ю, предложил мир, Витовт по совету Ульяны, вновь вмешавшейся в братнюю котору, согласился. Двоюродные братья стали вместе действовать против рыцарей и, закончив войну, в начале 1384 года уже заключили окончательный мир, по которому Витовт получил Берестье (Брест), Дрогичин, Гродно, Белосток, Сураж и земли по Бугу. По настоянию Ульяны, более дальновидной и менее жадной, чем Ягайло, ему был также уступлен Луцк, и Витовт принял опять православие, с именем Александра. Хрупкий мир грозил, однако, нарушиться опять, ибо Витовт не получил Троки, наследство отца, и готов был из-за того вновь вступить в союз с немцами, невзирая на то, что перед своим обратным побегом из Ордена в Литву сжег три рыцарских замка. Витовт требовал от брата Трок, но в Троках сидел Скиргайло. Грозила новая усобица... В таком вот виде были дела, когда подошла знаменитая женитьба Ягайлы на Ядвиге, вместе с Кревской унией и всем, что воспоследовало за нею. А теперь спросим: способен ли был Ягайло тогда, в 1380 году, кинуться в бой на русичей вместе с Мамаем? Кажется, мы уже убедительно доказали, что не мог и совсем не хотел того, а еще точнее - не мог захотеть ни при каких условиях. Он только тогда вмешался бы в дело, ежели б Мамай разбил Дмитрия наголову и гнал москвичей и оставало бы только набирать полон и зорить русские волости... Только тогда! Пото и остановил Ягайло за сорок верст от поля боя! Но этого-то как раз (разгрома Дмитрия) и не произошло на берегах Непрядвы и Дона восьмого сентября тысяча триста восьмидесятого года по Рождестве Христовом. Глава 8 - Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь никак! Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть? Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужась, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками - работала в огороде, - показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть. - Прибился! - бросила Мотя на ходу. - То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож добрый! Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором. ("Расстроились! Гляди-ко, было всего два двора тут, а теперь никак уже пять!") Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно - обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, - словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле... И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата... Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежала отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу. Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол. Упреждая, протараторила: - Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце! Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна. Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановился, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша. - Ну што ты, што, глупой! Дядя твой! Скажи - дядя! Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! - Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. - У нас и еще есь! - похвастала Мотя. - Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? - Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша. Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, в капторгах черненого серебра, поясом Ивана. Тут и старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени. - Ты дядя, да? - вопросил. - Ай не помнишь? - возразил Иван. - Летось, по первой пороше, к вам приезжал! - Мальчик склонил голову, веря и не веря. Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись. Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять - не мальчик уже, мужик! - Что не женишься? - вопросил. Иван перевел плечами: - Верно, не встретилась еще моя суженая! - Матерь-то не неволит? - Неволит! Как не неволить! Дак часом помыслишь... Сестра вон во вдовах уже и с дитем... Ратное дело такое... Ныне на стену лез, литвин стрелил - мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал! Постой! Подарок привез! Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал: - На бою добыл! Стародуб брали когда! Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой: - Убери! - Почто? - не враз понял Иван. - Граблено, дак! - неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо. - Да вы што?! - всерьез обиделся Иван, все еше не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. - Мало Литва тута грабила?! - Вот, вот! - покивал головою Лутоня. - Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай... Кому другому свези! Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола. - Дак я дарю же! Мое, слышь! - Не надо, брат! - примирительно выговорил Лутоня. - На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их... Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего! Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был? Може, и не убит! Може, и придет когда! Я и хоромину держу порожню... для брата... - прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил: - Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда... И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только... Я тута долго о себе размышлял! Пока работаешь, да один, многое приходит в ум. Дак понял... Надобно в мире жить... Вота как мы с Мотей! Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд! Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу! Кровь на этом платке, понимаешь, Иван! Не ихняя! А твоя и моя кровь! - Ну а придут сюда коли... - протянул Иван, начиная что-то понимать. - Ну и придут! - горячо возразил Лутоня. - Дак все одно не я первый, а они! Кто-то, може, и погинуть должон в таковом дели! Вон мнихи - тоже оружия в руки не имут! - Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы своя положивших, молят Всевышнего! - За убиенных! - уточнил Лутоня. - Не получивших што, а отдавших! Отдавших жизнь за други своя! - Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? - хмуро вопросил Иван. - Вовсе не ратитьце! - твердо отверг Лутоня. - Земли хватит на всех! Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут. Смерда убей, тогда и воину не жить! - Ну а коли придут все же?! - не сдаваясь, напирал Иван. - Не все ить такие умные, как ты! Придут коли, што тогда? - Тогда вси пойдем! - отозвался Лутоня, переведя плечами. - Куда ж денесси? - И Мотя тотчас с тихим испугом положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле. Потом встала, бережно свернула дорогой платок, отнесла назад, спрятала в торока. Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и - вместе - какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту. Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока оне ратились да забирали Трубчевск со Стародубом в Северской земле! И как в самом деле пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою? Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола. - С кем ходили-то? - вопросил Лутоня. - С Ондреем Ольгердычем? - С ним и с Боброком! - отозвался Иван. - Что же, Ондрей, выходит, с родным братом ратилсе? - вопросил Лутоня опять, кивая каким-то своим мыслям. - Пошто? - возразил Иван с некоторою обидою. - Дмитрий Ольгердович не стал на рать противу великого князя Дмитрия, а поддался нам, и с дружиной! Ушел на Русь. Слышно, на Переслав посадили ево! Лутоня промолчал. Тонко звенели набравшиеся в избу комары. - Ты бы мне с покосом подмог! - вымолвил Лутоня как о невозможном и глянул светло: ведаю, мол, и сам, что недосуг... Но Иван, слегка зарозовев, возразил: - Двои-трои ден есь у меня! Могу и помочь! - Вот от помочи не откажусь, брат! - откровенно признался Лутоня. - Ржи сею только-только, абы с голоду не погинуть, а скота набрал - сам видишь сколь! И быки у меня, и овцы... Без сильных сенов ноне худобы не продержать! Назавтра косили. Иван прошел с литовкою два загона, бросил, взялся за горбушу. Хоть и тяжко было работать в наклон, а - привычнее. За работою обида на Лутоню развеялась, рассосалась, не то что начал понимать брата, а - примирился с ним. Разгибаясь, обрасывая пот со лба, измерял глазом пройденные покосья (Лутоня, работая стойкою, обгонял-таки брата!), и постепенная, древняя как мир работа эта захватила его целиком. Сошел первый пот, уровнялось дыхание. И не то что забылась али там стала ненужною кровавая ратная страда, а вник, влег в иную страду, изначальную, крестьянскую, к пабедью второго дня уразумев, что так-то, взаболь, давненько не кашивал! За мужиками да за холопами баловал боле! Руки дрожали, когда доносил до рта кринку с парным молоком, заботливо поданную Мотей, которая, кинув детей на старуху соседку, сама прибежала на покос и теперь, напоив мужиков, быстро-быстро ворошила подсыхающее сено. - Работящая она у тебя! - похвалил Иван. Лутоня кивнул, вымолвил без улыбки, строго: - Николи не присядет! Мне бы без ее - пропасть! Опять косили. С пабедья третьего дня уже метали стога. - Ну вот! - перечислял Лутоня вечером, когда они оба, сменивши соленые от пота, волглые рубахи, сидели за трапезой. - Коня ты мне спас! Корову спас! И двух бычков спас! Так-то, брат! Можем и без Литвы выжить! А там меду свезу на Москву, на владычный двор! На то серебро в торгу какую обнову замогу куплять женке своей! - Лутоня усмехнул слегка. Мотя опять приникла к нему, потерлась щекою о плечо мужа, точно кошка. И Иван в чем-то позавидовал двоюроднику: этой устроенной жизни, этому непрестанному труду на земле, исконному человеческому усилию, которым, слышно, и сам преподобный Сергий не гребует в обители своей. Возвращался Иван на Москву задумчив и сильно сбавивши спеси. Думал, на брани, в ратном деле главное научение. Ан жизнь учила его всегда: и в келье монашеской, и в избе крестьянской; и уже теперь, к своим двадцати двум годам, выровнявшийся и возмужавший, Иван начинал понимать понемногу, что далеко не все умеет и еще менее того знает он в том безмерно сложном, многоликом и вечно текучем даре Творца творению своему, который называется жизнь. Глава 9 Ясным летним днем - солнце уже склонилось к пабедью, позолотивши столбы уличной пыли, - одинокий припоздавший всадник спешивался у ворот родимого терема в Занеглименье. Победоносная рать, возвратившаяся из-под Стародуба, уже прошла, уже отзвонили колокола, и в городе, выбросившем тысячи людей в замоскворецкие луга, на покос, стало пустынно. Редко погромыхивали кувалды, прервали свой постоянный веселый перестук топоры и колотушки древоделей. Редко где промычит и останняя корова, тоскуя по товаркам, выгнанным на загородные пастбища. И только молодуха, подымавшаяся от реки с полными ведрами, остановилась и, щурясь, прикрыв ладонью глаза от солнца, разглядывала издали спешившегося кметя. "Никак к Федоровым? Сын, должно! Экой вымахал молодец! - И медленно любуя, проводила взором молодого, в первой бороде, ратника, что вернулся с прибытком, верно. - Вона! Полные торока! Воротил из