с батькой Олексеем уставной поклон гробнице святого Петра, поклон необходимый, обрядовый, как причастная чаша на литургии! И спорить о том, почто не был таково долго канонизирован Алексий, тоже глупо. Припомним, что творилось в Византии тою порой. А война, а грызня? А усилия римской курии? А уния, которую едва не навязали стране? А спор о митрополии? (Ведь не князь же должен хлопотать о канонизации, а именно митрополит, глава церковный!) А нелюбие Киприана, который продолжал втайне ежели не ненавидеть, то ревновать князя к покойному владыке Алексию? Дмитрий сейчас стоит на коленах и в молитве своей поминает именно покойного "батьку Олексея", коего днесь считает и сам, наряду с Сергием, истинным вдохновителем победы на Дону, а себя... Себя главным исполнителем его святой воли! Федор Симоновский, встретя князя во храме, умилосердил над ним. Ни слова не рек о делах святительских, позволивши Дмитрию безоблачную встречу с Евдокией, пир и ночь, когда Дуня жадно обнимала желанного, жданного князя своего и не могла насытить ни телесной, ни душевной истомы - так ждала, так страшилась за него! Так, уже позже, узнав о поступке князевом, переживала возможную гибель любимого... (Бренок-то убит!) А коли б сам Митя был под знаменем?! И эти кудри, уже неживые, и эти очи холодные, и безгласные, пугающе-недвижные уста целовала бы она сейчас, уливая слезами дубовую колоду с телом великого князя московского! "Лада мой, кровиночка, свет ты мой ненаглядный, светлый! Жалимой мой! Ласковый!" - Дмитрий уже спал, а она все ласкала его большое тело, целовала чело, руки и плечи, и плакала радостно, желая, жаждая всю себя отдать, перелить в него без остатка, чтобы были они двое - одно. - К Сергию поедешь? - шепчет она в сонные уши спящего. - Поеду, донюшка! - отвечает он в полусне, не размыкая глаз. И длится ночь. И Евдокия дремлет у плеча супруга, вздрагивает, в испуге отворяет огромные на похудевшем лице глаза, всматривается, удостоверяясь еще и еще, что вот он, тут, здесь, а не там, в безмерных тысячах, похороненных о край Куликова поля. Глава 5 Воротившихся с поля полков пока не распускали. Ключники все тревожнее пересчитывали кули и бочки стремительно опустошавшихся княжеских амбаров и житниц. Все тянулись и тянулись через Москву телеги со стонущими или мечущимися в бреду ранеными. В перезвоны колокольные, в радостные клики вплеталась иная молвь, стоны и рыдания потерявших близких своих. Схлынувшие волны первой радости победителей обнажили теперь дорогую цену днешнего одоления. Разбив Мамая, Русь и сама едва не надорвалась в этой победоносной битве. И уже гадали сумрачно те, что были подальновиднее: а ну как Мамай найдет средства вновь собрать иньшую рать? Сумеем ли паки противустать агарянам? Федор Кошка, мало перебывши с семьей, вновь ускакал в Орду, и от него вот уже который день не было ни вести, ни навести. Поразительны все же те скорости, которых умели достигать люди той поры, лишенные всех современных средств связи, а также механического и воздушного транспорта. Федор Кошка, сумевший уцелеть в очередной ордынской замятне и даже не попасть в полон, послал весть на Москву немедленно после воцарения Тохтамышева. Мамай еще не достиг Кафы, а уже неслись, меняя измученных коней на подставах, скорые гонцы, которым сам Кошка перед отбытием каждому внимательно поглядел в очи. - Жизнью ответите, мужики! Коли што... Какая поруха... А и награжу - по-царски! Ну, с Богом! - И поцеловал, и перекрестил, быть может, на смерть. Ну, а доскакали... Доскакали по счастью или, что точнее, из-за того, неясного еще, но уже слагавшегося дружества всех русичей, безразлично, под каким князем сущих, которое уже реяло, уже определяло и предвещало создание великой страны. ...Холодный ветер нес в лицо морозною мелкой крупой, сушил дороги и тут же вновь сыпал дождем, обращая в непроходную грязь колеистый разъезженный шлях Муравский. Не по раз гонцы чудом уходили от степных грабителей. На Воронеже едва отбились от ватаги разбойной, потеряли троих. Не по раз уже оставляли умирать при дороге замученных лошадей. Холодный дождь сек лицо, ветер срывал с дерев жухлый, потерявший жаркую предсмертную красу свою лист. Догорающими свечами пустели и умирали березы... Оставив последнего, сильно повредившего руку спутника на подставе, одинокий московский гонец мчался уже близ Оки, приближаясь к своему рубежу. Очередной конь, всхрапнув, споткнулся и грянул, ударившись грудью в склизкую тяжелую грязь. Всадник, вылетев из седла, поднялся с трудом и сперва сунул руку за пазуху, ощупав кожаный кошель на ременном гойтане. Потом уже подобрал шапку и саблю. Худой, с провалившимися щеками, весь заляпанный грязью, он, сторожко оглянув кусты, бегло осмотрел коня, понял, что жеребец умирает; вынул самое необходимое из тороков, кинул калиту себе за плечи и пошел, не оглядываясь на хрипящего в предсмертной истоме коня, качаясь на неверных, сведенных судорогою ногах, осклизаясь, отбрасывая долонью с лица потоки воды, но шел все убыстряя и убыстряя ход, уже и с яростью крайнего напряжения: в балке впереди завиднелись уже соломенные кровли путевого яма. "Поприщ четырех и не доскакал всего!" - помыслил с досадою, и тотчас рука потянулась к сабельной рукояти. Встречных мужиков было четверо. И - ошибиться нельзя - все казались оборуженными, а у одного вроде под свитою была вздета бронь. Он измерил глазом расстояние отселе до яма. Крикнуть - услышат навряд, а побежать - догонят. Стоял, держась за рукоять. Те подошли, посмеиваясь. - Купечь? - спросил один новогородским побытом. - Гонец княжой! - отмолвил он хрипло, сторожко оглядывая мужиков. ("Беда! Велено умереть, а довезти грамоту!") - От кого скачешь? Врать не имело смысла. Издыхающий конь валялся назади на раскисшей дороге. - От боярина Федора Кошки! Из Орды, к великому князю московскому! - возможно тверже отмолвил он. - А почто твой князь Олега Иваныча со стола сгонил? - возразил мужик, что имел на себе бронь. - Да ты брось саблю! Брось! - присовокупил он почти по-дружески. - Нас-то четверо! Гонец молчал, прикидывая, убьют ли его враз али поведут куда, и как в таком разе соблюсти дорогую грамоту? Четверо переглянулись, один потянул уже медленно из ножен лезвие широкого ножа, но старшой отмотнул головою: - Погодь! - Цего тамо, в Орде? - вопросил. - Мамая скинули. Из Синей Орды хан пришел, Тохтамыш! Старшой глядел на него задумчиво. Потом отступил посторонь на шаг, примолвил: - Иди! - Дело такое! - пояснил, оборотясь к своим. - Коли с Ордою кака новая замятня, тута вся Русь, и нашу Рязанщину не обойдут! Грех о том не подать вести! - Иди, не тронем! - повторил, видя колебанья кметя. И уже когда тот, чуя освобождающую радость избавленья, припустил вниз по дороге, набавляя и набавляя шаг, крикнул издали: - Эй, ратный! Передай князю Митрию, пущай бояр своих сам уберет из Переславля, целее будут! Все одно выгоним! Гонец глянул. Они, все четверо, стояли наверху, на изломе дороги, темнея на просторе влажного серо-лилового клубящегося неба, и глядели ему вслед. Он кивнул и помахал им рукою. Потом, уже не оборачиваясь, устремил к спасительным кровлям яма и первое, что произнес повелительно, когда из дверей вышел ему встречу косматый, в курчавой бороде, хозяин: - Коня! Гонец великого князя владимирского! О бродягах, что едва не убили его на дороге, он не сказал ни слова. Не стоило. Да ведь и отпустили же они его! По чести поступили мужики! Выпил горячего сбитню, всел в седло, остро ощутив мгновенную слабость тела, но тут же и окоротил себя, мысленно прикрикнув на непослушливую плоть, с которой едва не расстался полчаса назад. Конь стриг ушами, пробовал, заворачивая голову, цапнуть седока за колено и пришел в себя лишь после двух увесистых ударов плетью. "Доскакать бы только до Коломны! - думал он теперь. - В Коломне, почитай, дома уже..." Кто считал этих мужиков, этих воинов, почасту пропадавших в путях, гибнущих в дорожных схватках и упрямо, жизни не щадя, достигающих цели. Которые затем, передавши грамоту и выпарившись в бане, отъевшись и отоспавшись какие-нибудь один-два дня, снова были готовы скакать в ночь, сквозь ветер и тьму, с очередною княжеской грамотой, каковую вновь и опять потребно будет доставить, рискуя жизнью... Так вот и попало в руки московским боярам не умедлившее послание Федора Кошки, и уже на другой день к вечеру, после скорой Думы государевой, собирали московиты дары и поминки новому князю ордынскому, которые должны были отвезти Тохтамышу вместе с грамотами киличеи великого князя Толбуга и Мокша. Мамай был сокрушен! Следовало теперь только лишь задобрить нового хана да подтвердить прежние уряженья с Ордой. Ну и... И полки мочно теперь распускать по домам! Так вот уже двадцать девятого октября, на память Анастасии Римлянки, в Орду устремились посланцы великого князя московского, задержавшиеся в ставке Тохтамыша до августа следующего года. Даже Федору Кошке, успевшему явиться пред Тохтамышевы очи, показалось теперь, наконец, что победа Москвы над Мамаем упрочена. Литва устрашена, Новгород Великий усмирен, побежден и Олег Рязанский - вечная зазноба Дмитриева, и никакая иная беда не грозит днесь великому князю московскому. И о том, с какой, вовсе нежданной, стороны придет гроза на земли Московского княжества, не ведал в эту пору никто. Глава 6 - Што ты? Матерь зовет! По неложному испугу холопки-мордвинки понял, что та не лукавит с ним. Иван с трудом оторвался от девушки, его горячие вздрагивающие руки еще ощущали нежное тепло девичьих грудей, упругую гибкость стана, все то, что он только что тискал и мял, впиваясь губами в полуоткрытый влажный рот, готовясь уже унести, бросить ее, заголив, на сено, на ряднину ли в задней горнице... Толчками ходила кровь. Вырвавшаяся в испуге девушка стояла близ, взглядывая жалобно, растерянно и виновато, торопливыми пальцами оправляла сбитый плат, застегивала рубаху на груди. Иван стоял, глядя на нее, опоминаясь. Сам уже услышал, наконец, настойчивый голос матери. - Бяжи! - шепнула девушка, любуя его тем же призывным жадным взглядом, что и допрежь. - Бяжи, ну! Вечером, коли... - Не договорила, утупила взор, вся залилась огненною краскою стыда. Он кивнул, вновь привлек разом подавшееся к нему тело, сжал до боли, до того, что ойкнула тихонько, отпустил, отпихнул ли, скорее себя от нее, вывалился в дверь. - Ванята-а-а! - звала мать. Потный, с лихорадочным румянцем на щеках, вступил в горницу. Узрел непривычно строгий, остраненный материн взор. Утупил глаза в пол. (Ругать будет!) Но матерь начала говорить что-то о кормах, справе кониной, и только спустя время понял Иван, что мать посылает его во владычную волость добрать и свезти на Москву рождественский корм. По нынешним снедным расходам корм требовалось собрать зараньше обычного срока. - А не дадут? - с запинкою выговорил он. - Пото и посылаю тебя! Не отрок уже, муж! Воин! Меня, бабу, могут на сей раз не послушать, а тебя должны! - Завтра? - вопросил с надеждою ошибиться. - Сегодня, сейчас езжай! - строго отвергла мать. По поджатым губам, по твердоте голоса внял: не уступит. Тело жаждало докончить то, что едва не произошло только что, и девушка ждала, звала его... Но воспротивить государыне матери? Такого позволить себе не мог и поднесь! И проститься толком не сумел тоже. Мать все не отпускала его от себя. Лишь с коня бросил взгляд, показал рукою: мол, скоро вернусь! И, приметив ее ответный, отчаянный, немой зов: "Не уезжай!" - едва не пал с коня, едва не потерял стремя, голову повело от скованной жажды обладания. Спасаясь от себя самого, погнал в опор и лишь дорогою, проскочивши пять деревень, додумал, как стало бы ему обмануть матерь... Да не ворочаться теперь-то уже назад! Он ехал и плакал. Слезы, самим поначалу не замеченные, падали на гриву коня. Плакал горько. Душа, в глубине где-то, знала, вещала, что видит ее в последний раз... А Наталья Никитишна, проводивши сына (долго стояла на крыльце, глядя Ивану вслед), поворотилась и тяжелыми шагами, словно бы одряхлев, воротилась в терем. Села. Глаза подняв, негромко