нами, в узорных чешмах, в ковровых чепраках; седла отделаны серебром, чембуры шелковые, шапки на всех высокие, меховые, кафтаны польские, ноговицы рытого бархата сверх щегольских, с загнутыми носами, красных сапог. Киприан вживе представлял себе, как эта разукрашенная процессия въезжает в Москву, как, рядами стоя вдоль дороги, встречают его старцы московских монастырей. Звонят колокола, и сами игумены Сергий Радонежский с Федором Симоновским приветствуют его, а он благословляет их и осеняет крестным знамением толпы народа и самого князя Дмитрия, неволею вышедшего на крыльцо... В полях уже отсеялись, и ровные зеленые платы озими перемежаются с черными полосами ярового, над которыми стаями вьются, высматривая червей и не погребенное в пашне зерно, грачи. Редко где еще раздается клик запоздалого ратая, и тонкий пар курится над засеянными полями, под щедрыми потоками солнечного тепла восходя в голубую легчающую высоту весеннего аэра. Киприан поминутно высовывался из возка, озирал дымчатые дали, разливы лесов, которые с приближением брянских палестин все ближе придвигались к прихотливо петляющей разъезженной весенней дороге, нюхал влажный весенний дух полей и молодой листвы, упоительно ощущая всю мудрость принятого им решения и предвкушая будущую близкую удачу свою. От странников, калик перехожих, доносивших до него скрытные известия, он уже знал, что грамоты его дошли до московских старцев, и одного токмо не ведал, что дошли они и до великого князя Дмитрия. И ничто не предвещало беды! Из Любутска, последнего литовского города на этой земле, славного тем, что тут произошло то самое "стояние" русских и литовских ратей, после коего Ольгерд отступил и заключил мир, так и не добравшись до Москвы, Киприан, остановя поезд на отдых в припутных хоромах боярских, отослал третьего июня письмо Сергию с Федором, где заранее благословлял обоих игуменов и радостно сообщал, что едет "к сыну своему, ко князю к великому на Москву". "Вы же будьте готовы видетеся с нами, где сами погадаете! А милость Божия и святыя Богородицы и мое благословение да будут на вас!" - Киприан с удовольствием запечатал грамоту, приложив к воску свой именной золотой перстень. Откинулся на лавке, светло и ясно поглядел перед собою. Передал грамоту припутному монашку, чуть огорчившись, что не может послать верхового паробка прямо к великому князю... Но и это придет! Велел вскоре торочить коней. Известие о том, что великий князь перекрыл все пути и его не пропустят в Москву, настигло Киприана уже на выезде из Любутска и заставило тяжко задуматься. Нет! Как камень, выпущенный из пращи, он уже не мог остановить свое движение, не мог отступить, но было совершенно ясно, что на перевозе через Оку - неважно: у Серпухова, Лопасни или Коломны - их захватят, а потому приходило бросать столь удобный и красивый возок, садиться верхом, а Оку переплывать где-нибудь в неуказанном месте, надеясь на удачу и волю Божию. Он все-таки будет в Москве! А там при стечении толп перед рядами монашества великий князь уже не посмеет его остановить! Глава 26 Затея Киприанова, о которой первую весть принес Дмитрию Михаил-Митяй, повергла великого князя в ярость. Его хотели обойти! Его, его! Принудить! И кто?! Этот литвин, Ольгердов прихвостень, хулитель покойного батьки Олексея, ненавистник Москвы, теперь незнамо как и невесть зачем приволокшийся сюда из Киева! Князь кричал и топал ногами, сломал ударом кулака о стену дорогой перстень. Наконец (с этого следовало начать!) вызвал Бренка, повелев немедленно собрать молодшую дружину, а тех великих бояринов, в коих был уверен, созвал к себе на малый совет, после чего по всем дорогам вплоть до Оки поскакали разъезды: ловить литовского митрополита, дабы с соромом выставить его за пределы княжества. Ни игуменов монастырей, ни купеческую старшину, ни даже многих великих бояр князь не известил о своем решении, "творяху отай" соромное выдворение византийца из пределов Московии. Тихий ропот слухов и пересудов тек между тем по Москве, отшатнувшейся от Митяя, толковали в трапезных московских храмов, на площадях и в торгу. "Едет, едет!" - слышалось там и тут, и, как знать, не состоялось ли бы торжество Киприаново, успей он войти в город при стечении толп народных! Надо и то сказать, однако, что дружина и кмети, ветераны борьбы с Литвой, плохо разбиравшиеся в делах и тонкостях церковных, в большинстве полагали, как и князь: "Едет литвин!" И памятуя Ольгердово разоренье: "Гнать его надо! Батьку Олексея хулил!" Так что и Ванята Федоров с Семеном (они подружились после свадьбы сестры) пыхали ратным духом и рвались ловить незваного находника. Иван был услан к Оке и пропустил караван Киприана, подошедший иным путем. Семен же оказался как раз в той дружине молодого воеводы Никифора, которая стерегла Боровицкие ворота города. Киприана на левом берегу Оки встретил монашек, посланный из Петровской обители, и потому, обойдя все заставы, Киприанов поезд оказался на заре летнего дня под самой Москвой. Стояла ясная чуткая ночь и небо уже окрашивалось шафранным золотом предутрия, когда кавалькада всадников въехала на наплавной мост через Москву-реку, отстранив стражника с коротким копьем, что спросонь не поспел как-то и спросить: кто такие? И только смутно глядел вслед, соображая, что надобно бы повестить старшому, который, однако, ускакал в замоскворецкий ям к своей зазнобушке, крепко наказавши никому - ни боярину, ни сотскому - не баять о том. Додумав до конца, стражник махнул рукою и отворотился - пущай разбираются сами, кому натъ? Это был один из тех вояк, про коих и позже сложено: "Солдат спит, служба идет". Да, на счастье князя и несчастье Киприаново, верхоконных заметили со сторожевого шатра. Семен сказывал потом Ивану, что они как раз резались в зернь в сторожевой избе, а Никифор стоял рядом, уперев руки в боки, и, раздувая ноздри, подсказывал играющим. (Самому ему встрять в игру не позволяло воеводское звание.) Ворота были отверсты, ибо с полчаса назад выехала ночная сторожа, и потому вереница чужих комонных беспрепятственно достигла города и начала втягиваться в нутро каменного костра, когда кмети, побросавши кости, выбежали из избы. Кто захватил оружие, кто нет. В городе уже восставали высокие звоны колоколов, сейчас толпами пойдут молящиеся в церковь, а потому дело решали мгновения. - Кто таковы?! - рявкнул Никифор, багровея от своей же оплошки. - Поезд митрополита всея Руси владыки Киприана! - требовательно отозвался передовой, не останавливая коня. - Какого такого владыки, мать! Слезай! - рыкнул Никифор, хватая жеребца под уздцы. - Други! Семен ринул первый, ухватил за чембур второго седока. Конь плясал, и Семену пришлось напрячь все силы, чтобы стащить всадника с коня. Свалка началась страшная, кусались, били кулаками наотмашь. Те хлестали татарскими ременными нагайками по глазам, упрямо прорываясь в город. Но москвичи озверели: рык, сап, задавленный мат, треск ломающихся копий, конское ржанье и вопли тех, кого душили, катаясь по земи. Снизу вверх по холму от водяной башни бежала воротная сторожа, иные прыгали прямо со стен, в обхват валили седоков на землю. Упирающегося Киприана сам Никифор за пояс сволок с седла. Уже озверев, обеспамятев, крутили полоненным руки арканами, навешивали последние веские оплеухи. Тащили упирающихся коней. Семен не почуял в свалке, от кого и как заработал огромный синяк под глазом. Новоявленного владыку стремглав, ухватя под руки, пронесли-протащили к избе, ввергнув в погреб, куда последовали через минуту избитые Киприановы клирики. Прочих сразу же отволокли к житному двору и заперли тут в пустой амбар. Скоро Киприановых духовных по знаку Никифора вывели и утащили куда-то за терема. Киприана же, сорвав с него богатый дорожный охабень и бобровую шапку, оттащили, пихая в потылицу, к ближним вымолам, где тоже всадили в поруб - в старый ледник, обретавшийся тут незнамо с каких времен. Семен не поспел воротить в избу, как его, крепко хлопнув по плечу, позвали с собой. Он так и не уведал, приказ ли то был Никифора, али сами смекнули, но ратные ввалились в амбар и, раздавая тычки и зуботычины, почали раздевать Киприанову свиту, стаскивая ноговицы и красные сапоги, отбирая кафтаны и шапки; с кого поснимали и узорные штаны - брать так брать! - оставя разволоченных донага, дрожащих от холода и срама. Семен потом долго хвастал польским кафтаном и красивым седлом, снятым с Киприанова коня. Впрочем, и коней тоже разобрали ратники и, резвясь, целый день гоняли потом на угорских скакунах, так что к вечеру кони храпели и были в мыле. Киприан опомнился лишь тогда, когда его, избитого, выволоча из избы, бросили в старый ледник. Было сыро и пакостно. Мокрая гнилая земля липла к тонкой одежде. Он промок и дрожал. Через малое время раздались шаги - воевода Никифор (имя его Киприан выяснил в разговоре), икая, спускался в подвал. Чуялось, что он успел опружить на радостях чару пьяного меду, а теперь шел продлить удовольствие от поимки важного супостата. На возвышенные укоризны Киприановы Никифор, взявши руки в бока, захохотал, потом начал ругаться. Ругал он изощренно и всех литвинов поряду, и всю латинскую бл..., и самого Киприана, похотевшего забрать владычный престол на Москве, "латинянина суща", а на возражения Киприановы, что он не латинянин, а православный и русский митрополит, плюнул и опять "с руганью многою" высказал: - Сука ты, а не митрополит! Литвин поганый! - После чего, громко рыгнув, поворотил к выходу. Весь день Киприан просидел в старом леднике без хлеба и воды. Болели ушибы, ныла нога, задетая в свалке конским копытом, от непросохшей земли тянуло мерзкою сырью, и он дрожал, не в силах унять колотье во всем теле, дрожал и плакал, и молил Господа о спасении, и пробовал стучать в дверь, и скребся, выискивая, нет ли какой щели. И многажды впадал в отчаянье, и не ведал уже ни времени, ни исхода какого своему срамному заточению, когда в позднем вечеру двери отворились и тот же Никифор сурово потребовал: - Выходи... мать! Застывший Киприан, осклизаясь, полез по ступеням. Его опять грубо подхватили под руки, выволокли в сумерки летней ночи. Оглядясь, он к вящему стуженью своему узрел, что и Никифор, и его кмети изодели порты, сапоги и шапки его свиты, сидят на дорогих угорских конях, приметно спавших с тела после целодневных потешных скачек. Сердце Киприаново упало, когда стражники вскинули его в седло и, стеснясь конями, повезли куда-то. Копыта гулко и глухо топотали по мосту, подрагивали доски настила, и несчастный Киприан думал о том, что его сейчас или утопят в реке, или убьют, и уже шептал слова покаянного псалма. Но тут всадники остановили коней и расступились. "Все!" - понял Киприан, почуя в горле противную тошноту и спазмы в пустом желудке. ("Скорей бы уже, Господи! Прими...") Но его пихнули в шею, и тут только он увидел своих избитых и опозоренных спутников: простоволосых, в заношенной посконине, в лычных оборах и лаптях, они сидели охлюпкою, без седел, на клячах, добытых едва ли не с живодерни, и на такого же одра, правда, с деревянным седлом, пересадили и его самого. Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу. "Катись к ..... матери!" - присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле слова выпихали в шею из Москвы. Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних. В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных и обезноженных киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом великим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его (как он в тот миг полагал) игуменам Сергию и Федору Симоновскому: "Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси? (Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси! Ты, Господи, веси!) Не утаилося от вас и от всего рода християнского, елико створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от начала Русской земли! Я Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха вселенского поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю! И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко князю великому! И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и смерти предать нас немилостивно тех научи! Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие надеяся и на свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его детям! (Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос - с сиденья в сыром погребе его бил кашель.) Он же пристави надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного! И от тоя ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали! Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города вывели ограбленных и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и сапогов, и киверов не оставили на них! Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя великого и всей отчине его?! Вы, иже мира отреклися и иже живете единому Богу, како, толику злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы есте пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы - святы! Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое глаголет: "Не подобает святителю наследника себе поставляти! Сам же таковой отлучен будет!" Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в Карфагене, речет: "Строптивый же да отлучен будет!" И двадцать третье правило Антиохийского собора тако глаголет: "Не подобает епископу, аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе место!" Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: "Ничто же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе приобретает, мздою или силою княжеской! Да будет отречен таковый от всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме предан!" Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?! Как можно сие: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в манатии святительской и в клобуке, и перемонатка святительская на нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель на его месте! Моя есть митрополия! Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит! А что клеплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе! А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре! Несть моея вины перед ним! Паче же молил Бога о нем и о детях его! И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его! И аще кого слышал есмь, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмь! И "многая лета" велел пети ему первому! (Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, - тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах...) Которую вину нашел есмь на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его и княгиню и всю отчину его и бояр! Кладет на меня вину, что был есмь в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую! Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмь! Волынскую володимерскую епископию справил! Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело! Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?! А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение? Слышите ли слова святого собора: "Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!" Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной! Патриарха литвином назвали, и царя, и всечестный собор вселенский! Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия! А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию, и запиранию, и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси, - прокляты есте по правилам святых отец! Я же ныне иду к Царю-городу, надеясь на Бога и на свою правду!" Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыко окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал: "А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен!". После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони. Все рухнуло, все приходило теперь зачинать вновь! Глава 27 В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Константиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же - все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны. В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов, - любая посуда, способная удержать человека на плаву, - все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то стоя правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины. Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая... Город вымер. Последние боярские дружины, отстреливаясь, уходили на рысях, меж тем как татары сквозь отверстые ворота врывались в опустелый город и разливались по улицам, пустоша хоромы, амбары и погреба горожан. Нижегородского князя беда застала в Городце. Он спешно послал к Нижнему боярина Жидислава в лодье, предлагая татарам окуп с города. Двукратное давешнее разорение и гибель ратей сломили старого князя. Но татарские мурзы не приняли окупа. Город, ограбив дочиста, подожгли, и спасшиеся нижегородцы смотрели издалека с томительным отчаянием, как светлое пламя съедает их только что отстроенные хоромы. Уходя назад, татары опустошили Березово поле с волостью и "много зла сотворше, отидоша..." В Орде царила радость. Мамай открыто торжествовал, мысля, что оказался прав в споре с Вельяминовым и теперь, смирив дозела тестя великого князя, сможет без помех заняться самим Дмитрием. Спешно собиралась иная, большая рать, теперь уже для похода на Москву, с которой Мамай посылал лучшего своего воеводу Бегича. (Сравнивая себя с Батыем, Мамай называл иногда Бегича своим Субэдеем.) Иван Вельяминов во всех этих торжествах и сборах участия не принимал. Он лениво ездил в главный юрт, являлся Мамаю и новому хану Тюляку, посаженному на престол Орды всесильным темником, участвовал в пирах, когда этого неможно было избежать. Сегодняшний день Ивану было особенно пакостно. Ели руками, рыгали, пили без береженья русский мед и красное греческое вино. Мамай сам передал ему глаз лошади: - На! Съешь! Ты почетный гость, Вельямин! Сегодня твоя радость! Идем бить великого коназа Димитрия! - Довольный Мамай масляно улыбался, щурил глаза. Иван тоже был пьян, колыхались цветные шелковые занавесы ханской юрты, двигались, плыли спины гостей в дорогих халатах, и несокрушимые шеи степных повелителей склонялись над грудами баранины и конины. Кто-то, смеясь, швырнул вареную баранью голову в толпу слуг. Иван с отвращением жевал плохо пропеченные конские почки, обсасывал баранье ребро, брал горстью пахучую траву тархун и стебли дикого чеснока, макал в жидкий рассол и думал только об одном: как бы скорее уйти! Уже явились зурначи, уже полуголая хорассанская рабыня начала извиваться на ковре, складывая пальцы тонких рук в замысловатые живые узоры и двигая обнаженным животом под томительный горловой напев степного певца, а гости разлеглись на подушках, лениво протягивая руки то к греческим орехам, то к плетям хорезмийской вяленой дыни, когда по-за спинами гостей продвинулся к повелителю Орды улыбчивый Некомат, что то нашептывая Мамаю. Пьяный Мамай плохо слушал фрязина, кивал, отвечая нетерпеливо: "Потом, потом!". И Иван, исхитрясь и выждав миг, когда Некомат полез вон из шатра, схватил его за ногу и подтащил к себе по ковру. - А ну садись, приятель! Некомат с некоторым трепетом глянул в бедовые хмельные очи московского боярина, не посмел спорить. Подталкиваемый Иваном, опружил чашу греческого вина. - Пей! Пей еще! - кричал Иван в хмелевом задоре, а сам все подливал и подливал и, дождав, когда у фрязина глаза полезли в стороны и выступила испарина на лбу, жарко притиснул Некомата к себе, оглаживая, словно красавицу, вопросил вполгласа: - Почто прилез, приятель? Кого теперь хану продаешь? И не отстал, пока сдавленный, мало что соображающий Некомат не пробормотал сквозь зубы, что речь идет о Митяе, печатнике князевом, коего надобно проводить сквозь ордынские степи на поставленье к патриарху константинопольскому. Помучив еще и отпустив Некомата, Иван задумался. Возня и недомолвки фрягов давно стали подозрительны ему. Выйдя из шатра и ощупью отыскав своего коня и стремянного, которому сунул в руки просяную лепешку и кусок бараньей ноги, Иван все думал и думал, решал что-то, медленно прокручивая жернова отуманенного соображения. Выругался даже, едучи верхом по темной ночной степи. Да за каким чертом фряги нового митрополита на Москве ставят - взаболь захотелось понять. Просыпался ночью, пил квас, засыпал опять и во сне тоже думал. Утром, кажется, понял. - Филофея скинули! С Андроником посадили нового патриарха! Киприан... Да не нужен им вовсе Киприан! Католическая Литва надобна! Вота што! Эх, наши ти дураки московские! Опять обоср.....! Доколе же будет этот теленок Дмитрий русское дело губить?! Мамай, вишь, должен благословить Митяя! Ах, гады! Пока тут мирятся да ссорятся, они, гляди, и всю Литву заберут под папскую власть! А там и Москве край придет! Олухи стоеросовые! Заглавной беды не угадали! А фряги-то, фряги! Уж и Царьград забрали под себя! Не-е-е-т, Русь вам не получить! Не так просто! Скакать, отдаться Дмитрию? Рассказать все? Дак ведь и не допустит пред очи, казнит! Да и не поверит еще! Долго лежал, утонув в курчавом меху. После позвал негромко: - Отец Герасим! - Поп, словно того и ждал, вылез, уселся рядом. - Не слушает кто? - строго вопросил Иван. - Слуги коней прибирают! - возразил тот. - Слышь, отче, фряги-то что затеяли?! - Слыхал, слыхал, батюшко, - ответил, кивая головою, Герасим. - Святой град забрали под себя! - Не то! - отмахнул рукою Иван. - Митяя, слышь, печатника князева, фряги ладят тута провезти на поставленье к Макарию! Чуешь? Киприана скинуть, а там и Литву католикам передать! Совсем Митрию голову задурили! Герасим растерянно внимал, не в силах враз уследить за быстрою мыслью своего боярина: "Литву? Почто же Литву?" И только когда Иван нетерпеливо вновь перечислил все свои доводы, Герасим понял. Огромность замысла подавила и потрясла его до глубины души. Фряги в этот раз действительно не мельчились и затеяли самую крупную игру. - Уж без легата папского тута не обошлось! - подытожил Иван. - Что же делать-то, батюшко? - растерянно вопросил отец Герасим. - Ехать в Москву! - сурово отрезал Иван. - Тебе ехать! Меня тамо безо слова убьют! С ратью ихнею, с Бегичем и поедешь в обозе! Ну а на Руси - сам смекай! Примет твои слова великий князь - ин добро, а не примет... - Погинуть сумею, батюшко! - тихо отозвался Герасим. - За веру православную нашу и я, старый, коли надобно, муку пытошную приму! Так вот вельяминовский поп и оказался в татарском войске Бегича. Глава 28 3наменитое сражение на Воже, прообраз или набросок Куликовской битвы, описано многажды и многими. Однако неясностей тут хватает и поднесь. Неясно, например, кто предводительствовал