похода на Литву..." Иван уже сам отворял ворота, когда выбежала девка-мордвинка, кинулась на шею господину, потом, застеснявшись и вся заалев, отступила, кланяясь в пояс; все с тем же полыхающим румянцем на круглом лице приняла повод коня. Матери, вышедшей на крыльцо, сам отдал поклон, и - дрогнуло сердце, когда обняла сухими руками, прижалась к нему, уже и маленькая перед рослым сыном, чуткими, трепетными перстами ощупывая его голову, плечи - живой! Вышел парень, деревенский, свой, Иван расцеловался и с ним. - Почто припозднился так? - спрашивала мать, провожая Ивана в горницу. - К Лутоне заезжал! - отмолвил Иван нарочито небрежнее. - Косили с им! Мать понятливо-удоволенно склонила голову. - А тебя тут прошали, от боярина Федора Свибла. Ныне вся дружина в лугах! - Ну, подождут! - возразил Иван грубым голосом. - Седни в байну пойду, выпарюсь, а там уж... На нынешние работы, вроде бы княжеские, не тянуло, хоть и слышал во время оно от родителя, как дружно выходили ратные на покос еще тогда, при Василье Вельяминове. А теперича и тысяцкого нету на Москве! Ништо! Обождут! В горнице сидела сестра, перед зыбкою с дитем. По расстегнутой рубахе догадал: только что кормила. Тоже обняла, ткнулась в грудь брату, всплакнула. Понял: воротился из похода, а ее лады милого, что так же бы нынче приходил и так же встречала бы, выбегая за вороты, в живых нет... Осенью сестра убивалась, плакала; боялись - скинет. А как народился отрок, сын, наименованный, как и хотел покойный Семен, Алексеем, потишела, осветлела ликом, вся ушла в хлопоты с дитятей. От свекра со свекровой не ушла, Семена ради не стала рушить дом, да и те прилепились душою к молодой снохе. Но и у матери, как нынче, гостила почасту. Как-то сказала Ивану с глазу на глаз горько, отводя строгий, обрезанный взгляд: - Што я? Не девка, не жена! И не погуляли вдосталь-то с милым! Только и распробовала жизни той. А теперь куда я? И дите одно! И Иван смолчал, не ведал, что отмолвить сестре. А видел, как у той и плечи, и бедра налились женской силой и груди распирало молоком. Ей бы, и верно, рожать и рожать еще! Рано погинул Семен! И вот теперь, по приезде из похода, отколе должен был он ворочаться вместях с Семеном, не знает, не ведает Иван, что и сказать сестре, только прижимает к себе ее вздрагивающие в глухих рыданиях плечи да гладит шершавою, загрубелой рукой родную, туго обернутую косами простоволосую голову (сидела без повойника ради летней жары). Оглаживает и молчит. Входит государыня-мать. Требовательно попискивает малыш в колыбели. И Иван, отстранив скрепившуюся сестру, заглядывает в зыбку с тем несколько растерянным беспомощным интересом, с каким смотрят молодые холостые мужики на младенцев. - Женись, Ванюшенька! - просит, уже не впервые, мать. - Я хоть понянчу, пока в силах! Иван, приобнимая Наталью за плечи, возражает: - Хуже тебя, мать, брать неохота, а таковой-то и найти некак! Наталья морщит губы в сдержанной улыбке. Неложная похвала сыновья радостна сердцу. Отвечает: - Я ить в давках тоже не такая была! Нравная да чудная... Кони уже заведены, расседланы. Девка-мордвинка топит баню для господина. А трое в горнице сидят друг против друга и молчат. Редко так-то бывает, когда вся семья вместях! У Натальи на душе покой. Любава качает засыпающего маленького. Иван чуть ссутулил плечи, уложил локти на край столешни, отдыхает. Свой дом! Так вот посидеть, да в бане выпариться, да выспаться на материных мягких перинах, и снова в путь. Назавтра - косить, а там, поди, новый поход... - Не слышно чего, мать? - прошает. - В Орде неспокойно! - отвечает Наталья. - Купцы бают, не миновать ратитьце с има! - И смотрит строго, сурово смотрит. Знает, коли такое - сыну быть напереди прочих, дружинник! - Не пропади, как Семен! - строго остерегает сестра, не глядючи на Ивана. - Ну, ты... - Иван медлит, не ведая, что отмолвить Любаве, с горем вспоминая опять, что Семен погиб, защищая его, Ивана, на бою. И так мал, и так хрупок кажет ему домашний уют, что Иван даже вздрагивает, не желая сейчас ни мыслить, ни гадать об этом. Да! Он ведает, что жизнь - непрестанное усилие, и пока это усилие совершается человеком, он и жив. Да, он знает, что зло побеждаемо, а добро победоносно, но что для того надобно все время, без престани, одолевать зло. Но пусть не каждый час! Да, он согласен одолевать и одолевать зло, защищать страну, рубиться в ратях, но дай, Господи, хотя миг, хоть мгновение отдыха на этом вечном пути! Дай посидеть, вздохнуть, понять, что с тобою рядом - близкие тебе и ближе их нет у тебя никого; дай тихого счастья на вечном скитальческом пути... И - да! Я встану вновь, возьму меч и сяду на коня! Я вновь сделаюсь княжьим и твоим, Господи, воином! И, может быть, когда-то, когда угаснут силы и рука не занеможет держать копье, приду к тебе, Господи, поступлю в монастырь, сокроюсь в пустыне, ибо все преходяще на земле: и ближние твои прейдут, и земля прейдет, и сам ты станешь перстью вослед обогнавшим тебя... Мать легким мановением руки подымает Ивана, ведет его к себе, в моленную горницу, ставит на колени рядом с собой, истово и горячо молится. И Иван вослед матери повторяет слова молитвы. Короткое юношеское отчаяние, охватившее было его, сменяется покоем, а в покое звучат и звучат далекие звоны безвестной лесной обители. И уже девка-холопка засовывает любопытный нос в горницу, зовет молодого господина: баня истоплена! - Поди! - говорит ему мать, кивая головой. И - куда грусть, куда усталь дорожная и мысли о смерти? Скинуть порты, шлепнуть по заду зардевшую девку, что принесла ему чистое платье, застенчиво-жадно взглядывая на нагого мужика, и унырнуть в пар, в разымчивую сладость бани, без которой на Руси ни быть, ни жить нельзя! Чтобы до одури хлестать себя березовым веником, поддавать квасом, ныряя за разом раз в нестерпимый жар полка, и, наконец, облившись на прощание холодянкой, умиротворенно влезать в чистую льняную рубаху и исподники, ощущая всем телом обновленную радость бытия... Мать расстаралась, достала береженой дорогой рыбы, поставила на стол глиняный жбан фряжского красного вина. Иван уписывал пироги, пил горячий мясной, сдобренный травами укроп, запивая фряжским, и уже весело взглядывал на сестру, на парня, коего господа посадили ради такого дня вместе с собою за стол, на девку, что подавала перемены, вспыхивая каждый раз, когда Иван скользом зацеплял ее взглядом и, тотчас отводя взор, смотрел с почтительным обожанием на государыню-мать, которая царственно управляла застольем. И хоть мало сотрапезующих, и когда-то еще, впереди, будут званые гости в дому, но все равно мать изодела праздничную головку и дорогой саян со скаными звончатыми пуговицами, у нее сейчас радость великая, редкая! И не надобно омрачать ее страхом предвестий того, неизбежного, как уже видится, времени, когда Мамай или кто из сынов Ольгердовых вновь обрушит на Москву свои рати и ее сын, единая надежда, ради коего живет на земле, пойдет творить роковую страду воинскую, отбивая ворога, и тогда вновь наденет она темный монашеский наряд и будет ждать и надеяться, и верить, и молить Господа о сохранении жизни ненаглядного чада своего! - Так будет война с Ордою? - прошает парень, нахрабрясь вступить в господскую говорю. Иван хмурит брови, отвечает не вдруг: - Мыслю, после погрома на Воже не утихнет Мамай! И все молчат. Ибо думают то же самое. И снова тень покойного Семена, погинувшего на той самой Воже, незримо вступает в терем. Смолкают. А уступать татарам нынче не хочет никто на Руси. Другие пришли времена! И того, что переменилось само время, тоже еще не чует никоторый из них. И лишь последующие за ними скажут об этих, уже упокоившихся в земле, что то были люди большой судьбы, люди Куликова поля, которое и само станет знамением века много спустя и лет, и десятилетий даже, когда уже выпукло выяснит, станет внятно изменение времени и век, их век, отойдет в прошлое, в великое прошлое Московской Руси. Глава 10 Ежели наблюдать одни лишь события, не доискиваясь причин, в истории невозможно понять ничего <В изложении всех конкретных обстоятельств Куликовской битвы, как и подготовки к ней, я пользуюсь счастливой возможностью отослать читателя к превосходному исследованию Ю. Лощица "Дмитрий Донской". Несогласие мое с отдельными трактовками событий указанным автором отнюдь не умаляет общего серьезного и во многом исчерпывающего характера названной книги-исследования.>. Существующая до сих пор мотивация Куликовской битвы не выдерживает даже элементарной критики. В самом деле, не должен был Мамай идти войною на свой русский улус! Да, с Литвою заворотилось круто. Избавленный от опеки осторожного и дальновидного Алексия, вдохновленный к тому же Ольгердовой смертью, Дмитрий пер напролом, а после удачи под Стародубом и перехода на свою сторону двоих Ольгердовичей уже и о том возмечтал, как бы посадить на виленский стол своего ставленника Андрея Полоцкого... С Литвою восстала пря, так ведь Ягайло-то в Куликовской битве и вовсе не участвовал! Хотя кому как не Ягайле сам Бог велел выступить противу мятежных братьев! Иван Вельяминов, многолетняя зазноба Дмитриева, противник его в Орде, был убит, казнен уже год назад. Приграничные сшибки и даже поход Бегича с битвою на Воже все-таки не давали повода Мамаю бросать на Русь скопом все силы своего улуса, затеивать грандиозный поход, кидая на неверные весы воинской удачи свое будущее, тем паче в ту пору, когда из Заволжья началось грозное движение Тохтамышевых ратей, и уже были потеряны Сарай и Хаджитархан, и многие кочевья Мамаевы попали под власть Синей Орды. Туда надобно было бросить полки! Немедленно помириться с Дмитрием! Призвать на помощь себе дружины урусутов! Не хотела, да и не могла еще тогдашняя, только-только поднявшаяся Москва спорить с Ордой! Не могли русичи совершать походов в Дешт-и-Кипчак, Дикое поле, страну незнаемую, и еще долго не могли! Целые столетия! Но ежели не противостояние Руси и Орды, не "вековая вражда" тому причиною, так спросим опять: кому же, в конце концов, был надобен этот поход?! И не подивим нежданному ответу на этот вопрос: война нужна была прежде всего кафинскому консулу. Нужна была генуэзским фрягам, вознамерившим сокрушить Русь силами Орды. Не подивим, ибо, отвечая на сходный вопрос: кому нужна была интервенция Советской России в Афганистане - тоже неверно было бы говорить о каких-то вековых претензиях, о стремлении России к южным морям, о торговой и иной экспансии. Ответ находим грубее и проще, а именно: ежели и были тут чьи интересы, то не России, а Израиля, ежели и обмысливал кто сей "поход на Восток", то всего три-четыре вполне безответственных деятеля из ближайшего брежневского окружения, неграмотных настолько, что и не ожидали они какого-либо серьезного сопротивления в