повелела девке, взятой из деревни, позвать холопку-мордвинку пред очи свои. Знала, что сейчас разобьет сердце девичье, а - нельзя было иначе никак! И когда та вступила в горницу, едва прибранная, со следами Ивановых поцелуев на лице, Наталья долго-долго смотрела на девушку, смотрела и медлила заговорить, пока та, наконец, сама не пала ей, винясь, в ноги. Слов было сказано мало и усталою до смертной истомы госпожою и заплаканной девушкой, которая сейчас прощалась с самым дорогим для себя на свете. - Не женится он на тебе! - уговаривала Наталья. - Невместно ему! Ну, а жену приведет? И ты как? Ты и меня пойми! Я - мать! Бог даст, найдешь себе ровню, дети пойдут... Своих обрящешь! Вольную тебе даю и серебра в приданое, со знакомым купцом из Коломны отправлю! До Казани тебя довезет. Али воли не хочешь? Та отчаянно, молча, отрицая, затрясла головою. Пробормотала: - На дворе буду... Хошь свиней, хошь курей пасти... Глянуть бы только разок на него... - Глянуть мало! А воля - всего дороже! Любовь пройдет! Проходит - и не воспомнишь потом! Я вот первого мужика своего и ребенка того, покойного, мало и помню! Дети пойдут, и успокоишь сердце! А воля - она завсегда с тобою! По гроб! Дороже воли ничего нет на земле! Затем и воюют, и бьются друг с другом... И роботят друг дружку с того же! Над кем иным жажда волю свою показать! Седь-ко рядом со мною! Вот так! Посумерничаем вместях. Пойми, не со зла я, не со спеси боярской, а - сам не захочет! Стыдиться начнет, приятели-боярчата осудят, жены ихние не примут тебя, на каждом празднестве плакать придет. Станет наш Ванята пропадать на стороне, хмельной приходить, учнет галиться да диковать над тобою. Еще того больней, что и дите не залюбит, поди... Того хочешь? Так уж Господь установил: в своем кругу, в своем племени надобно и супруга себе искать! Там, по крайности, будешь хотя знать, чего и сожидать от ево... - Я ить к вашему дому привыкла, боярыня! - шепчет девушка. Наталья обнимает вздрагивающие плечи, прижимает ее к себе и - молчит. Что говорить? Все сказано уже. Ивана, коли оставить ее в дому, на вожжах не удержишь, а и семьи путевой не станет у него с холопкою! Это сейчас - вынь да положь! А сам нравный! В Никиту весь! Ему и сряду и коня подавай, как у больших бояр. Не окороти нынче - сам матери пенять опосле учнет. Не воспретила, мол... И краснеть станет за жену. Тут не обманывала ни себя, ни ее. Поцеловала девушку, подтолкнула легонько. - Иди спи! Утро вечера мудренее! - А сама строго свела брови, выпрямилась. На Масляной Ивана надобно беспременно женить! И то припозднилась уже! И строга была назавтра, когда собирала вчерашнюю холопку свою. Не давала ни себе, ни ей ослабы. Хотя от молчаливого горя девушки порой заходилось сердце. И уже когда отвезла, когда уговорила торгового гостя довезти девку невережоной до ее родных палестин, когда на прощанье купила той плат тафтяной, травами писанный, и целое лукошко в дорогу заедок, орехов в меду и печатных пряников, и когда расцеловала на прощание, ощутив соленую влагу слез и смутно помыслив о себе, то ли она делает, что надобно (Ох, то, именно то!), и когда отвалила от причала, круша ледяные забереги, объемистая купеческая мокшана, и когда проводила глазами бегущую по синей холодной воде речную посудину под пестрым ордынским парусом, когда уже ехала назад в старом своем возке, что жалобно стонал и скрипел на всех выбоинах и ухабах подмерзающей дороги, сидя одна внутри, среди кулей и кадушек накупленной на рынке по случаю лопоти, снеди и справы, потребной в хозяйстве, ощутивши уже в пути горькое холодное одиночество, тоску по этой молодой и еще такой глупой и такой доверчиво-горячей жизни, представив, вняв, как будет говорить с сыном, когда тот воротит, сияющий, в Островое и будет жадно искать взглядом впервые, быть может, не ее, не матерь свою, а эту мордовскую девушку и не найдет, не обрящет, и что будет говорить он, и что скажет ему она (подумалось даже: не возненавидит ли он тогда свою старую матерь?) - и заплакала. Холодными безнадежными слезами старой женщины, счастье которой, всякое, уже назади и невозвратимо! Дома показалось отвычно тихо. Теперь можно было признаться себе, что уже давно беспокоилась, замечая горячечные взгляды девушки, а когда и Иван потянулся к ней... Она все не находила места себе. Выходила на крыльцо. Поля были голы. Затвердевшую землю укрыло белою порошей, но дороги еще не установились, еще не пошли обозы, не двинулись крестьянские возы с дровами и сеном... Тишина! Редко где взоржет конь или корова замычит. А ей бы сейчас - трудов без перестани, лишь бы не думать ни о чем! Возвращения сына из Москвы ждала с замиранием сердечным. Минуло Рождество. Приходили дети со звездой. Наталья одаривала всех заедками. Приходили славщики. Иван воротился хмельной, веселый. Сказывая, беспокойно и жадно кидал глазом, ждал, что войдет. Подойдя к поставцу и не оборачиваясь, Наталья сказала ровным бесцветным голосом: - Отправила я ее. На родину. Вольную дала. И не ищи боле! Не ровня она тебе. А в холопках держать с дитем... - Обернулась. Сын сидел каменный, утупя очи в столешню. - Жениться тебе нать! - сказала твердо. - Чести рода не уронить! Иван плакал, трясся, положивши голову на стол. Подошла, легко провела по волосам. Дернулся. (Ждала, прогонит! Нет, стерпел!) - Приятелей вспомни! Офоносовых! Да узнали б, што мордвинку-холопку взял за себя, проходу б не дали! А на двори держать при живой жене - и грех, и стыд! Понимать должон! Иван поднял из скрещенных рук жалкое сморщенное лицо: - Зачем... Зачем... Почто... Хошь проститься напоследях... - Не кончил, пал снова лицом вниз. - Муки не хотела лишней. Обоим вам. Простились хорошо. Не сумуй. Бог даст, и мужа найдет по себе, доброго! - Не хочу! - бормотал Иван. - Не хочу боярином... Мать молчала, гладила по волосам, возразила, наконец, строго: - Хочешь! Не хотел бы, дак, как Лутоня, ноне землю пахал! - В монастырь уйду! - сказал Иван грубым голосом. Мать промолчала. Подумалось: "Куды тебе в монастырь?!" Сидела молча, ждала, когда перегорюет. Он говорил что-то еще, упрекал, грубил. Молчала. - Мамо! - вопросил, наконец. - Я очень плохой, да? - Ты воин! И батько твой был нравный, поперечный был! А выбрал все же меня! - Я понимаю, я все понимаю, мамо! А только... - Он опять зарыдал - горько, по-детски. "Отойдет!" - подумала Наталья. Сама достала из поставца глиняный жбан, налила полную чару меду: - "Выпей!" Иван глянул на матерь недоуменно. Зарозовев, принял и опружил чару. Наталья света не зажигала. Девку, сунувшую было нос в горницу, выслала вон. Еще погодя повелела тихо: - Ступай, усни! Уже и та была горькая радость, что не отрекся от матери, выслушал, переломил себя... А и к добру ли, что так скоро дал себя успокоить? Как бы Никита поступил на еговом месте? А уж заплакал - навряд! "Продолжишь ли ты славу рода своего, сын? Или, ничего не свершив, постареешь, утихнешь, станешь, как все, "ни холоден, ни горяч", по словам апостола?" В память Никитину в сыне не хотелось того! А женит она сына теперь... Добро, слюбятся! А коли нет? И учнет он тогда поминать свою прежнюю любовь! Одна надея, что телесная страсть скоро проходит, а подчас и не оставляет следов в душе... Одна сидела в сумерках, не зажигая огня, и все думала, думала и не могла понять: к добру ли пришла ее сегодняшняя семейная победа? За крохотными окошками, затянутыми бычьим пузырем, слышалось мягкое медленное шуршанье падающего снега. Глава 7 Племянник Сергия Радонежского, сын его брата Стефана, Федор Симоновский был тоньше, изящнее, духовнее своего родителя, не так силен и, быть может, не так здоров, каков был отец в его молодые годы. Духовность перенята была (в той мере, в какой ее вообще можно перенять), конечно, от "дяди Сережи", от Сергия. Та, немного ревнивая, любовь, которую испытывал великий старец к своему племяннику, не на одних давних воспоминаниях строилась. И Сергий понимал, что делает, намеря поставить Стефанова сына преемником своим. Однако те незримые часы, что отсчитывают сроки нашей жизни, заставляли Федора торопить и себя и время. Ему недолго назначено было жить после Сергия, и потому симоновский игумен спешил. Он ушел из дядиного монастыря и стал игуменом на Москве, в Старом Симонове, потому что не мог и не должен был ждать. Он переделал великое множество дел за годы своей жизни и умер в звании епископа Ростовского, духовного главы той земли, откуда когда-то изошли в Радонеж его дед с бабкою, разорившиеся великие ростовские бояре. До того Федор сумел побывать и в Царьграде, и во многих градах иных, а ныне, уговорив вместе с дядею великого князя московского, готовился выехать в Киев за владыкой Киприаном. Дмитрий не сразу согласился на этот посыл. Он перемолчал, когда с ним в Троицкой обители заговорил об этом Сергий Радонежский. Поручив преподобному основать новый монастырь в честь одоления Мамая, Дмитрий как бы откупился на время от настырных старцев. Но откупиться от Федора, как-никак своего духовника, оказалось куда сложнее. До Дмитрия давно уже дошли вести о поставлении Пимена, как и о том, что Митяй был, по-видимому, убит и в убийстве этом, во всяком случае, повинен и Пимен. Но все же и все же - принять литовского прихвостня, когда-то изгнанного им из Москвы... Князь сидел большой и тяжелый, угрюмо утупив очи в пол и лишь изредка взглядывая в светло-стремительный лик великокняжеского духовника. - Церковь православная в обстоянии днешнем, пред лицом католиков и бесермен, должна быть единой! В сем залог спасения русской земли! - Но Ольгерд... - Ольгерда нет! И такого, как он, не будет больше в литовской земле! - Почто? - Кончилось ихнее время! Ушло! Умрет Кейстут, и в Вильне воцарят римские прелаты. У православных Литвы ныне единая заступа - мы! И не должно создавать иной! Не должно позволять католикам ставить своей волею православного митрополита, который затем сотворит унию с Римом или же вовсе обратит всю тамошнюю православную Русь в латинскую веру! Отложи нелюбие свое, княже, и поступи так, как советует тебе глас церкви божией! Люди смертны. Смертен и Киприан! И ты смертен, князь, и я, твой печальник! Но бессмертен Господь, нас осеняющий, и вера Божия не прейдет в Русской земле, доколе иерархи ее будут неколебимо блюсти заветы Христовы! Отложи нелюбие, князь, послушай гласа разума, им же днесь глаголю тебе! В тесном моленном покое княжеском было тихо. Слегка колебалось пламя высоких, чистого ярого воску свечей. Мерцали золото, серебро и жемчуг дорогой божницы. Лики святых, оживая в трепетном свечном пламени, пристально и сурово внимали наставительной беседе, и князь, вскидывая очи, видел, что и они смотрят и тоже ждут его решения, и, с горем, с трудом противясь тому, но уже и изнемогая, начинал понимать сугубую правоту Федора, Сергия и прочих игуменов, архимандритов и епископов, ныне дружно уговаривавших его согласить на Киприанов приезд. Было жарко. Князь освободил из крученых шелковых петель на груди сканые пуговицы домашнего зипуна. Принял бы! Но так стыдно казало после давешнего срамного выдворения паки встречать "литвина"! (По-прежнему, упорно, болгарина Киприана называл литвином про себя великий князь.) И тем же молодцам, что вышибали Киприана вон из Москвы, теперь велеть устраивать ему почетную встречу? Однако сухощавый, строгий, с тонкими нервными перстами игумен Федор, читая без труда в душе Дмитрия, угадал и эту князеву трудноту. - Не реку о пастыре Киприане! Но о человеке реку! Премного удоволен будет сей почетною встречей там, где прежде претерпел хулы и гонения! Труднота восхождения усиливает обретенную радость! Паки возлюбит тебя сей и паки будет служить престолу митрополитов русских, с таковою труднотою достигнув сей высоты! Дмитрий поднял на своего духовника тяжелый недоверчивый взгляд. - Но почему именно Киприан? - Для того ради, паки реку, дабы не оторвать православных Великого княжества литовского от Владимирской митрополии! Дабы все православные русичи, ныне и временно - временно, глаголю! - разлученные литвином, охапившим исконные киевские