полками. В челе войска стоял, по всем данным, сам великий князь Дмитрий. И почему-то не назван Боброк. Не было его тут? В столь важном сражении! Почему? В бою погиб известный боярин выдающегося рода белозерских володетелей Монастырев. Чем руководил он? Крыльями войска началовали Данило Пронский и Тимофей Вельяминов, окольничий ("Московский летописный свод конца XV века", "Рогожский летописец"), или - Данило Пронский и Андрей Ольгердович Полоцкий ("Тверская летопись", "Никоновский свод"). Данным "Рогожского летописца" и "Московского свода" следует доверять, однако настораживает вот что: Тимофей Васильич Вельяминов, окольничий, год спустя осуществлял тыловую службу армии. Человек мирный и распорядительный, он как раз вряд ли годился для прямого ратного дела. А Андрей Ольгердович на Куликовом поле руководил крылом огромного войска, руководил со славою. Вряд ли беглому литовскому князю, да еще разбитому под Вильною Кейстутом, дали бы такое ответственное место, не проверив его на рати. А битва на Воже как раз и могла быть таковою проверкой. Но тогда, значит, Андрей, бежавший сперва во Псков, а потом на Москву, попал к великому князю Дмитрию еще летом 1378 года, то есть почти в то же время, когда и Киприан пытался проникнуть туда! Не было ли сговорено у Киприана с Андреем? А ежели было, что помешало им объединиться? Воля Дмитрия? Но Андрея-то он принял радостно и с распростертыми объятиями! Остается предположить, что у Киприана не было прямого сговора с Андреем, да и Андрей, видимо, сидя во Пскове, не знал еще, примет ли его Москва. Вторая и значительная неясность касается Данилы Пронского и отношений с князем Олегом, не получивших доднесь у наших историков и романистов истинного освещения. Мамай в том же году отмстил за разгром на Воже разорением рязанской земли. А Дмитрий в свою очередь углублялся с войском, не обинуясь, в пределы той же Рязанщины (Вожа протекает по владениям князя Олега), то есть явно имея сговор с рязанским князем по крайности о ненападении. Спорить с Олегом в ту пору Москве было бы слишком накладно. Косвенные (и многие притом) свидетельства убеждают нас, что между Дмитрием и Олегом в это время состоялся союз или иное какое военное соглашение и что во всяком случае против Орды они выступали вместе. Не послал бы иначе Олег, достаточно властно распоряжавшийся к этому времени подручными князьями в своей земле, не послал бы пронского князя с ратью на помощь москвичам! А и у Мамая, при ином толковании событий, не было бы нужды в злобе за погром пустошить ту же многострадальную рязанскую землю. Да и слишком видна в этом стремительном набеге на Рязань рука Мамая! Тот же стратегический почерк и расчет, как и с Нижним Новгородом: нежданным ударом сокрушить еще одного союзника московского князя, выбив его из игры, дабы потом всеми силами обрушиться на одинокого Дмитрия. Так что союз Дмитрия с Олегом Рязанским в эту и последующую (год спустя) пору приходится признать существующим и повторить опять то, что бросается в глаза при первом же беспристрастном изучении событий: в спорах с Рязанью виноват был всегда московский князь, то оставляющий Рязань на грабление татарам, то и сам пытающийся отщипнуть кусок от рязанского пирога. Правду не худо восстанавливать и через шесть веков, ибо правда надобна всегда и любое извращение ее сказывается разрушительно на самом солгавшем даже и спустя столетия. Что касается самого сражения, "классического" по расстановке полков и исходу, то здесь к уже сказанному в источниках ничего прибавить нельзя. Лобовой удар татарской конницы, переоценившей свои силы. Лобовая же контратака московского центра и два охватывающих фланговых удара с боков, стеснивших татарские ряды до невозможности маневрирования и решивших тем самым исход сражения. Река за спиной наступающих при беспорядочном отступлении конницы довершила разгром. Ну и, разумеется, для всей этой операции требовались: если не перевес, то равенство сил, высокий дух войска и дисциплина. Все это было. А воеводы правой и левой руки Данило Пронский и Андрей Полоцкий умели драться, равно как и погибший в сече Дмитрий Монастырев. Глава 29 Иван Федоров шел в этот поход в одном полку со своим зятем Семеном под командованием самого великого князя Дмитрия, чем ужасно гордился. На двоих у них был один слуга с телегою (Семен, настоявши на том, взял своего) и у каждого по поводному коню. Шатер тоже взяли один на двоих, точнее - на троих, и припасов недели на две. Перед выступлением пили в Кремнике, в княжеской молодечной. Приходил великий князь, ратные орали ему здравицу, прыгали на столы. Дмитрий, широкий, румяный, в одном летнике, без кафтана, сопровождаемый молодыми боярами, тоже подымал чару, кричал что-то в ответ, не слышимое в реве ратных, и скоро ушел, впрочем, не погасивши веселья. Иван едва добрался домой, долго тыкался пьяный у воротнего засова, пока мать не вышла сама, долго и непутем кочевряжился, снимая сапоги, и едва не проспал из утра выступление ратей. Шли под музыку. Кони выступали, красиво изгибая шеи. Звонили колокола. Вздетые доспехи сверкали на солнце. Они снова орали, потрясая копьями, пока наконец и толпы народа, и колокольные звоны не остались далеко назади, а долгая змея верхоконных, пыля и посверкивая шеломами и бронями, не вытянулась в поля Замоскворечья и не утонула в лесах. Оку переходили у Коломны по мосту. Тут не было уже той веселой бестолочи, не было и головной боли с попойки, и уже в одном переходе за Окой воеводы распорядили вздеть снятые было брони и больше не снимать. Пот заливал чело, ел глаза; спины почитай у всех были мокрые. В полях жали хлеб, и вечное это единение двух страд - жнитвы хлебов и военной, смертной страды - потрясало. Бабы, подоткнувшие под пояс края панев, разгибаясь, любовали взором проходящих ратников. Мужики, что горбушами валили хлеб, разгибались тоже, обрасывая пот со лба, кричали: "Не подкачай тамо! Татар не попустите на нас!" Жали хлеб. Для мира, для жизни. И шли умирать мимо созревших хлебов. Защищать эту жизнь и труд, святой труд земледельца-пахаря. Конные рязане извещали москвичей о подходе Бегича. Татары шли, зоря волость, и подошли к Воже уже ополоненные. Иван изо всех сил тянул шею: что там, за столбами пыли, что там, за лесом, за кустами, на той стороне небольшой излучистой степной реки? К чему невозможно привыкнуть никогда, это к первому виду вражеских ратей! И в сердце жутью, и в животе, и мурашами по коже: вот, те самые! Там, далеко, разъезжающие в остроконечных шапках на мохнатых и низкорослых степных конях! Те вон тянутые в небо дымы - ихний стан, и завтра ли (скоро!) будет слитный глухой топот копыт, волны жара от скачущей конницы, пыль и в пыли блеск оружия, пятна одежд, и вот - рты, разорванные ревом, и ножевые глаза, и ножевой, зловещий просверк стали... Все это будет, придет, и когда придет, будет уже ни до чего. А жутко все это. Вот сейчас, при первом, через головы рысящих дружин, тревожном взгляде на дальний берег с россыпью чужих вражеских всадников. Первую ночь, как стали станом почитай по самому берегу реки, почти не спали. Ждали напуска татар. На второй день уже обдержались, подъезжали к берегу, кричали, кто и по-татарски, обидное. Оттуда отвечали тем же, пускали стрелы. Бегич, верно, колебался, медлил ли, вызывая русичей на свой берег. Но княжеское войско стало прочно, даже чуть отойдя от обрывов реки. Разъезды то и дело совались по сторонам и встречь, не давая отступить или перейти реку. Брали измором. Наконец на четвертый день Бегич не выдержал. С гортанным ширящимся криком татары кучами, покрыв черною муравьиной пеленою весь берег, начали подступать к реке. Сполошное "А-а-а-а-а-а!" висело в воздухе. И вот передовые все гуще и гуще начали нырять в воду. Кони плыли, горбатясь, доставали у русского берега дно, и татарские богатуры, не переставая кричать и размахивать копьями, стали в опор выскакивать на московскую сторону. Начинался бой. Ихний полк стоял далеко, и только так, полувзобравшись на одинокую ветвистую сосну, можно было по-за рядами дружин увидеть, что происходит впереди. Крик ратей огустел. Огустели и ряды переправившихся через реку всадников. Сотские стали ровнять ряды, Ивану пришлось с сосны слезть и всесть в седло. Дальнейшего он просто не видел. Оборачивая головы, глядели туда, назад, где под знаменем в начищенном сверкающем колонтаре и отделанном серебром шеломе стоял князь. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал, продолжая завороженно глядеть вперед на двигающееся татарское войско. Воеводы строго-настрого запретили ему идти в напуск прежде Андрея Ольгердовича с Данилою Пронским, и князь ждал, сжимая потною дланью граненый горячий шестопер. Ждал, изредка сглатывая слюну. И ежели бы не прещение воевод, многократно повторенное вестоношами, не выдержал бы, ринул полки в напуск, смешав всю хитро задуманную распорядню боя. Был ли хотя рядом с ним воевода Боброк? Или его двоюродный дядя Владимир Андреич? Или хоть свояк Микула Вельяминов, тоже нехудой воевода? А кто-то да был! И держал князя. И держал полки. А татары меж тем уже почти все перешли через реку и теперь двинулись мелкою рысью, "на грунах", пуская на ходу в русских тучи стрел. Нет, они не бежали и не пополошились, завидя недвижный строй русичей, но все-таки, видимо, Бегич рассчитывал на расстройство вражьих рядов и на рубку бегущих. И верно, передовые вспятили было. Стрелы пробивали доспехи, ранили коней, те взвивались на дыбы, устоять было невозможно, хоть и отвечали, и дружно отвечали из тех же татарских луков пускаемыми стрелами... И вот тут-то и вынесло полк Монастырева: безоглядно, в лоб, в кучу, в свальную сечу, сбивая и увлекая за собой потерявшие стройность татарские ряды. И уже визг татар и "Хуррра!" с обеих сторон наполнили воздух, и валило, валило кучею сюда, прямо на них, и уже зловещие посвисты высоко над головою заставили воинов охмуреть и опустить заборола шеломов, а коней настороженно вздернуть уши. И тут наконец почти одновременно справа и слева восстал вопль. Андрей Ольгердович и Данило Пронский с рязанскою помочью пошли в напуск. Иван растерялся на миг и, когда Семен тронул его сзади за плечо, вздрогнул, едва не поднявши коня на дыбы. - Скоро нам! - прокричал Семен, пригибаясь к уху Ивана. И верно, не успел он подобрать поводья, ударили цимбалы, затрубили рога; разрезая череду комонных, промчался вперед кто-то в алом опашне сверх блестящей кольчуги и в римском узорном шеломе, и - началось! Кони тронули, и все утонуло в глухом и тяжелом топоте тысяч копыт. Иван скакал, стараясь не отстать от Семена (таким мальчишкою почуял себя на миг!), и все думал о том, пора ли выхватывать саблю из ножен. Стрелы шли уже низко, прямо над головою, и то там, то здесь начали падать кони и всадники. Раненые сползали набок, цепляя слабнущими пальцами за гриву коня, иногда стремглав через голову скакуна слетали с седел на землю, прямо под копыта скачущим. Впереди (уже запоказывалось в разрывах шеломов и тел) была воющая и крутящаяся каша, и в эту людскую кашу ныряли один по одному передовые всадники. Жаркая волна конского и человечьего пота (ветер дул от реки) ударила в ноздри, да так, что Иван задохнулся на миг, и, уже понимая, что время, вырвал отцовскую саблю из ножен, лихорадочно соображая, как надо рубить, чтобы не