сей в днешней трудноте прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латинскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава русской церкви, указуя путь праведный князю своему! Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего! Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! - чуть торопливее добавил Алексии, видя, как князь неволею сжимает кулаки. - Не отвечай, но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь! - Дуня как? - не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо. Глава 9 Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько "нахождений" государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца. За мутным, расписанным травами, желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть - все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи. Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что - да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя! В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам. Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца. Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена. Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды - все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая улыбка тронула румяные княжеские уста. - Дуня будет рада! - сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою. Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем. - Я согласен! - сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию. - Встань, княже! - тихо и не вдруг попросил митрополит. - Я верил тебе и потому уже послал за Сергием! Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы... А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И, как в детстве, как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивал квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя. Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского! Когда князь с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: "Я согласил! Игумен Сергий муж праведный! Чудотворец! По его мысли - дак всякое дело легко!" - Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего: - Они все! Всем им... Токмо дорваться к власти! - И скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою: - Прости, княже! Коли так... Воля твоя... Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться дозела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже. Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино - и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром на литургии у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием - тоже. Глава 10 На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховый зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами. Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем или обителью, где каждый делает делание свое и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу, службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность. В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат. Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою - к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь (шутка - людей воскрешает!) считают в округе святым. Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой иноку за достойно прожитые годы. Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе - первая добродетель, которую он когда-то раз и навсегда положил соблюдать в сердце своем. Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой. Неловко сказать "доволен собой". Не то это слово! Не доволен, а ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня. Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом. Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой. Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого. - Владыка вызывает к себе! - говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой. - Пойду в ночь! - говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет голову: - Никого не возьмешь? Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает: - Нет! И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя: - Скоро вернусь! А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом. Глава 11 Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе. Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, "сахарные" - по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами. Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми. На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки. В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях. Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления. Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях. - Владыко ждет! - отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы. И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, троицкий игумен весь - словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания. Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато, украсами, вдруг умолкает; просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил; о том, что у князя - Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное начало возобладает в русской церкви. Тогда - всему конец! Сергий глядит светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым взором, уходит куда-то вбок. Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во славу родимой земли и к вящему торжеству церкви божьей. Что он, Алексий, содеивает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою твердостью отводит властную руку Алексия: - Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! - говорит он. Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки Киприана и князев гнев противу Филофеева ставленника... Живописует опасность со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в гордыне, требует смирения и послушания. Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой борьбе и состоит главный искус монашеской жизни? - Владыко! - возражает он Алексию. - Пойми! Сказано: "Царство мое не от мира сего!" Я инок. Ты баешь: князева воля! Но князь Митрий не престанет быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию! - Ты высокого боярского рода! - говорит Алексий с упреком и вдруг краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным смертному... Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет, убеждает, грозит... Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был преподобный, отрекаясь вослед Христу от власти и славы мирской? Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем. - Владыко, - отвечает он Алексию. - Егда хощешь того, я уйду в иную пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом! И Алексий вскипает. Ведь тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия! Неужели не возможет теперь?! Он просит, молит, настаивает: - Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси! Святой! Внемлешь ли ты, Сергие?! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную, высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто? Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли скорби и мук проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле - святой муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя! И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени пред неподвластным его воле игуменом. - Встань, Алексие! - тихо говорит Сергий. - Аз есмь! И большего не надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук твоих. Недостоин есмь! Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест! Прости, владыко! Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и оставит его одного. Навсегда одного! - Ужели так плохо на Руси? - прошает он в страшной тишине подступающего одиночества. - И худшее грядет, - отвечает Сергий, помедлив. - Гордынею исполнена земля! Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит Алексий, - это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим крестом, так и не принятым святым Сергием... А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется, исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу путника на широких охотничьих лыжах. Глава 12 Неудавшийся "набег" Киприана на Новгород - засылка грамот с требованием принять его как митрополита всея Руси, - столь успешно отбитый Алексием, был досаден болгарину вдвойне. Он не только не получил того, чего хотел, но и Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого (сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя) был "оскорблен дозела", и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на упрямого русича Алексия теперь перенес на этого "неумеху-ублюдка", "хитроумного грека", "одного из этих патриарших подлецов", "пустозвонного попа" - вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника. - Латинские попы обещают больше! - высказал как-то Ольгерд мимоходом, и нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова "властелина Литвы и Руссии", как именовался Ольгерд в переписке константинопольской патриархии. Дело, затеянное Филофеем Коккином, дело объединения православных государей могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится официально обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно зависало на волоске. Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия, Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия галицко-волынских князей с густым православным населением, входили в державу Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов, так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся деловая переписка велась на языке русичей... Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то уже крещенным и имеющим русскую, не изменившую православию жену. Само собой разумеющимся казалось, что Литва - православное или почти православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось издали. Так показалось и сблизи сперва. Киприан сумел, как мнилось ему, понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную грамоту противу Алексия. (И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались не на высоте! Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев, и крупно ошибся!) Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд, и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением Литвы! Так казалось. Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей, был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе его старшего сына Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался должным, пристойным его сану почетом - все было так! И все совсем не так было! Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты, ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно на чьи средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей, чего-то требуют, о чем-то победительно спорят... Здесь, в Вильне, опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены властителя. А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и проистекшая оттого остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его, Киприана, пред лицом своим. Болгарин все еще пробился в Вильну, попал во дворец, дабы увидать самое страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны, "на ниче обратив" все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы. Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в бело-красном облачении своем, римский прелат, папский наместник в Вильне. Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана, руки округло раздвинулись почти с желанием обнять и облобызать соперника. - Приветствую тебя, священнейший брат мой! - произнес он на хорошем русском языке. - Должен поздравить Ваше преосвященство, ибо великий князь пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но - увы! - от пресвитера-схизматика! И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы всей великой Литвы и десятка сопредельных государств! Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба византийской церкви в этой земле! Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными пятнами на щеках. - Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла! Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного православия! Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему. И еще одно запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий, настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел - только поглядел! - в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно? Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе-ясен был замысел и немцев, и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк, к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону, узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий, окованный узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом, возок, мчались вершники, подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут его отсюда, как старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки, когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его нового отечества. О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем. Было одно: спасти для себя и для дела церкви, спасти, отстоять литовское православие! Глава 13 Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в высоком звании тверского великого князя. Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный талан - все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось, что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано в Литве, и слишком многое в Вильне поворачивалось - Андрей это знал - против него. Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был верующий, но даже и это связывало! С дядей, Кейстутом, как ни пытался, общего языка Андрей найти не мог. Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и, возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни, что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех, кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону. Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу. Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя. Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столешню. - Буду собирать войска! - сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо. Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на этот раз. - Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? - вопросил с горькою усмешкой Андрей. Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг: - Я благословляю тебя! И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова. - Ну а разобьют... - невесело пошутил полоцкий князь, - лишусь и своего престола! - Господь да поможет тебе! - повторил Киприан. Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще до начала военных действий. (Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея именно Кейстут, спасший на горе себе племянника Ягайлу и тем подготовивший свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский престол!) Глава 14 Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное предвестье беды - слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию - уже достиг его ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея (на коего в последнее время Киприан часто и досадовал и был гневен) больше не было. Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, после смерти Ольгердовой все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него сторону. Меж тем на Руси творилась своя неподобь. Осенью того же 1377 года произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь боярская и церковная пря. После отречения от высшей власти Сергия Радонежского вопрос о наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги своя. Дмитрий, получивший-таки благословение радонежского игумена, коего в лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило все начинать сызнова, и князь начал сызнова, вызвав к себе вскоре после Рождества Митяя для укромной беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь, поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший, почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз не ударить лицом в грязь. Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном, дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял наряд спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил заботливо расчесал и умаслил благовониями, волосы были заплетены в аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито с отстоянием, яко мирского людина пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже несколько оробел от необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй свою речь: - Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский, легаты, прелаты, властительные обители, им же приданы села и делатели, тружащие на монастырь! И священство у них надстоит над несмысленною чернью, причащаясь под двумя видами в противность мирянам, ибо пастух должен быть умней и ближе к Господу стада своего! Не поклонить папе зову я, не отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину церкви Христовой вровень с тою, латинской, а быть может, егда благословит Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах! И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в делах и помышлениях ихних! Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и возвеличив лесных молчальников! Не молчать, глаголать миру должен пастырь божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах выдержать горняго света земными очами! Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный свет, кто молит Господа в уме своем. То - лжа! Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен воспринять всякой смерд, - страх Господень! Тогда стоять церкви! И власти стоять! Попомни, княже: един муж и возможет явить миру талан святительства в рубище и наготе, но не все! Не церковь! Не милостыню собирать призван пастырь у паствы своея, но дар, с трепетом и почтением преподносимый! Токмо тогда церковь земная выстоит в веках! Токмо тогда! Пото и дерзаю аз, многогрешный, говорить о власти и власти алкать! Не для себя! Земной век краток у каждого! И нет у иерея наследников, кому бы передать накопленные сокровища. Церковь, одна церковь наследница наших богатств! Власти жажду, прошу, алчу, требую и добиваюсь ради единого лишь строительства церковного! Так, княже! Токмо так! Пото, дерзну помыслить, и преподобный Сергий отрекся служения церковного: ибо не по плечам ему ноша сия! Митяй даже встал, ораторствуя. И, неволею завороженный, поднялся князь. Так они и стояли, один - кидая князю и миру высокие слова, другой - ловя и внимая. Митяй говорил и знал, что князь внемлет ему, что Дмитрий вновь и опять в его руках и вновь пойдет просить, умолять, настаивать, пока не сокрушит упрямого старца. Токмо одно утаил Митяй от князя своего, одного не сказал, того, что к нему накануне отай являлись генуэзские торговые гости. Один - знакомец давний, а второй - вовсе незнакомый ему. Хвалили, одобряли, оставили серебро (много серебра!). Обещали, ежели так придет, свободный проезд через земли хана, невзирая на нынешнее размирье с Ордой. И вроде ничего не потребовали, что и было самым опасным, ибо для чего-то он надобен был хитрым фрягам, нежданно предложившим ему столь надобную в этот час помощь в борьбе с Киприаном, прозрачно намекая, что и будущее поставление его в митрополиты всея Руси почти у них в руках. Митяй успокоил себя тем, что фрягам ненавистен Киприан, как ставленник свергнутого патриарха Филофея, и тут-де интересы их и московского князя Дмитрия случайно совпали... Но серебро-то он принял! И князю о том не сказал! А случайно, за "просто так" никто не дает серебра! И в том была его первая, пусть легкая, пусть чуть заметная, измена князю. Глава 15 Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были посыланы оба Морозовых, Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое: Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич, - все перебывали у него. Самого Тимофея Васильича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке. Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие велению и мольбам великого князя (ибо слух о том, что игумен Сергий устранился Алексиева выбора, стараньями Митяя распространился уже широко), сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору), кто с охотою, кто без, уступали воле великого князя. Иные - многие, впрочем - вздыхали с облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки... Дмитрий и сам не по раз ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый бычок, но уговорить владыку не мог. Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати во главе с великим князем Дмитрием ходили под Нижний стеречи татар, потом были возвращены. Потом совершились горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы, ответный поход русичей на мордву... Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль, готовясь к переходу в горние выси, видел он отстраненно и особенно ясно, что Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем вместе одолеет плотяное, земное начало, и церковь Божия обмирщится, падет жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы. Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то, почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего. Они попрощались. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия, Сергий пришел на Москву с племянником Федором. Они сидели молча у смертного ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались одни. - Единым летом пережил я князя Ольгерда! - прошептал Алексий, и тень скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. - Умер крещеным! Вкупе предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не ведаю, должно ли мне и узрети?! Ты еси... В руце твоя! Да не угаснет лампада! Он говорил не то и не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один от того смутного и, теперь чаялось, великого времени, когда отчаянными усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать умножившимся другим: Святую Русь. Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты верховного пастыря Руси. Ждущим, тоскующим глазам отвечает строго: - Владыко! С миром отыди света сего! И верь: Митяй не станет наследником твоего престола! Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать излиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий понимает невысказанное и благодарно смежает вежды. "До встречи!" - думают тот и другой. Там, в горних высях, где души, освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и славы! Сергий еще раз широко и неспешно благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения, - тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега... А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй... Да ведь кабы у дьявола не было части в русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно! Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше. Глава 16 Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара... Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь - дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту. - Вздымай, што ли! (Рубит - на загляденье! Где и выучился?! - завидует Иван.) - До столов как раз и сложим! - деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры. Проспал, проворонил Иван, когда Семен ("Сенька" сказать еще как-то и не поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут поди! И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи - со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей... Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны. Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла! А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца! Свекровь приходила - строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все выяснив - и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем), - смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый! И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего, обозрел Ивана, и тоже - вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым. Наталья - Иван залюбовался матерью - будущего свата встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, одобрел, расхмылил, - а и невеста, видать, приглянулась ему! Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, "себя несет". "Перед старыми людьми пройду белыми грудьми" - отколе только и выучилась таковой проходочке! А нынче с матерью примеряют наряды. - Ванята! - зовет мать. - Поглянь! Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату - золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в ожидании чуда - только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской! - Ладно! - удоволенная, говорит мать. - Теперь сымай! Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном! Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает то то, то другое - серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них (что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!), подымая глаза на Ивана, говорит: - А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак... Женишься, пусть уж... Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку. - На! - отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние сокровища - красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры. А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану: - Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим! И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен - славный мужик! Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью. Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей: Охо-хонюшки! Как в севодняшной божий день, Да во теперешной святой час, Да из перевалушки темныя, Да не из тучи-то грозныя, Да ишче не громы те грянули, Да как мои-то ведь корминицы, Да по рукам-то ударили! Моя родимая матушка, Да пожалей меня, мамушка, Да старопрежней-то жалостью! Как ростила да холила Ты свое-то чадо милое! Отдаешь меня, мамушка, Ты чужому чуженину! Я пойду-то на буевце, Упаду ничью на землю! Ты откройсе, гробова доска, Отмахнись, покрывалушко, Ты родимой мой татушко, Ты восстань на резвы ноги, Пожалей чадо милое, Ты свою-то кровинушку! Как твое-то чадо милое, Отдают чужу чуженину, Увезут в дальню сторону! - Ну, завели девки! - крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. - Теперя им на неделю вытья! Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые глядельщики останавливают у ворот: - Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают! Глава 17 Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов "умолен быв и принужден", как гласил летописец, сказал: - Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор. Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии. Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга. Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец. - Ты, Леонтий? - спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего. - Грамоту... написал? Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова: - Грамоту... Киприану... пошли... Пусть объединит... Ольгерд умер... в Литве пря, одолевают католики... Киприан... должен... будет... сесть на Москве! - Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне: - Напиши... оже будет решено патриархией... и я... благословляю его! Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима. Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану. Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору? Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы. - Ты здесь, Леонтий? - Да, владыка! - Грамоту отослал? - Да! - Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! - И, много позже, тихо: - Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною! Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает - нет, жив! На заре... Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали. "Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: "Помилуй, творче всех, дело рук твоих, Блаже, и не отрини его!"" Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года. Глава 18 Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, - но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности... До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце. И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно - пахло весной! Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: "Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!" Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом? Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось! Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать... А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву! Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало: "Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!" Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом. Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани. Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича... Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне... И опять поняв, и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца. Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий... А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами... И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня. Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись. Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца. Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы. - Быка забил? - спросил Иван. - Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет! Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки. - Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень? - Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня сотворим! Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа. Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие "литовские" усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь. - Помнишь нашего быка, значит? - вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. - Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали... Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный! Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд... О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну. - Быват и жив! - подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа. - Быват и жив! - эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так считал и поднесь), почти и не осталось теперь... Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, - кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между прочим: - За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем! Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой: - Спасибо, Иван! А токмо мы тамо - лишние! С боярской родней, сам знашь... Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! - И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю. Тут уж пришлось Ивану охмуреть. - Прости, Лутоня, - сказал, - коли по младости, по глупости когда в чем обижал тебя, а теперь... Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак! - Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось: - Един ведь брат ты у меня! Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то ("Свадьба, она на всю жисть!"), и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. "Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!" Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти - крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов... Едва уговорил вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков - четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту. "А о сапогах, - решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у него сходны, - не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!" ...И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем. - Медом торгуешь? - прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять! Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то - страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась... Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор - о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами... А под разговор сумела необидно и приодеть сноху в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель, дабы не стыдилась перед гостями. Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая: - А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы - поездом к вам! Он крепко ударил Ивана по плечу - чуялось, выпил пива, - и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы - как не зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения! Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от родичей. - Господи! - просила. - Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет! Глава 19 Позади - торжественный вывод перед столы, величальные песни, "разлилось-разлелеялось", позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары... - как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы... Порушена свадьба, и - до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит: - Пьем за батьку Олексия! И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары. - А нам с Любарой коли Господь сына пошлет, - досказывает твердо Семен, - нарекаем первенца Олексеем! - И пьет. И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье: жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам! И руки наши - тверды! Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутонею поджавши губы, сверху вниз), омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения, родственнице, улыбается просто и очень сердечно. - Наталья о тебе баяла! - говорит. - В трудную пору спознались, счастливо жить будете! Мужа береги! И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке. А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго: - Спасибо, Семен! Глава 20 Странным образом теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена. О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: "Ведь-не благословил же твоего Митяя!" И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец. Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал, точнее, разрешил Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать. Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды, одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия, и... остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву. Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни! То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва. Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные и саму церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей. (Это придет! Это непременно будет! И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому в конце концов не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием - время тому не пришло!) Глава 21 Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских "детских". "Аки на рать!" - как не без язвительности судачили потом по Москве. Леонтий, идучи двором (он возвращался от Богоявления), услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных "детских" толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рублев, держа за руку малого отрока - сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой: - Экая неподобь! Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на их копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Редегин, когда и сам спасский архимандрит Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал "к себе", в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы. Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что "сам" гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Леонтий покивал и распростертою дланью показал: выйди! И тот, понявши, исчез. Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на полицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столешню. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый "Октоих", поколебавшись, туда же поставил своего "Амартола", памятуя, что у Сергия в обители "Амартол", кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись "Омировых деяний" сразу засунул в торбу. Туда же последовали "Ареопагит" и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный владыкою переведенный с греческого еще в Цареграде и им же самим переписанный текст "Четвероевангелия", по счастью оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: "Лавсаик", Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит (никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало). С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не в подъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтирь, расписанную Никитой Рублевым. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом: "Цегой-то у тя тут сотворено?" Покачал головою, взвесил еще раз псалтирь на руке и с сожалением поставил на полицу. О Митяе он не думал вовсе и даже удивился несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы "секлетарь" тотчас шел к батьке Михаилу. (Поперхнулся страж, хотел было произнести "владыке", да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. "Батька" - оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискуп, и сам владыко - как сам хошь, так и понимай!) Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою. Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле "чревное", плотяное лицо ("харю" - поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: "Вскроют и без ключей, коли не выдам!"), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу. Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал. Воротясь к себе (тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери), он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, задвинул, нахмурясь, назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставив ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой почти никто не знал, и уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную сторожу, зашагал вон из Москвы. Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра уже за воротами Москвы выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой. Глава 22 Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью? Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалил с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, - так это тоже счастье, дорожный труд и истома пешего путешествия мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и тает то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе! Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину. Потрескивает лучина в светце, хозяйка прядет и прядет. Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью эту расцветающую юность. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему. - Не спишь, отче? - уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик. - Нет есчо! - С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали? Леонтий медлит. Отвечает с неохотою: - Кажись, печатника княжого... - Митяя? - догадывает старик. - Его! - голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги. И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создал на Москве владыка Алексий. - Беда! - раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий. Намороженная дверь хлопает опять. - Сын-от молчун у тебя? - прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве. - Не сын! - помолчав, отзывается старик. - Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время "черной", когда ище князь Семен помер, нашли... Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды... Дак и нашли в избе... Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосит, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал! Ну и... Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло. - Выкормили? - Дак вот сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так... Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им! Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором... Лонись сани добрые смастерил! Женить нать! Припозднились! Дак тоже непросто и найтить, жалимую надо!.. А как приняли паренька, дак и Господь смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот! Перву-то уже взамуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что бродил межи двор, и всего... Поправились, словом. Видно, с Божьего-то изволенья... За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к Сергию кажен год ездим с той-то поры... А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со владыкою! И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме, как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать Кантакузина... Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все! И будто бы даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ пути. Словно сместились года и время невидимо покатило вспять! И он снова тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет, бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения ратных... Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей, время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то резво прыгая по камням событий. А там, в горнем мире, времени нет! И Христос, явившийся из лона девы Марии четырнадцать столетий тому назад, превечно рождается от Бога Отца, и вечно молод, и вечно юн, и вечно распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной засыпанной снегом избе - надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей! Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги, болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами. Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и ласково окликнула поночевщика: - Добро ли почивал, батюшко? Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного воздуху, приуготовляя себя к долгому пешему пути. - Поснидай, батюшко! Опосле и пойдешь! - позвала хозяйка, когда Леонтий воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала руками: - Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя накормить! Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь. - Куды бредешь-то? - прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки. - К Сергию! - ответил он. Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть, вынесла хлеб и связку сушеной рыбы. - Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все какая-нито будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда! На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился с молодым мужиком, который тут, покивав на прощанье, выдавил из себя: - Сергию! Кланяем! - И, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий, подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже рукою подать и где чаял он быть уже завтра еще до вечера. Глава 23 И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь. Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени. Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор Симоновский. Его седой высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий, окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка, читает молитву. Четверо монахов - два игумена, третий - бывший игумен, а четвертый - владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего он пока не знает), - сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же: как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из них. - Недостоин! Не по нему ноша сия! - громко и твердо говорит Стефан. (Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и ему даже теперь стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и строго, без той жгучей ревности, которая - он испытал это уже досыти - туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.) Леонтий на немой вопрос Сергия кратко повествует о вселении Михаила-Митяя в палаты архиепископского дворца. О том, что покойный Алексий перед смертью посылал грамоту Киприану. Но теперь в Царьграде переворот, Филофей Коккин в темнице, и... Покойный владыко прощался с ним, яко с мертвым! (Сергий молча подтверждающе склоняет голову.) - Переворот содеяли фряги. Зачем-то надобен Галате Макарий! Зане новый патриарх назначен, а не избран собором! Иван Палеолог давно уже принял латинство. Боюсь, дело тут не столько, в споре генуэзских фрягов с веницейскими, сколько в намерении католиков покончить со "схизмой", со всем восточным освященным православием и с нами тоже! - Но тогда паки вопрошу, почто фрягам занадобился Митяй? - вмешивается Федор Симоновский. - Не ведаю! - возражает Леонтий. - Чую некую незримую пакость. Ведь и Мамая противу нас наущают они ж! - Но и владыко Дионисий, - подал голос Стефан, - упрямо зовет на битву с татарами! - Ежели Мамай с фрягами поведет татар противу Руси, я тоже призову народ к ратному спору с Ордой! - сурово говорит Сергий, глядя в огонь. - Ежели бы Мамай имел Джанибекову мудрость, никакого спору не было бы! - думает вслух Федор Симоновский. - Русь и Орда надобны друг другу! - Мамай - враг Чингизидов. Его род Кыят-Юркин уже двести лет враждует с родом Чингиза! Это выяснил покойный владыко, - поясняет Леонтий. - Быть может, истинная Орда там, за Волгой, а Мамай - продолжатель Ногая, при котором русичи резались друг с другом, не зная, к кому примкнуть... За Волгою Тохтамыш! А за Тохтамышем - Тимур! И я не ведаю, какая судьба постигнет Русь, ежели все эти силы придут в совокупное движение! - Тохтамыш - враг Мамая! - отвечает Федор. - Они не помирятся никогда. А вот союза Мамая с Литвой ожидать мочно. Великая замятня окончила в Орде. Мамай осильнел. Нижегородская рать погибла на Пьяне, и сам владыко Дионисий не подымет сейчас Суздальскую Русь на бой! - Федор оборачивает требовательный взор к своему наставнику, но Сергий молчит и только чуть кивает каким-то своим думам. Худое "лесное" лицо его с густою шапкой волос, заплетенных в косицу, и долгою тянутой бородой, к которой ни разу в жизни не прикасалось никакое постризало, - задумчиво-скорбно, завораживающий нездешний взгляд устремлен к извивам печного пламени. По челу радонежского игумена бродят сполохи огня, и кажется, что он улыбается чему-то тайному. Федор, прихмуря брови, говорит о Литве, о том, что это молодой, полный сил народ, о том, что Литва остановила немцев, что литовские князья захватили без боя земли Галича и Волыни, поделив их ныне с Венгрией и поляками. Что Полоцкая, Туровская, Пинская, Киевская Русь, Подолия, Чернигов, многие северские и смоленские земли уже попали под власть Литвы. Что и в греческой патриархии не прекращаются речи о том, что истинным господином народа россов является великий князь литовский, и сам Ольгерд в переговорах с германским императором именовал себя непременно князем Литвы и всех россов. - Отче! - подымает Федор требовательный взгляд на игумена Сергия. - Веси ли ты сон свой давний, яко литвины проломили стену церкви божией, намеря вторгнутися в наш монастырь? Как можем мы верить Киприану? Сергий теперь уже явно улыбается. Это не сполохи огня, это мудрая, издалека, улыбка всеведения, столь пугающего неофитов. - Скажи, Леонтий, - просит он негромко, - каковы теперь, после смерти Ольгердовой, дела в Литве? - В Литве Ягайло спорит за власть с Андреем Полоцким. Кейстут на стороне племянника... Пока! В Польше иноземный король, Людовик, просил шляхту четыре года назад признать своим наследником одну из дочерей, Марию или Ядвигу, поскольку сыновей у Людовика нет! - Леонтий чуть растерянно глядит на Сергия: - Ягайло еще не женат! - догадывает он вслух, начиная понимать невысказанное Сергием. - И значит... Может быть... Но тогда... Поляки непременно заставят его принять латинскую веру! - И обратить в латинство всю Литву! - подсказывает из темноты Стефан. Сергий отводит взор от огня, оборачивая к сотрапезникам худое мудрое лицо: - Киприан не изменит греческой вере! - говорит он. - И значит, - досказывает Федор Симоновский, поняв с полуслова мысль своего наставника, - Киприану одна дорога теперь - на Москву? - Все же пристойнее Митяя! - подтверждает, кивая головою, старый Стефан. - Покойный владыко, - подает голос Леонтий, - полагал, что ныне Киприаново правленье залог того, что литовские епархии не будут захвачены латинами. И церковь православную не разорвет гибельная пря! - Пото он и написал Киприану грамоту. - Похоже, что генуэзским фрягам Митяй надобен еще более, нежели великому князю! - подытоживает Федор Симоновский. - Мню тако! Четыре инока в свете полыхающего огня решают сейчас судьбы Святой Руси. И то дивно, что решают именно они в укромной, затерянной в лесу обители, а не великий князь с синклитом бояр, не вельможный Митяй, не далекий цареградский патриарх, не жадные фряги, не Андроник, не Литва, не даже святой римский престол! Ибо для жизни Духа не важно множество, но важны вера и воля к деянию. А то и другое присутствует именно здесь, и они, молчальники, ненавидимые Митяем, решают и будут решать еще надолго вперед судьбы русской земли. - Гордыня затмила разумение русичей, - говорит, утверждая, Федор. - Отче, что нам поможет теперь? - Жертва! - отвечает Сергий. Трое склоняют головы. Федор подымает вдохновенный, загоревшийся лик, досказывает: - Мню, близит великое испытание всему нашему языку! Но не погибнет Русь и паки устоит. И обновит себя, яко птица Феникс или же харалуг в горниле огненном! Завтра весть о том, что решилось здесь, поползет от монастыря к монастырю, от обители к обители, по городам, весям и храмам, разносимая усердными странническими стопами: к Мефодию, на Песношу, в Нижний Новгород, на Дубну, к Макарию Унженскому, в керженские леса и в далекие вологодские Палестины, разрастется, умножится и станет соборным решением всей русской земли. Глава 24 Киприан имел в Константинополе в секретах патриархии своих соглядатаев и сейчас с внутренним стоном и скрежетом зубовным читал переписанное отай и пересланное ему на Москву послание нового патриарха Макария. ("Не ставленного собором, а назначенного! Не ставленного, а назначенного!" - мстительно повторял Киприан про себя.) Послание, требующее "ни в коем случае не принимать кир Киприана, яко не по канонам поставленного на митрополию", и передающее русскую церковь "архимандриту оному Михаилу", о коем патриарх Макарий "знает, что он находится в чести у благороднейшего князя кир Димитрия", и посему "вручает ему, кроме рукоположения, всю власть над тою церковью и снабжает его грамотами, дабы он прибыл сюда, в священный и богохранимый град Константина, для поставления в митрополиты Великой Руси..." Это был конец! Его предали! От него отреклись, польстясь на московское серебро! Где были друзья, союзники, сослуживцы?! Где был митрополит Никейский Феофан, соратник и друг, верный сподвижник свергнутого Филофея Коккина? Все отступились! Все попрятались, оставя его одного! Киприан поднял голову от грамоты. Его всегда аккуратно расчесанная борода растрепалась, глаза горели лихорадочным огнем. Он готов был рвать зубами клятый пергамен, готов был срывать с себя, раздирая, одежды до "положения риз"... Только что, преодолев тяжелые весенние снега, полки Андрея Ольгердовича подступали под Вильну и раздавили было уже этого щенка Ягайлу. Но под стенами города натолкнулись на железные ряды ветеранов Кейстута. Дядя пришел на помощь племяннику, как и обещал покойному Ольгерду. Андрей был разбит и бежал в Псков. Его, Киприана, не тронули. Пока не тронули! Худой, зловеще высокий Кейстут, подрагивая щекой, глядел на русского митрополита, подозрительно оказавшегося в Полоцке. Но Кейстут был рыцарь. (Ольгерд, верно, схватил бы Киприана и повелел пытать, вымучивая истину.) Кейстут был рыцарь и попросту показал ему: путь чист, вон из города, и Киприан с соромом убрался в Киев. Здесь его еще принимали... Еще! Пока не дошли и сюда Макарьевы хрисоврулы! На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться, и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь. Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский во вражде с Митяем и предпочитают князеву ставленнику его, Киприана! Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия - это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править русскою митрополией, и - кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву? Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы "шафы" для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассон с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро. Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев, и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты?! И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?! Нет, надобно не бежать, драться! Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот! О, зачем он составлял ту клятую поносную грамоту! Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя впрочем... Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь! И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские... Его не принял Новгород, но почему бы теперь не явиться в княжескую Москву?! Да! Так вот и явиться! И пусть игумены Сергий и Федор и Иван Петровский встречают его на дороге! И толпы москвичей! И князь не возможет, не посмеет уже... А там... Токмо встретить, токмо благословить московского володетеля! О, он умеет говорить с сильными мира сего! Он заговорит, улестит, убедит князя! Сколь гибельно ошибались они с Филофеем доднесь, какую гигантскую ложь соорудили, сами того не понимая, в надежде узреть православную Литву во главе совокупного сонмища, подъявшего меч противу нечестивых агарян! Ударом в медный гонг он вызвал келейника. Потребовал вощаницы и лучшей александрийской бумаги для харатий. Сам, ломая стилос, сочинял взволнованные послания старцам-молчальникам на Москву. Сам лебединым пером перебеливал написанное. Отослав грамоты, он велел собирать людей и добро. Он со слугами, с синклитом духовных сам едет на Москву! Сам является к великому князю! Он после смерти Алексия единый законный митрополит всея Руси! Киприан подымает голову, распрямляет плечи. Да! Он - духовный владыка русичей! За его всегдашним внешним спокойствием - и гордость, и самомнительность, и настойчивость, и быстрая, от неудач, растерянность перед ударами судьбы, и ужас, и панический страх, и вновь способность собрать себя, упрямо одушевить на дело. Он талантливый писатель (публицист, сказали бы в наши дни) и неуверен и заносчив одновременно, как всякий художник. Но за ним и иная школа - школа афонских монахов-молчальников, исихастов, навыки терпения и духовного труда. И эти навыки берут в нем верх после каждого очередного упадка духа или потери веры. Он настойчив настойчивостью не натуры, но убеждения, а убежденность может и из труса сотворить героя. Киприан не токмо хочет быть, он и верит горячо и страстно в провидческую предназначенность свою. Верит? Да, верит! Иначе бы разве решился, будучи человеком, робеющим перед ратной бедой и тем паче телесными муками, на необычайный по дерзости, головоломный по исполнению набег на Москву? Набег, чуть было не увенчавшийся успехом! И все же: почему и зачем? Веками, нет, тысячелетиями плетутся нити заговоров, вершатся тайные убийства, измены. Тысячелетиями создаются ложные концепции и учения, призванные подчинить, принизить, поработить народы. Скачут гонцы, пересылаются и похищаются секретные грамоты, казалось бы, всесильные сети опутывают истину так, что и не подняться ей, и не вздынуть рук, и послушливые, обманутые кем-то солдаты идут громить домы родичей и друзей своих, а в застенках под пытками изгибают лучшие сыны народа, и уже не народ - быдло, ликуя, кричит: "Распни!" Все так! Но вот что-то как бы переворачивается, словно спящий, опутанный нитями великан мощно прянул со сна и приоткрывает вежды. И лопаются нити заговоров, рушат путы тайных соглашений, и уже не идут послушно войска истреблять свой собственный народ, и взамен уничтоженных правдолюбцев являются новые тьмочисленным неистребимым множеством... И пропадают, уходят в историю, в ничто, в зыбкую память книг те, кто еще недавно дерзали думать, что именно они правят миром. Всякая тайная деятельность - до часу. До того, как пошевелятся иные, множественные силы бытия. А тогда и является миру тщета тайных заговоров и скрытых зловещих сил. Обычно - зловещих! Ибо и правдолюбцы дерзают порою идти тем же путем тайного овладения властью, но так же точно не добиваются успеха и они. Плененный Левиафан ударяет хвостом, уходя в глубины, и сети рвутся, и упадают цепи разумного, и воцаряет хаос до нового духовного подъема бытия... Блажен, кто умеет встретить и переждать грядущую на него волну и угадать близкий просвет в тучах и луч истины, долженствующий осветить мятущуюся громаду стихии! Киприан с Филофеем Коккином не угадали главного, того, что сплетаемая ими сеть не поддержана могучим движением множеств (волею народа, сказали бы мы) и потому легко могла быть и была разорвана иными, более подкрепленными основою организованной силы течениями. Человек смертен, бренен и преходящ на этой земле. Дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно. Понявший, точнее, почуявший это наконец Киприан потому и устремил туда, где под извивами высокой политики покоилось мощное основание народной воли, не зависящее от капризов властей предержащих или мало зависящее от них. Истину эту владыка Алексий понял и принял еще за полвека до того, почему и бросил все силы на укрепление Руси Владимирской, оставя попытки связать распадающееся целое, презрев тщету противустать времени, на каковом пути и его, и Русь ожидал бы роковой и печальный конец крушения грядущей судьбы (конец, постигший вскоре победоносную дотоле Литву!). И вот теперь поумневший Киприан рассылает грамоты, готовит торжественный поезд, дабы с тонущего византийского корабля перекинуться, пересесть, перепрыгнуть на корабль русской государственности, только-только разворачивающей паруса. Удастся ли ему? Глава 25 Поезд свой Киприан приготовил тщательно. Возок - расписной, красный, с изображением процветшего креста и птицы Феникса на дверцах; кони свиты, прекрасные угорские кони - под тафтяными попо