земли, окормлялись единым пастырским научением! Дабы и церковь православная и народ русский, ныне сугубо утесняемый, не погибли в пучине времен, но воссоединились вновь, возвысились и воссияли в веках грядущих! Не столько слова Федора - века грядущие слабо представлялись Дмитрию, - сколько убежденный, яростно-страстный и непреклонно-настойчивый голос симоновского игумена убеждал и убедил великого князя московского. Дмитрий и допрежь того уступал силе духовной, не понимая вполне, но ощущая то высшее, что струилось от Алексия, от Сергия Радонежского и что присутствовало в этом пламенном игумене, которого едва ли не сам Сергий и назначил ему. Князь послушался голоса церкви. А русская церковь той великой поры еще не стала ни канцелярией, ни рабой властей предержащих. Было кого и слушать! Дмитрий встал. Будут еще уговоры боярские, толковня в Думе княжой, многоразличная молвь на посаде, будут приходить к нему купеческая старшина и игумены монастырей, будет соборное, почитай, решение земли, во всех случаях, неясных по следствиям своим, предпочитающей то, что освящено обычаем и преданьем, все будет! Но сейчас стоят в моленном покое княжеского дворца двое: великий князь московский Дмитрий Иваныч и его духовник, игумен Федор Симоновский, стоят и смотрят в очи друг другу, и князь говорит игумену: - Будь по-твоему, отче! А за Киприаном сам и езжай! Тебя и пошлю! x x x В Киев, к митрополиту Киприану, во главе пристойного клира, предупредив о себе посольскою грамотой, с поминками, дарами, снедным запасом и дружиною игумен Федор выехал двадцать пятого февраля, о Великом Заговенье. Литовским князьям было в ту пору не до дел святительских. А Киприан, получивши дорогую для себя грамоту, за которую боролся столько лет, и уже понемногу приходил в отчаяние, Киприан удалился в укромный покой, отослав даже келейника. Сам, наедине с собою, перечел великие и спасительные для себя слова, поцеловал бумагу и, застыдясь, замер, смежив ресницы. Как медленно (и как быстро!) движется время! И почему то, что должно было, что не могло не произойти, наконец совершалось только сейчас!? Когда в могиле Филофей, когда невесть что сотворилось в Константинополе, когда... Господи! Ведаю, что и о том должен благодарить благость твою, что не ввергнут в узилище католиками, ни в заточение от неверных, что не лишен сана новым патриархом, все так! Но сколько высокий промысел твой судил мне претерпеть на этом пути! Воистину, крестная дорога суждена рабу твоему, Господи! Он начал молиться, и молился истово. И постепенно острая горечь уходила, отступала посторонь, а в сердце ширилось ликование удачи. О! Он теперь... Вся похороненная было энергия воскресала в нем. Он готов был вновь учить и иначить, мысленно уже теперь смещал и назначал иерархов, открывал новые храмы и приобретал волости, писал книги, проповеди и поучения, укрощал князей, он уже воспитывал потомков князя Дмитрия, он уже объединял русскую церковь с болгарской и греческой, он уже посылал рати на неверных... И только тут опомнился и окоротил свои вожделения. Еще как встретит, как поставит себя перед ним, митрополитом, великий князь московский! Несколько волнуясь, Киприан ожидал московских послов. Вид он себе придал пристойный и сдержанный. Расчесал волосок к волоску свою уже несколько поределую и с нитями седины бороду, вздел новую темно-лиловую рясу, белый клобук, повесил на грудь старинную, бесценную, византийской работы, сотворенную еще в те великие века, до Комненов, до латинского разоренья, панагию, золотую, с изображением Спаса на престоле, выполненным перегородчатою эмалью, панагию, стоимость которой едва ли не превышала совокупной цены всего имущества зело оскудевшей в последние лета киевской митрополичьей ризницы - всех этих большею частью медных и лишь изредка серебряных, позолоченных, но уже и облезлых сосудов, чаш, дарохранительниц, тарелей, потиров и кадильниц, всей этой многажды опустошаемой сокровищницы, которая с каждым переездом из города в город все уменьшалась и в ценности и в числе. В последний миг порешив все же встретить посольство на крыльце, приказал служке накинуть себе на плеча бобровый опашень, единственный из всего мехового богатства, с которым тоже приходило ему расставаться раз за разом, одаривая тех и других, а то и продавая некая многоценная, дабы удоволить клир и челядь, не получающих уже давно пристойного содержания... Из Вильны ему не слали ничего, из Владимира Волынского и Луцка - тоже, а разоренный, все более пустеющий Киев не мог обеспечить пристойным содержанием двор митрополита русского. Киприан сомневался теперь, мог ли бы он так красиво разодеть спутников своих, как он это сделал в прежний, стыдный наезд на Москву? Было свежо и как-то молодо-весело от запаха снега, от затянувшегося ожидания. Следя, как въезжает во двор, визжа полозьями по снегу, дорожный возок, он ожидал явленья каких-нибудь могуче-рослых, чреватых иерархов, подобных медведям, разодетым в золото, но ошибся и на этот раз. Меж тем как всадники на заиндевелых конях, подрагивая копьями, заполняли двор, из возка выскочил сухощавый, невысокого роста духовный (принятый им сперва за секретаря) и быстро, подрагивая, как бы подскакивая на ходу, пошел по расстеленной ряднине прямо к крыльцу, взглядывая издали на Киприана и улыбаясь. Клирошане поспешали следом. "Кто это? - гадал Киприан. - Сергий? Нет, не Сергий!" - Он так и не сумел узнать игумена Федора, с коим виделся много лет назад, и то мельком, пока тот не представился ему. Впрочем, Федор не похотел воспользоваться невольною растерянностью болгарина. Дал ему время распорядить приемом нежданно многолюдных гостей. (Всех надо было чем-то кормить, где-то располагать на ночлег, куда-то ставить коней... "Овса-то, овса одного, да и ячменя, сколько уйдет!" - тихо ужаснул Киприан, приученный к скаредности несчастьями своей жизни...) Встретились они с глазу на глаз уже после молитвы и общей трапезы. Тут-то Киприан уведал, наконец, доподлинно, что его безобманно зовут на митрополичий престол и на все те села и волости, которые имел покойный Алексий. Это было даже не счастье, спасение! Они сидели в резных креслицах друг против друга, внимательно вглядываясь в собеседника. Федор узрел, понял, что жизнь зело не пощадила Киприана, а разглядев драгую панагию у того на груди, даже и улыбнулся слегка, понявши сразу, что то - знак богатства от нищеты. Киприан в свою очередь, решив покорить гостя богословской ученостью, с горем убедился вскоре, что пред ним муж глубоких и обширных знаний, а наипаче - способный мыслить вольно и широко. Окончательно убил его Федор, довольно сносно для русича заговоривши по-гречески. Впрочем, когда речь зашла о католиках, об угрозе православию в западных славянских землях, в чем они оба оказались отменно согласны, Киприан, наконец, усвоил, что зрит пред собою мужа единомысленного себе, и понял такожде, почто рекомые старцы стояли за его, Киприаново, присутствие на Москве. Допрежь все в ум не входило, что тут, во владимирском лесном краю, обитают люди, мыслящие о духовном и о судьбах русской земли, отметая прочь всякое земное и о себе "собинное" попечение. В Византии, в секретах патриархии, давно уже не стало таких! А удалившиеся от мира схимники спасали себя, но не мыслили уже спасти страну, гибнущую в турецком обстоянии, и не звали к одолению на враги. Нежданный для литвинов и удививший немецких рыцарей разгром Мамая уже здесь, в разговоре этом, получал свое, едва ли не полное, объяснение. Прости, Господи, преосвященному митрополиту Киприану его невинную ложь, когда он занес в летописные харатьи, что будто бы сам встречал на Москве и благословлял князя Дмитрия, грядуща с победоносною ратью с Куликова поля! Прости, Господи, тем паче, что не враз и не вдруг достался ему вожделенный московский владычный престол! Глава 8 На Святках Наталья, оставивши сына в Островом, решительно устремила в Москву. И не то что без него не могли доделать дел деревенских да собрать корм, а хотелось самой, одной, обмыслить путем сущее, одной и поездить по Москве, воскрешая старые приятельства и родственные памяти. Невесту сыну Наталья задумала найти твердо, как и оженить Ивана еще до Великого поста. Нельзя сказать, что Наталья не искала невесты Ивану допрежь. Все соседи-вотчинники и в Селецкой волости и вокруг Острового были опрошены, объезжены. Двух невест сама даже и казала Ивану, но по безразличным взглядам сына догадала, что ни резвость одной, ни шепетная проходочка другой не произвели на него впечатления. (Тогда еще не ведала, впрочем, что сын уже увлекся холопкою.) По старинным полузабытым семейным нелюбиям Наталья избегала своей родни. Был брак, была она вдовою. Покойный уже теперь дядя Михайло Лексаныч так и не отдал ей родового, причитающегося ей по праву (пусть выморочного после смерти супруга, пусть и запустевшего во время великого мора!) села под Коломною. Баял, что населил своими людьми... А земля? Да Бог с нею, с родней дядиной! Однако обращаться к ним с любою бедою, труднотою ли не хотела с тех пор Наталья, даже сказать заставить себя не могла. Своими были для нее Вельяминовы, а потому и ткнулась она по первому же приезду к вдове Василья Васильича, Марье Михайловне. Старуха после смерти Микулы на поле бранном сдала совсем. Плохо узнавала, плохо слушала. Теперь и та первая боль, казнь Ивана, выплыла наружу. У нее тряслись руки: подвигая Наталье чашу горячего душистого сбитня, облила браную дорогую скатерть и не заметила того сама. Раза четыре в разговоре принималась плакать, и уж не о сыне говорить приходило тут, не о поисках невесты и не о женитьбе предполагаемой, а утешать старую госпожу. Та уже путалась в родне, не вдруг называла внуков и внучек, все сетовала, что Ивановы сын с внуками в Твери и путь на Москву им заказан, а от Микулы у нее и внучка не осталось... Когда обнялись на прощание, Наталья вздрогнула, ощутив, как похудела, истоньшала плотью Мария Михайловна, и пахло от нее не совсем хорошо, что вызвало в Наталье мгновенный гнев на холопок, не озаботивших себя сводить в баню свою госпожу. Прежняя, покойная теперь, постельница Вельяминовых такого бы не допустила! У Тимофея Василича Наталье тоже не повезло. Тароватый и хлебосольный, постоянно улыбчивый Тимофей нынче был гневен. Уж его-то судьба не обошла милостями! Окольничий, а вскоре и боярин великого князя (и сыну обещано боярство не в долгой поре!), многовотчинный и успешливый в делах, показавший себя в недавнем походе рачительным и дельным воеводою: не токмо сбор пешцев, но, почитай, и все снабжение рати лежало на нем! Чего бы, кажется, ему гневать? Да и на дворе веселье, Святки! Уяснила себе не вдруг... От Тимофея уходил Кузьма, казначей, постригался в монастырь, как раз в самую неудобную для Тимофея пору, когда требовалось считать протори и убытки минувшего похода, оценивать захваченные в ставке Мамая стада и добро, расплачиваться со многими участниками, выяснять нужды князей белозерских и иных... Тимофей едва заметил Наталью. На сына, Семена, ражего молодца, женатого и на полном возрасте мужества (Семену недавно перевалило за тридцать), рявкнул походя так, что того шатнуло посторонь: - А ты чего смотрел?! Уйди! Кузьма явился как раз пред очи расходившегося боярина, и тут-то даже и Наталья, неволею оказавшись свидетельницей спора, испугалась, узрев впервые побелевший от ярости взор Тимофея Василича. - Грамоты в порядке, господине! - строго отмолвил Кузьма. - А я уже не твой слуга, божий! Тимофей прянул к нему, руки вздев. Ожегшись о мрачно-спокойный взор Кузьмы, заклокотал, забрызгал слюною и гневом. Наталья понизила взор, замкнула уши, шепча молитву, дабы не слышать слов поносных, излитых боярином на голову изменника, каковым трактовал Кузьму Тимофей. - Не надрывай сердце, боярин! - негромко, но твердо возражал тот. - Все мы тут, на земле, до часу! А час приходит, и Господь нас призывает к себе. Кого-то с одра смертного, а кого и прежде, дабы умер для земного и работал небесному! - Вон! Вон! - затопал ногами Тимофей. - Слушать тебя не хочу! Изыди