отхватить ухо собственному коню. Крик замер, точно что-то оборвалось. Они врубились. Нет, татары не побежали и теперь! В круговерти конских морд и человечьих распяленных ртов выделилось перед Иваном одно такое же юное, как у него, лицо в узкой полоске усов и негустой бороды, тоже разверстое в крике, и сверкнула вражья сабля, которую он едва успел отбить. Он ударил снова и снова и уже с отчаянием, обливаясь потом, бил и бил, а лезвие с тяжким стоном отскакивало каждый раз как от стены, проваливая в какой-то немыслимый перепад металла, и уже первый тупой удар оглушил его, пройдя по шелому скользом, и Иван сжал зубы, намерясь кинуть коня вперед, но тут одолевавший его черноусый парень шатнулся, побелел, безвольно раскрылись уста, и начал валиться на спину. А голос Семена у него над ухом прокричал: "Добей!" И Иван ринул саблю с маху, прямым ударом сверху вниз, и уже не узрел, куда попал, потому что пред ним явился грузный, в чешуйчатом монгольском панцире, татарин, едва не убивший Ивана с первого же удара толстой, с человечью ногу, облитой железом рукой, сжимающей усаженную шипами стальную палицу. Удар был бы ужасен. Иван успел отскочить, вздынув коня, и только услышал через миг хруст чьих-то чужих костей под тяжкою палицей татарина. Невольно, не думая даже того, что противник не по нем, Иван наддал острыми краями стремян и пролетел мимо, опять скрестив с кем-то сверкающее, обрызганное кровью железо. Рати стеснились. Татарам уже было не размахнуть арканом, не зайти сбоку и в тыл. Кони, пятясь, сшибались крупами, рука, вздынувшая копье, задевала своего. Но русичи пробивались все дальше и дальше, и вот в какой-то незримый миг (еще сеча шла с тою же яростной силой!) поворотился бой, татары начали отступать. Князь Дмитрий скакал вперед, почти уже не слушая рынд, что пытались схватить за повод его коня. Уже начинались трупы, уже конь, храпя, перескакивал через поверженных. Прорвавшийся сквозь гущу русских рядов татарин скакал навстречу. Дмитрий рыкнул и, наддав, сблизился с ним. Не вынимая меча, воеводским шестоперюм своим, вложивши в удар всю силу руки, свалил татарина и еще наддал, уже в упоении боя, но тут подомчавшие рынды решительно схватили его коня под уздцы. - Постой, княже! Тебе... боем руководить! - с отдышкою объяснял подскакавший боярин Ощера, и Тимофей Васильич Вельяминов скоро оказался рядом: - Нельзя, княже! Уймись! Злые слезы показались на глазах Дмитрия, когда он понял, что рубиться в сече они ему не дадут. Он до крови закусил губу, продолжая упрямо смотреть туда, вперед, где тьмочисленная конная толпа русичей все больше теснила и теснила стиснутое со сторон татарское войско. - Одолеваем, княже! - произнес Тимофей у него над ухом. - Уходят! И верно! Медленно поначалу, а потом все быстрей и быстрей татарская рать покатилась назад. Когда всадники заворачивают коней, их рубят в спину. Отступление превращается в бегство, бой - в избиение. Кони сваливались в реку, тонули, топили друг друга, ордынцы удирали, бросая копья. И Дмитрий наконец глубоко, освобожденно вздохнул. Бегут! Лучшие полки татарские! Сам воевода Бегич! Бегут! И он - победитель! Глава 30 Низилось солнце. Длинные тени протянулись по ярко-зеленой на закате, истоптанной и изломанной траве. Последние уцелевшие татары уходили в речной туман. Воины, слезая с коней, обдирали с убитых доспехи и лопоть. Вели пленных, считали убитых в сече татарских князей: Хазибия, Ковергу, Карабулука, Кострока, Бегичку... На конской попоне поднесли и положили у ног Дмитрия тело Монастырева, остановившего и смешавшего передовую татарскую рать и доблестно погибшего в сече. Воеводы скликали воинов. Горячий диск солнца уже коснулся зубчатой кромки леса и теперь изгибал, холодея, проваливая за холмы. Надвигалась ночь. Над рекою повис туман. Преследование татар решили отложить до утра. Иван, сидя на земле, тормошил и тормошил Семена: "Прочнись! Встань!" Он кое-как перевязал друга и теперь не ведал, что делать, со страхом понимая, что зять умирает. Семен лежал суровый и бледный, закрывши глаза, и брови его на матово-бледном лице казались еще темнее и краше. - Что же ты, Сеня, Семе-е-е-н?! Что же я Любаве-то?! Не верилось! Ведь это Семен охранял его в битве, не отходя ни на шаг, принимал, верно, на себя предназначенные Ивану удары... И как был ранен, и как упал уже к самому вечеру, когда татары бежали по всему полю?! Или спешенный враг ткнул ему под кольчугу копьем, нанеся ту страшную рану, кровь из которой и посейчас неможно остановить? - Семен, Сеня! - позвал он опять безнадежно, чуя на глазах закипающие слезы. Слуга разыскал их обоих уже в потемнях. Быстро и споро, сорвав неумелые повязки Ивановы, заново и туго перетянул рану, нажевав и наложив какой-то травы. Попробовал напоить раненого (Семен приоткрыл глаза, но явно никого не узнавал), сев на коня, поскакал за телегою. - Будет жить? - вопрошал с робкою надеждою Иван. - Не ведаю! - сурово отмолвил смерд. - Крови вытекло много! - И тоже, сказавши, скрипнул зубами, помыслив, что повестит госпоже боярыне, не привезя сына живым! Они уложили Семена на сено в телегу, заворотили коня. Семенов слуга побросал в кузов что попалось под руку из лопоти и оружия, раскиданных по полю, оборотил к Ивану строгое лицо: - Прости, господине! Ждать не буду, повезу в ночь! Забери, коли чего нать, снеди там... Иван кивнул, сглотнув ком в горле, забрал мешок со снедью и обе тулы со стрелами. Молча распростились. Умирающий тому и другому связывал уста. Так же молча проводивши глазами телегу, Иван навьючил поводного коня, чуя себя безмерно виноватым, едва ли не убийцею, и все не понимая, как теперь взглянет в лицо сестре. Он не помнил потом, как огоревал ночь. Кажется, подсаживался к чужому огню, подходил к реке, слушал вражеский берег. Утром над Вожею стоял густой слоистый туман. Наконечника протянутого копья уже было не видать. Воеводы ждали почти до полудня и только в предобеденную пору двинулись вослед татарскому войску. За ночь и утро разбитые сумели уйти так далеко, что преследовать их было бесполезно. Ушли верхами, бросив вежи и шатры, побросав добро и телеги. Воины радостно и деловито грабили доставшийся им татарский стан. Воеводы не удерживали ратных, давая войску ополониться досыти... Глава 31 Отец Герасим весь бой просидел под телегою. Боле всего страшился того, что покатившие назад татары обнаружат его и уведут с собой. Он вылез, когда уже русичи пустошили татарский стан, и первый русский воин, на коего наткнулся вельяминовский поп, был Иван Федоров. Пока Герасим путано объяснял, кто он и что, прося отвести к воеводам, Иван со страхом слушал его, мало что соображая, кроме того, что перед ним беглец, сподвижник Ивана Вельяминова, злейшего врага великого князя. Но и зарезать, зарубить старика, тем паче духовного, иерея, не посмел. Повел его, нарочито хмуря брови, по стану. Иерей с трудом поспевал за лошадью, волоча за собою объемистый мешок, покосясь на который несколько раз, Иван наконец вопросил нарочито грубо, что там. - А травы, травы, милый! - с отдышкою, отирая взмокшее чело, отвечал иерей, обрадованный уже самою возможностью отдохнуть, а не бежать за конем Ивана. - Ежели недужный али раненый какой... Иван, густо покраснев, пробурчал: - Друга у меня... Подкололи на рати! Дак... поможет ли твоя трава? - А в кое место ево? - переспросил иерей. Иван объяснил. - Крови, баешь, много вышло? Дак вот тебе! - Он торопливо развязал мешок. - Етую вот травку истолчешь, тем поить станешь, а ету вот к ране прикладывать. Не перепутай смотри! Иван, веря и не веря, сунул тряпицу с травами за пазуху. И тут к нему подскакал старшой: - Кто таков и откуда? Герасима быстро подхватили, обыскали и поволокли, Ивану и "спасиба" не сказав. - Целитель он! Травы там целебные! - крикнул Иван вслед, но старшой только буркнул через плечо: - Поглядим, каки таки у ево травы! Поди, врет все! А просто соглядатай татарский! Так и потерял Иван отца Герасима, не попомнив всего того добра, какое видали Федоровы от вельяминовского рода. И не ведал более, что случилось с тем пойманным на рати попом... И травы не погодились ему. Воротясь домой, уведал он, что Семен умер на последней подставе перед Москвой. Вытирая слезы, вынул он опрелую тряпицу из-за пазухи и зашвырнул подальше в крапиву, не помысливши и того, что не погодившееся для одного целебное зелие возможет погодиться другому... Глава 32 А с отцом Герасимом, произошло следующее. Не был на свою беду ученый иерей вельяминовский навычен к хитрому разговору с сильными мира сего. Несмотря на все его сбивчивые и горячие уговоры, воеводы московские, не дослушав, передавали пленного попа один другому, и так Герасим, не добившись лицезреть великого князя Дмитрия, был привезен со своим злосчастным мешком на Москву. Поп, да еще вельяминовский? Попади Герасим к Тимофею Васильичу Вельяминову - иной был бы и толк, и как бы еще инако поворотило судьбу митрополичьего стола! Но попал он в конце концов к Александру Миничу. Александр Минич был вельяминовский враг. Да и не понял существа дела из путаных объяснений отца Герасима, усталого, давно не кормленного, впавшего уже в отчаяние от своих напрасных попыток кому-либо и что-либо изъяснить. Фряги, римский престол, Литва - это все было далеко и непонятно Александру Миничу, одно прояснело: что, может быть, через этого своего попа и сам Иван Вельяминов задумал воротить на Москву. А этого-то Александр не хотел! И потому в конце концов отец Герасим со своим доносом на Митяя оказался у Митяя же, в глухом подвале митрополичьих хором. Пыткою руководил сам Митяй. Бестрепетно смотрел в дымном свете смоляного факела, как лезут из орбит кровавые глаза старика, когда закрученная веревка стягивает ему череп, слушал стоны и хруст выворачиваемых на дыбе предплечий, сам жег старое вздрагивающее тело свечой. Отец Герасим стонал, многажды падал в обморок, и тогда его снимали с пыточного колеса и отливали водою. Уже и угрюмые палачи отворачивали смурые лица (и им соромно было пытать иерея!), когда наконец, не добившись никакой поносной хулы на Вельяминовых или надобных ему признаний, Митяй прекратил пытку. Старика, чуть живого, с выломанными руками, в последний раз облили водой и бросили в земляную яму, прикрытую тяжелой доской. Много позже один из тюремных стражей по собственному разумению принес и опустил в яму краюху хлеба и кувшин с водою: не то еще и умрет! А Митяй, воротясь к себе все еще разгоряченный гневом и пытками, вдруг струсил. Подумалось: а как помыслят иные, с кем говорил этот поганый поп? Фряги не раз и не два снабжали Митяя деньгами, пересылали грамоты из Константинополя и назад, и Митяй к этому попривык, не чая уже никоторого худа от добровольных приносов латинян. И тут - судьбы православия! Литва! Папский престол! Приходило думать, и думать приходило крепко! А тут еще Тимофей Вельяминов во двор. От того отделался, князь вопросил... Теперь гнусного попа и убить было опасно! Одна оставалась надея: ненависть князя Дмитрия к Ивану Вельяминову. Только она и могла спасти. А и князь вопросил, с неохотою, но вопросил-таки об иерее треклятом! И что тут сказать? Первое брякнулось (и помогло, и поверили!), что-де был с тем попом мешок зелий лютых, а мыслилось - отравить князя великого! И пошло. Кругами пошло! "Зелья лютые", "отрава"... Кто