Афганистане, а о вековых интересах России и вовсе не ведали ничего. Так вот! И часто так! И в истории так бывало не раз и не два - многажды! Нынче странно помыслить, как это могло совершиться. Вся Россия с одной стороны - и маленький итальянский город с другой? Стоп! "Вся Россия" умещалась покудова почти целиком в Волго-Окском междуречье, а "маленький итальянский город" был в ту пору одним из самых больших городов Европы, уступая одному Парижу. Флот республики не знал себе соперников (помимо Венеции). Черное море было в руках генуэзских купцов и пиратов. Гибнущая Византия оказалась совершенно бессильною перед экспансией "высочайшей республики святого Георгия", как гордо называли себя генуэзцы. Да, Генуя не оставила нам в отличие от Венеции или Флоренции ни знаменитых зодчих, ни ваятелей, ни живописцев, ни поэтов. Вся неистовая сила республики ушла в торговую и военную предприимчивость. Генуэзские мореходы, как сказано, не знали себе равных, генуэзские арбалетчики были лучшими в Европе. Генуя оставила миру крепости и счетные книги с перечислением многоразличных товаров - тканей, сукон, оружия, пряностей и рабов, - с перечнем цен и прибылей, кстати, не таких уж и фантастических, как кажется нам теперь. Ибо, очистив оружие от крови и отпихнув ногою труп врага, генуэзский воин-пират садился не за Тита Ливия и не за сочинение стихов, а за счетную книгу, аккуратно итожа на разграфленных страницах цену крови и мужества, исчисляемую в золотых флоринах, греческих иперперах или венецианских дукатах разнообразного достоинства и чеканки. Сочинял не канцоны, а заемные письма и писал векселя, принимаемые к расчету банкирскими домами всей Европы и Ближнего Востока. Императора Иоанна Кантакузина сверг простой генуэзский пират Франческо Гаттилусио. Не потребовалось ни вмешательства дожа Генуи, ни совокупных усилий четырех виднейших семейств (по-русски сказать, "великих" или "вятших" бояр): Дориа, Фиески, Гримальди и Спинола, которые в постоянной борьбе с черным народом и с "нобилями" (опять же, по-новогородски, "житьими" - Джустиниани, Негро, Джентилле, Мари, Леркари, Чибо, Паллавичино, Чентурионе, Грилло, Вивальди и др., - всего двадцать четыре благородные фамилии) осуществляли в республике право и власть, ставили дожей, вмешивались в дела папского престола (в чем особенно подвизались Фиески), правили всей Лигурией и Корсикой, ссужали деньгами императоров, герцогов и королей, началовали армиями и флотом республики (целую плеяду замечательных флотоводцев выдвинул род Дориа) и при этом вели постоянную упорную борьбу с республикой святого Марка. Причем как раз на 1378 - 1380 годы приходится высший взлет генуэзских дерзаний и высший взлет могущества республики, когда, казалось, вот-вот и будет сокрушена вечная ее соперница Венеция, окончательно покорен Царьград и разбита силами Мамая упрямая Руссия, союзница греческих императоров, упорно сопротивлявшаяся унии с римским престолом. Что бы ни творилось в ту пору с папами и антипапами, Римом и Авиньоном, какие бы споры ни шли между королем, императором, кардиналами, герцогами и городами, все это все-таки был напор силы, а не бессилия, напор энергии и страсти, подчас грубо и грозно переплескивающих через край. Дряхлеющая Византия во всяком случае совершенно не могла уже противустать этому напору, послушно отдаваясь всевластию силы. И то, что на Руси было далеко не так, генуэзцам еще только предстояло понять. Кьоджская война Генуи с Венецией 1378 - 1381 годов по существу началась еще за несколько лет до того спором за Кипр. В 1372 году генуэзцы захватывают на Кипре порт Фамагусту. В 1376 году начинается упорная борьба за овладение Тенедосом, в ходе которой Генуя как раз и свергла Иоанна Палеолога, похитив из заточения его сына Андроника, который тотчас передал Тенедос генуэзцам. Теперь Венеция, освободив в свою очередь Иоанна Палеолога из башни Анема, старалась захватом Константинополя решить спор в свою пользу. Весною 1378 года - сурового года, именно в этом году началась схизма, явились двое пап, Урбан VI и Климент VII, взаимно проклявших друг друга, - война Венеции с Генуей вступила в решительную фазу. Генуэзцы привлекли на свою сторону венгерского короля, герцога австрийского, патриарха Аквилеи и Франческо ди Каррара, тирана Падуи. Венеция, почти лишенная союзников и окруженная со всех сторон, мужественно отбивалась. На суше ее войска отступают, но флот под командованием Ветторе Пизани наносит тяжелое поражение генуэзцам во главе с Лодовико Фьески. Однако 5 мая 1378 года у Полы Ветторе Пизани разбит наголову генуэзцами под начальством адмирала Лучано Дориа, который погибает в бою. Двадцать девятого мая генуэзский флот, возглавляемый другим Дориа, Пьеро, появляется у самой Венеции. С суши подходит Франческо ди Каррара, и совокупными силами генуэзцы шестнадцатого августа захватывают Кьоджу, сухопутное предместье Венеции, откуда в город идет подвоз продовольствия. Одновременно патриарх Аквилеи захватывает Тревизо. Венеция осаждена, голодает, город накануне гибели. Но сопротивляется жемчужина Адриатики отчаянно. Конфискует ценности у состоятельных граждан, вооружает всех, способных драться. Изо всех морей республика святого Марка призывает на помощь свои флоты. Мира нет. На предложение венецианцев заключить мир Пьеро Дориа отвечает гордым отказом. Престарелый дож Андреа Контарини и дважды разбитый адмирал Ветторе Пизани делают все что могут. Строится новый флот. В последних числах декабря 1378 года внезапным ударом венецианцы захватывают подступы к Кьодже, превратив осаждающих в осажденных, а в день нового, 1379-го, года на помощь Венеции подходит ее восточный флот под командованием Карло Дзено. Двадцать пятого января неустрашимый Пьеро Дориа гибнет в бою. Об этом еще не знают на востоке, в далекой Кафе, куда генуэзские корабли долго не могут прорваться из-за блокады Константинополя. Не ведают там и того, что новый флот, созданный генуэзской республикой и посланный к Кьодже, тоже будет разбит и уже в январе 1380 года генуэзская армия, запертая в Кьодже, капитулирует. Этого не могут представить, не могут предвидеть здесь, в Кафе, наоборот, со дня на день ожидающей падения Венеции. Война кончится лишь в августе 1381 года, и остров Тенедос, из-за которого она началась, очистят обе республики, и Венеция, и Генуя. И, хоть условия мира будут достаточно выгодны генуэзцам, все же с этого времени, с года сего Генуэзская республика начнет клониться к упадку, а Венеция, укрепляясь на Адриатике, расцветать. Но это - дела грядущие. И, повторим, ни разгром под Кьоджей, ни даже гибель Пьеро Дориа еще не снятся кафинским фрягам. Кафинского консула своего генуэзцы в эти годы не сменяли - не могли сменить! Видимо, им был и оставался до 1381 года Джанноне дель Беско, и ему в значительной степени мог принадлежать дерзкий замысел разгромом Москвы свести на нет все константинопольские успехи венецианцев. На море, в проливах господствовал венецианский флот, шла война, Галата была осаждена венецианцами и турками, генуэзский ставленник выбит из Константинополя, и на ромейский престол вновь взошел Иоанн V, опиравшийся на венецианскую и русскую поддержку, на то самое "урусутское", или московское, серебро. И сокрушить Москву силами колеблющегося Мамая, выбить тем почву из-под ног упрямой византийской патриархии, разом одолеть Венецию и утвердить латинский крест во граде Константина, а с тем и непререкаемую торговую власть Генуи в Греческом (Черном) море и на Руси, добравшись до вожделенного, богатого дорогими мехами и серебром русского Севера, да содеять все это единым махом и, повторим, чужими руками - таков был слепительный замысел, на осуществление коего генуэзская Кафа бросила все силы своей богатой и умной дипломатии! А о чем думал Мамай? Его эмиры и беки? И тут нам приходится вновь углубиться в психологию упадка, коснуться сознания эпигонов, переживших прошлое величие, в мозгу которых беспорядочно варится каша прежних амбиций, мелкой злобы, слепых сиюминутных поводов и комплекса неполноценности, из-за которой взгляд ослепляется всеконечно, теряя всякую возможность дальнего видения. Урусуты убили посла Сарай-аку в Нижнем! Урусуты взяли Булгар! Посмели разбить Бегича! Это те урусуты, которых мы раздавили на Пьяне! Пора их приструнить, пора напомнить им, упрямцам, грозу Батыеву! Да ведь именно с Батыем сравнивал себя хитрый темник, гурген Бердибека, вечно злобствующий и вечно нуждающийся в серебре Мамай! Надо ли было множить эти обиды? Надобно ли было кому-то что-то доказывать? (Даже тому же Дмитрию!) Надобно ли было даже требовать увеличения даней? Нужнее была бы Мамаю, и много нужнее, военная помощь Москвы! Да и в Орде Мамаевой так ли уж хотели воевать с Русью? Недаром Мамаю пришло на ум запретить своим татарам сеять хлеб в этом году - возьмем-де хлеб у урусутов! Ну, а под угрозою голода как не выйти в поход! Никому, ни на Руси, ни в татарах, не надобна была эта война! Но уже потекло, устремилось. И уже немочно стало что-то остановить. Глава 11 Служат католическую мессу. Служит сам епископ, полномочный представитель римского престола в Мамаевой орде. Витые высокие тонкие свечи походного алтаря освещают бритое лицо римского прелата в бело-красном одеянии, золоченую причастную чашу под покровцем, дьякона со святою книгой в руках. И странно слышать тут, в шатре, торжественную классическую латынь, поминутно заглушаемую то ревом осла, то яростным криком верблюда, то стоустым гомоном недальнего рынка. Упрямые, в твердых морщинах лица, стиснутые ладони, губы шепчут высокие святые слова. Присутствует сам кафинский консул, присутствуют вся местная торговая знать и гости с Запада, привезшие запоздалые вести о победах над Венецией в самой лагуне, о захвате Кьоджи, о жданной скорой победе над вековым соперником. Они молятся, они полны упрямства и веры. Господь, строгий Господь, коему созидают в северных немецких странах игольчато вздымаемые к небесам храмы, коему в землях латинских возводят базилики, коему воздвигают алтари даже здесь, среди схизматиков Крыма, караимов и мусульман, и даже в кочевой ставке Мамая, должен, обязательно должен помочь Генуе сокрушить победоносный венецианский флот, отобрать захваченные проливы, прорвать блокаду Галаты, утвердить вновь непререкаемую власть Генуэзской республики в здешних морях, заставить, наконец, упрямого и мнительного Мамая двинуть свои тумены против несговорчивых схизматиков-урусутов... И тогда, только тогда... Дело церкви будет завершено в землях Востока и в землях полуночных, как оно завершено на землях латинского Запада. Длится месса. Произносят священные, древние латинские слова, в самом звучании которых еще живет, еще блазнит угасшее столетья назад величие империи: воля цезарей, твердая поступь легионов, парящие