прочь! Кузьма сожалительно перевел плечами, поворотился и вышел. Хлопнула дверь. Тимофей поднял страдающий взгляд, кажется, впервые заметив Наталью, и, уже к ней отнесясь, простонал: - Без ножа зарезал, стервец! - Кузьма ведь и даве баял, что в монастырь хочет? - осторожно возразила Наталья, страшась новой вспышки Тимофеева гнева. - Говорил! А! - Тимофей пал на лавку, хватил кулаками по столешне. - Вернейший из верных был! Без ево как без рук! Молился бы себе... по ночам... Кто и неволит?! Богу!.. Станет в обители тесто месить, а тут, почитай, всей Москвы и дела, и дани, и кормы, и грамоты... Тысяцкое отменили, дак кому-то надоть тянуть?! Думашь, просто?! Думашь, любого посади... Да я иного дьяку государеву и то доверить не могу! Одних скотинных голов многие тыщи! А казна! А те же монастыри, что ругу от князя емлют! А сколь серебра ушло на ратное дело? А гости торговые? А виры, дани, мытное, конское пятно, лодейное, повозное?! Все, что надобно счесть, гривны не потерять! Дак я Кузьме с закрытыми глазами верил! Ведал: векши не пропадет! И кому теперь?! Осиротил, изничтожил меня! Тимофей, запустивши пальцы в растрепанную гриву волос, раскачивался на лавке, словно от зубной боли. Говорить с ним, тем паче о своих делах семейных, не было никакой возможности. А мог бы, очень мог бы помочь Тимофей Василич, по своим связям на Москве ведавший вдоль и поперек дела семейные многих и многих послужильцев и уж у кого на примете невеста... Нет, нынче Наталье решительно не везло! Шумела московская святочная гульба, ряженые ватагами волоклись по городу, вспыхивали радостные клики и песни, неслись по улицам ("Беррр-р-р-егись!") ковровые сани, полные хохочущих, румяных с мороза молодок, и так жалок казался в эти миги Наталье ее расхристанный, обтертый до дыр на кожаной обивке возок, нынче переставленный опять с тележных осей на санные полоза, что она то и дело трогала концом плата увлажнившиеся глаза и такою оброшенною казалась в эти мгновения самой себе! А тут и дела владычные подоспели, и сына занадобилось из Острового не стряпая вызывать, поскольку собирали поминки и корм для обоза - ладили ехать в Киев, за митрополитом Киприаном, и тут уж владычным данщикам, всем без изъятия, учинилась беготня, не до невест стало совсем! И сваху прогнала. Та все толковала о приданом, о сряде... - Норов, норов какой? - не выдержала Наталья. Но круглорожая глупая баба незамысловато развела руками в ответ: - Норов-от как углядишь? Богачество, вот оно, всем в очи блазнит, а норов узнать - пожить надобно вместях! Прогнала сваху, долго успокоиться не могла. Ето как же? Женить, а потом и норов выглядывать?! А ежели поперечная какая, дак и што, топить ее придет? Али в монастырь сдавать? Любава забредала, сидели вдвоем, не зажигая огня. - Не ведаю, мамо! Сосватала бы Ивану невесту, дак как ни помыслю на кого - все не по ему! Не на день ведь, навек! - Леша-то здрав? - спрашивала Наталья. - Бегает! - вздыхая, отвечала Любава. - Лопочет! Даве заладил: "тятя" да "тятя"! Меня аж в слезы кинуло! Дите малое, а понимает... Мордвинка, говоришь? Она и даве, я углядела, все лезла к ему! Уж не ведаю, слюбились ай нет! Зараньше нам Ивана женить надо было! Две женщины, две вдовы, мать и дочь, старая и молодая, сидят, вздыхают, не зажигая огня. Их мужики, тот и другой, легли на поле бранном, защищая страну. И у обеих, для продолжения ихнего - Михалкинского, Федоровского - рода, один-разъединственный мужчина, сын и брат, - Иван. Скорее всего именно отчаяние подтолкнуло Наталью к тому, что она содеяла, когда на владычном дворе кинулась в ноги симоновскому игумену Федору. Тот, озадачась и заблестевши взглядом, поднял, успокоил вдову, - знал, конечно, что данщица, за покойного мужа собирала владычный корм, и что ростит сына, и про покойного Никиту краем уха слышал, бывая на владычном дворе, и потому не очень удивил, когда женщина, вспыхивая и стыдясь, повестила ему свою беду и попросила благословить, указать невесту для сына. Невесть, что бы ответил игумен Федор, прикусивший ус, дабы не расхмылить непутем, возможно, отчитал бы или мягко отослал к московским городским свахам, но к нему с тою же нужою обратился на днях радонежский знакомец, тоже из переселенцев-ростовчан (так уж с той поры, полвека уже, почитай, держались друг за друга), Олипий Тормасов, недавно перебравшийся в Москву. Ему нужда была пристроить дочерь. Федор подумал, поднял взгляд. - Здесь он, батюшко! - живо отозвалась понятливая вдова, подзывая сына. Иван подошел, неловко приняв благословение, поцеловал руку Федору. Сергиев племянник, улыбаясь, обозрел молодца, по волненью вдовы разом уразумел все - и напрасные поиски невест, и отчаянье, и, возможно, какую иную тайную трудноту, почти угадавши греховную зазнобу Ивана. - На Куликовом был? - вопросил, по вспыхнувшему взгляду Ивана, по гордо распрямившимся плечам до слова угадав и это. К келейнику оборотясь, наказал: - Сведи с Тормасовыми! У них дочь, Мария, на выданьи! - пояснил отрывисто и боле не стал выслушивать ни благодарностей, ни объяснений. Пошел, двинулся, заспешил по делам. Первый разговор с Тормасовыми сложился у Натальи трудно. Да и девушку показали ей только на миг, скорее - сама узрела, столкнувшись в сенях. Та прошла трепетно-легко, серыми, ищущими глазами недоуменно и тревожно взглянула в очи Наталье и - как в душу заглянула. Наталья смутилась даже, подумав враз и о клятой мордвинке, и о том, что девушка с такими глазами не простит никоторой лжи, обмана или даже нелюбия со стороны своего будущего жениха... Ивана привезла - сидел пень-пнем. Слова не сказал с родителем, ни с родительницею будущей невесты. И опять девушки не было в горнице, видно, не хотели казать до поры, пока сами не решат. Маша заглянула в двери сама, возможно, и не ведала о женихе, чуть удивясь, вскинула брови. Иван, сидевший вполоборота на перекидной скамье, вдруг встал и, постояв мгновение, неловко, но истово воздал поклон девушке. Она оглянула родителей, Наталью, видимо, что-то поняла и, бегло улыбнувшись, исчезла. А Иван, когда ехали домой, был задумчив и тих. И только уж поздно за ужином, когда отъели, отодвигая от себя тарель, произнес хмуро: - Не полюбит она меня! - А это уж твоя печаль! - возразила Наталья. - Девушку в себя влюбить, да чтобы на всю жисть, завсегда непросто! - И еще погодя добавила: - Отец сколь за мною ходил... Смеялась сперва... Все не взаболь казало! А после и жизни без его не стало! Любава, узнав, тоже горячо взялась за дело. Свекра и свекрову упросила помочь (те знали Тормасовых еще по Радонежу). Ну, а с их предстательством да по благословению симоновского игумена и Тормасовы, поопасившиеся поначалу, склонились к сватовству Федоровской вдовы. Родичи торопились свершить все до Великого поста, и потому свадебные дела затеялись круто. Уже через неделю Иван, отчаянно краснея, явился в дом Тормасовых с гостинцами и сперва сидел дурак-дураком, глядя на собравшихся к Маше девушек, что перешептывались, сидя с прялками, а то и прыскали в кулак. Невесту еще не закрывали, милосердно разрешив молодым познакомиться друг с другом. Маша взглядывала на молодца, то краснеющего, то бледнеющего, что-то отвечала подругам, пускала волчком веретено и вдруг, откусив и закрепив пряденую нить, отложила веретено и поднялась. Иван покорно встал на негнущихся ногах, шагнул всдел за нею. Маша уверенно вела его по сеням, по скрипучей лесенке, открыла промороженную дверь, накинувши пуховый плат, вышла на глядень. Сюда, на галерейку, пристроенную на выпусках к светелке дома, нанесло сухой легкой пороши, и Иван увидел, как узкий, узорной кожи, башмачок из-под подола тафтяного саяна смело отпечатался в серо-голубом серебре наметенного снега. Она скользом, чуть сведя бровки, глянула на него. Иван протянул было руки и вдруг понял, что нельзя, что все погубит, ежели допустит такое. Остановились рядом, облокотясь о перила. - Сказывай! - попросила она, плотнее запахиваясь в пуховый плат. - О чем? - О чем хочешь! О своих... Перед ними была меркнущая Москва, Подол, серо-синяя замерзшая река и Заречье, ныне уже густо застроенное теремами и избами. Вот там, на Болоте, казнили Ивана Вельяминова! Ванята принялся - сперва сбивчиво - сказывать о своих: сестре, покойном Семене, об отце, а там и о владыке Алексии, о легендарном уже, почти сказочном Федоре Михалкиче, которого любила тверская княжна и который привез князю Даниле грамоту на Переяславль... И о Литовщинах, и о том, как едва уцелели и как мать рожала в лесу. В какой-то миг при этом рассказе Маша положила холодные тонкие пальчики ему на руку. - Погрей! - приказала. - Ноне такого не допустим уже! Мамая разбили! - гордо выговаривал Иван. Скоро сзади хлопнула дверь, высунула нос одна из подруг, обозрела того и другого со значением, произнесла торжественно: - Матерь зовет! Маша тотчас оборотилась, и он тоже послушно, как привязанный, последовал за нею. Вечером на вопрос матери долго молчал, возразил, наконец, выдохнув: - Другое тут! - И, еще помолчавши, домолвил: - Она, и верно, на тебя, молодую, похожа! Наталья, уже улегшись спать, долго улыбалась в темноте. x x x Свадьбу совершили на последних днях Масляной. За Лутонею с Мотей Иван ездил сам. На том настояла мать. Отошли и голошение, и "гости", и жарко-суматошный свадебный день с выводом невесты перед столы, с разряженным поездом. Старый друг отца, Матвей Дыхно, расстарался, собрал целую дружину молодцов, перевязанных полотенцами, дивных, крутошеих коней, узорные сани, словом - не ударили в грязь лицом! (Матвей после пил напропалую, пел и плакал, вспоминая Никиту, и Наталья уводила его в заднюю, спать.) Гремел хор, пели, как водится, "Разлилось-разлелеялось", дурили, уже воротясь из церкви, сыпали молодой в сор серебро - все было, как у людей. Маша уважительно отнеслась к Лутоне с Мотей, расспрашивала о хозяйстве, о детях, обещала съездить в гости, на погляд (о пропавшем брате Лутонином уже было рассказано и ей). Когда приходили горшками бросать в стену, "будили" молодых, Иван еще даже не тронул молодой жены. Они лежали рядом, толковали вполголоса, привыкая друг ко другу, и спознались лишь назавтра, когда догащивали, догуливали многочисленные гости и гостьи, в основном молодежь. Маша сказала ему, когда все кончилось и они лежали рядом, отдыхая, в холодной горнице под курчавым шубным одеялом, строго сводя свои писаные соболиные бровки: - Сейчас Великий пост, все одно, ничего нельзя! Езжай по своим делам, я буду ждать, а после ты меня полюбишь! Иван (он так и промолчал про мордвинку, не решился сказать) взял легкую руку своей молодой жены и прижал к жарко запламеневшему лицу. Он, и верно, ничего еще не почувствовал, кроме неловкой растерянности перед совершившимся. Протянул было руку обнять ее, привлечь к себе, доказать свою силу мужскую... - Не надо! - сказала Маша, бережно освобождаясь от его объятий. - Не надо теперь! И он замер. Сперва - обидясь слегка, а потом понявши, что она права. Впереди у них была целая жизнь, (как верилось, без разорений и горя), и спешить безлепо не стоило. Глава 9 Все, что делалось доднесь, являлось, говоря широко, исполнением воли покойного Алексия. События катились по своей, уже неостановимой, стезе. И боярам, и князю самому, безразлично, думали они о том или нет, приходило исполнять великий замысел, и так шло и шло до Куликова поля. Теперь же, после разгрома Мамая на Дону, эпоха сдвинулась, возникли иные трудноты, иные обнажались зазнобы времени, и решения потребовались иные. То была длящаяся борьба за власть, на дороге к которой стояли и Суздаль, и Тверь, и Литва, и, наконец, Орда во главе с Мамаем. А теперь возник уже неотвратимый вопрос: что делать с добытой властью? Требовались иные решения, и люди, принимавшие их, были уже, хоть и немного, иные. С гибелью Микулы Васильича род Вельяминовых как бы отступил в тень. Ушли несколько старых прежних бояр, пришли новые, пылкие, гордые и властные княжата из Литвы и Смоленска, не приученные по самому своему княжескому состоянию к решениям взвешенным и медлительно-мудрым. Пришел молодой Всеволожский, враг Вельяминовых, толкавший князя к дерзкому проявлению своей воли. Вышел на первое место в боярской господе Федор Свибло, возглавивший ныне весь, премного размножившийся, клан Акинфичей, всех своих дядьев, двоюродников, племянников, рвущихся к новым волостям и новым местам в Думе государевой. И все толковали об укреплении власти, указывали на примеры западных королей, герцогов и императоров, спорили об единстве страны, о воле самодержца... Хоть и не назван был византийский василевс, но и то уже висело на кончике языка: умирает священный город на Босфоре, и не нам ли надлежит перенять его великое наследие? А тут - протори и убытки большой войны, и прежде бывших Ольгердовых да тверских раззоров, и нынешнего совокупного, многими ратями, похода на Дон. Словом, когда в Думе решалось, что деять дальше и, главное, кому платить, кому расплачиваться за содеянное, то тут и закружились головы. Разослать вирников и мытников по всем волжским градам, аж до Булгара самого! Пусть не только княжеская Кострома, но и Ростов, и Углич, и Ярославль, и Городец с Нижним заплатят свою долю проторей! (До сих пор неясно, прав ли был Перикл, истративший деньги афинского морского союза на строительство Парфенона и длинных стен. Всякое сильное центральное правительство защищает окраины свои от вражеских нахождений, но оно же и грабит окраины, сосредоточивая их богатства и силу в своих руках, и далеко не всегда тратятся эти богатства на строительство Парфенонов.) Ну и в Думе государевой среди лиц заносчивых и гневных, среди этих обожженных боем и упоенных победою воевод ежели и раздавались остерегающие голоса, то они тонули без остатка в буре иных, радостно-дерзких, кликов. И не открылась дверь, и не прошел вдоль рядов, чтобы сесть, пригорбясь, в точеное кресло, и, птичьими сухими перстами вцепившись в подлокотники, из-под монашеского куколя своего обозреть лица и рожи заносчивых молодых бояр, разом погасив неподобную молвь и направив толковню в умное русло дальних государственных замыслов, не явил себя, не возник, не было на земле и не было на Москве владыки Алексия! А в Литве как раз началась пря Ягайлы с Кейстутом, и литовские воеводы, князья Ольгердовичи, требовали крепить западные рубежи княжества. Акинфичи, те хором уверяли, что опасен теперь только Олег Рязанский, заключивший ряд с Литвою и, по слухам, совокуплявший новую рать... Требовалось серебро, много серебра, и дани с подручных и союзных князей (а также с Новгорода Великого, с сурожских гостей торговых, с северных палестин, до далекой Двины, Галича и Устюжны), дани были весьма кстати, и Дмитрий высказал свое: "Быть по сему!" Теперь хватит, уверяли его, и на возведение новых монастырей, и на свершение храма в Коломне, рухнувшего по осени, и на подарки новому хану ордынскому Тохтамышу... Дмитрий, не задумываясь, подписывал новые и новые грамоты, сулившие прибыток московской казне, не внемля осторожным остережениям старых бояр: "Круто забираешь, батюшка, как бы тово..." После победы на Дону не казалась уже тревожной никакая иная ордынская зазноба. С Боброком после той безлепой вспышки они почти не виделись. Тимофей Вельяминов, пробовавший вместе с Зерновыми и Иваном Морозом остерегать великого князя, смирился, получивши боярство и потеряв своего верного помощника, Кузьму (который посхимился с именем Кирилла, а теперь, и верно, юродствовал и месил тесто на поварне в Симоновском монастыре). Смирился Тимофей Васильич и молча принимал все новые и новые лихие указы и грамоты Дмитрия. Казна полнилась. Княжество укреплялось. Так во всяком случае казалось на первый взгляд. Доброхоты великого князя торжествовали и тоже не чаяли никакой иньшей беды. Глава 10 Апрель сгонял снега. Кое-где уже покрикивали первые ратаи, и даже у Ивана, который, похудевши, мотался по владычной волости, налаживая подзапущенное хозяйство (где не завезли семян, где сбруя была хоть выкинь, где оказались не кованы кони, где прохудилась кровля владычной житницы, где староста порешил вовсе не пахать владычного клина, "понеже все одно владыки нетути на Руси" - и приходило с татарскою ременною плетью в руке втолковывать, что едет уже новый владыка, едет, везут из Киева! "Литвин?" - "Не литвин вовсе, болгарин!" Мужики качали головами, морщились. Загодя приходило готовить и Петров корм. Загодя не устроишь, опосле не соберешь! Не первый раз натыкался уже: наедут купцы, староста сплавит хлеб на сторону, а там учнет бормотать о летошнем недороде... Хотя какой недород! О прошлом годе на диво рожь родила!), даже у Ивана, среди всех этих хлопот и трудов непереносных, временами как отдавало, оттаивало на душе, и тогда блазнила встреча с молодою женой, о которой он и вовсе забывал порою, не постиг, не понял еще, что уже не вьюноша, а женатый мужик, муж, глава семьи! И, останавливая коня, что беспокойно нюхал воздух, вздрагивая всей кожею, вздергивая морду и наостривая чуткие уши туда, где слышалось далекое призывное ржание, Иван чуял, как отмякает душа и руки начинают гудеть не по плети, не по оружию, а по тускло блестящим, вытертым до наивозможной гладины рукоятям сохи. Бросить все это! Пасть с седла, изобуться из сапогов в лапти и пойти, расталкивая двоезубою сохою влажную залежь, перегулявшую летошний год. Пойти, не думая ни о чем, лишь покрикивая на коня да вдыхая запахи потревоженной пашни, упруго пригибая рукояти тяжелого снаряда мужицкого, без вечной работы которого не стоять ни церкви, ни княжеству на земле! Единожды не выдержал, взорал сам свой пашенный клин боярский. И хоть не так чисто взорал - сказалась отвычка! - и хоть устал излиха, а все равно счастлив был до головного кружения! Часто дышал, почти с болью наполняя весеннею свежестью легкие, и любовал глазами черный плат влажной весенней земли, приготовленной к севу. И уже примерял, как станет разбрасывать зерно и как боронить. Да опять навалились дела посельские, и пришло с сожалением сев поручить знакомому мужику из деревни... И все равно радость была - от молодости, от сил, от весны. Уже повсюду отсеялись и весело лезли, кустились, подымались густою щетиной озимые, когда в четверг шестой недели по Пасхе, двадцать третьего мая, в самый праздник Вознесения Господня, Киприан с Федором Симоновским явились, наконец, на Москву. И так все сошлось: весна, праздник, колокольные звоны и торжественная многолюдная встреча нового владыки, который высовывается из возка, вертит головою, благословляет и крестит... То, о чем мечтал когда-то, прилюдное ликование, толпы, улыбки, клики - все, все свершилось, состоялось, произошло, наконец! Губы Киприана дергаются в непроизвольной глупой улыбке, он счастлив почти по-мальчишески, и уже горд, и уже сами собою расправляются плечи, осанка является у него царская (патриаршья, лучше сказать!), а игумен Федор, напротив, теперь, когда все уже свершено, почти теряет силы, откинувшись в глубину возка и полузакрывши очи, он думает невесело о том, как этот тщеславный и, видимо, самолюбивый муж сойдется с великим князем, поймут ли они друг друга, точнее - поймет ли Киприан Дмитрия? И что скажет игумен Сергий, когда узрит воочью днесь нового митрополита русского? Они въезжают в гулкие ворота крепости. Теснится по сторонам разряженная, в начищенных бронях, с копьями и рогатинами в руках, дворцовая стража. На площади, в волнах колокольного благовеста, князья, великие бояре, игумены и архимандриты, монашеский чин и тысячи народу, едва не на кровлях повисшие, которые сейчас, вослед московской господе, ринут во храм, дабы узреть, услышать, как будет править службу новый митрополит. Неловкая заминка вышла после, когда Киприан предложил было московского князя созвать на пир в митрополичьи палаты. Новому владыке объяснили не столько нелепость сего (Дмитрию еще предстоит многажды доказывать Киприану, что великий князь, и никто иной, хозяин на Москве), сколько то, что пиршественные столы уже накрыты во дворце княжом и переменить чин встречи никак неможно. Неловкость, к счастью, исправили незаметно от князя Дмитрия, который мог бы и вскипеть непутем. Киприан, впрочем, был улыбчив и светел, пристойно благословил Евдокию и княжичей, князя в особину, стараясь не замечать упорно-тяжелого взора Дмитрия, трудно склонившего выю пред новым митрополитом, против которого боролся столько долгих лет. Описывать ли праздничные столы, блюда, серебряные чары, вина, квасы и меды, сдобренные восточными пряностями, душистыми травами, имбирем, корицею и перцем? Многоразличную жареную и печеную снедь с брусницею и огурцами, устрашающей величины осетров, стерляжью тройную уху, пироги с гречневой кашею и снетками, пироги с луком, грибами, капустою, рыбники, загибки, сочни, блины, кисели, саломат, заедки, печатные пряники, "киевское варенье" - фрукты, сваренные в меду, морошку, винные ягоды, вяленые дыни, изюм и прочая и прочая? Все сорок перемен княжеского стола, весь трехчасовой пир, который ни передать, ни описать словами неможно? Киприан был оглушен, потрясен, устрашен, взирая на все это снедное преизобилие и гадая, как ему быти с князем, устраивающим подобные пиры? Слава Создателю, что за тем особым столом, где сидели лица духовные, было относительно тихо, хотя бояре то и дело подходили к нему с чарами поприветствовать нового владыку, и Киприан ответствовал, крестил, вздыхал, внимательно взглядывая на разгоряченных и разряженных русских вельмож, которые изобилием драгих порт, камок, бархатов и аксамитов, пожалуй, побивали даже и двор самого великого князя литовского Ольгерда. Игумен Сергий явился незаметно и как-то "вдруг". Все не было, не было, а когда уселся на заранее приготовленное ему место супротив нового владыки, Киприан спервоначалу и не понял, не вник, не сразу даже и признал преподобного, так прост и тих был этот муж с внимательным взором, в бедном и грубом одеянии, аккуратно заштопанном, с простым медным крестом на груди. Ради Сергия встали и вдругорядь прочли молитву. Преподобный достал свою деревянную ложку, резанную, верно, им самим, принялся за уху, изредка взглядывая на Киприана. Беседа шла о незначительных дорожных труднотах, погоде. Только уж по окончании трапезы (духовные встали прежде мирян) игумен Сергий, подымаясь, изронил: - Князь Митрий прост, но излиха нравен! Не ошибись с им, владыко! Киприан свел брови, стараясь понять, постичь. Сергий предупреждал его о чем-то неясном, но надобном для успешливой деятельности Киприановой на Москве. "Прост и нравен!" - повторил он про себя, невольно пожимая плечами. Впрочем, с игуменами Сергием и Федором предстояла еще долгая беседа с глазу на глаз, после которой Киприан и взялся сразу за два сочинения, создавшие его писательскую славу на Руси: житие митрополита Петра, где, как говорят исследователи, Киприан не столько превозносил покойного святителя московского, сколько самого себя, прозрачно намекая на схожесть жития Петрова с его собственною судьбою, и "Слово", направленное противу покойного Митяя, тем более ядовитое, что оно начиналось с почти восторженных восхвалений прежнего княжеского печатника и духовника, и только вчитавшись (чтущий да разумеет!), можно было постигнуть второй, сугубо обличительный смысл этого обратного энкомия, где насмешливые фразы, вроде: "и бысть их полк велик зело", уже не давали возможности ошибиться даже и самому простодушному читателю. Возможно, сочинение это как раз и помогло, наряду с бегством из Москвы, новой ссоре князя Дмитрия с "литовским" митрополитом. Впрочем, Киприан не только и не столько даже писал, сколько деятельно объезжал свою новую волость, наставляя, поучая, укрепляя и подчиняя себе засидевшуюся без духовного главы русскую митрополию. Тут-то и Иван Федоров столкнулся с новым владыкою, который отправился Петровским постом осматривать владычную Селецкую волость. Беседовали они недолго, на дороге, и угощать владыку Ивану не пришлось. Он суховато отмолвил Киприану, что петровский корм уже вывезен, зябь вспахана, скотина и кони в добром поряде, а назавтра начинают косить. Киприан обозрел молодца, подумал, наклонил