проверял? Кто задумался хоть, как мог пришлый со стороны иерей отравить великого князя? Но не то дивно, что поверили, а то, что поверили и впредь, на долгие века поверили написанной в летописях нелепице! Дивно, что шесть столетий верили! Да и поныне в серьезных трудах у вроде неглупых людей повторяется вновь и вновь: "зелья лютые" и "отравить князя". Впрочем, врачам и в прежние веки почасту не везло на Москве! А уж травникам и тем паче. У одного нынешнего, ныне покойного, целителя из книги его посмертной (лечебника!) целую главу о ядовитых травах выпустили, не позволили напечатать, хотя, казалось бы, это-то и должен всякий травник в первую голову знать! Дабы не ошибиться на свою или чужую беду. Нет! Верно, и тут "зелья лютые", и не ровен час кто-то, пользуясь лечебником тем, какого ни на есть "князя" отравит? Увы! Люди в суевериях своих мало изменились, а то и совсем не изменились за тысячи лет, что уж о веках говорить! Окольничий Тимофей узнал о поиманном отце Герасиме уже спустя время, когда содеять было ничего нельзя и оставалось воззвать к единственному человеку на Москве, коего мог послушать великий князь, - к игумену Сергию. И не будь Сергия, сгнил бы отец Герасим в погребе невестимо. Сергий пришел из своего далека, прослышав о казни вельяминовского попа. Уже шли осенние затяжные дожди, он был мокр и в грязных лаптях. И таков, в грязных лаптях и мокрой, пахнущей псиною суконной свите, и зашел в княжеский терем. Стража не посмела его остановить. Отступила челядь, боярин, засуетясь, кинулся в ноги Сергию. Никем не остановленный игумен поднялся в верхние горницы, прошел в домовую княжескую часовню. "Позовите великого князя!" - сказал, точнее - приказал слугам. И князь Дмитрий пришел к нему! Пришел багрово-красный, понимая уже, о чем будет речь, и низя глаза, вспыхивая, выслушал строгие слова укоризн. Ибо не имел права даже и князь великий имать и пытать облеченного саном пресвитера, тем паче не отступника, не отметника Господу своему! Митяй вынужден был после того расстаться со своею добычей. И единое, что сумел и посмел совершить, - отослал Герасима в далекую северную ссылку, в Лачозеро, откуда, чаял, ни слухи, ни пересуды о совершенном им над вельяминовским попом злодеянии не добредут до Москвы. Итак, дождливым осенним днем, когда уже в воздухе порхали белые крупинки близкого снега, облаченный в мужицкий дорожный вотол, поехал многотерпеливый вельяминовский поп в едва ли не первую на Московской Руси ссылку в места зело отдаленные, куда, не преминул помянуть летописец, когда-то еще при первых владимирских князьях сослали Даниила Заточника, также чем-то не угодившего князю своему. Глава 33 Излишне говорить, что расправа с вельяминовским иереем нагнала страху, но не прибавила популярности Михаилу-Митяю, тем паче в монашеских кругах. Вот тут-то Митяй и заметался, задумав поставиться в епископы собором русских епископов, как ставился когда-то, еще при киевском князе Изяславе, Климент Смолятич. Кроме того, и в "Номоканоне" разыскал въедливый Митяй потребные к сему статьи. По мысли властного временщика, поставление его в епископы собором русских иерархов должно было утишить все заглазные речи и обессилить Киприановы хулы, стараниями иноков общежительных монастырей распространяемые по градам и весям. (Он сам жег приносимые к нему листы Киприанова послания, но они появлялись снова и во все большем числе!) Зима 1378/79 года почти вся ушла на подготовку сего надобного Митяю собора, чтобы клещами княжеской воли вытребовать, вытащить, извлечь из епископов, ставленных еще Алексием, невольное согласие на поставление свое во епископа. Дальнейший путь к митрополии должны были обеспечить ему патриарх Макарий, княжеская казна и поддержка фрягов. И вот они наконец собрались, съехались, остановившись кто в палатах дворца, кто на подворье Святого Богоявления, и все являлись приветствовать Михаила-Митяя яко наместника владычного престола московского. Являлись! Не явился один - приехавший спустя время и остановившийся в Симоновской обители епископ Суздальский и Нижегородский Дионисий. Митяю он послал сказать, что приветствовать должен не он Митяя, а Митяй его, понеже Митяй - простой чернец, он же, Дионисий, епископ: "Не имаши на мне власти никоея же! Тебе бо подобает паче прийти ко мне и благословитися и предо мною поклонитися, - аз бо есмь епископ, ты же поп! Кто убо боле есть, епископ ли, или поп?" Это была первая увесистая пощечина, полученная Митяем, но тем дело далеко не окончило. Отступим от нашего повествования и поясним читателю еще раз, с кем столкнулся на этот раз Митяй-Михаил в своих властолюбивых посяганиях. О посвящении владыкой Алексием в 1374 году архимандрита Дионисия в епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу летописец писал торжественно, едва ли не возвышенным стихом, именуя его как: Мужа тиха, кротка, смиренна, Хитра, премудра, разумна, Промышлена же и рассудна, Изящна в божественных писаниях, Учительна и книгам сказателя, Монастырям строителя, Мнишескому житию наставника, И церковному чину правителя, И общему житию начальника, И милостыням подателя, И в постном житии добре просиявша, И любовь ко всем преизлишне стяжавша, И подвигом трудоположника, И множеству братства председателя, И пастуха стаду Христову, И, спроста рещи, всяку добродетель исправльшаго! В синодике 1552 года Нижегородского Печерского монастыря Дионисий именуется "преподобным чудотворцем". Имя его внесено во многие святцы XVII века. Патриарх Нил, возводя Дионисия в 1382 году в сан архиепископа, пишет, что слышал похвалы нижегородскому подвижнику и "сам видел его пост и милостыни, и бдение, и молитвы, и слезы, и вся благая ина, отнуду же воистину божий и духовный знаменуется человек". Греков Дионисий потряс ученостью и глубоким знанием Священного писания. Прибавим к тому, что и отличным знанием греческого языка, полученным им едва ли не в молодости еще и едва ли не в самой Византии. Дионисий (до пострижения Давид) принял схиму в Киевской пещерной обители, откуда еще в начале 1330-х годов или даже в конце 1320-х принес на берег Волги икону Божьей Матери с предстоящими Антонием и Феодосием Киево-Печерскими, пламенное честолюбие, любовь к пещерному житию, намерение основать монастырь, подобный Лавре Печерской, и, добавим, желание повторить в сем монастыре подвиг самого Феодосия. Именно к нему ходил отроком Сергий Радонежский слушать пламенные глаголы уже знаменитого тогда нижегородского проповедника. В числе учеников Дионисия были и Евфимий Суздальский, и Макарий Желтоводский, или Унженский, и прочие, числом двенадцать, ученики, основатели общежительных киновий, понеже и сам Дионисий устроил у себя в обители общее житие задолго до того, как преобразовал свою обитель в общежительную киновию Сергий Радонежский. И увлеченность исихией, молчальничеством, и монастырское строительство нового типа - все тут творилось и создавалось ранее, чем на Москве. Под его духовным руковожением вдова князя Андрея Константиновича Василиса-Феодора раздает в 1371 году свое имущество, отпускает на свободу челядь и создает женскую общежительную Зачатьевскую обитель в Нижнем Новгороде. Под его, Дионисиевым, руководством создавался в 1377 году тот летописный свод, который под именем Лаврентьевской летописи лег в основу всего летописания московского. Именно здесь властною волею нижегородского игумена явились в летописном повествовании пламенные глаголы противу Батыевых татар и уроки мужества, якобы проявленного предками полтора столетия назад в неравной борьбе, долженствующие подвигнуть русских князей к нынешней борьбе с Ордою, ибо мужеству живых подножие - мужество пращуров! Именно его, Дионисиевы, призывы подняли нижегородцев противу Сарайки и Мамаевой "тысячи", истребленной в Нижнем, и именно в него пустил Сарайка свою последнюю стрелу, пытаясь убить ненавистного проповедника. К крестоносной борьбе "за правоверную веру христианскую" призывал нетерпеливо и властно всю жизнь знаменитый нижегородский игумен, почасту не считаясь ни с чем - ни с подорванными силами княжества, ни с извивами великокняжеской политики, ни с возможностью (или невозможностью) днешней борьбы... Кто знает, стань нижегородская княжеская ветвь во главе Руси Владимирской, не стяжал ли бы Дионисий лавров духовного создателя и устроителя этого нового государства? Но и то спросим: а не привел ли бы неистово-пламенный Дионисий эту новую Русь к разгрому? Во всяком случае, любое соборное деяние творится совокупною энергией многих, и в том духовном подъеме Руси, который привел русичей на Куликово поле, глас и призывы Дионисия явились не последними отнюдь! Хотя и то повторим: нетерпение Дионисиево оплачено было кровью всей Нижегородской земли. Вот этот неистовый иерарх и не захотел поклониться Митяю. Представим теперь этот день начала марта 1379 года. Идет первая неделя Великого Поста (Пасха в 1379 году была 10 апреля). Миновало уже Прощеное Воскресенье. Многие москвичи сурово постятся сплошь всю первую неделю, ничего не вкушают, кроме воды и малой толики хлеба, а матери вместо молока поят детей морковным соком. Высокие звоны колоколов. Идет служба в Успенском храме (не том, который теперь, а в прежнем, маленьком). Служат соборно все собравшиеся епископы, архимандриты и игумены московских монастырей. Грозно ревет хор, и в церкви - яблоку негде упасть! А вся площадь перед соборами запружена народом. И когда иерархи чередою выходят из храма, в толпе давка, ахи и охи, лезут аж на плечи друг другу поглядеть на редкостное зрелище, узнают, шепотом, а то и в голос называют имена епископов. Шорохом, шумом, прибоем взмывает молва. Даже и на великого князя не смотрят так, хотя он в праздничной сряде, в золотом оплечье и бобровой шубе едет теперь верхом в сопровождении рынд и дружины в митрополичий дворец. (Отстоявши службу, возвращался к себе позавтракать капустой и редькою с хлебом, постным маслом и луком - рыбы не ест и он - да надеть знаки великокняжеского достоинства.) Туда же, в митрополичьи палаты, проходят, каждый в сопровождении свиты, и епископы. Митяй уже там, упорно изодевший на себя знаки митрополичьего достоинства: перемонатку, саккос и митру, с владычным посохом в руках. В большой палате дворца (тут тоже все забито иноками, служками, владычною и княжеской челядью; боярские кафтаны и опашни тонут среди манатий, стихарей, саккосов, ряс и монашеских куколей), в большой двусветной палате, усаживаются в высокие резные кресла епископы: ростовский, рязанский, сарский, тверской, коломенский, брянский, нижегородско-суздальский. (Владимирский стол покойный Алексий оставлял за собой.) На скамьях - сплошной ряд духовенства. Бояре - ближе ко князю, которому поставлено такое же кресло, как и епископам, как и Митяю, насупленному, громадному. Лица дышат ожиданием, страхом, гневом, робостью - спокойных и безразличных тут нет. В многолюдности покоя ходят, скрещиваясь, незримые волны сдавленных воль, воздух готов взорваться от напряжения. Невесть, жара ли то (многие вытирают лица цветными платами) или столь непереносно накаляет воздух ожидание? Митяй говорит. Он взывает ко князю, к едва укрощенным епископам. Его слушают, и голос его, густой и властный, крепнет и крепнет. Князь кивает, бояре помавают главами. Да, соборно, ежели все... И по "Номоканону" так... Нет, не так! Глаголы Киприановы, излитые на бумагу, указания на запреты святых отцов, на соборные уложения сделали свое дело! И все-таки прошло бы! Может быть, и прошло! Но встал, пристукнувши посохом, огненный Дионисий: - Не подобает тому тако быти! Дионисий говорит, как на площади, как с амвона в переполненной церкви. Голос его ширится и растет. Он начитан и памятлив не менее, чем Киприан с Митяем, ему ничего не стоит, не заглядывая никуда, перечислить статьи соборных приговоров и решений Константинопольской патриархии за много веков, начиная с первых соборных уложений, не ошибаясь и, как гвозди вбивая, пристукивая посохом каждый раз: "Не может! Не может! Не может!" Ни по какому духовному уложению! Должен, обязан ставиться во епископа митрополитом или патриархом цареградским! Князь растерян. Он тоже утирает пот с чела красным тафтяным платом, оглядывает смурые лица бояр, сраженных Дионисиевым красноречием. В рядах духовных смятенье, шум, ропот. Сарский епископ первый находит в себе силы кивнуть, сказать, что и он... тоже... Подготовленное Митяем с трудами кровавыми решение разваливает на глазах. И князь молчит. Растерянный под градом и грузом богословской учености, видя смущение иерархов, убежденных Дионисием Суздальским, он тоже не может, не смеет противустать, приказать, топнуть ногой. Здесь они господа, он - только гость. И Митяй рычит задавленным медведем: "Ты мя попом нарече, а аз в тобе ни попа не доспею! А скрижали твои своима рукама спорю! Но не ныне мщу тебе, но пожди, егда прииду из Царяграда!" Он сдался. Нижегородский епископ водопадом своей учености переспорил его. Поставленье Митяя в епископы собором русских епископов сорвано. На ниче ушли все усилия князева ставленника. В ближайшие недели он сочинит, опираясь на статьи "Пчелы" и других сочинений греческих богословов, "Цветец духовный", где будет статья "О иноках-властолюбцах", направленная прямо против Дионисия с Киприаном. Он будет открыто угрожать, что закроет Сергиев Троицкий монастырь под Радонежем и выгонит Федора, его племянника, из Симонова. Но и это уже не поможет ему. К весне, к исходу Поста, окончательно выясняется, что на поставленье и во епископа, и в митрополита Михаилу-Митяю надобно ехать в Царьград. И только после того и тогда, ежели он будет поставлен, вольно ему будет исполнить свои угрозы. Князь, не пременив прежней благосклонности к печатнику своему, требовал, однако, того же. Пользуясь самовольно захваченною владычною властью, Митяй начал собирать серебро на свое поставление с белого и черного духовенства, со священников и игуменов монастырей. И тут уже все попытки Дионисия помешать ему кончились ничем и только озлобили великого князя, твердо заявившего о своей поддержке Митяю. Глава 34 Киприан, утешенный несколько пересланным ему ответом московских старцев, также медлил и также понял наконец, что должен ехать в Константинополь хотя бы и для того, чтобы усидеть на литовских епископиях. В Литве творилась всякая неподобь. Русская летопись сообщает о захвате власти Кейстутом и последующем убийстве Кейстута Ягайлой в статьях, относящихся к 1378 - 1379 годам. Но западные источники датируют эти события 1381 - 1382 годами. Разница существенная, в целую Куликовскую битву! Но во всяком случае "неподобь" готовилась заранее, и чуткий к переменам политического ветра Киприан должен был узнать или учуять и эту беду, не обещавшую ему ровно ничего хорошего. Каким путем попадал Киприан в Царьград? Морем ли из устья Днепра? Или посуху через Валахию, Болгарию и Фракию, захваченную турками? В любом случае он должен был переждать яростные зимние бури и весеннюю распутицу. И значит, прибыл в Константинополь весной 1379 года. Тут еще ничто не предвещало перемен, и, потыкавшись и побродив в секретах патриархии, обновив прежние связи, посетивши всех старых знакомцев, вдосталь растерянных и угнетенных переворотом, понял Киприан тщету надежд своих ("и здесь нашел обстоятельства неблагоприятными для достижения своей цели") и что лучше всего ему на время исчезнуть, скрыться, не навлекая на себя скорый гнев Макария и возможную потерю кафедры. По византийским законам лишить Киприана митрополичьего престола можно было только в его же присутствии, но никак не заочно. Посему он и скрылся, оставаясь "в ожидании и питаясь тщетными надеждами". В этих "тщетных надеждах" минули конец апреля, май и половина июня... Дряхлеющую Византийскую империю расклевывали два ворона, две торговые республики - Венеция и Генуя. Начала Венеция. Это по наущению венецианцев крестоносцы в 1204 году взяли и жестоко разграбили Константинополь. Позднее пальма первенства перешла к Генуе. Генуэзцы купили Галату и создали там, по другую сторону Золотого Рога, город-крепость и порт, перенявший девять десятых византийской торговли. Они почти вытеснили Венецию с Черного моря, укрепившись в Кафе и захватив львиную долю торговли с Ордой. Республика Святого Марка яростно огрызалась, не желая уступать воинственному сопернику. Представим себе генуэзца с хищно-горбатым, словно переломанным носом, с жестким, из мускулов и связок, бритым лицом. В плоской, со свисающим верхом, шляпе, прообразе позднейшего берета, в коротком камзоле с круглым низким воротом, в обтягивающих ноги красных штанах-чулках, в узорных доспехах из листовой прихотливо изогнутой стали. Пирата и купца, дипломата и воина. И поставим рядом с ним прямоносого, в окладистой рыжеватой бороде, осанистого венецианца, тоже в плоской тогдашней шапке с пером, но в длинной меховой шубе, схожей с русским опашнем, с золотою цепью на плечах (знак достоинства, богатства и власти), гордого тем, что именно он наследник византийской культуры, ибо на островах лагуны до сих пор высятся храмы, возведенные императорами шестого-восьмого веков, а Святой Марк куполами и арками сводов, и мерцающим полумраком, и росписью, и мозаиками повторяет величественные византийские храмы. И золотой иконостас с эмалями, увезенный из взятого крестоносцами Цареграда, хранится именно у них, и у них - сокровища греческой короны, заложенные императрицею Анной, да так и не выкупленные византийцами... И книги у них, и лев Святого Марка лапою держит не меч, не державу, а именно книгу. Это единственный "книжный" лев в геральдике всей Европы. (И Марко Поло, прибавим, был венецианцем, и позднейший Иосафат Барбаро тоже!) И флот Венеции отнюдь не уступает до сих пор воинственному генуэзскому флоту ни по числу, ни по качеству, кораблей, ни по мужеству своих флотоводцев, не сломленному прежними поражениями. Не уступает покамест генуэзской и дипломатия великой островной республики. А потому в исходе июня месяца 1379 года узники башни Анема император Иоанн V и его сын Мануил, "чудесным образом" обманув болгарскую стражу, бегут из Константинополя к тому же султану Мураду, возвращаются с турецкими войсками (Мураду обещана дань, обещан ежегодный посыл двенадцати тысяч вспомогательного войска, обещано все, что можно; греки в неистовой междоусобной борьбе за власть торопятся затянуть петлю на собственной шее!) и первого июля 1379 года вступают в город. В бухте Золотого Рога - боевые венецианские каракки и вооруженные тяжелые галеи. Торговые нефы перевозят турецкую конницу. Законный император штурмует город! Глава 35 Киприан, как только услышал о перевороте, устремился из пригородного монастыря, где он нашел приют, в Константинополь. Но в ворота никого не пускают, в городе идет бой. Сдвинутые с дороги стоят застрявшие купеческие возы, теснятся дровосеки с ослами, нагруженными хворостом, продавцы масла, рыбаки, покинувшие порт, нищие. Все толпятся, суетятся, переговаривают и спорят, гадая, как пойдут дела, и не ведая, что делать им теперь со своим товаром. Толпа густеет. Тут же завязывается мелкий торг. Разносчики воды и продавцы лепешек шныряют в толпе и меж возами, предлагая свой товар. Киприан уже было начал сговариваться с двумя моряками, собиравшимися в сумерках прорываться в город на лодке, но тут ворота раскрываются и вся толпа обрадованно устремляется внутрь. В воротах давка. Вооруженные турецкие янычары перещупывают купеческие возы, взимают дань. Никто не спрашивает: почему, и зачем, и по какому праву? Право определяется кривыми широкими саблями и больше ничем. Развязывают пояса, суют стражам золотой иперпер или номисму - по товару глядя - и с облегчением проезжают в город. Киприана грубо ощупывают. "Монах, монах!" - повторяет он. Наконец, легонько шлепнув по шее, пропускают внутрь. Впереди редко бухают пушки. Новомодное устрашающее оружие, толку от которого, кроме грома и дыма, чуть. Куда дальше и точнее берет пока еще арбалет! Ясно, к Софии еще не подошли, а в секреты патриархии ему не попасть (да и попадать не стоит, там генуэзцы!). По улице быстрым шагом проходит в латах отряд венецианских стрелков-арбалетчиков. На отпрянувшего в сторону духовного они даже не смотрят, не до него! Киприан бежит, потом крадется все далее. Жители испуганно прячутся в подворотни. Любопытные пялятся из окон и с балконов. В воздухе изредка начинают посвистывать стрелы, и Киприан, избрав благую долю, сворачивает к Студитскому монастырю. Здесь его примут, накормят, здесь он пересидит, дождав победы Венеции, а с нею и своей собственной! Турки, венецианцы и малюсенький отряд греков под командованием Мануила уже продвинулись до форума Аркадия и квартала Леомакелий. Иоанн V тоже отсиживается в пригороде и дрожит. В башню Анема угодить опять он не хочет вовсе... Куда удрать, ежели турки с венецианцами не устоят? Но Золотой Рог полон венецианских кораблей. Галеры, выбрасывая десятки весел, похожих на шевелящиеся щетинистые усы, плавают взад и вперед, изредка сцепляются носами, тогда с палуб летят стрелы, сверкает сталь, столпившиеся у бортов солдаты готовятся лезть на абордаж, но галеры расцепляются вновь. Боя еще нет, еще те и другие не готовы к нему и ждут подкреплений. А в городе идет сражение, улица за улицей переходят в руки турок с венецианцами, и Иоанн V, ободренный, перебирается в город, занимает брошенную виллу на берегу и уже старчески-плотоядно поглядывает на молодую гречанку-прислужницу. После долгого поста в башне Анема не чает дождаться ночи, чтобы повлечь упирающуюся девушку в свою постель. Кому что! Мануил, тот взаболь дерется за власть и потому упорен и смел, уже трижды кровавил оружие, он покрыт потом и пороховою гарью, - они, кажется, побеждают! Он машет воеводским жезлом, указывает вперед. Венецианские аркебузиры забивают в дула своих ружей пыжи и круглые кованые пули, волочат маленькую пушку, поджигают порох... Вновь гремит, куда-то туда, вперед, уходит, крутясь, горячее ядро, вламываясь в чье-то окно, в чью-то дверь, застревая в штукатурке стены. Греки, ободренные Мануилом, нестройно бегут вперед. Из каменного высокого дома выскакивает мосластый худой генуэзец, яростно рубится, отбиваясь сразу от десятка обступивших его греков, отступает наконец, обрызганный кровью, не то своею, не то чужой, и скрывается за углом. Еще один дом захвачен, еще на десять шагов продвинулись вперед! Ночью город замирает. Солдаты спят тут же, разложивши костры прямо на мостовой Месы. Жарят на вертелах мясо, варят мучную затируху, косясь в сторону противника. Но там тоже едят, а город шумит встревоженно, и крупные, точно сливы, звезды смотрят с