над рядами когорт римские орлы - все это, что и доселе кружит европейские головы мечтою мирового господства... Некомат, не ведающий своей судьбы, тоже здесь. Узнав о гибели Вельяминова, он было вздохнул с облегчением: вельможный русский боярин порядком-таки угнетал Некомата. Теперь мессер Маттеи пугливо взглядывает в сурово-решительные лица властных соплеменников своих. У него, уроженца Кафы, "сурожанина", в жилах которого текла смешанная кровь, не было части в далеком итальянском городе, не стояло там родового палаццо, не числился он в списках почитаемых, благородных семейств, его родовые, а точнее - благоприобретенные и ныне потерянные вотчины были на Москве и под Москвою, и он с замиранием сердечным теперь, после казни Вельяминова, наконец-то полностью осознает разверстую глубину бездны, над которой зависла его судьба, и потому нервно гадает: удастся или нет мессерам, присутствующим ныне в Орде, добиться своего? Ибо после опасного набега Тохтамышева на Мамаев иль в левобережье Итиля далеко не ясно стало, согласится ли Мамай на предлагаемый ему республикою поход противу великого князя Дмитрия. Служба кончилась. Отзвенели последние слова. Осеняя себя знамением, фряги приняли в рот облатки, розданные епископом, а сам епископ с причтом причастились из чаши, после чего все гости перешли во вторую половину шатра, с облегчением рассаживаясь на раскладные походные стольцы, сундуки и свертки сукон. Разговор начался без предисловий и подходов, ибо для всех присутствующих поход или отказ от него Мамая означали победу или смерть. Венецианский лев святого Марка властно удерживал тяжелою лапой своей проливы, и даже вести о том, что творится в Галате, с трудом доходили до Кафы. Но никто из них не упал духом и никто не мыслил слагать оружия. То невероятное упорство, которое позволило им захватить Черное море и окончательно сокрушить дряхлую Византию, сказывалось и тут. Трудно представить даже, чего бы могла достичь Генуэзская республика, не имей она в лице Венеции столь же упорного и властительного соперника. И все-таки вглядитесь в эти бритые жесткие лица, упрямые подбородки, в эти хищные, как бы с переломом, горбатые носы, в эти твердые тела в коротких суконных камзолах и круглых красных шапочках, в эти мускулистые руки, навычные к оружию и веслу, вглядитесь в эти властные взоры людей, для которых не существует поражений, ибо после каждой очередной неудачи они лишь с большею твердостью повторяют задуманное вновь и вновь... И, вглядясь, помыслив, поймете, что не так уж и безопасны были эти противники далекому московскому князю, как это может показаться сквозь призму иных событий и смягчающую мглу отдаления в шесть столетий... Вот они все тут! Сам консул Кафы, Джанноне дель Беско, консулы Чембало и Солдайи, некогда отвоеванной у Венеции, пираты и торговая знать. Среди прочих - молодой Дориа, племянник адмирала, которому внимают с почтением, ибо он не так давно прибыл оттуда, обожженный пламенем победоносной войны. Красивый лик молодого вельможи кривится заносчивою усмешкой: - Какие могут быть споры?! Дядя Пьеро поклялся не слагать оружия, покуда он сам не взнуздает коней святого Марка! Какой Константинополь? Какой Палеолог? Наши в Кьодже! Венеция не сегодня завтра падет! Еще напор, еще одно усилие, и весь мир будет у наших ног! О том, чтобы Мамай отказался от этого похода, даже и помыслить нельзя! Запретите это себе! Все силы! Все средства! Всех людей, способных держать в руках арбалет или клинок! И его слушают. Ему верят. Строго и точно исчисляют расходы грядущей войны. Еще раз в этом тайном для самого Мамая разговоре намечается, кому и сколько надо дать, чем улестить двор Мамая и чем его самого, кому говорить с муфтием, кади, с эмирами и беками повелителя, и епископ, почти не вмешиваясь в разговор, с удовольствием внимает сим мужам, коих нынче не надобно стало побуждать к действованию: сами поняли! (И потому еще поняли, что со дня на день ожидали явления венецианского флота под стенами Кафы.) Сами поняли и сейчас щедро отворяли кошельки для общего дела. А потому и Нико Маттеи, Некомат, почувствовал вдруг, что и его теперь несет, как щепку водоворотом, этот поток направленного к делу серебра, что и его жизнью тут распорядятся столь же сурово и просто, ежели жизнь его что-нибудь будет весить на весах генуэзской политики. И мгновением - о, только мгновением - пожалел, что некогда ввязался в это, как прояснело, долгое и кровавое дело, в коем перед лицом государя московского Дмитрия он сам - хочешь не хочешь - окажется после казненного Вельяминова первым ответчиком за все католические и фряжские шкоды. Но увы! Уже ничего нельзя было изменить! Из Крыма начинала прибывать еврейская конница, ехали караимы и готы. Армяне, изгнанные турками из Киликии и недавно перебравшиеся в генуэзскую Кафу, тоже - неволею - готовятся к походу на Русь. Им, ежели не пойти, значит - покинуть город. От предгорий Кавказа явились толпы ясов и касогов в узорном оружии, в высоких меховых шапках. Уже и пешие отряды самих генуэзцев замелькали там и сям в разноплеменной, разномастно вооруженной громаде созываемых властительным темником войск. Проезжая торгом, Некомат узрел, как сам консул, только что покинувший шатер, разнимает возникшую меж наемниками драку и строго отчитывает своих кафинских фрягов, хмуро и злобно вбрасывающих теперь в ножны оружие. А ежели меж их церковная пря восстанет? Жиды схватятся с бесерменами, схизматики и ормены с католиками... Поежился Некомат. По всему широкому окоему двигались отряды степной конницы. Солнце, светившее сквозь пыль, было как бы обведено радужным кольцом. Удушливый смрад подымался от овечьих, конских и скотинных стад, остро пахло высыхающим на солнце овечьим навозом, кизяками. Чадили костры. В котлах варилась шурпа, на вертелах жарилась баранина. Гомон гомонился, купцы, словно взбесившись, оступали Нико Маттеи, яростно дергали за полы. Дивно было узреть это скопище торгового и оружного народа, которое Мамай сумел собрать только потому, что генуэзская колония в Крыму бросила на то все свои силы и средства. Ужели не победят? Ужели он, Некомат, не получит вновь свой терем, лавки и свои волости на Москве? И все-таки, все-таки! Еще неясно было, двинется ли Мамай или, постояв, пошумев, тихонько распустит свое разноплеменное воинство, послав два-три отряда в ничего не решающие "ясашные" набеги... И потому так суетятся генуэзские гости, и потому деятельно плетут и плетут нескончаемую паутину интриг, увиваются вокруг повелителя Орды, бесконечно ублажая Мамая, и сами гасят поминутные ссоры, возникающие между разноязычными ратниками. Еще ничего не решено, и московский посол в Орде Федор Кошка тоже деятельно хлопочет, подчас расстраивая хитроумные генуэзские замыслы. Мамай все медлит. Ожидают литовских послов. В золотом шатре, где, развалясь на белоснежных, шитых шелками подушках, возлежит темник, недавно надумавший сместить последнего подручного хана своего (чтобы затем, не имея на то прав, называть себя и царем, и ханом), в шатре этом у праздничного дастархана сидят вельможи двора и степные беки, длится непрерывный многочасовой пир, звучат зурна и курай. Тягучий горловой напев сменяется быстрою, дробной музыкой танца. Тоненькие красавицы с наведенными синею краской сомкнутыми излучьями бровей извиваются в призывном танце, опускаясь на кошмы, обнимают гостей, пальчиками с выкрашенными кармином ногтями гладят им щеки, обещая заученное блаженство и изощренные ласки любви. Мамай уже и сам не в силах остановить поход. Весною он воспретил своим татарам пахать землю; теперь, не совершивши набега на Русь, Орда останет без хлеба! Мамай обнажает зубы в волчьей улыбке. Подзывает к себе Некомата, подползающего на коленях. Спрашивает по-татарски, для всех: - Скажи, чем окончит поход? - О-о, государь! - Некомат заводит глаза, прикладывает руки к сердцу. - Урусута пора усмирить! С него надобно брать прежнюю дань, много дани! Говорят, в земле урусутов, на севере, есть целые реки из серебра! Некомат лжет и знает, что лжет, и знает об этом Мамай, а потому, резко прерывая цветистый поток генуэзской лести, требовательно повторяет свой вопрос. - О-о-о! - Некомат заводит зрачки куда-то в немыслимую высь. - Такая рать! Такая рать была только у Батыя! Ты сотрешь в пыль коназа Дмитрия, и вся Русь будет твоя! Мамаю все-таки нравится лесть. Он и сам себя тщится сравнить с Бату-ханом. Он тщеславен, этот темник из рода Кият-Юркин, гурген покойного Бердибека. Он хочет быть ханом, хочет затмить славу Чингизидов и потому пьет фряжскую лесть, как дорогое вино. Он отмахивается от остерегающих слов, от советов покончить дело миром, он гневает на то, что советы эти не молкнут, что многие огланы указывают ему на опасность со стороны Синей Орды... Он ничего не хочет больше слышать, он намедни не пожелал принять московского посла Федора Кошку. Пусть Дмитрий сам, винясь, прибудет в Орду! Пусть привезет дани, пусть откроет для него, Мамая, реки русского серебра! Мамай ярится, взвинчивая себя. Он сейчас упоен своим разноплеменным воинством, он - вождь народов, он - царь царей, и... Уже скачут к нему послы великого князя литовского! Воины Ольгерда не раз сотрясали Москву! Дмитрий прятался тогда за каменными стенами своего города. Что же он возможет содеять теперь, противу совокупных сил Орды и Литвы?! Жаль, что Вельямин покинул Орду так не вовремя и глупо погиб на плахе... Теперь бы ты был со мною, Вельямин, и я поставил бы тебя наместником Москвы! Мамай щедр. Щедр за счет генуэзских фрягов, щедр за счет обреченного коназа Дмитрия. Пусть литовские послы привезут ему верную грамоту! Пусть Ягайло поведет отцовы войска! О тайных замыслах Ягайлы, о ссорах в семье литовских князей Мамай не ведает ничего, не ведают о том даже и фряги. И потому приезд литовских послов подвигнул уже слаженное, уже подготовленное решение, убедил колеблющихся и окончательно утвердил поход на Русь. Утром другого дня, после того как была подписана и отослана Ягайле союзная грамота, Мамай с нукерами в сопровождении вельмож объезжал свой стан, оглядывал переносные лавки купцов и стада, задержался у денежников, чеканивших в походной кузнице монеты с его, Мамаевым, именем, оглядывал станы крымчаков и горцев, их шатры, заполонившие степь на многие поприща, побывал в полудне пути у крайних становищ своего неисчислимо огромного войска, остался доволен и понял, что уже надобно выступать в поход, иначе скот съест и вытопчет всю траву вокруг главного юрта и начнет погибать от голода. Вот тогда-то Кошка, познав нынешнюю тщету московской дипломатии, и устремил на Москву. Глава 12 В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен. Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань. - Не то нам кафинских фрягов не перешибить! Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел светло, прямо в очи великому князю, вымолвил: - Боюсь, и тем не остановишь уже! Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А тут - оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя, Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание. - Може, как ни то! - Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто, стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи - помнишь, мол, батьку! - Все испробовано! - гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с ним. Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я ли, - глазами отмолвил, - мордовскую землю громил? Отверг. Дернулся было сказать: "Ратитьце надоть!" И смолчал. Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло, а тут - эко! Вся Мамаева орда! - Хлеба, баешь, не сеяли? - вопросил. Кошка кивнул головою, повторил: - Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет! Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому... А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола лишить придет! Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?! Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю русскую землю... "Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!" Он глядит на сподвижников - сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать, некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о бранном долге защиты родимой земли... Он подымает светлый обрезанный взор, смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор ("Ему, конечно, Литва застит все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!"). Дмитрий сейчас много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана Вельяминова. Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы... Откуда-то с выси горней приходит к нему решение: - Повестить всем! - произносит Дмитрий громко. - На нас идут нечестивые агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не дам! - оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним. - Повестить всем! - говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает: - А ты придержись! Пожди... И баскаку вестей не давать! Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье великого князя. Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает наконец: - А полки сряжать! И ко князьям - гонцов с грамотами! Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола. Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее, вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери. Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью - колокола. Глава 13 Княжой двор в Кремнике - это даже не дворец, а целое сложное хозяйство, где, кроме дворского и ключника с целым штатом прислуги и немалого синклита началующих над прислугою (постельничий, кравчий, распорядитель припасов, осетрник, медовар, прочие чины, заведовавшие многоразличными запасами и производствами), сотни людей - от поваров до портомойниц, от древоделей и оружейников до серебряных дел мастеров, иконников и даже своего денежника. Тут и ткут, и шьют, и работают воздуха - покровы церковные, тут и многочисленные конюхи, сокольничие, псари. Свора хортов великого князя, его ловчие соколы и кречеты не должны уступать боярским. В молодечной и в самом дворце днюют и ночуют "дети боярские", "молодшие" - стража двора. За стол самого князя в обедошнюю пору садится порою за сто душ, и лишь иногда удается Дмитрию оттрапезовать в кругу семьи, посадивши за стол разве что друга Бренка, духовника да двух мамок, надзирающих за малышами. За детьми надобен глаз да глаз. Евдокия, вошедшая в полную женскую силу и красоту, рожает почитай каждые полтора года. Двое умерли: старший, Даниил, и Семен (недавняя, очень испугавшая княжескую чету смерть). Но дети и без того идут друг за другом: девятилетний Василий, старшенький, наследник престола (так установил Алексий, дабы не делить волости и не ослаблять тем страны), семилетняя Софья, шестилетний Юрий, уже теперь ведающий, что крещен самим игуменом Сергием, двухлетняя Мария и младшенький, меньше года назад рожденный, Иван: слабенький почему-то и вялый, Евдокия в опасе за него (и отмаливали не по раз, уже и колдовок приглашали...) В этой семье будут еще и еще дети, но уже и теперь пятеро! У двоюродного брата Владимира, с которым по совету того же Алексия заключен ряд, сыновей еще нет. ("И слава Богу!" - думает порою Дмитрий.) Девятилетний Василий объявлен "старшим братом" двоюродного дяди своего... Владимир стерпел (в чем заслуга владыки Алексия, конечно). Иной бы, может, и огорчился сердцем на его-то месте! Но и в деле с Иваном Вельяминовым, и в прочих делах, заводах и замыслах не подводил его брат, и Дмитрию нет нужды стеречись и завидовать. Алексием заведенное Владимир принял безо спору. Хлопотал, конечно, деятельно устраивал свою вотчину... Град Серпухов расстроился уже, любо поглядеть! Да и нынче не обижен от него брат ни селами, ни волостьми. Слава Богу, с Владимиром они хороши... До сих пор... О Митяе, о Киприане, о делах церковных Дмитрий предпочитает пока не думать. Отодвигает это от себя. Тем паче из Царьграда нет верных вестей. Из-за Митяя единая серьезная и была у великого князя со своими боярами пря! С нынешнего малого совета боярского Дмитрий воротился хмурый, отстранил осетрника с медоваром, пришедших долагать о делах, отмахнул рукою ключнику - недосуг! - Решайте там без меня! ("Дел не ведают, што ли, нонешних? На покос надобно всех, кого мочно отрядить! Да баб и девок с граблями, портомойниц, прях тамо, прислужниц с сеней... Я, великий князь, вижу, какие погожие дни стоят, а они, што ль, не видят?!") С боярином! - бросал на ходу, не дослушивая. - Не препятствую! - И уже издалека донес, дабы ключник чего не сблодил сдуру: - Людей надобно найтить всяко! Покос! Сам смекай! Сбрасывая верхнее платье на руки прислуге, прошел в горницы. Евдокия бросилась встречу. В заботный лик жены, в ее широкое, с расставленными врозь полными грудями, тело слепо, не видя, выговорил сурово: - Ордынцы идут на нас! Мамай! Всема! Всею ордою! - И не стал слушать, как охнула, как схватилась за грудь, прошел большой, тяжелый куда-то туда, в детскую, к сразу остолпившим и облепившим отца малышам. Сел. "Вот оно!" - подумалось. Рассеянно принял на колени двоих, глянул в глаза Василию. - Нам с татарами ратитьце придет! - сказал, и отрок, узрев тревогу и непривычную хмурь в отцовых глазах, тоже острожел и побледнел ликом. Евдокия, отстранивши мамку, хлопотала молча около него, подавала рушник, вела в трапезную и все заботно заглядывала в очи милого лады своего. - Быть может, откупимсе? - выговорила наконец вполгласа. Он глянул мутно, смолчал, отмотнул головою, не переставая жевать. Желвы крупно ходили под кожей. Весь был свой, привычный, любимый, упрямый, ведомый до последней жилочки, до вздоха тайного. И когда, отодвигая блюда, глянул ей наконец прямо в очи и вымолвил: "Еду к Сергию!" - только понятливо склонила голову. А он, чуть опустив широкие плечи и как-то весь отяжелев станом, домолвил: - Бренка созови! А боле никому о том не надобе! И тоже поняла, готовно кивнула головой. Глава 14 Об этой его поездке ни в летописях, ни в "Житии" нет никаких сведений, но она была. Шел мелкий теплый дождик. Туча нашла нежданная. Замглилось к вечеру, и уже перед сумерками пошли и пошли по небу быстрые низкие облака, гася ржаво-оранжевую ленту вечерней зари. Дмитрий кутался в дорожный суконный вотол и молчал. С воротнею сторожею разговаривал Бренко. Об отъезде князя, кроме Евдокии, ведали лишь несколько холопов да княжий духовник, Федор Симоновский. За воротами Кремника тронули крупной рысью, а выехав из города, пошли наметом, и Дмитрий, молча обогнав Бренка, скакал впереди. Скакал сквозь теплый мокрый ветер и ночь, несколько раз едва не осклизнув и не полетев опрометью с седла, но все не умеряя и не умеряя сумасшедшего бега лошади, пока наконец вымотанный до предела жеребец, мотая головой и храпя, сам решительно, уже не слушая ни стремян, ни поводов, не перешел с намета на рысь. После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд. Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи, охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней, Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно - чуял Дмитрия как себя самого - распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была волглой от пота и вся - хоть выжми. Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь, пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою, освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон колоколов Троицкой обители. Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах. К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с дружиною вскоре пригласили к обедне... Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и, только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила, еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи. Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное, словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились самозабвенно. Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан, отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию! Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью: - О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути! И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал! Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое - и тогда радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится иконописно-строгим. К причастию - по какому-то наитию своему - Дмитрий подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя. (Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения - гнева. Но князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую, непривычно скудную - Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже на волос отступить от обычного монастырского устава своего, - то и тут Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда, окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел глаза и уже не взглядывал ни разу. В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен остались одни. Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной потемнелой рукояти плотницким топором - вот и вся снасть, потребная в жизни сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу своему. И выше этого нет ничего, а все остальное - тлен, временные утехи плоти, суета сует и всяческая суета! Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах, сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы Москвы и Мамая? Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он - здесь - хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию: "Гордынею исполнена земля". Он знает, что и для земли, для всего языка надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели эта мука способна просветлить и возвысить дух. (Мука, уничтожающая дух, - от дьявола.) Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей и надобна великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который токмо тогда - в силу любви к Богу и к ближнему своему - возможет подняться, взойти к грядущим высотам своей, еще не ведомой никому, славы. И что на него, Сергия, направлен днесь перст Господень, велящий изречь слово истины земле и игемонам ее, князю и языку русскому. Изречь и послать на смерть, быть может, многие тьмы, дабы на крови той, пролитой на рубежах родимой земли - за сраженную Тверь, за былые усобицы, за неверье и нелюбие, за скупость и черствость, за не поданный нищему кусок, за остуженное дитя и обманутую женку, за грех неуваженья к родителям, за каждую замученную скотину, за павшую на пашне крестьянскую лошадь, не говоря уже о растоптанных и порушенных жизнях людских, за все, за все, чем огорчила и омрачила земля высокий дух, ее наполняющий, и души праведников, отданные некогда за други своя, - чтобы на крови той поднялось высокое древо дружества и взаимной любви друг ко другу русичей - граждан великой Руси, воскресшей из праха и тлена минувших лет. Сергий молчит и думает. И князь молчит тоже, ждет. Потом говорит вполгласа, пугаясь сам голоса своего: - Орда уже выступила в поход! Сергий кивает молча. Он знает, с чем к нему приехал Дмитрий, знает, не спрашивая, как он уже давно научился понимать дела и замыслы человеческие по одному тайному знаку, открытому Сергию, но, в сущности своей, не выразимому никакими словами. Сергий думает, полузакрывши глаза. Он ведает все о князе: и заносчивость, и упрямство, и - порою - недалекость нынешнего повелителя Москвы открыты Сергию. Но Сергий знает другое, знает, что иначить, насиловать судьбу не можно и тут. Дмитрий таков, каков он есть, и иным он быть не может, а значит, и не должен. Жаль этого его молодого спутника, чело коего уже овеяно тенью близкой кончины, но и здесь поделать чего-либо нельзя. Да! Помимо свободы воли у каждого из нас есть своя судьба, и судьбу эту не можно изменить. Судьбу! Но не волю, не право действования, данное Господом творению своему. И князь сей, при всех несовершенствах своих, горячо и свято верит Господу, и в том спасение его и спасение земли! - Мужайся, князь! - говорит наконец Сергий. - Тебе даден крест, и крестный путь сужден всему языку русскому! И путь тот свят, и надобно пройти его до конца! Ты это хотел услышать от меня, князь? - спрашивает Сергий, помедлив. И Дмитрий - слава Богу, что в келье нет никого иного, - встает и валится в ноги святителю, печальнику, как остро выразится в столетьях, всей русской земли. И Сергий встает, молчит, медлит, возложивши руки на голову склоненного перед ним князя, читает молча, едва шевеля губами, молитву. Что дань?! Что хитрые затеи политиков?! Никто еще не понял, не внял, не почуял той истинной причины роевых, массовых движений человеческих сообществ, которая - только она одна - определяет и ту самую клятую экономику, взлеты и падения царств, успехи или неуспехи политиков, расцветы и упадки народов, никто еще не понял, не просчитал, что все плотское, тварное, земное, окружающее нас и частицею чего являемся мы сами, что все это движется и направляется теми незримыми потоками духовных сущностей, которые единственные и определяют земную жизнь человечества. Определяют, конечно, не так, как мастер-кукловод движет вырезанными из дерева, кожи или бумаги фигурками, ибо и наша земная жизнь необходима для бытия той, неведомой нам, духовной, но - и все же! Одними тварными, плотскими, земными и вещными причинами не можно определить и оправдать ничто из сущего на земле и совершающегося с нами в текучем потоке времени. Вот сейчас игумен Сергий стоит перед склонившимся перед ним князем. Что может он? Какова земная энергия, заключенная в едином человеческом существе? Но ее хватает порою, чтобы двигать облачные громады, призывать или отменять дождь, и никакая премудрая наука не может тут ничего объяснить, ибо одно физическое сравнение всех сил, заключенных в едином земном существе, и громадной энергии облачного поля, одно это сравнение заставляет признать решительно невозможными действия, пусть редко, но совершаемые даже на наших глазах соплеменниками нашими, такими же земными существами, как и мы. Какова же была энергия, врученная свыше игумену Сергию? Мы не знаем. Но сила ее не угасла еще и поднесь. Сергий читает молитву. Он кладет руки на непокорные буйные кудри великого князя. Скольких сегодня он посылает на смерть? И скольких спасает от гибели там, за гробом? Этого счета нет, и не в нем сейчас истина. Ради тварного, материального преуспеяния, ради зажитка, ради сытой и тем одним счастливой жизни на земле не можно пожертвовать и единою слезою дитячьей. Ради спасения духа, ради того, чтобы народ не погиб, не умер духовно, но воскрес к Свету, - достойно погибнуть тысячам, и кровь их, и подвиг сольются с кровью праведников божьих, их же словом и именем стоит и хранится земля! Наутро князь, ободренный, непривычно суровый и собранный, покидает монастырь. Он вбрасывает ногу в стремя и, утвердясь в седле, озирает свою дружину. Затем, в последний раз перекрестясь на маковицы монастырской церкви, трогает в рысь. Вереница всадников медленно исчезает в узости лесной дороги. А игумен Сергий, проводивши князя, удаляется в келью и становится там на безмолвную молитву, во время которой никому не позволено даже заходить к преподобному. Знала бы братия, скольким тысячам и тьмам ныне открыт туда вход! Ибо Сергий, с сомкнутыми веждами, с челом, изборожденным нежданною морщью, пугающе старый в этот миг, духовным взором и смыслом своим ныне вмещает всех. Он видит, знает, почти узнает их, идущих на смерть в праздничных чистых рубахах, и зрит ряды мертвецов и калек, и черную кровь в истоптанной степи, замешенную пылью, с тучами роящихся мух, и ведает, что это он послал соплеменников своих туда, в дикую степь, на эту жестокую битву, и теперь принял их трудноту на рамена своя, а ратный подвиг - в сердце свое. И теперь о том ли молит, дабы Господь умилосердил над родною страной, или о том, чтобы помиловал его, Сергия, разрешившего днесь пролить океан крови? Нет, для себя он и нынче не молит ничего! Он слишком хорошо знает, что значит отдать душу за други своя. И отдавал и отдает ее тысячекратно. И... да! В деле, решающем судьбы страны и ее духовной жизни, споспешествуют и ратоборствуют тысячи: и бояре, и смерды, и гости торговые, и кмети, и этот князь, что сейчас скачет назад, на Москву, дабы приказывать и велеть, и мнихи, и иереи, что будут в церквах призывать ратных на защиту земли. Но сдвинул эту гору, вызвал этот, подобный движению вод, ток, он, Сергий. Сейчас и отныне уже не принадлежащий себе. Кольми легче теперь тебе, в горних высях пребывающу, кир Алексие! Ты оставил это, яко крест, на плеча моя! И крест сей безмерно тяжел, почти в надрыв сил человеческих! И кто понесет его впредь, отче Алексие? Егда и меня призовет Господь в лоно свое? Измерил ли ты ношу сию, владыко? Чуял ли ты, что ноша сия растет и будет расти, умножаясь в тяжести с каждым новым одолением на враги, с каждым новым приобретением власти? И что ношу сию уже не можно, нельзя уронить? Ибо тогда погибнет сама земля и язык русский уничтожится и расточится в пучине времен. Да, отче! Да, Господи! Да, владыка сил, и ты, Матерь всего земного, и ты, Святая Троица, обнимающая и напояющая бытие! Да! У меня хватит сил нести сей крест до могилы моей. И не о том молю. Но дай, Господи, земле русичей и праведников в грядущих веках - да возмогут и впредь не уронить, погубивши народ, крестную ношу сию! Дай им терпения и мужества веры! Дай им надежды и воли! Дай им упорства, смирения и добра! Дай им не позабыть о ближних, братии своей во Христе! Да не погубят святую веру, в ней же единой жизнь и спасение россиян! Дай, Господи! Из затмения и падений, из гордыни и греха выведи и спаси! Тебе молю и пред тобою сиротствую днесь с отчаянием и верой! Глава 15 То, что воевать с Мамаем будет предельно трудно, понимали все. Но ведь и не первый раз уже собиралась сила Московской земли! Тогда, впервые, полки от южного рубежа были повернуты против тверского князя. Но теперь уже все знали, против кого неизбывно идут, и хотя старый, все еще не преодоленный страх (шутка ли, вся Орда! Да полвека назад при таковой вести вся земля разбежалась бы враз!) и сочился, и тек ядовитым ручейком (многие заранее зарывали в землю хлеб, скрыни с добром, готовили схоронки в непроходных чащобах, куда можно бы было при первой вести о беде отогнать скотину), но, однако, выше страха на сей раз, стыдного, древнего, явилось новое - не уступить! Сколько раз уже били татар! И под Казанью, и на Волге, и на Воже, и в Рязанской земле! Неуж теперича отступим?! И опять деревни - дымом, баб и детей - в полон, как при прадедах? Неужли не устоим?! Это вот пришло, явилось на Руси. После многих и хитрых уверток Калиты, после мудрого правления Симеонова, после изворотливо-упорной деятельности Алексия - и даже литовские и тверские погромы уже не смогли, не сумели пригнуть нарастающую волю страны. Собиралась Дума. Большая. И тут вот погодилось то, против чего многие поварчивали на Москве: принимал, и широко принимал, не обинуясь, князь Дмитрий послужильцев из разных земель. И нынче Москва побогатела, обросла оружным народом и мощью. Со своими дружинами, закаленными в боях с орденскими рыцарями и венгерскою непобедимою конницей, явился на Москву князь Дмитрий Боброк, а в самое недавнее время - Андрей и Дмитрий Ольгердовичи. С царевичем Черкизом пришла на Русь испытанная в степных битвах татарская комонная рать, и ее готовился ныне вести в бой сын героя, Андрей Иванович Серкизов. Князья Фоминские, Всеволожи, иные многие, теряя княжеское, но приобретая московское боярское достоинство, пользовались милостью Дмитрия, его безобманным гостеприимством, его хлебосольным навычаем, все получали земли и волости (и того, и другого пока еще было много в лесной Владимирской стороне) и все усиливали собою растущую силу Москвы. Собиралась Дума, и едва ли не впервые притихли днесь вековые споры старых и новых родов, Акинфичей с Вельяминовыми, Волуевых с Кобылиными. Окольничий Тимофей Васильич, положивший обе руки на резное, рыбьего зуба, навершие дорогой трости, смотрел прямо, сурово и строго, не вприщур, как прежде. Прятал за всегдашнею улыбкою нежелание свое влезать в которы боярские. Племянника Ивана пото и не защитил от казни, сам так считал и каял про себя. Но тут и старая обида, и горечь отошли посторонь. Ему, окольничему, поручались распоряд и снабжение огромного войска - должность и дело паче прочих! Честь