голову, выслушивая шепоток архидьякона, вопросил: - Покойного данщика Никиты сын? Иван вспыхнул было, отвечая, но Киприан боле ни о чем не продолжил, покивал головою, не то утверждая, не то одобряя, поерзал на сидении и кивнул трогать. Так и не понял Иван, по нраву ли пришел он митрополиту, не понял и сам, что за муж явил себя пред ним. Ведает ли о грехе отцовом? Отпустит ли, ежели такая нужа, со своего двора? Впервые грозное: "Выдать... на двор церковный... из рода в род" - прореяло у него в сознании. И хоть покойный Алексий вроде бы отменил эту статью, и нынче Иван был, по всей видимости, вольным вотчинником, но ведь митрополит может и паки отменить решенье Алексиево, яко не правомочное, и что тогда? Подумал, и холодом овеяло, и пасмурно стало на душе. Впервые, быть может, подосадовал на отца... Одно дело - служить тут "из хлеба", ради кормов и серебра, другое совсем - делать то же самое (хоть и получать тот же корм!), но по приказу, не будучи вольным уйти... Без воли-вольной и свет не мил, хошь и в золотую клетку тебя посадят! Вздохнул Иван. Отмотнул головою, а недоверие и от того нелюбие к новому митрополиту осталось. К тому же и для Ивана, как для многих, истинным митрополитом, батькой всего Московского княжества был и оставался навсегда покойный владыка Алексий. Русичи той поры свою любовь меняли не скоро. Не знаем, ведал ли о сем сам Киприан, скоро сошедшийся с тогдашнею духовной (церковной) интеллигенцией, оценившей его богословскую ученость, писательский и проповеднический дар, но для всей массы обычных, средних московлян Киприан как был, так и оставался чужаком... Не в этом ли такожде истоки последующей, через год с небольшим совершившейся, трагедии? Однако, как писали древние, и мы "на прежнее возвратимся". Еще не отшумели пиры, не смолкли колокольные звоны и ликования, когда ко князю Владимиру Андреичу прямо на государев двор примчалась захлопотанная, радостно-растерянная прислужница с вестью, что госпожа княгиня разрешилась отроком. Серпуховский володетель расцвел и просиял. Тут же, в прямом смысле, пал в ноги сперва Киприану, потом Сергию, и оба иерарха, второй с улыбкою, первый с некоторым удивлением, согласились крестить младеня, что и было свершено ровно через три дня. Только во время таинства, в соборе, озирая толпу боярынь, крестную и видя торжественное благолепие на лицах московской господы, понял Киприан, что поступает правильно и что свершаемый им ныне обряд ни в мале не унизил его высокого звания. Сергий вскоре направил стопы свои домой. Перед расставанием они сидели с Федором в келье последнего в Симонове, вновь привыкая к спасительному одиночеству и тишине, отдыхая душой. Сергий давно уже не корил Федора даже про себя, убедясь, что племянник был прав, вырвавшись из укромной Троицкой обители сюда, на Москву. Сейчас преподобный сидел, слегка ссутуля спину, готовясь к долгому пути (обычаю своему пешего хождения Сергий не изменил и в старости). Федор тоже сидел расслабленно и чуть потерянно, таким не видел его никогда и никто из братии, да и вообще, никому, кроме своего дяди и воспитателя, не вверял игумен Федор сомнений своей души. "Истинно ли то, что мы содеяли ныне?" - вот о чем спрашивал сейчас Федор с мукою и тоской. Сергий слушал его не шевелясь, глядя в трепетный огонек глиняного византийского светильника. - Человек смертен! Вот ушел владыко Алексий. Скоро и мне! Наше время уходит, Федор, наступает иное, в котором надобнее такие, как Киприан. Мы были создатели, он - устроитель. Он сохранит митрополию, поддержит предание, и дело церкви Христовой продолжится в русской земле. Чего ты хотел иного? Митяя? Пимена? Дионисия? Но последний - и нетерпелив, и стар! И такожде не угоден Литве. А тех, кто станет излиха мирволить земной власти, мы не должны с тобою желать узрети на святом престоле! Господу надобно служить паче жизни своей! Федор молчит, всею кожей ощущая правоту слов наставника. Отвечает медленно: - Мне ведомы его знанья, ум и талан, Киприан ставлен патриархом Филофеем и был его правою рукою, и он не допустит католиков на Русь, все так! Но меня страшит его суетность, его любование собой! Я не вижу в нем величия веры! - Меня страшит иное, - помолчав, возражает Сергий. - Самолюбование всей земли! Грех гордыни навис над Русью и не окончил с битвою на Дону, но паки возрос в сердцах! Ведом тебе этот Софроний Рязанец? Тот, что сочинил для князя Дмитрия "Слово" о побоище на Дону? - Ведом. Он, и верно, с Рязани. Из Солотчинского монастыря. Человек книжный. Принес с собою "Слово" некое, о походе на половцев путивльского князя Игоря, и, поиначив многое, по "Слову" тому написал иное, о днешнем одолении на враги! - Ты чел то, прежнее, "Слово"? - Чел, но бегло. Строй речи там древен, местами неясен, но зело красив! - То, прежнее "Слово", как баяли мне, являлось плачем, словом о гибели. Софроний же поет славу. И вместе с тем указывает чуть ли не четыреста тысяч убиенных русских ратников... А воротилась десятая часть... Что будут мыслить потомки об этом сражении? Учнут ли небрегать жизнями ратников, восславив толикое множество потерь? Мне страшно сие! - Но ведь и вправду на Куликовом поле легла едва ли не треть войска! - Треть, но не девять из десяти! Нельзя гордиться пролитой кровью, Федор! Некому станет пахать пашню и плодить детей. Земля должна жить, а для сего надобно отвергнуть гордыню ратную, заменивши ее молитвою и покаянием. Как сего достичь в днешнем обстоянии нашей жизни? - Воззвать ко князю? - с нерешительною надеждой произносит Федор. Сергий, отрицая, покачивает головой: - Скорее ко Господу! Князя мог остановить, и то не всегда, один лишь владыка Алексий! И молиться ныне надобно так: сохрани и помилуй, Боже, русскую землю, впавшую в непростимый грех гордыни и ослепления! Ибо ратная слава тленна, и радость удачи скоро смывает бедой. Дай, Господи, русской земле мужества и терпения! Дай силу выстоять в бедах, но не возгордиться собой! - Ты скоро на Дубну? - после долгого молчания спрашивает Федор. - Да, возвожу новый монастырь по князеву слову! И опять молчат. Где-то сейчас ссутулившиеся над листами плотной александрийской бумаги писцы прямым уставным почерком переписывают священные книги. Другие живописуют иконы, разрисовывают и золотят буквицы. Творится медленное, неслышное и благодатное, как просачиванье воды сквозь почву, дело культуры. Неслышимое в лязге железа и бранных кликах, но безмерно более важное, чем все подвиги воевод. Сергий смотрит в огонь, в полутьме чуть мерцает его лесной, настороженный взор. Худое лицо с западинами щек неподвижно и скорбно. За бревенчатыми стенами келий - терема и сады, расстроившаяся, раз от разу хорошеющая Москва. Дальше - леса, поля и пажити, города и деревни, бояре, кмети, смерды, и все это множество людское духовною опорою своей числит (даже не ведая о том!) вот этого одинокого старца, что встанет скоро, превозмогши временную ослабу плоти, и уйдет в ночь один, по глухой дороге, хранимый Господом хранитель Русской земли. Глава 11 Только-только свалили покос. Кое-где уже "парят пары". Круглые, еще не осевшие зелено-желтые стога (или копны, как говорили в старину) весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах. Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно - тоже отяжелело и словно слегка поблекло. Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето. Маша полулежит, хватаясь от толчков за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем. - Хорошо-то как! Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала: - Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит! Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной. Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? (Хоть и не пышного, и не богатого вовсе, а - все же!) Зря он боится, и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели, и обустроились на Москве, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: "На игумена Сергия погляди!" И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь... Конечно, люди разны, но Маша Тормасова не избалована была. Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса (неделю ночами почти не спал), у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы - справились! - Погоды стояли дивные, - сказывал брат. - Из утра скосишь, раз переворошишь, и к пабедью клади в копны! - Давеча с копны пал! - подсказывала Мотя. Сияя, оглядывала супруга своего. - Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом! Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, жонки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, а старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки. - Не ведаю, как кого и звать! - признался Иван вполголоса Маше. Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей: - Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возитсе! Трудно назвали-то, как-ось Нюнку поп назвал? - отнеслась она к Лутоне. - Неонилой! - Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький - Игоша, Игнат. Ну а тот в зыбке - Обакун! Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков нехудо! - Трое! - возразил Иван. - Трое! - подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. - Один сын - не сын, два сына - полсына, три сына - полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только! - Нынче некому! - успокоил Иван. - Мамая, вишь, и того разбили! Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое "фьють-фьюить" над самою головою. - Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной волости и не вылезал почитай! - Знаю! Сами справились! С таких сенов да при таких погодах - грех было не успеть! Трава добра ныне: прокос прошел, вот те и копна! - Лутоня говорил важно, по-мужицки, а сам сиял, глядел в небо, закинув руки за голову, покусывая сладкую травинку: - До последи не верил! Оногды думашь: все, сбавляй скотину, да и только... А злость! Силы уже нет, а злость: не будет по-твоему! По-моему будет! Ну и верно, не с последней ли копны и упал, а как пал, так и заснул, и не ведал, ушибся ай нет! Мотя уж растолкала. Гляжу, а у ей ни в губах крови... Ты тамо знашь, не будет ноне войны? - Не с кем вроде бы! - А новый хан? Иван молча перевел плечами. - Что ему? Дани везут! Нелюбия вроде никоторого нету меж нас... Да и Литве не до наших дел московских... Митрополит, вишь, перебрался из Киева к нам... Не сулят войны! - Не сулят... - эхом повторил брат. А у Ивана, когда успокаивал и, кажется, успокоил, недоброе предвестье шевельнулось на сердце: слишком уж хорошо! Худа не стало б! Глянул, сощурясь, туда, где, не видный в тени дерев, стоял потемнелый крест над дядиною могилой, и снова узрел, смежив очи, как Лутоня, худой, оборванный и бледный, стоит под притолокою, не решаясь ступить в горницу, и матерь прошает его о чем-то, не узнает... Ради чего они и ходили нынче за Дон! - Не станет ноне беды! - бодро высказал, утверждая. Вскочил на ноги. - Кажись, наши бабы в баню зовут! Парились. Бегали на ручей окунаться в маленькой, запруженной Лутонею бочажинке, где воды было по шею и, когда постоишь недвижно, настырные голавли начинают щекотно ощупывать ноги. Снова лезли в пар. - Нам-то оставьте пару! - прокричала Маша издали, сияющими глазами оглядывая раскаленных докрасна мужиков, пробегающих назад, в баню. Наконец, выползли, остывая. Накинули холщовые чистые рубахи, пили квас, и только тут, отводя глаза, домолвил Иван: - Схоронку приготовь себе в лесе, коли душа недоброе чует! - Сказав, застыдился было, но Лутоня глянул на него без улыбки, кивнул: - Вестимо! Я и сам так мыслю. До снегов всяко нать... - не договорил тоже, как и Иван, застыдился, видно, и только махнул рукой. Скоро Мотя с Машей выгнали их из предбанника. Выскобливши избу, сами теперь принялись хлестаться в два веника. Затем, по зову Моти, Лутоня потащил в баню детей. После сидели, распаренные и счастливые, за свежевыскобленным столом, хлебали щи, ели кашу и сотовый мед, запивая парным молоком. Славно было! Иван слушал, тихо дивясь про себя, как увлеченно толкуют его Маша с Мотей о крестьянских хозяйских многоразличных делах. (Уже и скотину всю переглядели, и коровами, и молодым бычком успела Мотя похвастать новой родственнице, а та уже присаживалась доить.) Поздно вечером, когда улеглись спать в сельнике на охапках душистого свежего сена, застеленного рядниной, и Иван вновь было подивил нежданному жениному знанью сельского обихода, Маша тихо рассмеялась, прижимаясь к нему: - Глу-у-у-пый! Думашь, боярыня, так... Я тебе не сказывала еще, как мы горели в Радонеже в зимнюю пору. Сидели, почитай, на снегу! А когда из Ростова бежали, дедо вспоминал, дак по первости вся наша боярская господа, стойно мужикам, и пахали, и скородили, и сеяли, и лес секли, и хоромы рубили - все сами! Игумен Сергий тогда молодой был, еще в миру, парнем, дак он дерева из лесу волочил, а его батюшко со старшим братом плотничали... Мы, в нашем роду, никакой работы черной не боимся, нас и бабка наставляла так! Я, коли хошь, всю крестьянскую работу разумею: и косить, и пахать, и жать, и лен трепать, и прясть, и ткать, и скотину водить, и кожу могу выделать, хоть ето и мужеско дело, и выступки сошью... Ты еще и не ведаешь, каку себе жонку сыскал! Глупый! - Маша бормотала уже в полудреме, опрокидываясь в сон. - А тебя я, знашь, когда пожалела? Когда матушка ваша сказывала, как вы в лесе бедовали и ты ее вез, маленький, сена еще таскал младеню, а после довез до места и пал с коня... Дак вот с того! Спи! Крепко сбрусвянев, Иван с отчаянной решимостью начал было: - Я те не сказывал, стыдно было... Была у меня, ну, девка, мордвинка... Маша тихо рассмеялась, не дав договорить, заткнула ему рот поцелуем: - И о том ведаю! Мать рассказала! - Она посунулась к нему носом, ткнулась в плечо и, повозясь, верно, заснула. А он лежал, боясь пошевелиться, дабы не спугнуть ее мгновенный молодой сон, вдыхая душистый запах Машиных волос и свежего сена, чуял разгорающееся желание, радуясь и сдерживая себя, и было сладко, сладко почти до боли! Глава 12 Интерес человечества к звездотечению, движению солнц и планет и к разным необычайным небесным явлениям объясняют обычно потребностями правильной ирригации, потребностью исчисления времени. Все эти объяснения не имеют никакой цены, ежели мы учтем, что интерес человека к звездам появился много раньше всякой ирригации и земледелия, а солнечные затмения и явления комет, вообще никакого отношения не имеющие ни к сезонным чередованиям дождей и засух, ни к календарю, интересовали человека больше всего. Помню, маленький совсем шел я с отцом по городу. Был зимний, темный уже, вечер. Небо было усыпано звездами, и среди них висела как-то странно перевернутая хвостатая яркая комета. Какая? Когда это было? Не ведаю. Но помню до сих пор. Думается, что ни в какой ирригации тут дело, а совсем в другом. Животное обычно смотрит в землю или впереди себя. Иное неспособно и поднять голову вверх, мешает короткая шея. Человек стал на задние конечности и смог поднять голову. И увидел звезды над головой. Целые россыпи голубого холодного огня. Человек мог часами лежать на спине, глядя в небо. Над головою текли, поворачиваясь, неслышные огненные миры. Холодом безмерных пространств веяла вечность. Возможно, когда-то (по каким-то реальным причинам!) человек даже и боялся звезд, скорее - падающих звезд, и потому забивался в пещеры, уходил в подземельную тьму от ужаса летящей из глубин космоса гибели... Во всяком случае, в прапамяти людской отпечаталось, что хвостатые звезды - не к добру, не к добру и иные небесные знаменья. Княжеский летописец, памятуя беды и скорби земли, тщательно записывал: "16 июня 1381 года гром и ветер с вихрем в неделю Всех Святых". Со многих хором на Москве посрывало кровли, и дрань носило по воздуху "яко сухой лист". Отметил он со страхом и небесное видение: "Столп огнен и звезда копейным образом", что явно казалось ему не к добру. "Звезда копейным образом пред раннею зарею на восток" являлась в течение всей зимы и весны 1381/82 года, что и связалось во мнении русичей с позднейшим Тохтамышевым нахождением. Однако летом и осенью 1381 года ничто, казалось, кроме огненного столпа, не предвещало беды. Скиргайло с ратью простоял под Полтеском попусту, так и не сумев взять города под Андреем, и отступил со срамом. Киличеи, усланные в Орду, воротились четырнадцатого августа, поведав, что новый хан доволен подарками и утверждает престол за Дмитрием. С князем Олегом, воротившимся-таки во свою отчину, удалось, не без известных трудов, пятнадцатого августа заключить мирный договор, по которому стараньями Киприана уломали-таки Олега признать великого князя Дмитрия себе братом старейшим (а Владимира Андреича Серпуховского - братом). Вслед за тем Олег обязывался сложить с себя целованье Литве и быть заедино с московским великим князем в литовских и ордынских делах в мире и войне совокупно. Межеванье княжеских волостей проводилось по Оке от Коломны вверх ("что на московской стороне, Верея, Боровск и иное, то - Москве"). Ниже Оки рубеж устанавливали по Цне. За князем Олегом и Рязанью оставались Лопасня, Мстиславль, Жадене - городище, Жадемль, Дубок, Бродничи и прочие волости, уступленные некогда тарусскими князьями. За князем Дмитрием признавалась Тула, бывшее некогда владенье царицы Тайдулы, и прочие отобранные у татар московитами примыслы. В свою очередь за Олегом - захваченное у Орды рязанами. Русь ощутимо начинала наползать на ордынские земли. Договорились о пошлинах, мытных сборах, повозном, о праве вольных бояр на отъезд... Словом, и эта гроза оказалась счастливо уряженной Дмитрием. Казалось все более, что счастье сопутствует великому князю, невзирая на грозные небесные знаменья. И еще одна радостная весть достигла Москвы к исходу лета. Из Орды в Нижний пришел посол Акъхозя и с ним семьсот татаринов, намерясь идти на Москву. Посол, да еще с такою свитой - это подарки, грабежи, быть может - пожары и увод полоняников. Навидались послов татарских досыти! И вдруг - благая весть: не дерзнувши идти на Москву, Акъхозя повернул обратно. Нерешительность посла приписали страху от недавнего разгрома Мамаева. В Москве царило ликование, и вовсе не думалось никем, что это нежданное бегство послов к худу. Не думалось! Да тут еще подоспели дела церковные. Генуя, разбитая на всех фронтах, замирилась, наконец, и в Константинополе, с неохотою заключив мир. И припозднившемуся русскому посольству стало мочно выехать на родину. Дионисий Суздальский вовсю действовал во граде Константина и недавно прислал на Русь с чернецом Малафеем список с иконы старинного письма, почитаемого образа Богородицы Одигитрии (Водительницы), даже два списка, две копии, одну в Суздаль, другую для церкви Спаса в Нижнем Новгороде. Иконы обогнали московскую духовную чадь, что медленно двигалась на Русь с Пименом во главе, рукоположенным во митрополита русского, и, по мере того, как приближались послы, ползли и ширились слухи. Пимена уже твердо и многие называли убийцей Митяя, чему Киприан естественно отнюдь не препятствовал, сам с некоторым страхом сожидая встречи с соперником своим. Решать, что содеять в толикой трудноте, должно было великому князю московскому, и Киприан явился к Дмитрию с целым синклитом из Федора Симоновского, четырех игуменов прочих московских монастырей, а также брянского и рязанского епископов, случившихся об эту пору на Москве. Монашек, посланный Иваном Петровским, как и гонец княжого посла Юрия Василича Кочевина-Олешинского были тут же. Вызвавший у Дмитрия гадливое омерзение суетливо-угодливый клирошанин врал, округляя глаза, трепеща перед великим князем, бормотал: - Как на духу! Как на духу! Как убивали, не зрел! Но ведаю, что убивали! Клирошанина увели. За Пимена сочли нужным вступиться Акинфичи: мол, оговорить всяко мочно, а ежели не виноват? Духовное лицо нелепо есть мирским судом судити! Посланец Кочевина-Олешинского отвечал увертливо и непонятно (и тоже врал!). Монашка и гонца расспросили еще раз, порознь. Теперь Дмитрий хмуро гадал об истине, понимая, что ни один из допрошенных не ведает всей правды, либо скрывает ее от него, великого князя, но что печатник Митяй доподлинно не сам погиб, но отравлен или удавлен при подходе к Царьграду и что смерть сия, во всяком случае, помогла именно Пимену получить вожделенное митрополичье звание... Он слушал гонца, начиная сопеть, все мрачнея и мрачнея, наконец прервал, стукнув кулаком по подлокотью золоченого кресла. - Довольно! Долгов архимандрита Пимена, по заемным грамотам наделанных, я платить не стану! - сказал. И то, что назвал Пимена не владыкою, но архимандритом, домолвило остальное. Киприан, что сидел на почетном месте покойного Алексия с выражением голодного настороженного пса, вдруг весь как-то слегка обвис и оплыл, и даже слабый окрас румянца явился на посеревшем было лице болгарина. Клирики значительно переглянулись. Федор Симоновский произнес отчетливо: - Владыка Киприан ставлен Филофеем Коккиным, и низвергнуть его волен единственно собор митрополитов и епископов при патриархе царского города! А посему нелепо есть Пимену имети мантию, клобук и посох с печатью митрополита русского, каковые надлежат здесь сущему владыке Киприану! Об убийстве Митяя не было более произнесено ни слова. Духовные не считали себя вправе изречь такое, бояре молчали тоже, молчал и князь. Но участь Пимена была ими молчаливо решена. В тот же день вооруженный отряд детей боярских во главе с посланцами великого князя и с грамотою поскакали встречу возвращавшемуся обозу русичей. Пимен до самой Коломны так ничего и не знал. Ехали трудно, несколько раз едва не попадали в руки степных Мамаевых воев (с гибелью властного темника многие его приверженцы, не признавшие Тохтамышевой власти, стали попросту степными грабителями). И вот наконец Ока, отвычная за два года далеких странствий, близкий дом, родина! Митяй и кошмар его убийства остались где-то далеко отселе и в пространстве, и во времени. Пимен лишь здесь, подъезжая к Оке, почуял смутную тревогу, временем отравившую ему радость встречи с родной стороной. Но... Он оправдается, он объяснит Дмитрию! Да и не должны его выдать, за него вступятся! Многие... Сам Сергий... должен... А бояре? Василий Хвостов и иные прочие? Нелепо... Далеко! Давно! Хотя о Киприане он слышал, но надея была: уедет вновь в Литву Киприан - и дело с концом! А впрочем, теперь затмевала все радость, отвычная радость встречи! И он был благостен! Высовывался в открытые окошки возка, благословлял, умиляясь каждому русскому мужику, каждой бабе... По наплавному, от ледохода до ледохода устрояемому под Коломною мосту переправлялись на московскую сторону Оки. Синяя вода спокойно и мощно стремилась под ними, упруго обтекая смоленые борта барок, на которые был уложен тесаный дощатый настил. Глухо и гулко топотали кони. Уже по-за дубовыми тынами города завиднелся белый недостроенный храм, по вершине которого мурашами сновали люди, уже чаялась радостная встреча... Вооруженные дети боярские рядами окружили возок. - Архимандрит Пимен? - произнес княжеский боярин, наклоняясь с седла. С треском отлетели дверцы возка. Его волокли грубо, под руки, срывали с него мантию, крест и панагию. Он сам, дабы не вывихнули перстов, снял и отдал тяжелый перстень с печатью. Внутри все дрожало мелкою противною дрожью ужаса. Именно теперь вспомнился предсмертный хрип погибающего Митяя, судороги большого тела... Именно теперь! Он жалко, с неверною надеждою обернулся к спутникам своим... Бояре и клирики угрюмо молчали. Московская княжеская сторожа выволакивала из рядов тех четверых, что когда-то вершили скорый суд над Митяем - все уже было известно на Москве! Без белого клобука, простоволосого, с растрепанною жалкою и редкою гривой седых волос, его выволокли на простое седло какой-то клячи, притянули к седлу арканом и, ни слова не говоря, съехавшись со сторон, помчали в опор. Он еще думал узреть князя, попробовать оправдаться, свалить смерть Митяя на Кочевина-Олешинского... Ни Москвы, ни князя Пимену даже и узреть не удалось. Поковавши в железа и пересаживая с коня на конь, его домчали прямиком до Чухломы и ввергли там в монастырское узилище. Киприан, узнав о том от воротившихся княжеских молодших, широко, истово перекрестился. Грядущего не ведал и он, а потому почитал себя окончательно спасшимся от неудачливого соревнователя своего. Казнь убийц и расточение прочих, принимавших участие в заговоре противу Митяя, довершили его зримую победу в борьбе за владимирский владычный престол. Таковы были великокняжеские и митрополичьи дела к осени 1381 года. И только всходившая раз за разом перед рассветом хвостатая звезда продолжала тревожить московитов, упрямо обещая (миновавшие, казалось, страну) беды и разорения. Глава 13 Акъ-Ходжа (Акъхозя) от Нижнего повернул назад, действительно убоясь Дмитрия, но много лучше было бы для Москвы, ежели бы он не устрашился и повстречался с великим князем, приняв свою долю даров, поминок и почестей и, главное, переговоривши с Дмитрием и его боярами с глазу на глаз. Тут вот и скажем, почему все же Тохтамышев посол так-таки не дошел до Москвы. Старый суздальский князь Дмитрий Константиныч тихо умирал в Суздале. Гибель сына Ивана на Пьяне, двукратный погром Нижнего, оба раза выжигаемого татарами дотла, гибель, как казалось, всех гордых заводов и замыслов покойного родителя, ибо и Сура Поганая и Запьянье были испустошены вконец, рознь сыновей, борьба с братом Борисом - все это в конце концов доконало его. Князь вроде бы даже не болел, но ослаб до полной убогости, до того, что подчас в забывчивости пачкал платье... Князь стыдился слуг, хозяйственный обиход полностью предоставил ключнику и боярам, он уже ничем не правил и не руководил и только молился подолгу. Доконала князя и смерть жены. Анна умерла в одночасье, не лежав, не болев, а просто шла к себе, распушив слуг, плохо присматривавших, по ее мнению, за хворым супругом, и вдруг побелела, тихо охнула и медленно опустилась на ковер. Пока растерянные служанки хлопотали, несли, толкаясь и дергая госпожу, вваливали грузное тело княгини на постелю, она и умерла. И осталось одно - звать попа да гадать, как сообщить о том старому князю... Дмитрий Константиныч приплелся, высокий, худой. Стоял, шатаясь, глядя растерянно на грозно потемневший неживой лик своей печальницы и ругательницы, так помогавшей ему жить, и думал... Нет, не думал он уже ничего! Опустясь на колени, приложился лбом к скрещенным холодным рукам и тихо плакал, вздрагивая, страшась и не умея уже и подняться с колен. Слуги поняли, подняли, увели... Таковым стал некогда грозный супротивник московского князя Дмитрия, вырвавший было великий стол из цепких рук Алексия, когда нахлынули днешние события, завертевшие бессильного князя, словно щепку в водовороте. Татарских послов принимал в Нижнем Борис. Василий Кирдяпа тоже был при дяде. Семен оставался с отцом в Суздале, но, всею душой стремясь за старшим братом, он только тем и жил, что надумает Василий за них обоих. Борис, женатый на дочери Ольгерда, когда-то тягавшийся за власть со старшим братом и великим князем Дмитрием, перешагнувши пятый десяток лет, изрядно потишел. Тесть, Ольгерд, умер. От Михайлы Тверского восемь лет назад он отступился сам. Росли дети, Даниил и Иван Тугой Лук. Росла горечь несостоявшейся, злой и, как виделось уже теперь, напрасно прожитой жизни. Василию Кирдяпе, который тут, в Нижнем, охранял интересы отца от возможных дядиных поползновений, подходило к сорока (и к тридцати - Семену Дмитричу, младшему сыну старого суздальского князя). В этом возрасте уже не колеблются. Последнее, что можно успеть содеять в жизни, надобно делать теперь. Дряхлый отец некогда отказался за них за всех от прав на великое княжение владимирское. Кирдяпа никогда не признавал той позорной грамоты и злобствовал, как уже знаем мы, не всегда тихо. Но до сих пор ничем существенно изменить свою судьбу - судьбу рядового подручника московского великого князя - ему не удавалось. Час ли пробил, когда на престол Орды взошел Тохтамыш?! Он, Василий Кирдяпа, вызвал давешнюю памятную резню в Нижнем, уничтожив Мамаева посла Сарайку с его дружиною! Теперь он уже по тому одному давнему поступку своему Тохтамышев друг! Так думал, так полагал Василий Кирдяпа, так созревал его замысел. Добавим, что хотя нижегородские полки и пришли на помочь Дмитрию, но ни один из князей суздальского дома не был на Куликовом поле. Хотя им-то, родичам великого князя московского по Евдокии Дмитриевне, совсем непристойно казало не участвовать в битве на Дону! Татарский посол Ак-Ходжа (русичи говорили и смягчая окончание: "Акъхозя", и смягчая начало: "Ачиходжа" - так и эдак) был из Тохтамышевой Орды, и в урусутских делах разбирался плохо. Про убийство Сарайки он, конечно, знал. Да и ордынцы Мамая, перешедшие на сторону Тохтамыша, наговорили много всего, наговорили такого (памятуя давешний свой разгром!), что и поневоле мог думать посол о злобном коварстве и жестокости урусутов. Да к тому же тут, в Нижнем, это и совершилось! Тут пала тысяча Сарай-ака и сам епископ Дионисий приказывал русичам убивать посла татарского. (Родичи Сарайки поклялись поймать Дионисия, ежели он поедет из Константинополя степью, поймать и предать лютой казни.) Татарских послов чествовали. Рекою лились русские стоялые меды, гордость Нижнего Новгорода, недаром самые искусные медовары обитали тут и отсюда расходились по Руси! Лилось красное фряжское, жарилась на вертелах баранина и конина. Гостям подавали целых, уложенных на долгие дощатые и серебряные блюда разварных и копченых волжских осетров, выносили жареных лебедей и гусей, покрытых перьями, с гордо выгнутыми на серебряных проволоках шеями (любимую утеху урусутской знати еще на целые века вперед), волокли целые кабаньи туши, студень, кисели и блины... Звучал хор, гудцы и домрачеи старались изо всех сил. Дружинники князя Бориса стерегли по всему городу - не обидел бы кто из горожан ненароком зарвавшегося татарина... Краю и городу было истомно кормить, поить и дарить всю эту жадную прорву, и все-таки Борис с Кирдяпою не торопились отпускать татар на Москву. Подрагивая крыльями вырезного носа, поводя плечами, сказывал Борис послу татарскому про то скорбное и пакостное дело, и все получалось у него, что виновата во всем была именно Москва, натравившая нижегородцев на татарское посольство. - Гляди, Ака! - говорил Борис. Оба, прохлады ради, вышли на глядень и обозревали город с его рублеными кострами и каменными храмами, тонущий в угасающем разливе вечерней зари. - Гляди, посол! Тихо! Без московитов тихо у нас! Вот на Москву придешь, тамо... - Борис вновь перевел плечами, не кончивши говорю. Уставился в летнюю призрачную мглу. Ему было трудно подбирать слова, ибо речь заволжских татар сильно разнилась от той, привычной, что была принята в прежней Золотой и вчерашней Мамаевой Орде, сильно отличалась и потому казалась варварской. - Русски бояра молвят, виноватый в убийстве Сарай-ака твой сыновец Василий? - в свою очередь трудно подбирая слова русской речи, произнес татарский посол. - Кирдяпа? Поговори с ним сам! - тяжело глянув в очи Ак-Ходже, отмолвил Борис. ("Русски бояра!" - передразнил про себя татарина. Поди, свои рассказали! Спросил бы лучше, за сколько баласов и кому продал племянничек жизнь этого дурака Сарайки! Не спросит! И я не скажу!..) Оба молча смотрели на вечереющий город. Багрянец зари уходил с последних, самых рослых шатров городских башен, и город погружался во тьму - Как тут светло! - сказал Ак-Ходжа по-татарски. - Ты еще не был на севере! - возразил Борис. - Вот там светло! Серебряная вода и розовое закатное небо во всю ночь. И тишина! - Оба надолго замолкли. - Я буду говорить с Василием! - высказал наконец посол, поворачиваясь к Борису и твердо глянув тому в глаза. Борис кивнул почти безразлично, с легким опустошающим облегчением перебрасывая на плечи племянника груз лжи и государственных оговоров, долженствующих опорочить великого князя Дмитрия. Василий Кирдяпа говорил по-татарски значительно лучше Бориса. Необычный выговор посла мало затруднял его. Потому и речь пошла меж ними без особых обиняков сразу о самом главном. - Гляди! - говорит, загибая пальцы, Василий, пронзительным зраком впиваясь в настороженный лик посла. - Ты веришь тому, что московиты разбили Мамая, дабы услужить Тохтамышу? - Я не верю этому! - чуть помедлив, отвечает посол. - Я тоже! - с напором продолжает Василий. - Дмитрий уже подчинил себе всех урусутских князей! Он хочет быть первым! Он не желает платить дани Орде! Сарай-ака был убит, ибо у Дмитрия стояли полки, готовые к бою, и он не хотел, чтобы Мамай уведал о том! Дмитрий хочет быть первым, и Орда погибнет, ежели ся возвысит Москва! Хан Тохтамыш тогда в свой черед испытает участь Мамая! Ак-Ходжа гордо вскидывает голову. - Тохтамыш объединил степь! - возражает он. - Ныне Белая, Синяя и Золотая Орда - одно! Тохтамыша не разгромить коназу Дмитрию! - Да, ежели он будет один! - отвечает Кирдяпа. Но вкупе с Литвой? Со всею Литвой, а быть может, даже и с Орденом? И с Польшей? Ежели это будет новый крестовый поход?! - Василий видит, что посол молчит, сопит, думает. Вопрошает наконец: - Почто говоришь - Литва? Литовский князь ратен коназу Дмитрию! Кирдяпа медлит, улыбается чуть заметно. Стрела попала в цель! Он загибает палец: - Князь Ольгерд, с коим был ратен Дмитрий, давно умер! А Ягайло пришел на Дон и стоял в одном часе конского скока, но он не участвовал в бою! Это раз! Литовские князья, старейшие Ольгердовичи, почти все были в войске Дмитрия, это два! Именно они выиграли битву. И третье: почему Дмитрий принял митрополита из Литвы, Киприана, вместо своего же ставленника Пимена, хотя допрежь того, как толкуют, ненавидел Киприана всем сердцем и даже выкинул его из Москвы? А Киприан - соратник покойного патриарха цареградского Филофея, который пытался объединить государей всех православных земель, дабы сокрушить совокупными силами "неверных": Османский султанат и Золотую Орду. Сравни и помысли! Кабы не вражда Ольгердова с коназом Дмитрием, Филофей с Киприаном добились бы своего еще пятнадцать лет назад! И ежели теперь московиты с помочью Киприана заключают ряд с князем Олегом Рязанским, то каких доказательств надобно тебе еще, ханский посол?! Ягайло - сын тверянки Ульянии. Он говорит русскою молвью! Ягайло совсем не хочет потерять Подолию, захваченную Ольгердом! Они сговорят с Дмитрием, и тогда не ведаю, кто победит в бою: они или Тохтамыш? Посол сопит все громче. Он уже и не веря - верит. - Почто ты говоришь такое? - почти кричит он. - Как я узнаю, не тайный ли ты друг Дмитрия, ведь твоя сестра... - Жена великого князя московского! Да! Но отец, заключая сей брак, подписал отказную грамоту за весь наш род, навеки лишающую нас права на великое княжение владимирское! Отец - тесть великого князя, а я кто? Не сегодня-завтра у меня отберут последние волости! Василий произносит это страстно, придушенным, рвущимся к крику голосом, и Ак-Ходжа верит. Когда говорят так, не врут. Василий, и верно, о своей судьбе бает правду. Но верить заставляет посла другому - сговору московского князя с Литвой, сговору, коего не было. Однако Ак-Ходжа из Белой Орды, плохо знающий тайные извивы местной политики, и потому он верит Кирдяпе. Верит и тому, что тот небрежно роняет вслед сказанному: - На Москве с тобою сделают то же, что с Сарайкой! А после откупятся серебром! Веришь ты, что хан за тебя захочет отомстить и пошлет войско? Веришь - езжай! Только без меня! Я после нятья Михайлы Тверского, после иных его пакостей и шкод боле ни в чем теперь не верю Дмитрию! Татарин молчит, медлит. Молчит и Кирдяпа, выговорившийся до конца. Стемнело. Но прохлады нет. Волны нагретого за день жара овевают высокие сени княжого терема. И татарский посол не ведает, чему верить, и не знает уже, ехать ли ему на Москву или мчаться назад предупреждать Тохтамыша о коварстве коназа Дмитрия... Осторожность и недоверие побеждают. Из Нижнего Новгорода посольство, так и не встретясь с великим князем владимирским, поворачивает назад. Вот чему радовались на Москве! И, как оказалось впоследствии, радовались зря! x x x Через всю зиму восходила п