высоты, роясь, на людское неподобие в великом и священном городе, пережившем славу свою. В конце концов к исходу июля город очищен от генуэзцев, наемников-болгар и приверженцев Андроника, войска стягиваются к Влахернскому замку, 28 июля штурм. Крики, клики, рев трубы и удары пушек, треск аркебуз, едкий пороховой дым застилает лестницы, по которым лезут на стены разномастно одетые турки и венецианская гвардия в сверкающих латах. Рубятся, падают вниз, лезут снова. Вся эта неподобь длится час, два, три, паконец наступающие отходят, равняют ряды, перекликаются, подбирают раненых и убитых. Со стен кричат обидное. Огрызаясь, венецианские стрелки всаживают еще несколько аркебузных кованых орехов в толстые створы ворот, но вот отходят и они, складывая подсохи своих тяжелых, с коротким стволом, неуклюжих ружей. Первый приступ отбит, и Андроник, что, трясясь от возбуждения ярости и страха, наблюдает с башни за боем, радостно хлопает в ладони и кричит. Его единственный глаз сверкает неистово, лицо кривит судорога, он хватает за рукав хмурого генуэзского капитана, просит совершить вылазку, но тот отрицательно крутит головой: "Мало людей! Болгары ненадежны! Даже второго приступа нам не выдержать!" Несколько дней еще длится роковое противостояние. Но в водах, омывающих столицу бывшей империи, одолевает венецианский флот. Четвертого августа - второй штурм. Густыми рядами, неся в руках осадные лестницы, турки, закусив длинные усы, идут на приступ. Вновь гремят аркебузы, туда и сюда летят короткие смертоносные арбалетные стрелы, падают мертвые тела. Наконец цитадель выкидывает белый флаг, умолкают выстрелы. Крепость сдается законному императору Иоанну V. Но Андроник не хочет назад, в башню Анема! И, что гораздо важнее, этого не хотят и сами генуэзцы, мыслящие отыграться еще за давешнее поражение. Поэтому в последней перегруженной галере, что отчаливает в сумерках от причала Влахерн, уходя к сумеречной глухо гудящей Галате, кроме Андроника с сыном, сидят насильно забранные неудачником-узурпатором с собою его дед, бессмертный старец-монах Иоанн-Иоасаф Кантакузин (он будет посажен в галатскую тюрьму и выйдет оттуда лишь в 1381 году по договору о мире), императрица Елена, мать Андроника, которую тот тоже берет заложницей, и ее сестры, тетки Андроника и дочери Кантакузина. Все они были схвачены еще месяц назад по подозрению в содействии освобождению Иоанна V с Мануилом. Воистину, приходит на ум, не был ли султан Мурад провидчески прав, потребовав от Иоанна V шесть лет назад суровой расправы с взбунтовавшимся сыном? Еще топочут по городу подкованные солдатские башмаки, еще стоят в воротах турки, еще грозно бороздят волны боевые корабли обеих республик, еще не окончена война, а в разгромленном городе уже собирается очередной собор православного духовенства (и Киприан деятельно торопит: скорее, скорее!), дабы свергнуть с престола патриарха Макария и отправить его в заточение в монастырь. Все рады, все довольны, все только этого и ждали и жаждали! Все всегда, всю жизнь, считали Макария "злославным", "преступным", "не по канонам поставленным" и прочая, и прочая. И обретший голос, вид и стать Киприан с глубоким, жгучим, почти садистским наслаждением подписывает в череде прочих иерархов "низвержение" Макария (а с ним и Митяя, и Митяя!!!), подписывает, воскрешая почти угасшую было надежду получить наконец вожделенный московский владычный престол. На Москве об этих событиях в середине лета и даже в августе еще ничего не знали. Тем паче что и генуэзцы отнюдь не стремились распространять на Руси вести о своих константинопольских неудачах! Глава 36 Митяй собирал не только церковное серебро. Дмитрий щедро отворил ему княжую казну и выдал чистые заемные листы со своею подписью и печатью. Требуемые суммы, взятые при нужде у фряжских банкиров и менял, Митяй волен был вписывать туда под готовую княжескую печать. Все лето собиралось обширное посольство, соборно, всей землей (что и погубило впоследствии Митяя!), и тут вот встал вновь и грозно вопрос о Дионисии. - Безлепо есть! - кричал Михаил-Митяй, стуча посохом, уже на самого князя: - Безлепо есть посылать мя на поставление, ежели оный прегордый игумен устремит стопы своя к Царюгороду и будет пакостить мне и тебе, княже, тамо! Ведаю, каковы греки! Листов твоих, всей казны нашей недостанет тогда! Воспрети! Не возможешь - отпусти мя в монастырь! Знал бых таковое, не бы шел на Москву с Коломны служить тебе, княже! Не обессудь, не посетуй, а сраму пред греками от игумена сего не хочу! Довольно и так он мя осрамил пред всеми епископами нашея земли! Не могу и не жду более, княже! Уйми или отошли мя в келью, и не зреть мне больше ни палат, ни лица твоего! И неистов был, и почти праведен Митяй в этот миг. А Дмитрий слушал набычась, руки сунув за опояску, и, наконец, огрубевши ликом (красными пятнами неровно загорелись ланиты князя), изрек: - Прикажешь взять под стражу епископа нижегородского? Инако его ить и не остановить! - Княже! - возразил Митяй. - Грех твой на мне! А и то смекни, где будет честь твоя и моя тоже, ежели оный Дионисий учнет в Царьграде срамить волю пославшего мя великого князя московского?! Не реку: вверзи в темницу, но - задержи, удержи, дондеже пройдут и прииду есмь! И князь охрабрел. Его задевало, его позорило сущее своеволие нижегородского епископа. А посему князь "возбрани Дионисию не идти к Царюграду, да не сотворит пакости, никоя споны Митяю, дондеже приидет в митрополитех. И повеле Дионисия нужею удержати". К делу был вызван тот же Никифор с приказом затворить Дионисия неволею в келье монастыря, выставить охрану и, не учиняя иной истомы, держать твердо. Дионисий шагал по келье, точно раненый барс. Ему чуялось уже, что и потолок, и стены сдвигаются, давят... Как он был глуп! Как неразумно смел! Кому и в кого он поверил?! Как мог не понять заранее, что Дмитрий не чета суздальским князьям, которые все слушались своего игумена, а после епископа; что здесь, на Москве, иные законы, что великий князь, глава Руси, не захочет, чтобы духовная власть воспрещала ему, и все одно содеет по-своему! Содеет уже затем, дабы выказать свою волю, дабы напомнить, что он - князь великий! Боле того, а он сам, Дионисий, как бы поступил на месте Дмитрия Иваныча? Он с разбегу замер, остановился, упрямо склонивши голову: в самом деле, как бы поступил он? Не стойно ли князю?! Годы не брали Дионисия! Он старел оболочиною своею: являлись морщины, седина, он стал сух и поджар, одрябла и покрылась коричневыми пятнами кожа. Но дух его был молод и воинствен, как и полстолетия назад. Такие люди и на закате дней редко помирают от старости! Он мог только рухнуть, сломавшись изветшавшею плотью (инсульт или инфаркт, сказали бы теперь), ибо в нем не было и поднесь ни грана старческого покоя, и всепрощения, свойственного старикам, не было тоже. Он внимательно изучил запоры, решетки, выходы из кельи. Бежать? Бежать отсюда было трудно, а быв поиман, он рисковал угодить уже в земляную тюрьму. Тут вот Дионисий и вспомнил о единственном человеке, могущем ему помочь, о Сергии. Он потребовал гусиное перо и бумагу. Он писал князю. Писал горячо и страстно, умоляя его отпустить, каясь в высокомерии, клятвенно обещая прекратить всякий спор с Михаилом-Митяем и не рваться более в Царьград. Он просил одного: освобождения, выставляя поручителем за себя игумена Сергия. "Ослаби ми и отпусти мя, да живу по воле. А уже к Царюграду не иду без твоего слова. А на том на всем поручаю тебе по себе поручника, старца игумена Сергия". Никифор, приставленный стеречь Дионисия, был усерден и груб. Но имя Сергия и для него значило много, во всяком случае достаточно, дабы передать послание Дионисия в собственные князевы руки... Дионисий не знал, поручится за него Сергий или нет. О том, в какое положение поставит он радонежского игумена, нарушив клятву, он тоже не думал. Не думал, да, да! Именно не думал! Ему жажда была вырваться из затвора любыми путями, любою ценой! Все прочее в тот час вовсе не существовало для Дионисия. Мог бы - сквозь стену прошел, водою просочился сквозь землю! Ну, а Дмитрий по укоризненному зраку бояр, по молчанию ближников, по вздохам жены чуял, что, полонивши епископа, поступил круто. И по тому по всему послал-таки к Сергию! Да и Митяй тут как-то сразу и вдруг поддержал князя. Он, Митяй, судил по себе самому и потому не верил, что Дионисий сдержит обещание. Но тогда - наконец! - появлялась у него первая надежда на расправу с ненавистным радонежским игуменом. И потому Митяй на этот раз не воспротивился воле князевой. К Сергию было послано, и он пришел и поручился за Дионисия на Святом писании. И Дионисия выпустили. И он уехал в Нижний, а оттуда, "мало не пождав", устремился к Константинополю. Пустился по Волге, в обход страшной для него Орды через Дербент и горы Кавказа, через Трапезунд и турецкие владения. Весть о его бегстве, разумеется, сразу дошла до Москвы. - Вот он, твой святой Сергий! - со злым торжеством орал Митяй. - Коликую святость явил! Ни во что же поставил и имя Божие! И князь впервые, когда Митяй начинал ругать перед ним исихастов-молчальников и особенно игумена Сергия, не возразил, не заспорил, но смолчал. Прав был Митяй! И таков ли безгрешен знаменитый радонежский игумен? Как-никак пришлый, находник, из ростовских, разоренных москвичами бояр!.. Так вот оно и пошло! Так вот и судьба лавры Троицкой повисла на едином тонком волоске князева похотения. Спросим теперь, знал ли Сергий, что Дионисий нарушит уговор и воспользуется его поручительством, чтобы обмануть князя? Конечно, знал! Не мог не знать. Сергий, с его сверхчувствием, развитым годами подвижничества, все и про всех знал заранее. Но не будем требовать от человека - даже святого! - чтобы он чрезмерною честностью подыгрывал злу. Так мы и от Бога начнем требовать признания прав Дьявола на частичное (или полное!) владение нашим миром. Требованья и похотенья Митяевы не должно было уважить. И позволять ему арестовывать русских иерархов не должно было такожде. Сергий впрочем ответил иначе, когда спросили его, как он мог поручиться перед Дмитрием, заведомо понимая, что клятва будет нарушена? И не боится ли он теперь остуды князевой для всего Троицкого монастыря? Сергий шел в огород и стоял с заступом в подвязанной вервием старой латаной-перелатаной рясе. Он строго выслушал вопрошателя, подумал, склонив голову к плечу, вопросил вдруг: - Скажи, может князь волею своею прибавить единому из смертных хотя бы день жизни? Не отнять, а прибавить! - настойчиво повторил он. - Вот видишь! И я не могу! А Господь может и это, и многое другое! Ему же, воле Его, и призван служить каждый из нас! Сказал как отрезал и уже не слушал, пошел в огород и работал там непрерывно до вечера. В самом деле, что мог сделать худого Сергию даже сам князь, вольный токмо над телами, но не над душами праведных! Но Сергий ведал и иное, много горчайшее, чем порушенная Дионисиева клятва. Знал и сказал это вслух и прилюдно. А именно, что Митяй не доедет до места и никогда не узрит Царьграда <По житию: "Яко Михаил, хваляйся на святую обитель сию, не имать получити желаемого, понеже гордостию побежен бысть, ни Царского града не имать видети. Еже и бысть по пророчеству святого".>. И вот тут спросим себя, что мог знать или, точнее, предчувствовать преподобный, изрекая гибель гонителю своему? Глава 37 Митяй отправился в путь вскоре после бегства Дионисия (следовало не дать настойчивому нижегородскому епископу опередить себя). В двадцатых числах июля 1379 года он покинул Москву. Во вторник, 26 июля, провожаемый самим князем, боярами, епископом и множеством народа, переправляется через Оку на рязанскую сторону. С ним шло шестеро митрополичьих бояр, три архимандрита, два толмача (переводчика), печатник, множество игуменов, попов, дьяконов, монахов, владимирских клирошан, митрополичьих дворян и слуг. С ним шел и посол великого князя боярин Кочевин-Олешинский. Митяй вез казну, митрополичью ризницу и, как уже говорилось, несколько чистых харатий, снабженных княжескою печатью, по которым имел изустное право занять даже и "тысящу серебра" (огромную сумму по тому времени). x x x Теперь поглядим, из кого состояла его многочисленная свита. Среди трех архимандритов находился Иван Петровский, который "бысть первый общему житию начальник на Москве", а раз так, то, скажем сразу, сторонник покойного Алексия и сподвижник игуменов Сергия Радонежского с Федором Симоновским. То есть противник Митяя, как ни поверни! Почему же он был избран в это посольство? Да потому именно, что послов избирали "общею думою", всей землей, и, следовательно, "молчальники" настояли на присутствии в посольстве своего представителя. В выборе этом выявились начала исконно русского демократического сословного представительства, никогда не угасавшего полностью на Руси даже и в периоды самого тиранического правления, при котором, хочешь не хочешь, а общий совет - дума ли, собор, рада, снем, скупщина, верховный совет или народное собрание - обязательно включает в себя представителей ото всех противоборствующих партий или сословий, а отнюдь не от одного из них. Вторым из названной троицы был архимандрит переяславский Пимен. (И он станет главным лицом в последующих событиях.) Задержимся на этом последнем. Переяславль был необъявленной церковной столицей Московского княжества. Тут в 1354 году, в бытность Алексия в Царьграде, сидел, замещая владыку, волынский епископ Афанасий, рукополагавший Сергия Радонежского во игумена. Здесь собирались важнейшие церковные и княжеские съезды. Здесь еще при Михаиле Тверском и Калите судили и оправили святого Петра, первого истинно московского митрополита. Здесь по формальному поводу рождения княжича Юрия Дмитриевича состоялся знаменитый съезд 1375 года, на котором решалось: быть или не быть войне с Ордой, и после которого войска были спешно повернуты на Тверь против Михайлы Александровича Тверского. То есть переяславский архимандрит был по сути первым лицом после Алексия, может быть, не по должности, но по значению. В Переяславле, заметим, располагалась загородная резиденция великого князя Дмитрия. Переяславль давался в кормление виднейшим литовским князьям, выезжавшим в московскую службу. Здесь со времени убийства его отца, Алексея Петровича Хвоста-Босоволкова, сидел его сын, боярин Василий Алексеич Хвост, сидел на поместьях и на кормлении, сидел прочно не то наместником, не то городовым воеводой. Остепенился, отстаивал службы в Горицком монастыре, ездил в Троицкую пустынь к Сергию, растил пятерых сыновей. И все бы добро, да жить не давала досада на потерю после гибели родителя первого места среди московской боярской господы. Батюшка-то был - шутка ли? - великий тысяцкий! Василья Вельяминова перешиб! Участь Ивана Вельяминова вызывала в нем мстительную радость, а грядущие выборы митрополита подняли заматерелого боярина на ноги. Почуял: и от него зависит! Не что иное - владычный престол! В келье Горицкого монастыря за трапезою с архимандритом, наливаясь бурою кровью, толковал о Митяе: мол, не по канонам ставлен! Свои счеты были еще с покойным князем Иваном: почто оправил и поддержал, почто принял Василья Вельяминова! (Убийцу отца! - так считал твердо.) Так вот, еще и потому... Толковал, наваливая тушей на стол. Дороден был боярин, ражих и сыновей нарожал с супружницею своей. Годы прошли! Поболе четверти столетия, почитай! Но остались - не злоба уже, а неутоленное честолюбие и жажда ежели не власти самой, то - прикосновения к власти. - Пойми ты, отче! - толковал, тыкая перстом. - Невместно! - Мотал головою: - Тебе, тебе достоит! Ты, почитай, наместник Алексиев! Под грузом боярского напора, под перстом указующим цепенел переяславский архимандрит. Было - как с горы летит и разверзается бездна под ногами. И - не отвернуть уже, не отринуть от себя искус. Не плоти! Не похотенья иного! Искус власти духовной и веденья того, что недостоин Митяй! Противу Сергия слова бы не сказал Пимен и боярину не позволил. Но Митяй и Сергиеву обитель грозит изменить, оттоле и всему Переяславлю-городу умаление настанет... Настанет! Учнет ездить с Москвы на Владимир! Гляди, тамошних клирошан с собою набрал! А боярин напирал, давил. Не ведал, что, злым путем идучи, не создашь доброго и что не Господь, а Дьявол говорит ныне его устами... Не ведал и Пимен. Похоть власти самая неистовая в человечестве, и, чтобы отринуть ее от себя, как это совершил Сергий, воистину надобно быть святым. И такой вот муж, уже почти приуготовленный к преступлению, тоже ехал вместе с Митяем! Третьим в посольстве был архимандрит коломенский, Мартин, о коем и поднесь ничего сказать не можем, кроме того, что по месту своему должен был споспешествовать Митяю, ну а на деле? Не было ли и тут зависти к бывшему коломенскому попу, обскакавшему всех коломенчан? Почему не я?! - первый всегдашний вопрос, с которого начинаются зависть и преступление. Печатник Дорофей, Сергий Озаков, Степан Высокий, Антоний Копье, Григорий, дьякон чудовский (наверняка сторонник покойного Алексия), игумен Макарий с Мусолина (?), спасский дьякон Григорий - уж этот-то Митяев был человек! (Или тоже нет? Ведь и в иноках Спасского монастыря должно было расти тайное недовольство стремительным возвышением властного временщика!) Далее: московский протопоп Александр, протодьякон Давыд, по прозвищу Даша... А эти как относились к Митяю? Или тоже только с наружным подобострастием? Старейшинство приказанобылопослуЮриюВасильевичу Кочевину-Олешинскому. Двойная фамилия не знак ли некоего выезда из Литвы, при котором род западно-русских выходцев скрестился с родом старомосковским, родом того самого боярина Кочевы, при Калите громившего Ростов Великий? И не в этом ли роду позднее явились Поливановы, один из которых стал видным опричником Ивана Грозного? А коли так, то мог ли родовитый москвич особенно сочувствовать коломенскому выскочке? И это запомним! Далее названы пятеро митрополичьих бояр: Федор Шелохов, боярин и сподвижник покойного Алексия; Иван Артемьич Коробьин и Андрей, брат его, - оба дети того самого Артемия Коробьина, который когда-то возил в Царьград на поставление самого Алексия (то есть решительные враги Митяя!); Невер Бармин, Степан Ильин Кловыня - по-видимому, и эти двое - бояре Алексия. То есть в боярах, посланных в Царьград, сочувствия к Митяю не было и быть не могло. Слуги и холопы названных, естественно, разделяли мнения своих господ (век был четырнадцатый!). Так, поди, и прав был Киприан, замечая впоследствии, что Митяю не сочувствовал никто, кроме великого князя, а князя-то и не было с ними в этом пути! Висела над Митяем готовая вот-вот рухнуть, как Дамоклов меч, его судьба! А прочее - хоть не досказывай! Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на размирье с Дмитрием, Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро в прибавку к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де московского великого князя!? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвой, с той Литвой, которой она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии... (А готовилось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на Москву!) Ну, и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были воспринять там, в Орде (куда слухи о войне в Константинополе уже докатились, наверное!), как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной хулы?! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая! Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое! В эту пору, в этом накале страстей поминанья уже мало что значили! А вот почет, устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова (о чем знали тоже, возлагая - и справедливо - вину в том на того же Михаила-Митяя) - вот это весило на весах судьбы! Весило тяжко, совсем уж перетерев, почти перетерев ниточку Дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь в те века еще много значила для русичей! "Рыцарская честь", как сказали бы мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью, страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов Христовых отступают, а не творят, что велят, "наше, мол, дело маленькое", как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь! Да что говорить! Еще в прошлом веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли, преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался... Скажете: а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось. Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может, для себя-то самих не убийство, но казнь? Хотя и казнь - убийство... Но это уж как посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь лилась не где-то там в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия в войнах жила грабежом. И все-таки - и тем паче - была мораль! И была вера! И преступник в конце концов не токмо от меча - и от моральной расплаты не уходил. Как не ушел от нее и архимандрит переяславский Пимен. Глава 38 Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? "Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву". В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в живых... С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. "От Ивана дети, - сказано в Государевом родословце, - опалы для в своем роду и в счете не стояли". Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, "угасли" где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою. Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем "обольстили" Ивана? И чем и как "переухитрили" его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу. Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих - вдова Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и вопль - и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца - а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, - слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови - он сейчас порою кажет старше своих лет - и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими... Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги... Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?! Но тут - Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова: - Что ж сам-то князь не пришел?! В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах - Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет. Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде! Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь выпустить? Нет! С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор. А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить! И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного. Он сидит на лавке,