рода Вельяминовых тем была как бы и вновь спасена. Микула Васильич сидел рядом с дядьями (Юрий Васильич Грунка тоже был тут) и младшим братом Полиевктом, взглядывая грозно. Решением Думы ему вручалось, и безо спору на этот раз, началование коломенскою ратью, лучшею во всем Московском княжестве. И тем также снималась у него с души тяжкая и трудная обида судьбою казненного Ивана Вельяминова. На почетном месте в Думе сидел нынче Иван Родионович Квашня. Ушли в седую тьму времени, к началу века, пролитая кровь Акинфа Великого и старинное нелюбие, окружавшее с тех пор в Думе княжеской покойного Родиона. Сын Клавдии Акинфичны стал рослым, широким молодцем. Бело-румяное, в каштановой бороде, лицо боярина странным побытом совместило ту и другую породу - сухощаво-стройных карпатских Несторовичей и широкомясистых Акинфичей. За ним стоял кованый полк из внуков тех еще воинов, что привел когда-то на Москву ко князю Даниле старик Нестор. В дедовых и прадедних бронях, с оружием, добытым в многочисленных боях с Литвою и Ордой, готовились они ныне выступить на защиту своей новой родины, ставшей уже, за три-то поколения, почитай отчиною и дединою для каждого из них! Волынские, Воронцовы, Азатые, Фоминские, Всеволожи, Белозерские князья занимали скамьи каждый по роду и месту в Думе государевой; Окатьевичи и Кочевины были тут же. На почетных местах - Бяконтовы, братья и племянники покойного митрополита, не показавшие себя в боях, но славные книгочеи, навычные к посольскому делу и делам правления; Акинфичи, всем родом, во главе с успешливым нынешним главою своим, боярином Федором Свиблом: дядья Федора - Владимир, Роман, Михаил Иванычи и братья Свибла - Иван Хромой, Александр, Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михаил. Почти все - родоначальники великих родов, участники и творцы грядущей истории московской. А с ними - потомок Морхини, Григорий Пушка (давший начало Пушкиным), Владимир Холопище с сыном Григорием, прославившим себя в битве на Дону, и Давид Казарин. Иван Мороз осанисто уселся на видное место, с братом Василием Тушею, с сынами Михайлой, Федором и Львом. Все трое выйдут на Куликово поле! Люди, которые решали тут судьбы страны, не только посылали других на ратное поле, - сами шли в бой, и знали, и ведали, что не один из них падет в сече, и, зная это, ведая, торопили битву. Зерновы: Иван Дмитрич Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич - три сына знаменитого костромского боярина - уселись рядом с Морозовыми. Иван привел сыновей: Федора Сабура, Данилу и Ивана Годуна, прародителя Годуновых. Славный, хоть и трагически проигравший двести лет спустя борьбу за престол, род костромских вотчинников, крепче многих других сохранявший в веках родовую спайку и взаимопомощь родовичей, что и помогло им в Смутные годы, наступившие после смерти безумного Иоанна Четвертого, досягнуть до вышней власти в стране. Маститый Федор Кутуз с братьями Григорием Горбатым и Онаньей - предком победителя Наполеона - были тут же. (И им суждены и лавры, и раны смертные в многоразличных сражениях грядущих веков.) И Дмитрий Васильич Афинеев, дочери коего были выданы за виднейших бояр московских, великий и вотчинами, и значением своим на Москве, глава и опора старомосковского боярства; и Федор Беклемиш, и Кобылины, все пятеро сыновей покойного Андрея Кобылы: Семен Жеребец, Александр Елка, Вася Пантей, Гавша и Федор Кошка - бессменный посол московский в Орде, передавший посольское дело и сыну своему (единому из пятерых) Ивану, от коего в одиннадцатом колене явились Романовы, ставшие царями на Руси после того, как истребился род государей московских, обрушились Годуновы и не усидел на престоле Василий Шуйский. Все эти люди, вся эта знать восстающей Москвы, при всех расхожденьях и спорах, была связана между собою узами родства и свойства, представляя как бы единую семью московских вотчинников. Микула Васильич Вельяминов и великий князь Дмитрий, женатые на родных сестрах, были свояками. Дочь Микулы, в свою очередь, выходит замуж за потомка смоленских княжат Ивана Дмитрича Всеволожа. Князь Петр Дмитрич Дмитровский, сын Дмитрия Донского, женится впоследствии на дочери Полиевкта Васильича Вельяминова. Федор Андреич Кошка выдает свою дочь за князя Федора Михалыча Микулинского. Иван ФедоровичСобака-Фоминскийбылсыномнесчастной княгини Евпраксии-смолянки, разведенной жены великого князя Семена Гордого. Брат Свибла, Иван Андреич Хромой, Александр Андреич Белеут, Семен Мелик и Иван Толбуга, двоюродный брат боярина Ивана Собаки, - все были женаты на родных сестрах, дочерях боярина Дмитрия Александровича Монастырева, героически погибшего в битве на Воже, но обеспечившего победу московской рати. У третьего сына Ивана Мороза, Дмитрия, одна дочь была замужем за Иваном Семенычем Меликовым, а другая за Юрием Степанычем Бяконтовым, митрополичьим боярином, племянником известного боярина Данилы Феофаныча. Дочери боярина Константина Дмитрича Шеи-Зернова были замужем: одна за Федором Кутузом, другая за князем Александром Федоровичем Ростовским. Это, действительно, была семья, и как во всякой большой семье не обходилось без драк, остуд, завистей и споров, но как и во всякой истинной, не распавшейся всеконечно семье, общая беда сплачивала их всех, заставляя в трудный час выступать заедино. А нынче наступила именно таковая беда, и потому безо споров и местнических обид предоставили они началование над войском Боброку, придав ему князя Владимира Андреевича, уже доказавшего свой ратный талан. (Да и так... Со князевым братом... Пристойнее как-то! Никто не зазрит, не скажет, что местом обойден!) Умели тогда, и честь не порушив, ни счетов местнических своих, дать место талану воинскому, обеспечивая тем самым победоносность ратей. Умели! И не скоро разучились еще! Князя Дмитрия, когда он начинал молвить не то и не так, выслушивая, окорачивали бережно, но твердо, не позволяя ему ни осерчать, ни молвить безлепицы какой. Вот-вот на Москву учнут прибывать дружины из Галича, Дмитрова, Углича, Юрьева, Стародуба, Белоозера, Волока Ламского, Звенигорода и Рузы. Вот-вот подойдут ростовские, ярославские, суздальские и тверские полки (Михайло, к чести своей, и днесь не порушил неволею заключенного договора с Дмитрием!). Тесно станет в городе и на посаде, в торгу подымется дороговь. И надобно будет открывать боярские, монастырские и княжеские погреба, житные дворы и бертьяницы. И всему тому надобны мера и счет! И на то все такожде были назначены Думою дельные управители. После соборного решения Дмитрий воротился домой потишевший и хмурый. Евдокии сказал, ополаскивая под рукомоем лицо и руки: - Опять я не хозяин в дому! Без меня решают! - Шваркнул шитый рушник, тяжело пал на лавку. - Ничто не деитце! Церкву в Коломне свели - пала! И тута я виноват?! - помотал головою. Смурь какая-то томилась и искала выхода. Будто снова, как при Алексии, все делалось за него и помимо него. - А может быть, и лучше так-то, соборно, Думою всей? - опрятно отмолвила Дуня, подымая на князя свои голубые, точно блюдца, огромные глаза. - Ладо мой! - К Сергию ездил! - досадливо возразил Дмитрий. - Дак может, его молитвами и идет?! Он глянул на жену, посопел. Прижал ее ладонь к своей щеке. "Не будь тебя, что бы я и творил, донюшка! - подумалось. - Так-то сгадать, может, и права Евдокия? И Сергий баял о соборном: мол, всей землей..." Все же обида оставалась, мешала, занозила в сердце, хоть и некогда стало почти в ближайшие дни думать и страдать, так резко покатили дела. Из Новгорода шла, в шести тысячах, кованая боярская рать. Всех сил земли - доносил городищенский наместник - и пешего ополчения было не собрать (со жнитвом запаздывали на Новгородчине противу Коломны и Москвы) да и не доправить до Москвы в указанные сроки. Однако обещали подмогу северские князья - чуть только москвичи перейдут Оку. И самое важное: рязанский великий князь Олег обещал не вадить Мамаю и тоже подослать ратных. После всех обид, нанесенных рязанскому князю, это было даже слишком хорошо. Так, во всяком случае, объясняли ему бояре. В июле к великому князю на двор явилась московская купеческая старшина. Гости сурожана, толстосумы московские, понимали достаточно ясно, кто и зачем ведет Мамая на Москву, и готовились не уступить фрягам. Веское новогородское серебро, арабские диргемы и немецкие корабленики широким полнозвучным потоком влились в великокняжескую казну, чтобы тут же разбежаться деловитыми ручейками в уплату за оружие, ратную справу, снедный припас и коней. Купцы, оглаживая бороды, толковали о том, что надобно собирать городовую рать из посадских и молодших приказчиков, и тоже просили себе оружия и броней. Все великокняжеские бояре были в разгоне в эти тревожные дни. Боброк уряжал приходящие полки. Далеко не все ратные были в сборе, и яснело, что, пока не сжали хлеб, кметей и не соберешь, во всяком случае - пешую рать, крестьянское и городовое ополчение. Федор Свибло, Микула Вельяминов, Морозовы, Зерновы, Данило Бяконтов и князь Владимир Андреич Серпуховский мотались по градам и весям, собирали полки. Вести шли радостные: никто не ладил увильнуть, не прийти, отсидеться за синими лесами. Шли из Залесья, с Пахры и Дубны, с Мещеры. Прибывали, наконец, юрьевские и владимирские полки. Переяславцы с радонежанами передавали, что рать готова выступить хоть сейчас. Тверской князь, исполняя союзный договор, прислал полк. Подходили и прочие дружины из союзных городов. В думе обветренные, обожженные солнцем бояре схватывались в коротких, просветленно-яростных сшибках. Споры были - кому каким началовать полком, кому быть первым, кому вторым воеводою. Князь Дмитрий все еще не оставлял попыток руководить, направлять этот ширившийся с каждым часом поток и с горем понимал, что его, словно щепку, отбрасывает куда-то опрочь, влечет и вертит сгустком чужих боярских воль, и он убеждался раз за разом, что уже не руководит ничем, а сам несется стремглав в этом многошумном течении, и, как знать, не будь около опытных бояр, того же Тимофея Васильича Вельяминова, в мудрые руки которого попало снабжение ратей лопотью и снедью, а также повозное, хоромное и дорожное дело, - не начались бы бунт и смятение на Москве? Или как бы еще потекло устроение войск без Боброка или без Микулы Вельяминова, без Андрея и Дмитрия Ольгердовичей - опытных воевод, встречавших и обучавших приходящие толпы разномастно оборуженного народу, где наряду с поседелыми в боях ратниками была зеленая безусая молодежь, рядом с опытными всадниками, что могли на скаку с коня стрелять по цели из татарского лука, - едва державшиеся верхом мужики и парни, впервые идущие в бой. Ему, Дмитрию, почтительно, но кратко отчитывались, прошали отдать тот или иной "княжеский" наказ, а он приказывал и началовал, плохо понимая, почто надобно велеть то или иное, почто, например, требовалось удалить с посада, расположивши в шатрах за Яузою, дмитровцев, а ратников из-под Волока Ламского направлять в Красное? Почему печеный хлеб, который выпекали день и ночь все монастырские поварни, надо было возами отсылать на Воробьево? И почто берегли лонисьную сушеную рыбу, а летошнюю выдавали ратным? И даже взаболь огорчился тем, пока Тимофей Васильич не объяснил князю, что летошняя и хороша, но некрепкого посолу и в дороге на жаре может пропасть, а та, старая, надежнее и не сопреет в переметных сумах ратников. Впрочем, забрать с собою гостей-сурожан ради возможных переговоров с противником надумал сам князь Дмитрий и ужасно гордился этим. И еще одно порешил. Когда Евдокия заикнулась было, не выехать ли ей с детьми заранее на Кострому, сурово отмотнул головою: - Смерды на брань идут, а княжая семья тем часом побежит, аки перед разгромом? Тогды нам и на рати не выстоять! - И то решение князево, почуял, не осталось незамеченным, всему городу полюби пришло. Шла страда, жали хлеб, и готовилась, подступала иная страда, кровавая. Недаром летописцы и витии столь часто сравнивают битву с жатвой хлебов, а смертное падение ратных с паденьем снопов или срезанным колосом. И мужественный ратный пот воина не был ли родствен тому поту, что проливает земледелец на пашне? Жали хлеб. И чуть только последние снопы свозили с поля, ратник выпрягал заводного коня, собирал справу, брал саблю, меч ли, топор, пересаженный на долгую рукоять, рогатину, натягивая стеганый ватный тегилей, а то и бронь старинную, дедову, клепаный шелом, промятый во многих сечах, и, перекрестясь на иконы, поцеловавши детей и жену, поклонясь в ноги государыне-матери, ставши после того суровым и строгим, отъезжал вослед прочим к своему полку. И ручейками, ручьями, реками ехали, ехали, рысили в столбах дорожной пыли все новые и новые комонные непривычно огромной нынешней московской рати. В Замоскворечье, в только что выкошенных лугах, до самого окоема белели шатры, паслись и стояли у походных коновязей тьмочисленные конские табуны, и уже виделось глазом: вступи эта рать в одночасье в Москву, и не вместиться ей станет, даже и вплоть друг ко другу став, в градские пределы! А ратные все прибывали и прибывали, занявши хоромы и монастыри на десять поприщ от города. Сколько их было? Того и доселе не ведает никто. Называют и шестьдесят, и полтораста, и двести, и четыреста тысяч. Надо полагать, что четырехсот и даже двухсот тысяч не было ни с той, ни с другой стороны. Недаром Мамай три недели дожидался Ягайлы с его сорока тысячами <По другим сведениям, Ягайло имел восемьдесят тысяч ратников.>. Но и слишком преуменьшать, до шестидесяти и даже до сорока тысяч, куликовскую рать не следует. Не в четырех туменах шел и Мамай на Русь, подняв кого можно со всех окрестных земель и мечтая сравниться с Батыем. За сто тысяч ратных русичи наверняка выставили. Впрочем, повторю - мы не знаем. Не ведали этого, верно, и сами москвичи, ибо не сосчитать было всех ратников в мелких отрядах, ежедневно подходивших и подходивших, этой огромной добровольческой армии. Тем паче что подходить продолжали уже и тогда, когда рать выступила в поход, и каждый отряд шел со своим воеводою, с князем своим, плохо подчиняясь друг другу, объединенные не столько единоначалием, сколько общим одушевлением земли, подымающейся на смертный бой. Глава 16 Васка (тут так называли!), купленный татарином на ордынском торгу, сперва пошел было в гору. Научился легко новому для себя ремеслу - выделыванию стрел. Ковал маленьким молоточком наконечники, строгал и оглаживал из твердого сухого дерева их долгие цевья, оперял орлиными, гусиными и лебедиными перьями. Работа спорилась. По работе и корм, и справа были выданы Васке добрые, и сударушка было завелась... Да бес попутал! С приятелем вздумали бежать на Русь. Приятель был убит, Васку, нещадно отделав ременною плетью, приволокли назад. Надели колодку на шею, послали пасти овец. От колодки, от муки ежедневной - ни лечь путем, ни поспать, ни поесть толком - вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то, огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую мозоль, прежние кровавые рубцы затянуло грубою кожей. Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а весной... Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили ныне шайки белоордынцев, захвативших левобережье. И - до тоски смертной мрело в глазах! Видения одолевали! Хоть бы кто, хоть разбойничья лодка, хоть базар восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон! Лишь бы снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть не в труд! В одночасье с тоски сунулся было в воду утонуть, дак сухая колодина сама выперла его голову из воды. Выбрался мокрый на берег, долго не мог отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что ежели?.. Широка, ой, широка тут была река Волга, по-татарски - Итиль! Здесь, на берегу, его и не караулил никто почитай! Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и глядел, как их несет водою. Ибо понимал - самому не переплыть! Вся надея на то, что вынесет его течением к тому берегу. Ну, а потону... Но и это была не жизнь! Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васка не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погинуть в степи. И чем ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками перестал желать. Добро освободят! А то продадут куда в Персию - и поминай как звали! Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прошал Васку, не стал ли бы тот снова делать стрелы. Мамай, вишь, затевает большущий поход на Русь. - Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай! Васка молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал, что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я тебе стрелы на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел! Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети. Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васка плыл, не оглядываясь, и одно ведал: увидят - не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского... Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не вывертывала шею, но - плыла! И Васка плыл, плыл, забывши думать о времени и о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением, по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу. Он был уже в полубессознательном состоянии, когда его ноги коснулись песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая оглянуть, самодельный Васкин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги. Глянул - берег был и близко, и не достать! Шла тут отбойная струя, что должна была вынести Васку опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался, побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня, последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть приблизил к тому, левому, берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо спасло. Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз. И дальше полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком, потерял сознание. Очнулся от холода. Шею свело. Всего трясло, эуб на зуб не попадал. Открывши глаза, узрел внимательную морду степного разбойника, чекалки, подбиравшегося к куску с мясом. Васка шевельнул рукой, чекалка хоркнул, исчез и уже за кустами залился обиженным тявканьем. Васка, словно зверь, пожевал сырого, вымытого водою до бледноты, мяса, с трудом проглотил, зная только, что есть надобно, иначе не встанет на ноги. Полежавши еще, начал сбивать колоду. Забухшее дерево, однако, поддавалось плохо, скрепы не желали вылезать из пазов, и, намучась, Васка бросил напрасные усилия. Встал, качаясь, и побрел сквозь кусты, спотыкаясь и падая, с отчаянием думая о том, что так и умрет с колодой на шее. Брел уже в полусознании, когда наткнулся на конный татарский разъезд и, словно в холодную воду бросаясь, закричал, замахал руками. Его окружили. На счастье Васки, татары оказались не свои, Тохтамышевы. Речь их Васка понимал не так хорошо, но все же понимал и объяснить сумел, что-де бежит от Мамая, имея важные вести к ихнему хану. Татары, перемолвивши друг с другом и поспорив, - был миг, когда показалось, что просто убьют, - таки решили поверить беглецу. Тут же двое привычно и быстро разняли колодку у него на шее, и Васка, впервые почти за год жизни оказавшись без рабского ожерелья, обеими руками схватился за щеки (голова отвычно закачалась, нетвердо держась на плечах) и так стоял, боясь уронить голову или свихнуть шею, глядя сумасшедшими глазами на своих спасителей, новых ли господ - все равно! Ему дали пожевать кусок черствой лепешки, налили кумысу в деревянную чашку, помогли забраться на поводного коня... Уже к вечеру Васка сидел в шатре перед огланом и сказывал, вдохновенно привирая, что Мамай сряжается в поход противу Руси, что он хотел бежать к Тохтамышу, но был схвачен и закован в колодку. Татарин глядел на него исподлобья, кивал головою. Про Мамаев поход он уже знал, а осмотревшие шею пленника донесли ему, что колодку раб носит на шее, судя по натертым мозолям, не менее года, - Что можешь делать? - перебил излияния Васки оглан. - Стрелы! - по какому-то наитию произнес Васка первое пришедшее в голову и домолвил: - Воином хочу быть! Мамая бить хочу! Оглан чуть усмехнулся, оглядывая тощего, изможденного беглеца, который и на коне-то чуть держится - чтобы довезти, привязывали к седлу... - Ладно! - сказал. - Будешь делать стрелы, а там поглядим! О свободе для Васки, о пути на Русь тут, понятно, и речи не было. Добро, что не продадут! Впрочем, за такого, каков он сейчас, вряд ли какой купец захотел бы дать сходную цену. Стрелы Васкины, однако, оглан одобрил, и беглый русич, уже не помышляя о побеге, вновь начал мастерить разные виды стрел: боевые и охотничьи, на дичь, на птицу и рыбу - северги, срезни, томарки, тахтуи, с костяными, медными и железными коваными наконечниками. Низил глаза, угодливо принимал редкие похвалы своего оглана и молча внимал разговорам и рассказам ратников, подчас не обнаруживая своего знания татарского языка. С той стороны Волги доходили вести о великом сражении на Дону, об отступлении Мамая, а он делал стрелы, жался к огню костра, пил кумыс и мясную похлебку, постепенно приходя в себя, и уже перемолвил с молоденькою татаркой из самых простых, что незатейливо предложила себя ему в жены. И, может, так бы и сталось ему навек остаться в Орде, привыкал уже и к степным стремительным закатам, и к запахам костра, конского пота и полыни, к кумысу и обугленной над огнем баранине, и счастье виделось в таком же войлочном шатре, с преданною и работящей татаркой-женою, не затей Тохтамыш похода на Мамая и не надумай оглан посадить раба Васку на коня и взять в поход вмест