочувствованной проповедью пробил, как показалось ему самому, каменную броню, в которую заковал свою душу и ум Вельяминов. - А ежели гибель?! - яростно вопрошал Иван. - За земною гибелью, господине, жизнь вечная! А пострадавший тут за гробом соединит себя с праведными душами, их же предел в деснице Господней! Не бойся и гибели, господине, бойся духовной гибели! Тогда уж ничто не спасет и ничто не сохранится от тебя ни в том, ни на этом свете! Отец Герасим вздохнул, перекрестил чело. - А ты меня не оставишь, поп? - грубо вопросил Иван. - Не оставлю, боярин! - со вздохом отвечал иерей. - Болящего и недугующего душою оставлять грех! Надобно - и с тобою прииму себе чашу смертную! Вельяминов долго-долго молчал. Прошептал потом едва слышно: - Кому писать? Кого просить? - Напиши владыке Олексею! - так же тихо, одними губами, посоветовал пастырь. И Иван, уронив тяжелую голову на кошму, заплакал, не сдерживая и не стыдясь льющихся слез. Как он сам, в гордыне своей, не помыслил о старом митрополите, едином, кто мог его и понять, и простить? Он долго сочинял вступление: "Отче Алексие! Духовный отец..." Нет, иначе: "Отец духовный..." Нет, и не это, а попросту: "Припадаю к стопам... Сын твой заблудший и грешный припадает к стопам твоим..." Все было не то и не так! Как-то слишком учительно и книжно! "Отче! Спаси мя! Погибаю! Выведи из позора и тьмы! Не славы уже, ни жизни даже, хочу одной справедливости... И не ее даже - покаяния жажду! Жажду умереть на родине своея! Отче!.." (Не зная того, Иван почти дословно повторял теперь так и не полученное им послание владыки Алексия.) Он представил, как лежит в ногах у старого митрополита. Когда-то покойный отец так лежал в ногах у князя Ивана Иваныча, а он, молодой неразумный отрок, стоял у притолоки, усмехаясь про себя. Отец был прав, о, как прав был отец! А он тогда не понимал ничего, ничегошеньки! И что родина зовет, не чуял того! Там надо драться и умирать там, ежели не в силу борьба! И не заставишь чужих исполнить то, что надобно токмо своим. У них, чужих, свои труды, своя жизнь, своя родина. Им надо не то, что тебе, и тебя не поймут. А ежели и используют когда, то сугубо для своих целей. Не к кому уже, не к кому взывать тут, в Орде! Минули времена Джанибековы! Новое грядет, и в этом новом куется новая Русь. Лепше бы ему сразу смирить гордыню, понять, переломить себя и сейчас стоять с ратью противу татар и Литвы на полчище, а не тут уламывать Мамая повернуть вспять историю родимой земли! "Отче Алексие! Сведи мя в мир и любовь со князем Дмитрием, а не возможешь того - хотя бы прими и выслушай, исповедуй заблудшего сына своего, ибо того просил и на том настаивал сам горний учитель наш, Отец небесный!" Было четырнадцатое февраля. Светило солнце. Сумасшедший ветер новой весны леденил лицо, съедая снег по угорам. Разбивая копытами корку наледи, разрывая тяжелый снег, искали корм отощавшие кони. Там и сям валялись неприбранные трупы павших овец. Все и вся ждало весны, и Иван не знал еще, не знал и не ведал, что пишет мертвому. Ибо владыка Алексий уже второй день как отошел к праотцам, чему предшествовали и за чем последовали на Москве многие и тяжкие события, о чем и будет вперед наш рассказ. Часть вторая МИТРОПОЛИЧИЙ ПРЕСТОЛ Глава 1 Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или "тварной", оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно, - духа, а возможно, и души (о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий), смерть, повторим, - неизбежный исход и конец для всякого живого, "тварного" (сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее "я" в нас не может примириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых (и тому такожде много тысячелетий). И чем отдельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя - именно себя - неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца. Река времен в своем теченье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры иль трубы, То - вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы! - написал перед смертью своей великий русский поэт и человек безусловно верующий Гаврила Романович Державин. Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия - только так! - прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или "нищие духом", или те самые "простые люди", для коих их жизнь - лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет, не кончаясь, хотя все те люди, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока "чуть-чуть" - народ, язык жив, а когда "другими", то умирает народ, уступая место другим языкам и культурам. Это для "простых" (и очень непростых на деле!) людей. Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит "я", а не "мы". Для тех жизнь - мучение и смерть - тягостный ад. И только на горних высотах духа - и всегда на высотах религиозных, не иных! - возможно опять достижение того ясного и простого (и безмерного, и глубокого) осознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа... Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно "работая Господу" и побарая в себе гордыню, злобу и похотный, "животный", как утверждали мы, эгоизм. Присовокупим к сказанному, что "дух живой", те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия (и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения). И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени. И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: "Содеянное - хорошо!" А бури грядущего плавания, а скалы и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути - это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила. Владыка Алексий умер 12 февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со столь многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою - стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора. Итак, от того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад, и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени. Глава 2 Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии? Молодому Иоанну V Палеологу. Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол? Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки с одной стороны, генуэзцы и венецианцы с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи. Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог? Цитирую отзыв современника: "Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса - которую из них и как поймать в свою сеть". Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего Мануила... И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы! Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя. Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, "наводил турок на империю". (И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого.) Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась без ропота и сопротивления турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана. Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там - приходит конец всему, и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве - о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков... Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И, Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей (султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе в Азии), Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов. Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца. Андроника - с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решился он на эту, надобную больше всего Сауджи, авантюру? Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воротясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25 - 30 мая 1373 года, убив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебив спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили. Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палеолога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном Иоанном, но довести дело до конца у него не хватило решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна - оба, только после расправы он стал моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V Мануил. И все бы ничего, и все бы так и осталось, но на беду свою два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики. Глава 3 Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршьи послы Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. (Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.) Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора. Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масляные волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод. - Лишь бы не показалась луна! - произнес кто-то вполголоса. Кормчий, привстав, трижды на краткий миг приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела. - Мессере Дориа! - прошептали с кормы. - Молчи, Пеппино! - отозвался негромкий властный голос человека, с головою замотанного в просторный генуэзский плащ. Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью. - Вы целы, ваше величество? - спросил по-гречески человек в плаще. - О, ох... да! - невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица. Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга. Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он, рассеянно протянув руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув-таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались! Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые на темной воде, лишь иногда при тусклом блеске чуть колеблемой влаги обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина. На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: "Золото!" И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею - вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямилась, в остром очерке лица являлась, былая властность, и когда нос лодьи глухо стукнул в причал Галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем. Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского подеста решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска. Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью, человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы - все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей. - Греки давно разучились воевать! - не выдержал носитель златой цепи. - Вы забываете, мессер Дориа, - живо возразил подеста, - про каталонскую гвардию василевса! - И про венецианский флот! - подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к бальи: - Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад! - Осаду надо начинать немедленно! - подсказал второй из предсидящих. - Пока республика Святого Марка не прислала сюда свой флот! Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко: - Андроник должен сегодня же на заре прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден! Присутствующие молча склонили головы. Бритый епископ (тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики) поискал глазами и, помедлив, произнес: - Скажите вы, мессер Никколо Маттеи! Некомат-брех (это был он), вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним своим управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию... Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия: - Довольно, мессер Маттеи! - с мягкою твердостью вымолвил он. - Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей! Мы не можем допустить, - сказал он с весомою расстановкой, - не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока, с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели великое княжество Литовское примет крещение от греческой патриархии! Он еще помолчал, глядя прямо перед собою туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка с вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо: - Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас! И его ставленник Киприан такожде! Вы обязаны, мессеры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия, с Ольгердом помогла победе римско-католической церкви в великой Литве! - Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанной силою: - Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессеры, предсидящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу церкви! Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, кого и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города. Так, враз и всеконечно, была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к "одолению на бесермены". Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело церкви, но и свою собственную жизнь. Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывал о скорой перемене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи дабы, не без известного трепета в душе, встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца... Должен был выпросить! Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю. Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Но, возможно, предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, и к тому же верный политике всяческого ослабления христиан в междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня. Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил, сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном. Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи, и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леокомидиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии. Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре. Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти. Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия? Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем. За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много (и столь мало вместе с тем!), этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы. Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру и посох, печать и золотую панагию. Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре. Мы не знаем. Он стал неинтересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы. Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим, - создавшего, великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши: А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, на закате бытия своей, некогда тоже великой империи, и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Влахию, Русь и Литву, "на ниче ся обратиша" при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами. На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому, устраивавший генуэзцев много более Коккина. А теперь вернемся на полгода назад на Русь и поглядим на тамошние дела. Глава 4 Русская рать ушла к Булгару, успокоившаяся Москва, справив Масляную, встретила Великий пост и теперь ожидала возвращения своих победоносных ратей. Пасха в этом году была тринадцатого апреля, но уже за две недели до того дошла радостная весть о победе под Булгаром. Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели Поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно. Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и - кабы не был он великий князь Владимирский и Московский - то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь мгновеньями заливаясь неровным алым румянцем, - верный признак того, что князь излиха волнуется, - Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал: - Первый раз мы отбились! И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос. - Так, княже... - произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном. - И этот литвин Киприан, и прочая! - еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил: - Нам надобен свой наместник по батьке Олексею! Егда умрет! Думаю - тебя! - И проговорил быстро: - С боярами баял уже! Митяй стоял, склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках. - Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса! "Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя вплоть. Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу..." - все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой. И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца! Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек... Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки! Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все... И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг и вес тяжелого перстня с печатью. - Так, княже! - сказал, повторил, охрипнувши враз. И очи возвел, и вопросил с просквозившею последней робостью: - Должон благословити мя и сам владыка? И князь охмурел ликом, и сурово и грубо стало рубленое, крупноносое лицо, и, упрямо набычась, отверг, единым словом перечеркнув страхи печатника своего: - Уговорю! Глава 5 Дмитрий был упрям, и знал это за собой, и бесился, когда ему об этом напоминали. Добрый и хлебосольный, иногда почти бесхарактерный в обращении с боярами (что, кстати, очень помогло росту и укреплению московской боярской господы), как-то умел Дмитрий и принимать, и награждать, и привечать новых знатных послужильцев из смоленских, северских и литовских бояр и княжат, но уж когда, как в споре с Иваном Вельяминовым, попадала ему, как говорится, шлея под хвост, было Дмитрия не свернуть и даже сам себя окоротить он становился не в силах. А посему... Посему и не сумели остановить, сдержать его игумены московские, когда в разгар победного звона постриг он Митяя в монашеский сан и тут же назначил архимандритом княжого Спасского монастыря. Прибавим к тому, что и Митяй, оказавшись в рядах черного духовенства, нрава своего не изменил, пиров и дорогой рыбы на своем столе не поубавил, а начальственной властности в голосе новопостриженного старца Михаила даже и прибыло. И тут вот, еще не лично, не лоб в лоб, столкнулся Михаил-Митяй с игуменом Сергием. Новый архимандрит не умел, не мог и не хотел принять аскетическую жизнь старцев общежительных монастырей, и Сергий, коим ему молча, но явно кололи глаза, стал Митяю что быку красная тряпка. - Сотру! Постники! - рычал он, мало понимая и сам, как и о чем, но чуя в груди то жжение и истому, кои проистекают от долгого задавленного гнева. К тому же и племянник радонежского игумена настоятель Симоновой обители, деятельный и спорый, то и дело оказывался на дороге и в противодействии Митяевым замыслам. Даже свои, спасские, иноки шептались по углам и пересуживали за спиною, и Митяй это кожей чуял, разожжением плоти, словно бы осыпанный мурашами, проходил, стараясь не взирать, не глядеть... Мало утешали и те, во все века живущие и неистребимые, кто, клонясь перед всяческой силой, нынче лебезил перед ним, низя взоры и хитренько вздыхая о владычном восприемнике. (Князев замысел ведом был всей Москве, но одобрялся немногими.) Спросим сейчас - почему? Коими государственными причинами, коим дальним замыслом порешил князь Дмитрий содеять митрополитом Митяя, именно его, а не кого иного из маститых игуменов или архимандритов, среди коих были куда более достойные высокого и ответственного места сего? (И только одно им мешало, сговорясь, выбрать единого и противустать князю: взаимная рознь! Каждый хотел себя, а потому "пропускали" Митяя. Часто, слишком часто в политике государств бывает именно так!) Но все же: почему? Чем не угодил князю его воспитатель, местоблюститель престола, защитник и устроитель власти Дмитриевой Алексий, что надобно было именно противника Алексиевых замыслов волочить на владычный престол? Почто?! А ответ прост: князь об этом-то даже и не думал! Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще - возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенной Алексием. Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагит, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама - все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника - это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже - где там Литва и Ольгерд! Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле! Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те же причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы русской церкви. Глава 6 Алексия - батьки Олексея своего - князь Дмитрий всегда слегка боялся. От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума. Да - Тверь! Да - Олег! Да - власть! Да - борьба с Ольгердом! Да - пиры с боярами, прием новых и новых знатных послужильцев, льготы купцам... Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь! Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские. Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже. Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его. Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о "набеге" Киприана на Новгород (присыле туда им своих грамот и ответе новгородского архиепископа). Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно стараньями того же Алексия удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита. Тринадцатого августа (через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе) новгородский архиепископ прибыл в Москву. Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил - откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и церкви, дабы передать его непорушенным... Кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно. И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа (еще за день до приезда новогородского владыки) свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин. Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И - кому глядеть... Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену (или измену?), Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог. Глава 7 Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского. У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новогородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место. Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко глянув, только одно высказал: "После!" - что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и - немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донеслись до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий возражающий ему бас отца Аввакума. Спорили долго. Наконец ближе к вечеру сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью. Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало смиренный взгляд. - Он умрет! - сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил: - Я сегодня хоронил друга своего! Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него. - Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? - И, не дав ответить, проговорил: - Я нынче ходил по стогнам Царьграда! Видел понт! Был во Влахернах, в Софии... И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София - храм вселенский! "Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе от запада и востока чада твоя..." Это море света, льющегося на нь, это кружево мраморяно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее "я" истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство - последнего веденья всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину не ведаешь, на небе ты или на земле! Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет... Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма... Помнишь?! Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра! Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий! Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе! Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня! Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!.. Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать. - Они все, - обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, - они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху! На Киприана. Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал. Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако. - Пускай просит князь! - тверже договорил Алексий. И помолчав: - Не я. - Дмитрий будет недоволен, владыко! - решился Леонтий подать голос в свой черед. - Митя уже присылал! - как-то размягченно и устало отозвался Алексий. Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем и - понял Леонтий - назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое "виноцветное" море, давняя благодарность - не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть куда, где и кем сваренного впервые и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь. Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и перевершить наново, ей простительно не замечать, небрегать, многажды отряхая с ног прах столетий! Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров. Он умрет! Он - это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались, а окончат когда - невесть! Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города... А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костантиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты "с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления". Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась. Глава 8 В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбой. Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора. Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих, непривычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь. Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел сперва нерешительно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча мановением длани Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни. Дмитрий с мгновенной растерянностью взглянул на дверь вослед покинувшему его синклиту. (И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою!) Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко: - Я еще не умер! - Но и тут же потупил взор. Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике! Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул: - Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители божьей! Молол зерно на братию, отказывал себе в пище и питии... Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам... Многое вершил не так и не по заповедям Христовым! Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли