еред рассветом зловещая острохвостая звезда, упорно предвещающая русской земле неведомую беду. Глава 14 Биография Тохтамыша способна поставить в тупик любого исследователя. Полководец, провоевавший всю жизнь и значительное время шедший от успеха к успеху, хан, объединивший Белую, Синюю и Золотую Орды, то есть, хотя бы в этом, сравнявшийся с Батыем, любимец многих и многих эмиров и беков, политик, который, уже будучи разбит, дарит по праву владения незавоеванную Русь Витовту, многолетний соперник великого Тимура, хозяин степи (Дешт-и-Кипчака), памяти о котором хватило в народе на то, чтобы и дети его долгое время еще претендовали на ханскую власть в степи, короче, любимец и баловень судьбы, предводитель сотен тысяч конных воинов, он, провоевавши всю жизнь, не выиграл меж тем ни одного, подчеркиваем, ни одного большого сражения! Политика его, та же борьба с Тимуром, была самоубийственной как для самого Тохтамыша, так и для всей Орды, а клятый поход на Москву оттолкнул от него сразу же всех возможных и верных союзников в русском улусе. К власти над Белой Ордой он пришел в результате четырех сокрушительных разгромов войсками Урус-хана, после чего был попросту избран огланами покойного победителя на освободившийся престол! Такими же разгромами оканчивались все его встречи с Тимуром. Мамая он победил потому, что войско Мамая без боя перешло на его сторону. А поход на Русь был волчьим воровским набегом, решительно ничего не изменившим в расстановке политических сил, ибо Москва сохранила и великое княжение, и всю ту власть, которая была ею добыта в предшествующие десятилетия стараньями Калиты, Симеона, владыки Алексия и иных. И возникает недоуменный вопрос - почему?! Почему его столь упорно поддерживал и столь долго щадил Тимур? Почему белоордынцы из всех возможных Чингизидов избрали именно его? Почему поддержала Тохтамыша Мамаева Орда? Что нашли, наконец, в этом гордом, властительном и бездарном эпигоне, похоронившим древнюю монгольскую славу, князья суздальского дома, решившие с его помощью переиграть уже проигранный спор с Москвой, на каковом пути потеряли они все, что имели допрежь, и едва не потеряли даже свои головы? Все это трудно объяснимо, точнее - необъяснимо никак! И даже то спросим: да был ли Тохтамыш на самом деле? Или это сгущенный фантом, последняя воля степи, мечта огланов и беков восстановить утерянное величие кочевой державы, мечта, вполне случайно прикрепившаяся к смуглому юноше с горячими глазами, который упорно хотел драться, не умея побеждать, хотел быть (и был!) правителем, так и не научившись управлять до гроба дней своих? Получивши из рук степных беков Мамаев улус, Тохтамыш не остался на правом берегу Волги, но вернулся к себе, в заволжские степи. Впрочем, это мало чему помогло, ибо новые подданные устремили за ним. Правители и вельможи свергнутого Мамая, мусульманские наставники, теперь с удвоенною ретивостью пытавшиеся обратить к Магомету кочевых головорезов Тохтамышевых, по-прежнему чтивших матерь-землю и чистое небо, добрых и злых духов, приносивших подношения Тэнгриям и ублажавших шаманов, что отгоняли злых духов, убуров и албастов, от их стад. Для этих далеких потомков воинов из степной Монголии и посейчас важнее всех сур Корана было ублажить добрую душу "кот" и отогнать злую - "орэк", вовремя принести дар матери воды и хозяевам леса, дома, хлева... (В этих древних, проживших многие тысячелетия воззрениях заволжские кочевники находили общий язык с лесными земледельцами и охотниками русичами, так же точно верившими в баенника, овинника, домового, русалок и леших.) Неугасимое язычество жило здесь, чуждаясь всех великих религий или переделывая по-своему приходящие со стороны чужие и чуждые воззрения христиан, манихеев, даже и мусульман, что бы там ни говорили мудрые казы и муфтии в своих глиняных городах. Купцы и политики, жаждущие подношений, степные володетели всех мастей устремились в ставку Тохтамыша, чая чинов, должностей и поживы у этого молодого хана, нежданно-негаданно ставшего властелином всей степи. Было от чего закружиться голове у беглого сына убитого Урус-ханом мангышлакского правителя! Василий Кирдяпа, добравшись до Нового Сарая, долго не мог пробиться к хану. Город, украшенный храмами, мечетями и кирпичными, покрытыми глазурью дворцами знати, шумел, как улей во время роения. В канавах дотаивал грязный снег, но уже проклюнулась, уже лезла густо отовсюду молодая трава, по Волге плыли голубые ноздреватые льдины, и уже первая пыль вставала над рыночною площадью. И над всеми душными и острыми запахами гигантского скотьего города-торга царила упоительная свежесть широко текущей воды, свежесть степных просторов и бескрайних пространств Заволжья, придвинутых вплоть к самому городу торжествующей весной, омывшей чистою живительной влагой голубые порталы и узорно опоясанные изразчатыми коврами минареты, распахнувшей безмерную высь небес, украшенную белорунными стадами облаков, стремящихся к новым пастбищам своего лазурного поля. Кирдяпа поерзал в седле. Откидываясь и полузакрывши глаза, глубоко, освобождающе вздохнул. В этом тьмочисленном людском кипении, изобилии стесненной в загонах скотины, в цветных халатах купцов из разных земель, в разноязычьи торга было упоительное ощущение силы, даже и в том, что город не был загорожен стенами, царственно переходя в степь, в ряды кибиток и юрт, прихотливою россыпью окружающих узорное кирпичное изобилие ханской столицы, даже и в этой гордой уверенности, поколебленной было новгородскими ушкуйниками и снова возвращенной к берегам Итиля нынешним удачливым ханом, этим выходцем из Синей Орды, из небытия возвысившимся до повелителя всей великой степи от далеких предгорий Алтая и до днепровских круч, повелителя всей Руси! И он, Кирдяпа, едет сейчас к новому Батыю, дабы уговорить его раздавить ненавистную Москву! (И вернуть ему, Кирдяпе, вожделенный ярлык на великое княжение владимирское!) Раздавить Дмитрия силами этих степных всадников на низкорослых мохнатых лошадях! Все прежнее - и нелепое поиманье дядиного посольства, и даже убийство Сарайки - было детскою забавою! Пусть дядя Борис продолжает сидеть до времени в Нижнем, утешаясь торжественною встречей, которую готовит он владыке Дионисию, что, насидевшись в дорогом его сердцу Константинополе, нынче порешил, кажется, воротиться в Русь с целым обозом книг, икон и всяческого церковного узорочья, добытого им в Византийской столице. Пусть! Дионисий, думается, тоже потишел и уже не будет, воротясь, призывать к немедленному ниспровержению Орды. Глупец! Надобно опереться на Орду! Достаточно разоряли и жгли Нижний! Ордынскими силами надобно сокрушить векового врага! Так вот гордо подумалось. Но не подумалось, что вековой враг стал таковым всего лишь лет пятнадцать назад, получивши владимирский стол в вотчину и в род, и что женою врага векового является родная сестра, Евдокия, Дуня, и что - самое-то основное, чего не понимают никак все и всяческие ниспровергатели, - считаются-то с Русью и русичами потому только, что она сильна, что она едина, а распадись она, развались вновь на уделы, и внимания уже на эту землю никто не обратит, и пойдет она во снедь иноверным, и уже о других, о тех, кто сохранил и соблюл себя, свое лицо и свою силу, начнутся хлопоты соседей, любовь и ненависть, опыты дружбы и войны (как повезет!), а эту, погубленную землю, растоптанный язык, потребив, истребив и вытерши о них ноги, даже и словом не помянут в череде иных свершений и дел... Не ведал Кирдяпа, что даже и его примет хан Тохтамыш, и будет говорить с ним, и послушает только потому, что его соперник, Дмитрий, разбил Мамая. Очень большой и очень непростой в истории вопрос: сколько стоит величие страны, что оно дает гражданам и сколько сами граждане вынуждены за него платить. И всегда в конце концов приходит час, когда величие уже свыше силы и когда граждане перестают платить добром и кровью за фантомы прошедшей славы веков. Но тогда распадается государство и люди, его составляющие, те, которым дано уцелеть, становятся перстью земли, меняют в стремлении выжить привычки, язык и веру отцов, становясь песчинками, строительным шлаком, кирпичиками в твердынях иных цивилизаций, иного величия и иных государств, пока и те не исчерпают в черед предела своего... Понимал ли Кирдяпа, на что идет? Люди, коим своя корысть застит общее, мирское, обшинное, теряют дальнозоркость, долготу зрения и мысли, они уже не видят вперед, и Кирдяпа не видел. Сегодняшний, сиюминутный успех исчерпывал для него все, и даже владыка Дионисий ничего не мог бы совершить с ним теперь, ни объяснить, ни остеречь, ни образумить... Ну, а кто иной? Уважение к отцу Кирдяпа утратил давно, не с тех ли еще пор, когда Дмитрий Костянтиныч отрекся от ханского ярлыка, привезенного ему Василием. Уже тогда злоба и бешенство Василия Кирдяпы перелились в презрение к родителю. Трезво оценить соотношение сил, понять что-либо Василий не хотел и не мог. Ну, а теперь, когда умерла мать и отец, потерявши силы, медленно угасал в своем суздальском терему, ничто уже не связывало Кирдяпу, утвердившегося в своих давешних желаниях и страстях. Ни его, ни Семена, с тех детских лет еще безоглядно следовавшего за своим старшим братом... Так вот было! Так вот и оказался Кирдяпа в стане Тохтамышевом, жадный и вожделеющий, в толпе таких же жадных и вожделеющих просителей, не ведая в злобе на Дмитрия, что становится неотвратимо отметником родины своея. Он уже объехал многих эмиров нового хана, раздал дары, того боле наобещал, и с послом давешним, Ачиходжею, говорка была, и уже начинал потихоньку гневать (не в отца пошел, скорее в дядю: ниже ростом, плотнее, шире и столь же разгарчив на гнев), но вот, наконец, был созван на торжественный прием. Кирпичный, отделанный майоликою дворец. Сводчатый узорный потолок. Пол и стены застланы и завешаны коврами. Дымятся мангалы, ползет удушливый ароматный чад от сжигаемых благовоний и смол, от измельченной можжевеловой хвои, что курится и тлеет на жаровнях. Разряженная толпа придворных. Монгольские высокие шапки, чалмы. У стены - золотой трон, точнее деревянный, обитый листиками накладного золота - на это еще есть средства! На троне, скрестив по-татарски ноги, на узорной подушке молодой, сухощавый, смуглый, со слегка раскосым разрезом жарких глаз, одетый в парчовый халат хан. Он смотрит на Кирдяпу взглядом барса: мгновенный, словно бы безразличный и внимательный взгляд. Ему доложено. - Ты говоришь, что коназ Дмитрий в союзе с литовским князем замышляют войну с Ордой? - спрашивает. Что можно объяснить тут, где толпы внимающих ушей и неведомо, кто кому служит! Кирдяпа чуть заметно пожимает плечами, поясняет вновь: нынче Киприан заключил союз Дмитрия с Олегом Рязанским. В битве с Мамаем литовские полки не участвовали. Владыка Киприан был всегда другом литовского великого князя Ольгерда и врагом покойного Алексия... - Хан! Расспроси тех, кто ведает тутошние дела, и ты сам поймешь, что, разбивши Мамая, московский князь на этом не остановится! - Коназ Дмитрий прислал сказать, что он разбил моего врага! - Ведал ли он только, ведя полки на Дон, что Мамай - твой враг? - вопросом на вопрос отвечает Кирдяпа. - Местные володетели все поддерживали Москву! Против Твери, против Суздаля... И вот теперь Москва поднялась противу Орды! Ежели не смиришь безумца, твоему царству угрожает гибель! В союзе с Литвой они могут выставить неисчислимую рать! Думай сам, повелитель! Я - сказал. - Кирдяпа склоняется в поклоне. Он ведает: ежели ему поверят, созовут на говорю с ханом с глазу на глаз. Ну, а не поверив, могут и голову отрубить! Кирдяпа не догадывает, что Тохтамышу шепчут в уши столь многие, что он давно сбит с толку, не ведает, что вершить, и по десять раз на дню меняет свои намеренья. Что и киличеи великого князя московского тут постарались, и Федор Кошка руку приложил... И все-таки что-то сдвинулось! Хотя бы краешком! Тохтамыш задет. Тохтамыш не понимает местных дел, и он не хочет иметь против себя нового Урус-хана! Эмиры и беки покойного Мамая в злобе за донской разгром нашептывают ему в уши, что русские - кровавые псы, что русские заносчивы, что их давно надобно смирить, что, разбив Мамая, они не успокоятся теперь до нового погрома... То же самое талдычат волжские купцы, потерявшие Булгар, где ныне московский даруга и дань только частью идет в Орду. То же самое повторяют фряги, расправившиеся с Мамаем, которым он отдал недавно по их просьбе двенадцать селений в Крыму и которые тоже мстят за унижение на Дону. Слова Кирдяпы являются последней каплей в переполненной чаше ненависти. Союз Владимирского великого княжества с Литвой - это совсем не то, что надобно Тохтамышу, а точнее - тем бекам и эмирам, что руководят этим вчерашним юношей... И потому Кирдяпу через несколько дней зовут к повелителю. И он сидит на войлочном ковре почти рядом с этим разряженным в шелк и парчу юношей в монгольской шапке, ловит надменные изучающие взгляды, улыбается подобострастно и не видит себя, не понимает, каков он в эти мгновения - наушничающий русский князь! Не догадывает, не понимает, что как бы ни поворотило там, на Москве, столь жирный кусок, как владимирский великий стол, ему уже не бросит никто, дадут ли еще Нижегородскую волость! (Которую прямее было бы ему получить от Дмитрия!) Не ведает, не видит, не понимает Тохтамыша, который почти не слушает русского князя, ибо озабочен одним: сидеть и смотреть так, как сидел и смотрел Тимур, с которым этому юноше очень хочется сравниться, и в стараньях этих тем более плохо слушает он уруса, доверяясь тому, что потом, позднее, выскажут ему приближенные... Кирдяпа кончает, наконец, говорить, склонивши голову, ждет. Но Тохтамыш молчит, и Кирдяпа получает лишь милостивый кивок повелителя. Пятясь, Кирдяпа покидает шатер. Его созовут на весеннюю ханскую охоту, и он увидит (и опять ничего не поймет!), как Тохтамыш, свалив стрелою кабаргу, медленно подъезжает, медленно спешивается и, ухватив за рожки, отгибает ей голову, долго смотрит в страдающие, почти человеческие глаза, подернутые уже пленкой смертной истомы, и с жестокой улыбкой всаживает ей затем нож в горло, из которого короткими фонтанчиками бьет алая кровь... Глаза животного мглятся, становятся стеклянными, а хан, распрямясь, задумчиво и удоволенно вытирает кровь с рук пучком травы... И это увидит Кирдяпа, и опять не поймет, и его отпустят, наконец, обнадежив и ничего явно не обещав, а скрипучие жернова ордынской политики будут все проворачиваться и проворачиваться, пока смуглый горячий мальчик в ханском дворце не решится на непоправимое для себя и для всей Орды. И вот еще один тягостный исторический вопрос: зачем? Великое княжение, более того - вотчинное, наследственное право владения владимирским столом осталось в руках Москвы. То есть никакого пересмотра сотворенного Алексием государства не произошло. С другой стороны, и дружественных, чистосердечных союзнических отношений после того не могло уже быть у Тохтамыша с Москвой. Чего же он добивался и чего добился своим набегом? Навести страх? На друзей не наводят страха, а подданных страхом отталкивают от себя. Приходится признать, что Тохтамыш попросту не понимал ничего в высокой политике, а личный опыт воспитал в нем только одно - жестокость (которая едва ли не всегда неразлучна с трусостью!) Пото и бежал на ратях, не выстаивая сражения, как умел выстаивать неодолимый Тимур! Так вот и состоялся пресловутый поход, лучше скажем - воровской набег Тохтамышев на Москву летом 1382 года. Глава 15 Год выдался добрый. Густо колосилась, дружно наливала высокая рожь. Травы в лугах также поднялись на диво, коню по грудь. Такую траву радостно было и косить: что ни прокос, то и копна! Луга на глазах покрывались ровными рядами стогов, еще зеленых, еще не пожелтелых, как бывает к осени. Дмитрий, проезжая Заречьем, часто останавливал коня, оценивал глазом обилие сенов и дружную веселую работу мужиков и женок. Дружина почти вся была тут же, в лугах. Дома ждала Дуня, тоже радостная, с округлившимся станом. Прибавления семейства ждали к концу лета, и князь, глубоко вдыхая вкусный щекотный запах вянущих трав, представлял, зажмурясь, как Дуня опять родит и, с голубыми тенями в подглазьях, похудевшая и помолодевшая, станет кормить нового малыша, а он любовать ее взглядом, а ночью прижимать к себе ее полную, раздавшуюся грудь, из которой каплями станет сочиться молоко. Каждого малыша Дуня начинала кормить сама, после уж отдавали мамкам. И дети - Бога не прогневать! - росли хорошо. Полнился дом, полнилось хозяйство, полнилось княжество! Одно раздосадовало нынешнею весной. Шестого мая умер Василий Кашинский, без наследника умер! И Кашинский удел отошел тверскому князю. Старый супротивник опять осильнел! Алексий что-нибудь да придумал бы в сей трудноте. А Киприан не сумел. Али не восхотел?! Не лежала душа к новому владыке. Как ни ломал себя, а не лежала! Чужой был болгарин. И все еще оставался чужим... По мысли и солнце призакрылось заботным облаком, разом померкли краски, стальною синью покрылась река, четче на потусклом дереве нижних городень выделились белокаменные тела храмов и ровный обвод городовой стены на холме. Свой город! Стольный! От сердца не оторвешь! Вздохнул широко, сильно. Нынче уж и по заглазию Митькой редко кто назовет! Про стыдное - забылось. Помнилось лишь, как отчаянно рубился в битве! Про то и повесть сочинена Софронием Рязанцем, читанная, словно петая, перед князем с боярами в большой палате княжеских теремов. То, о чем мечталось когда-то, сбылось! Он вновь помыслил о Боброке, усланном ныне охранять западные рубежи княжества, быть может, Андрею Ольгердовичу пособить. Ежели хотя Полоцкий удел отойдет к Москве, великая то будет над Литвою победа! И Дмитрий Ольгердович там же, стерегут! О Литве - пришло и ушло. Опять в очи и в сердце вошли луга, полные косарей и гребцов, баб и девок с граблями, храм старого Данилова монастыря, переведенного в Кремник, в отдалении россыпь изб, ямской двор и службы на сей стороне реки Москвы и каменное ожерелье городской твердыни на том берегу, а под ним - разросшийся Подол, избы и терема Занеглименья, ошую и одесную далекое громозженье хором, уходящих к Яузе... Скоро поболе Нижнего станет город! А там - не уступит и Твери! Сохранил бы Василий власть и ярлык в своих еще детских руках! Умирать отнюдь не собирался московский князь, только еще достигший возраста мужества, но что-то словно овеяло его незримым крылом, заставив помыслить о наследнике... И с братьями не стал бы поперечен! Хуже нет ссоры в дому! О сем помыслил тоже скользом - слишком хорош был и светел летний покосный день! И даже укорил себя, что возвращается с княжеской охоты вместо того, чтобы в рубахе белой, распояскою, с расстегнутым воротом, пройти с горбушею загон-второй. Тучен! Нынче внаклонку было бы вроде и тяжело... После ратной надсады сердце стало шалить: то забьется излиха, то слабость какая-то притечет в мышцы рук, и тогда - хошь с коня слезай! Нахмурил чело и вновь рассветлел ликом, и тень от облака в те же миги ушла с земли, удалилась туда, в боры, в мещерскую, владимирскую сторону... В коломенских волостях, где все созревает быстрее, уже зачинали жать хлеб. Тут пока приканчивают покос, а там, мало передохнув, примутся за жатву. Он уже срывал, раскусывал колоски. Чуть-чуть! Неделя какая постоит ведро, и можно зачинать валить хлеб! Он тронул острогами бока скакуна. Конь пошел резвее. И всегда, подъезжая, начинал торопить себя: как-то там Евдокия? Вот-вот уже! Давно и спят поврозь. И, подумав о Дуне, вновь ощутил нетерпеливую тоску ожидания: ожидания дитяти, ожидания новых супружеских ласк... Рассеянно кивнул боярину, выехавшему встречь. (Вести были с литовского рубежа. Мог и не торопиться! Все одно в дела тамошние не вступим, разве уж сами пойдут на Псков! Да и силы ратной опосле давешних потерь поменело. А опасу ради - Ольгердовичи с Боброком стоят на рубеже!) Ничто, даже сейчас, не предвещало, казалось, ратной беды. x x x Шли дни, подходила и подошла жатва хлебов. Дмитрий терпел (начиная привыкать понемногу) велеречивые проповеди Киприановы. Хозяином болгарин оказался рачительным и добрым: при нем и иконное и книжное художества, заведенные тщанием Алексиевым и несколько пошатнувшиеся в последние лета после смерти владыки, вновь обрели должный вид. Работали изографы, работали книжники, медники, златокузнецы; из мастерских владычного двора выходили шитые шелками, серебряною и золотою нитью многоразличные священные облачения: ризы и стихари, митры; резные посохи и посуда... Един потир, иэмысленный русским московским мастером из драгого привозного камени яшмового, на серебряной позолоченной ножке, по поддону украшенный смарагдами и рубинами, сам Дмитрий долго любовал, до того хороша была работа, жаль, казало, и выпустить из рук! Потир тот отправил своим повелением в ризницу княжой церкви, и впредь, причащаясь, каждый раз, когда выносили под покровцем тяжелый яшмовый кубок со святыми дарами, испытывал все то же непреходящее чувство праздничной радости. Тому же самому мастеру заказал позолоченные колты для Евдокии, отделанные розовым жемчугом и зернью, и колты получились, почитай, не хуже тех, что выделывали прежние владимирские мастера... Хороши были и кованые жуковинья дощатых, обтянутых кожею переплетов многочисленных евангелий, октоихов, уставов и триодей, что выпускала и выделывала книжарня владычного двора. Киприан доставал редкие греческие рукописи с переплетами, украшенными сканью и бесценными византийскими эмалями эпохи Комненов, подобных которым русские мастера еще не умели делать, однако учились и той хитрости. В содержание книг Дмитрий не углублялся. По правде сказать, и читал, тяжко складывая слова, с трудом. Как в молодости, так и теперь не давалась ему премудрость книжная. Житие святого Петра, написанное Киприаном, выслушал в чужом чтении, покивал головою, не очень вникая в тонкие намеки и сравнения византийца. Зато сочинение Софрония Рязанца, "Задонщину", слушал не раз и не два. Нравилось! И огромные цифры потерь, указанные Софронием, тоже умиляли князя, как-то не споря с тем, что было на деле, точно так, как не спорит слушатель древней старины, когда Илья Муромец затягивает "двенадцать тугих подпругов", выпивает "чару полтора ведра" и скачет через стену городовую... Неудержимо подходило Дуне разрешение от бремени, и Дмитрию становило ни до чего. Уже и возы с новым хлебом не всегда сам принимал, сваливая на житничьих, и на Киприана поглядывал ревниво и косо: не сглазил бы будущего дитятю! Все-таки, хоть и Дуня уже приняла болгарина, а не лежала душа у него к новому митрополиту, и - на поди! Верилось поистине одному Сергию да еще Федору Симоновскому. Но Сергий был занят своим монастырским строительством, рассылал учеников по всему северу и не часто являлся на Москву. x x x К августу с западного рубежа дошли вести, что Скиргайло с соромом отбит от Полоцка. А и не диво - вся ратная сила Ольгердовичей была там! А тут совсем нелепые, ни в какой здравый смысл не вмещающиеся вести, что Тохтамыш со своею татарскою ратью идет на Москву... И Дуне подступило родить! Было от чего затрястись губам, от чего лихорадочному румянцу покрыть лицо, когда сидел у постели, держа в ладонях потную руку Евдокии (уже начались схватки), потерянно глядя в дорогие страдающие глаза и не замечая опасливой суетни мамок у себя за спиною... - О-о-ох! Ладо мой... Ох! Татары, какие татары... Может, как-нито ладом... - Она мяла напряженными пальцами тафтяное покрывало, перекатывая голову по изголовью, обтянутому красным шелком. Дмитрий - он уже сполз с холщового раскладного стольца - стоял на коленях у ложа, упираясь плечом в витой, разнотравьем и золотом расписанный столбик кровати. Обе полы полога были сейчас раскинуты поврозь - О-ох, Митюшенька... Ох! Что же делать-то, пошли кого-нито из бояр... Ох. Полки сряжать... Кажется, пойдет скоро... Пусти... Дай встану - перину б не замарать! Ты выйди, ладо мой, нянюшкам, вишь, соромно тебя, да и не стоит... О-о-ох! Дмитрий встал, вышел, шатаясь, мало что видя. В сенях близ промаячило лицо Федора Свибла. Взял за отвороты ферязи, придвинул к себе. - Князей! Повестить всем! Полки! Боброк где? - На литовском рубеже! Болен, бают! А кметей не соберешь, на жатве вси! Недели б две ищо! - Недели! Двух ден нет! - выкрикнул, отпихнул от себя. К кому кинуться? Кто спасет? Пьяными ногами спустился вниз по лестнице, едва не полетев в потемнях. - Скликай всех! - крикнул куда-то туда, в темноту, в пустоту и вбок. Но кто-то услышал, кто-то куда-то побежал, быть может, тот же Свибл. И пока рысью мчались рынды, скакали вестоноши (бояра, и те были в разгоне, в поместьях, на жатве, в полях!), все стоял и ждал, а она там вскрикивала все громче, здесь было слыхать! Махнувши рукою, начал вновь восходить по ступеням. Захлопотанное, радостное лицо постельницы кинулось в очи: - С сынком поздравляю, батюшко! Взбежал, ворвался в покой. Корыто, кровь, тряпки, бабы, и среди всего - измученное дорогое лицо. Охватил, целовал суматошно мокрую, потную... Оглядывал еще не обмытый трепещущий комочек живой плоти, что слабо попискивал, с закрытыми глазами, помавая головенкой, искал сосок. - Андрейка! - вымолвила. (Так уж положили промежду собой, что будет назван в честь апостола Андрея, первым посетившего Русь, а тут и Андрея Стратилата мученика как раз на неделю падала память, на девятнадцатое, от нынешнего четырнадцатого числа всего пять ден!) Прошло! Медленно, измученно улыбнулся, словно сам рожал! Всегда потрясало и изумляло его всегда это постоянное чудо рождения живого на свет... И будет расти, сосать грудь, сучить ножками, гукать, а там и лепетать... И вот уже набежавшие малыши остолпили отца: - Братик? Мамушка братика народила! И тут, от детей отворотя, на сенях, в исходе, встретил внимательноглазого, запыхавшегося слегка Михайлу Иваныча Морозова, ткнулся ему в широкую грудь (пред ним одним не стыдно было). - Татары! - молвил, потерянно присовокупив: - А у меня сын народился! - И заплакал. Не было на Руси, не было на земле батьки Олексия, и Киприан не мог его заменить! Ничего не возразил маститый боярин, только бережно оглаживал плечи рыдающего князя, единым движеньем бровей прогнавши со сеней не в лад посунувшегося детского, и, дождав князевой укрепы, домолвил: - В Ярославль, в Углич, в Стародуб и к Ростову - послано. А токмо не ведаю, соберем ли полки? Жатва! - Стойно Ольгерду! Яко тать! - громко высказал Дмитрий, скрепясь. - Чаю, - возразил боярин, - Москва и на сей раз устоит, из камени, дак... И уже не было слез. Наставало дело. Мужеское, ратное. И надобно было, не стряпая, кликать рать. Наспех простясь с Дуней и отдавши наказы крепить Москву и повестить всем о нечаянном ордынском нахождении, Дмитрий верхом выехал в Переяславль собирать полки. Вести были смутные, от купцов-доброхотов. Тохтамыш, оказывается, послал ратных в Булгар: похватать русских гостей, не дали бы вести великому князю (пото и опоздали вестоноши!), а сам, с войском, переправясь через Волгу, пошел изгоном, минуя Рязань, прямо на Москву, и где он нынче - неведомо... "И Олег не остановит, не спасет! - подумалось скользом, со всегдашнею несправедливою обидой на рязанского князя. - Поди, сам снюхался с ордынцами да мимо своей земли Тохтамыша обвел! Теперь броды на Оке ему кажет!" - Подумалось так со зла, и сказалось опосле, и в летопись занесли! Хотя, что Олег? В свой черед разоренный Тохтамышем! И на какую брань мог он восстать, только-только воротивши свое княжество и заключив ряд с Дмитрием?! А броды на Оке... Какой ордынский купец, из тех, что гоняют косяки татарских коней на каждую московскую ярмарку, какой сурожанин, фрязин али грек не знает тех бродов?! Киприану Дмитрий наказал твердо: будем забивать смердов в осаду, крепить город, пущай церковное добро из пригородных обителей и храмов в Москву везет. Что у Киприана другой навычай, что византиец обык уступать силе, уступать и отступать, что он уйдет из Москвы, почуявши первую трудноту, подобно тому, как покойный Филофей Коккин покинул Гераклею, отдавши свой город на разграбление фрягам, этого Дмитрий представить себе не мог. И, покидая Дуню, что только-только, оклемав, встала с постели, в осажденной Москве, не знал, не ведал того, что воспоследует здесь после его отъезда... Много грехов за Дмитрием, но в том, чтобы бросить Дуню с детьми во снедь татарам, в этом он был не виноват! В тот раз, в Переяславле, вести пришли невеселые. Суздальцы вовсе не давали полков, прочие присылали так мало (ссылаясь на убыль ратных на Дону и страдную пору, в которую и век не бывало, чтоб ратились!), что противустать с этими силами Тохтамышу было решительно невозможно... Вот тут, понявши, что войска на месте он уже не соберет, воротил Дмитрий на Москву и сперва надумал было, по упрямству своему, сесть в осаду. И сел бы, кабы Акинфичи, едва не всем родом, да и Минины, и Черменковы не насели на него: - Уезжай! Князь в городи, и ратей по волости не скличешь! Всяк будет ждать-выжидать. Уезжай на Кострому! Город свой, а и за Волгою! Река - от татар оборона. Да и леса, да и вести отовсюду... Даст Бог, с полками воротишь! - Толковали еще и потому, что без Боброка, да и без Микулы Васильича, не чаяли доброй обороны. Теперь, когда пал на поле брани князев свояк, занадобился всем! Поняли вдруг, что без него, как и безо всего Вельяминовского рода, некрепка Москва! Понять-то поняли, да с того света богатыря не воротишь... Уговорили. Не вдруг, а уломали все-таки. Дуню, еще не пришедшую в себя после родов, решил не шевелить. "Владыко с тобой!" - сказал нарочито сурово. И сам верил тому, что сказал, что Киприан наведет порядню и оборонит город. Не помыслил и того, что как только уедет, останние большие бояра побегут с Москвы ему вослед и Киприану станет их не остановить. Строго поцеловал жену, бережно, едва коснувшись губами, новорожденного Андрея (только-только успели окрестить!), всел в седло. Потушил в себе частый бой сердца, озрел дружину. Никакого худа не чаялось ему впереди. Твердо помнил, как бессильно простоял Ольгерд под стенами его Кремника и раз, и другой. (Но стены крепки только тогда, когда их обороняют мужественные воины!) Тронул поводья князь. Глянул еще раз вверх, к выси отверстых теремных окон, в одно из которых выглядывала сейчас Евдокия. Поскакал. Татары в этот час уже переходили Оку у Серпухова. Глава 16 Иван все это лето безвылазно просидел в Селецкой волости. Новый владыка требовал неукоснительного и в срок поступления доходов, и крестьяне, приученные к прежней системе с повадью и послаблениями в сроках, поварчивали. - У меня тоже воля не своя! - зло и устало отвечал Иван. - Владыка из Литвы, дак по евонному и дею! Ну и доставалось же Киприану в иной мужицкой толковне! Дело, однако, шло, и, кажется, среди владычных посельских Иван был одним из лучших. Материн опыт, отчаянные усилия в пору той же литовщины - сказывались. Своими стали Федоровы для местных крестьян. Даже в Раменском не спорили теперь мужики, додавали в срок и рожь, и сыр, и баранов. Государыня мать, возможно, и не без умысла сидела в Островом: давала Маше стать полною хозяйкой в дому. С деревни взяли девку-подростка и немого старательного парня. Парень речь понимал, кивал головою, мычал, не говорил только. В детстве не то ушибли, не то испугали чем. Однако хлева и двор были у него в полном порядке. Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали. Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне. Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком... Словом, ничто не предвещало беды! А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом. Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях, рукой, выдохнул: - Двои бы ден ищо! - Верно, чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда - хлеб! - не понимал еще, не почуял размеров беды. - Всех баб, стариков, детей - тотчас ямы рыть, прятать хлеб, - выговаривала Наталья ровным до жути голосом. - К утру штоб готово было! Скотину отгонишь... - Приодержалась. Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно: - Ведаю! За Куршин луг, в овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есь чем! - Пошли тотчас, часу не жди! - Как же хлеб-от?! Хлебушко! - горестно взвыл староста, качаясь на лавке. - Парней пошлешь, верхами, авось... А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже! Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но от дверей уже, приодержась: - А как же ты, боярыня? - Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я в ночь к сыну с невесткой! Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому, до щекотности прогретому солнцем крыльцу. Наталья посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка - тряслись губы, но молчала пред молчащею госпожой - живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два. Уже с недружным испуганным топотом двинулось по деревенской улице угоняемое стадо, и Наталья вышла открыть стаю, выпустить своих коров, подхлестнула непонятливую серую корову, что, только что воротясь с поля, не понимала, почто ее выгоняют опять. Отворила телятники и овчарню. Долго смотрела вслед и, уже воротясь, застала Гаврилу в избе. Яму вырыли молча и споро. Сухая земля в сарае подавалась хорошо. Обложили рядном. Уже при лучине, бережась от нечаянной искры, ссыпали рожь. Отдельно зарыли сундук с дорогой кованью, иконами, выходными портами. Взошли в терем. - Ты иди, Гаврило! - устало разрешила Наталья. - Поди, свое еще не зарыл! Коня обряжу сама... Гаврило все-таки сам оседлал и взнуздал Гнедого, приготовил и сменную кобылку-трехлетку. - Поскачешь, - заключил, - о двуконь! Исподники вздень! - посоветовал, чуть застыдясь. Наталья усмехнулась бледно. - Татар не провороньте! - сказала. Гаврило, подумав, рухнул в ноги госпоже. - Спаси тя Христос, Гаврилушко! - отмолвила. - Спасай своих! И мою прихвати с собою! - вытолкнула упирающуюся девку. Одна села на лавку. Подняла лик к единой оставшейся иконе. Произнесла: - Господи! С шипеньем, догорев, упала в корец с водою последняя лучина. Наталья еще посидела в темноте, ощущая непривычную, давнюю оброшенность, словно тогда, в позабытые уже, недобрые и - ох! - недавние годы! - Никитушка! - позвала вполгласа отчаянно. Прошептала упрямо: - Спасу! - Встала, наконец, поклонилась земно своему жилу. С суровою усмешкою натягивала на ноги пестрядинные Ванюшины порты. Оправила саян. Вышла на крыльцо. В августовской теплой, украшенной спелыми звездами ночи слышались стук и звяк, сдержанный говор, топотали кони, где-то громко проблеяла останняя неугнанная овца, собаки бестолково совались вдоль улицы, недоуменно заглядывали в смятенные лица хозяев. Наталья, с крыльца, подведя Гнедого к ступеням, неумело вскарабкалась в седло. Ездить верхом приходилось редко. Оправила одежду, поерзала, нашла стремена. Уже потом, протянув руку, сняла уздечку со спины. Гнедой закрутился, зауросил. Прикрикнула. Поняв, что госпожа не шутит, конь тронул в рысь. Поводная, почти не дергая ужища, весело бежала следом. Вскоре Наталья освоилась, перестала так судорожно сжимать коленями бока коня и, откидывая стан, нашла удобную посадку. Плеть ей занадобилась только раз, когда какой-то косматый мужик, завидя бабу на лошади, кинулся впереймы. Близко узрев дурной глумливый глаз и жадные, протянутые к морде коня руки, с размаху ожгла татарскою ременною плетью прямо по лицу. Охнул, схватясь за щеку, отступил посторонь. Долго издали, замирая, неслась ей вослед неподобная мужицкая брань. Усталость почуяла Наталья не скоро, но, почуяв, закусила губу. До Москвы оставалось еще с лишком сорок верст, а там сколько еще до Селецкой владычной волости! И заночевать на Москве неможно, татары опередят! На рассвете, где-то близ Пахры, уже почти теряя сознание, остановила коня у колодца, попросив молодуху, что вышла с ведрами, подать ей воды. Слезть с седла забоялась: не сядешь уже! Напившись, почуяла себя несколько легче. Коней дорогою поила в реке, а самой было не дотянуть до воды... Коней тоже шатало от устали. В некошеном укромном лугу, по-за кустами орешника, слезла, свалилась с седла, вынула удила из пасти коней и, привязавши к руке на долгое ужище, пустила пастись. Сама легла в траву на сухую землю и, как ухнула, заснула враз. Проснулась оттого, что пекло солнце. Наталья встала, качаясь, вся избитая, мокрая. Кони отвязались и ушли. Но звон и звяк удил слышался за кустами неподалеку. Едва дошла, едва поймала - кабы не ужище, волочившееся по земи, то и не справиться было б! И потом долго, со слезами уже, пыталась влезти в седло - не получалось! Молодой веселый мужик с горбушею на плече вынырнул откуда-то из кустов. - Ты што, тетка? - окликнул. Подойдя, вглядясь, повинился: - Думал, молодайка, ан, гляжу, матушка мне, дурню! Боярыня, чай? - Добрый человек! - взмолилась Наталья. - Подсади на лошадь, мочи моей нет! Мужик легко поднял Наталью, вбросил в седло. - Куды подаешьси, мать? Али на Москву? - Дале! - отозвалась Наталья. - Чаешь, что татары под Серпуховом? - Татары?! - округлил глаза мужик. - Город зорят! - отмолвила. - Побегай домой, хлеб зарывайте! - уже издали прокричала она. Отдохнувший конь разом пошел крупной рысью, и Наталья не слышала, что еще возглашал издали ее спаситель. От боли в отбитой пояснице Наталья закусила губу и сперва не могла ни вздохнуть, ни охнуть. Боль, однако, не то что прошла, а скоро стала привычной. Наталья уселась поудобнее, еще раз прошептав: "Никитушка, видишь меня тамо?" Взмахнула плетью... Так и не пересаживаясь на кобылу, доскакала она до Москвы. В городе, верно, все уже знали о ратном нахождении. Мост был полон, едва пропихалась на ту сторону. Кто бежал в город, кто из города. Огибая Кремник (забьют в осаду, и не выберешься потом!), не останавливая, она проминовала город, раза два сглотнув голодную слюну от уличного запаха горячих пирогов, но и за тем останавливать недосуг было. В тороках у нее имелся хлеб, да как-то руки не доходили отрезать и поесть. Только уж миновавши Москву, когда дорога вновь стала безлюдной, решила Наталья остановить у какой-то полуразрушенной ограды, привязала коня (опять от боли во всем теле закусила губу), навесила на морду Гнедому торбу с овсом. Кобылка тянулась тоже, но второй торбы не было у нее. Благо, недалеко нашелся стожок сена. Отвела кобылку туда, тщательно привязала. Себя заставила поесть хлеба. Напоила коней. Все - не садясь, ибо знала: сядет - уже не встанет. Так же, сцепив зубы, стараясь не застонать, вновь соединила ужищем коня и кобылу и теперь уже (Гнедой был мокр и спал с тела от целодневной скачки) взгромоздилась верхом на кобылу. Та долго не шла, пританцовывая, отступала куда-то вбок, пока Наталья, сорвавшись, не крикнула внадрыв: "Ну!" и не огрела упрямую плетью. Кобылка, едва не скинув Наталью, пошла наметом. Конь, дергая повод, едва поспевал за ней. Наталья сидела ни жива ни мертва, молясь только, как бы не упасть с седла. И все-таки не удержалась, когда кобылка сиганула через скрытую в траве канаву, полетела стремглав через конскую голову. К счастью, почти не разбилась. Вскочила, успела даже повод поймать. Долго вела потом обоих коней, ругаясь и коря, разыскивая хоть какой-нибудь холм или пень, и все-таки села, и все-таки заставила идти кобылу рысью, хоть та и пробовала танцевать и взметывать на задние ноги, и прыгать непутем... Все же перемогла! Перемогла, хотя готова была возрыдать и хотя до своей деревни оставалось еще без малого полсотни верст... Лошади были запалены обе. Низило солнце. Совершенно не ощущая своего занемевшего тела, Наталья сблизила коней и еще раз перебралась из седла в седло. Теперь она вновь сидела на Гнедом и боялась одного, что конь упадет и издохнет дорогой. Когда вдали запоказывались знакомые кровли, Наталья даже не обрадовала, до того не оставалось сил. Глава 17 Иван вернулся с объезда деревень горячий, пропахший хлебом и потом. Свалясь с коня, опружил целый ковш квасу, весело-бедово глянул на молодую жену, пошатываясь, пошел к умывальнику. - Баню истопила! - подсказала, улыбаясь, Маша. (Памятуя частые рассказы Натальи про Никиту, мысленно сравнивала сейчас сына с отцом: "Хорош! А тот бы сейчас еще и саблю с перевязью кинул на лавку". Иван был без сабли. Без сабли ездил и в Раменское, сошелся как-то с тамошними мужиками, и теперь чаще пили вместях, чем спорили. Отцово дело шло у Ивана подчас на удивленье себе самому. Ровно шло. Новый владыка токмо был не то что не люб, а - не близок. Батя Алексия покойного, вишь, в Киеве из ямы спасал, и самого батю от казни спас Алексий... А тут неведомо, запомнил ли даже в лицо Киприан молодого селецкого данщика! Одначе оказалось - помнит! Призывали зимой во владычную палату к секретарю, секлетарю (как-то так! И выговорить-то трудно!), прошали об Островом. Добро, сохранилась грамота, старая, владычная, не то бы и той деревни как ушей своих не увидать! Прочел Иван в поданном свитке, что по отцу, по роду, обязан служить владыке неотменно. Похмурил брови. "От службы не отрекаюсь! - сказал. - А токмо рази ж я холоп?" Как-то так получалось у них хитро, что и не холоп вроде, а раз уж взял покойный Алексий Никиту Федорова в дом церковный "с родом", то и он, Иван, за ту неисправу отцову, и дети его обязаны служить митрополичьему дому по волости вечно... - Сам-то... А коли брошу?! - смуро поглядел на владычного "секлетаря". - Островое-то мое! По роду мне пришло, от матери! Дак и я по Островому вольный мужик, не холоп, тово! - Уже от дверей, поворотя, вспомнил: - И грамотка была покойного батьки Олексея: де, мол, вольны мы в той службе, мать и я! - Коли была, разыщем! - посмеиваясь, жмурясь по-котиному, выговорил "секлетарь". - А токмо почто тебе, парень, бросать службу ту? Матерь, гляди, в суровый год не бросила! И прибыток вам немалый! На одну справу ратную с одного-то села и то не станет! А сынов народишь? Ничем окончилась толковня. Впрочем, и то сказать, после крушенья Вельяминовых никакого великого боярина не было у ихней семьи защитою. А там останься один, без владычной обороны, и Островое, поди, отберут! Те же Минины... Так, другояк думалось... Порою и гневал, да - куда деваться? Корм шел, работа спорилась, привычна была работа... Нынче, с женой, без селецких доходов как бы и выдюжил! Но и вновь на пришлого владыку обида легла за тот разговор, хоть, может, Киприан и вовсе не виноват был, а попросту назначил своему секретарю проверить все владычное хозяйство. Слышно, у кого-то из великих бояринов отобрал захваченную тем в междувременье владычную землю! А все одно обида у Ивана осталась. Потому как клятый "секлетарь" поднял было руку на то, за что Иван готов был драться зубами. Ибо в великой Родине есть родной город, родное село, волость, а в волости той - свое, неотторжимое: пепелище, дом, терем, кусок земли, без которого ты не гражданин, не муж, а только лишь перекати-поле. И, подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою, неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов - или хоть место погорелое на отчем пепелище! - ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное - мечтанья и дым, а земля - только место мгновенного стороннего бытия... Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островое, а с секретаря того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови. "Поминать явился, что не волен я уйти отсель!" - подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах... Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк. - Какие ещо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва? - Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных... В осаду, бают... Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву! Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Переспросил: - "Тохтамышевы, значит, татары?" - От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости... Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью. - Ешь! Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице. Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши - кисель; шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою; вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор. - Сама ешь! - Пошутил, скривясь: - Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем! - Ты вота што! Хлеб я попробую собрать... Скажем... - И растерялся. Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому... Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже... Последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить?! Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И Занеглименье тоже! - Приказано непременно быть! - с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе. Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая. Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть. Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот. Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в баню - не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока... К позднему вечеру мать, выпаренная, накормленная, лежала в чистой холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса), слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану: - Обоз собери, што заможешь... Веди на Москву... А о Маше я позабочусь тута? Мы с нею в Проклятой бор... Тамо и землянки, поди, остались прежние! О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе... Гонец, убедясь, наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша. - Не расхворалась бы матушка! - шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее худенькие, нежные плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней? Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать. Иван повторял твердо, в который уже раз: - Стариков, баб с дитями и скотиною - в лес! Хлеб - зарывать! Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки... Мать вышла на крыльцо. Медленно - верно, каждый шаг давался с болью - спустилась по ступеням, прошла в хлев. Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткой. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем... - Матушка! - кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. - Может, со мною, всема, на Москву? Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой сморщенной и влажной рукою коснулась его лица. - Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого... Пакость какая, колгота... Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели... Как ни поверни, права была мать! Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела, вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки - два золотых солнца с капельками бирюзы в них. - Надела, чтобы не потерять... Не осудишь? Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца... - Сбереги! - ответил. - Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! - Обнялись. Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь: - Буду жива, сохраню! Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед. В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! - подумал. - Хошь одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое. - С Богом! - сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром. Заскрипели оси тяжелых возов. "Прощай, родимый очаг! Прощайте, хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!" Только пепел и стужа остаются на русской земле после каждого вражеского нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь: Не слыхать тут пенья церковного, Не слыхать звону колокольного... Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь. Глава 18 ...Кони - в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: "Татары!" и то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и горбуши. Беженцы прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят: - Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят! И тогда по ополоумевшим мордам - кнутом, и тогда - саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти: - Отступи, развалю наполы!.. Мать... А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становятся резче желвы скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку очертя, то ли в бег безоглядный... Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть? Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом, обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а: "Скорей, мать!.. Раззявы!" Кони - из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя уважать не станешь опосле! (А себя уважать русичу - первее всего!) И потому: "Наддай! Эх, милые вы мои!" "Милые" - это коням, не людям. Людям сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не то - все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда - конец! До Москвы (запоказывалась уже!) все не ведал, не верил. И когда уже в виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же! Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы. - Скарей! - кричали. - Фроловски ворота правь! И - вбросил саблю, и - почти в слезы (тех, скуластых, облобызать готов: свои, свои же!). А кони, хрипя, качаясь, скалясь, и клочьями пена с губ, словно на смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь, копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев крепости... В Кремнике стоял ад. Кто рвался в город, кто из него. В воротах шла драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий расталкивали ополоумевших горожан. Кого-то волокли по земи, а он орал благим матом, кого-то, залитого кровью, били всмерть, неведомо за что. Люди шли по головам, топоча обломки раздавленного боярского возка - крошилась под ногами слюда дорогих, писанных травами оконниц, - наступая на трупы задавленных горожан. Владычный обоз, приведенный Иваном, затаскивали буквально на руках, словно тараном прошибая гружеными возами плотную ревущую толпу. Четверых мужиков Иван после так и не досчитался. Верно, от ворот ударили в бег. Селян Иван не винил. Тут и горожанину было ополоуметь в пору. Кое-как пробились к владычным хоромам. Выпрягли и напоили жалких, трясущихся одров, в коих превратились добрые крестьянские кони за этот с сумасшедшей скачью стремительный путь. - Федоров! - окликали с крыльца. Иван, кинув возчикам: "Выгружай!". - тронулся вперевалку, отстранив двоих-троих мятущихся служек, подошел к важному, в палевом облачении, однако донельзя растерянному клирику. - Татар не видал ле дорогою? - вопросил тот. - Кабы видал, дак не стало б меня тута с обозом! - зло отверг Иван. - Людей кормить будут али как? - вопросил в свой черед. - Кормить? - Клирик явно мало что понимал, однако внял в конце концов, засуетился, кликнул кого-то. Ивану бросил через плечо: - Ты пожди! Мужиков, и верно, скоро увели кормить. Кули с рожью мордатые владычные молодцы начали затаскивать в амбар, и Иван вознамерил было податься со двора. Но захлопотанный клирик выбежал вновь. - Федоров, Федоров, ты куда? - И потянул его за собою. Иван не очень удивился, когда в укромном, богато уставленном покое со множеством книг и драгоценною украсой божницы узрел за столом человека в расчесанной, словно литой, бороде, вишневом облачении с широкими рукавами и усыпанной жемчугами панагией и золотым крестом на груди - то был сам Киприан. Иноземный владыка обратил к Ивану ищущий взор. На столе в витом серебряном свечнике горела свеча. По сумраку в углах кельи Иван догадал, что уже вечер, и с трудом вспомнил, что смеркалось и на дворе, а завидя блюдо дорогой рыбы, хлеб и питие в разнообразных кувшинах, понял, что зверски хочет есть. Киприан начал было говорить, но, завидя прямой, блистающий, неотрывный взор Ивана, уставленный на снедь, мановением длани предложил: - Ты садись, поешь... - Федоров, - подсказали сбоку. - Иван! - Поешь, Иван Федоров! - повторил Киприан. И пока Иван жадно ел, запивая ароматным квасом, они стояли и смотрели на него. Внесли новые свечи. Расписанное травами слюдяное оконце окончательно перестало пропускать дневной свет и теперь отражало лишь в себе плавающее свечное пламя. И опять не удивился Иван, когда вопросил его вдругорядь Киприан о главном: устоит ли Москва? "Дрожишь? - злорадно подумал Иван. - Тут тебе не Царьград!" (Хотя и в Царьграде шла война, о чем он знал, как и прочие, но - подумалось так!) - Чего ж не устоять?! - справясь с куском холодной севрюжины, поднял он взор на митрополита. - Ольгерд не взял! Из камени созиждена дак! А только - порядни нет никакой! Давеча в воротах едва не задавили! Чего ж бояре мыслят? Али нету в городи? На такое дело воевода надобен! Стратилат. Был бы Василь Василич жив... Али Микула... Тысяцкого убрали - вот и колгота во гради! Безо князя... - Не договорил, не хотелось срамить Дмитрия. - Федор Свибл чего думат?! Ен ведь за главного теперь! Опосле Микулы Василича! Ево и Москву постеречи оставляли, когда на Дон шли! Свибла и прошай, владыко! Рясоносные зашушукались, закачались высокие тени по стенам. С промедлением, с беззащитной ослабою, Киприан отмолвил, опуская чело: - Боярина Федора Андреича Свибла нету во гради! Иван едва не ругнулся вслух... "Ср... воеводы! - подумалось. - Безо князя как мыши разбежались вси!" - Ну, а без дельного воеводы крепости не удержать! - сурово отмолвил Иван. - Тогды сам началуй, владыко! Клирики вновь столпились у стола, склонясь к Киприану. Вновь потек тревожный отчаянный шепоток. - Ты пожди, Федоров! - рек, наконец, Киприан. - Батька твой был, сказывают, добрый кметь и хозяин добрый! Верю, что и сын в отца! С заранья будешь нам надобен! "Не бежать ли надумал владыко? - удивился Иван. - И княгиню Евдокию бросит?! Ну, тогда не сидеть ему больше на Москве!" Словно читая Ивановы мысли, Киприан пояснил строго: - Книги и иное многоценное узорочье надобно износить из пригородных обителей на Москву... - Помолчавши, добавил: - А паче того - великая княгиня с чадами у меня на руках! Их должен спасти! "Вестимо! Да и своя шкура дорога!" - домолвил про себя Иван невысказанное Киприаном. - Дозволь, владыко, отлучиться на мал час, свои у меня тут, сестра... И мужиков... Киприан вгляделся в хмурый лик ратника, понял, кивнул: - Иди! - Воспрещающе поднял длань, удержал клириков от вопроса: не сбежит ли Федоров в свой черед? Поживши на Москве, начал Киприан понимать понемногу норов русичей, таких, как этот хмурый и явно не расположенный к нему ратник. Когда уже за Федоровым закрылась дверь, успокоил возроптавшего было отца эконома: - Придет! Этот не сбежит... А сам вновь в тоскливой прострации замер, не ведая, как повестить присным, что он, Киприан, отчаянно трусит и хочет сбежать и токмо на одно надеется, что, вывезя из города вместе с собою княгиню Евдокию, заслужит этим прощение и милость Дмитрия... Плохо же знал Киприан великого князя московского! На дворе, в сгустившихся сумерках августовской ночи, к Федорову хором кинулись селецкие мужики: - Батюшко! Не выдай! Мало надеясь на успех, он все же повел их к оружейному двору и там, за Богоявленским подворьем, в воротах у Троицкого моста, сумел уговорить владычную сторожу (попались свои знакомцы, старшой помнил покойного Никиту, то и помогло) выпустить селецких мужиков вон из города. Наказав не соваться на путя, а пробираться к себе лесом, укромными зимниками, он свалил с себя хотя эту нужную ношу. Расцеловавшись со старостою ("Храни Бог!"), выпустил их с конями в ночь и долго смотрел в тревожную, вспыхивающую неведомыми огоньками тьму. (Трое угодили-таки в полон, как вызнал позднее, не послушавши его, двинулись прямо, наезженным путем, и попали татарам в лапы.) Поблагодаривши ратных, взвалился Иван на коня и поскакал через Кремник, запруженный народом, суматошный, ночной, на ту сторону, к Подолу. Его трижды едва не сволокли с коня (отбился плетью), порвали платье. Все же добрался наконец до терема сестры, приткнувшегося у самой стены, за Приказами, невдали от Беклемишевой башни. Долго, яростно колотил плетью в ворота, пока раздалось хриплое, спросонь, и сопровожденное неподобными словесами: "Кого тут Ончутка принес?" Во двор его так и не пустили, весь разговор шел через калиточный глазок. От наглого холопа с трудом добился Иван вести, что хозяева, вместях со снохою и внуком, убрались в Радонеж. Делать тут было больше нечего, и Иван, ругнувшись на прощание, устремил прочь. Снова озверевшие толпы, возы с добром, загромождавшие улицы, ор и мат... Не чая пробиться, Иван взял в обход, вдоль приречных прясел городовой стены, откуда, по-за житным двором и бертьяницами, выбрался к Боровицкой башне, где тоже рвались вон из города, стояла неподобная брань, ор и слезы, взметывались ослопы и кулаки, ржали лошади, и, когда его, в очередную, ухватили за полу, Иван, не рассуждая, поднял было над головой татарскую ременную плеть, дабы перекрестить смерда. Но жалкий голос (виделось плохо во тьме) образумил его. - Лутоня! Брат, оказывается, убравшись с хлебом (успел до татар!), приехал с медом в Москву да и застрял в осаде. Иван, выдравши телегу брата из свалки, повел его за собою к тому же Троицкому выходу и вдругорядь уговорил сторожу выпустить Лутоню из города. Торопливо, в темноте, делились новостями. - По дороге не смей! - напутствовал он Лутоню. - Татары уже идут от Серпухова! Поди, и Рузу взяли! Лесом правь! Коли что, телегу бросай тотчас, жизнь дороже! Ну и... Мотю береги! - Обнялись. "Проскочит, нет? Господи! Не попусти, спаси брата моего! Он уже все тебе заслужил, все вынес! Помоги, Господи!" - никогда еще так истово, взахлеб, не молился Иван. И, верно, дошла молитва его до престола Господня. Лутоня, чудом избежавши плена, достиг-таки своих, о чем Иван уведал много спустя, уже когда схлынуло, разоривши страну, разбойное татарское половодье. Спать ему не пришлось ни часу, ни минуты. Пока одни ратные, выехав за Неглинную, несли сторожу, Иван с прочими и с монашескою братией споро грузили возы книгами, церковною утварью и обилием и тут же отправляли к Троицким, единственно не занятым мятущимися толпами воротам. Уже серело, яснело, зачинался рассвет, когда последние возы, последние, подобные черным и янтарно-желтым кожаным кирпичам, книги уплывали в спасительное чрево Кремника. Здесь, по приказу Киприанову, книги и церковное добро развозили по погребам и каменным храмам, огненного опасу ради. Церковь Богоявления была уже полна, и, заглянувши в ее нутро, Иван был потрясен, увидев гору из книг, сваленных, как дрова, друг на друга, уходящую ввысь, к самым закомарам храма. Иные возы везли к Успенью, иные к Михаилу Архангелу. Сам Иван возглавил обозы, что подходили к Спасу на Бору, и скоро невеликое каменное строение покойного князя Данилы Алексаныча тоже наполнилось книгами вплоть до верхних сводов, и уже он сам лез по твердым дощатым переплетам, как по ступеням, куда-то ввысь, складывая, складывая и складывая все новые твердые кожаные кирпичи, плоды трудов митрополичьих, Алексием заведенных мастерских, свозимые сейчас со всех застойных церквей и монастырских книжарен сюда, под защиту каменных, неприступных, по прежним Ольгердовым нахождениям, башен и стен. Руки и ноги тряслись. Они ели, сидя на церковном пороге, рвали руками сушеную рыбу, жевали хлеб, пили квас и молчали, бросая друг другу слово-два. Ночная работа сплотила паче долгих лет дружбы. И только уже утоливши первый голод и взглядывая на темную громаду княжеских теремов, кто-то из предсидящих выдохнул: - Великая княгиня во гради! - Недавно и опросталась... - отозвался другой. У многих были женки и здесь, в городе, и в деревнях, отданных нынче без бою ворогу, и не одна, наверно, недавно "опросталась" и кормила сейчас грудью попискивающего, сопящего малыша, с тревогою слушая, не топочут ли уже копыта татарской безжалостной конницы... И все же общая мысль была о ней, о княгине, словно в ней одной сошлись судьбы всех женок московской земли. Так люди какого-нибудь древнего племени в час беды выносят из огня и сражения своего вождя, его жен и детей, веря, что, пока предводитель с ними, будет жив и народ, сколько бы он ни потерял жизней в смертельной борьбе с врагом... Глава 19 Зелеными светами, искрами раннего золота рождалась утренняя заря. И все было неясно еще, и неясно было решение Киприаново, когда Федорова, в очередную, позвали в митрополичий дворец. Был тот краткий час перед самым рассветом, когда человеческое бедственное море, прихлынувшее в Кремник, на малый срок успокоилось и замерло. Люди спали. Спали измученные матери, прижимая к себе заснувших детей, дремали лошади и коровы. Спали, положив оружие под голову, ратные. И, пробираясь загроможденной улицей, переступая через раскинувшиеся прямо в уличной пыли тела, Иван все гадал, хватит или не хватит у нового владыки дерзновенья остаться в осаде и что тогда делать ему, Ивану? Выбираться из города, спасать своих или становиться на стены, сшибать в ров лезущих на приступ татарских богатуров? Почему-то так и представлял: хворостяные приметы, тучи стрел и шевелящиеся ратными, гнущиеся под грузом оборуженных тел многие лестницы, с напольной стороны прислоненные к пряслам и кострам Кремника, и тогда он, с багром, спихивающий или сдергивающий эти полные живою смертью ручьи, и то, как, падая вкось и вниз, лестница сперва скребет по камню, а потом быстрее, быстрее, быстрей... и падает, обрушивая друг на друга кишащий человеческий муравейник... Но, подходя к владычным хоромам, Иван уже понял, что не будет боя. Тут теснились груженные доверху возы, стоял митрополичий, приготовленный в дорогу возок, фыркали кони, а когда узрел заплаканную Евдокию, что сенные боярыни почти волокли под руки, и княжеских детей, передаваемых с рук на руки, догадал: уезжают! И не то гнев, не то облегчение явились у него в сердце, когда понял, что ему уготована участь сопровождать в этом бегстве владычный караван. Неожиданно где-то там, за кровлями теремов, начал громко бить колокол. И по тому, как задвигались, заспешили, задергались митрополичьи клирошане, Иван сообразил, что колокол этот - "чужой", что его не ждали и что звонят вовсе не владычные люди. Неужто вече?! Ивана даже в жар бросило. Разом захотелось покинуть все и мчаться туда, на Ивановскую площадь, на голос вечевика... И бросил бы! Митрополита и бросил бы, да помешало, что тут княгиня, недавно только родившая, беспомощная, которой лишь он, Иван, да такие, как он, бывалые воины и защита, а не вся эта рясоносная свора, ныне устремляющая в безоглядный бег! Был бы жив батька Олексий! При нем и бояре ходили по струне, никоторый пакости не допускал... Бросить город, тьфу! Меж тем тяжело груженный поезд начал вытягиваться по-за владычных палат, вдоль запруженных, почти перегороженных улиц, мимо бывшего Вельяминовского терема, мимо Чудова монастыря, минуя запруженную возами и народом Ивановскую площадь, мимо церквей и палат этого конца, ладя выйти к Фроловским воротам Кремника. Возы то и дело застревали. Кого-то вытаскивали прямо из-под колес. В окна владычного возка летели проклятия и камни. Федоров, коему в щеку попал ком грязи, был бледный от возмущенья и гнева - рука рвалась к сабле, а сам, сам бы разорвал сейчас трусливого митрополита, с отъездом которого порушит всяческий порядок на Москве! Толчками, совестя и матеря, двигались, вталкиваясь в отыненную узость Фроловской улицы, и уже было проминовали, прошли, но на воротах ярились какие-то развихренно-бородатые, оттуда вниз летели камни и мат, тут уже валялась убитая кобыла и остов разбитого возка. Иван невольно, глазами, поискал трупы, но трупов, слава Богу, не было. Кони вспятили, натягивая на уши хомуты. Киприан, белый как мел, неслышный в гомоне и крике, вылез из возка, подымая большой напрестольный крест, пытался стыдить. - Шухло! Вывертень поганый! - летело ему в лицо. - Гад ползучий! В дугу бы тя искривило да оземь хлопнуло! Крыса! Тухляк! Выдра вонючая! Киприан дергал головой при каждом очередном ругательстве, словно ему на макушку выливали ушат помоев, но креста не опускал и все пытался говорить. Наконец закричал криком: - Княгиня тут! Ее пустите! Мохнатые набежали, лезли в возы, потрошили кули. Иван пятил коня, сжимая рукоять сабли. Рубить было бессмысленно. В давке, в толпе, под остриями рогатин, под наведенными с каменного костра самострелами обнажить саблю - значило тотчас погинуть всем. Какие-то осатаневшие бабы, нищие пихали и били клириков, золоченые церковные кубки, ярко сверкая на солнце, посыпались наземь, в пыль, а над ними тотчас свилась тугая груда неистовых тел. "Выкуп давай!" - крикнул кто-то, и это было спасением. Монахи и клирики уже сами пустошили возы, развертывали парчу и камки, кидали кому-то в жадные руки, не считая, кожаные кошели с серебром. С гоготом, скативши с воза, добровольные стражи ворот поставили стоймя бочку меда и тут же, выбив дно, начали черпать - кто чем: церковным ли кубком, берестяным черпаком, шапкой али просто горстью - дорогой пахучий напиток. Один головою нырнул в бочку, лакая по-собачьи... И мимо них, мимо дерущихся в свалке над добром смердов, под грозный набатный зык колокола за спиной, обоз владыки начал, наконец, втягиваться в сводчатое дуло ворот. Клирошане, возок великой княгини, у которой тоже отобрали бессовестно сундучок с многоценным княжеским серебром, наполовину опруженные возы и телеги с испуганною толпою в них разного чина и звания владычною челядью: экономы и ключники, повара, златокузнецы, изографы, многие с женами и детьми, бегущие из города вместе с митрополитом, служки и слуги, холопы и челядь, сенные боярышни княжого двора, мамки, кормилицы, княжеские златошвеи... Иван глядел, кусая губы, на это испуганное скопище людей, разом потерявших право на власть, удерживая невольную тошноту, подступавшую к горлу. И ради них он строжит старост, блюдет добро и собирает хлеб по владычным волостям! Ради этого испуганного стада! Да ведь среди тех вот, дорвавшихся до княжеских сокровищ и дармовой выпивки мужиков кто-то был же и на Дону, участвовал в битве с Мамаем! Что ж теперь-то они? Или это не те, другие? Холопы, просидевшие на Москве за спинами своих бояр, уличная сволочь и рвань? Или те, кто был, да бежал на бою, обнаживши левое крыло рати? Или так искажают человека безначалие и разброд? Без князя им и себя не собрать, что ли?! И кто был мерзостнее: грабители или митрополичьи слуги, в чаянье вырваться поскорее вон из города потакавшие грабежу?! Возы, всполошенно тарахтя, скатывались с угора, все убыстряя и убыстряя бег. С каким-то отупением уже подумалось о возможных татарах. Запоказывайся они теперь, он бы не удивился, не прибавил и прыти коню... И только уже за городом, за Яузой, когда первые веселые березки окружили хороводом растрепанный караван, вздохнулось опять и вновь повеяло не мерзостью - бедой, а с тем пришла и тревога за свою судьбу в этом неверном и суматошном бегстве. Татары, как баяли потом, явились под Москвою всего час спустя ихнего отъезда, и умедли владычный поезд еще хоть немного, всем бы им под городом угодить в полон... Деревни, через которые проезжали они по дороге на Радонеж, нещадно погоняя коней, были пусты. Легкокрылая молва обогнала Киприанов поезд, и жители дернули в леса. То там, то тут выбегала позабытая собака и, вываля язык, неслась им вослед. В одной деревеньке столетняя старуха с пергаменным лицом вышла встречь и глядела без интереса древними глазами вослед уходящему на рысях каравану. Забытая смертью, она, верно, и сама отказалась бежать куда-то, намерив умереть во своем дому, ежели придет смерть. А может и оставили?! И еще раз, привставши, тревожно оглянул Иван на старую... Как-то там мать с молодою женой? Когда-то матерь так же вот осталась на деревне. Литвины не тронули... Не дай того Бог теперь! И на миг так захотелось бросить все и скакать лесами, пробираясь к своим... Бесполезно! Пока доскачешь, ежели... там уже все и свершит... Рассыпался воз. В ину пору и починить не в труд, всего-то колесо соскочило! А тут, похватавши что поценнее, спихнули увечный воз в кусты, заботить себя не стали, некогда! Бежала дорога, и уже яснело, что и там, в Радонеже, да и в Переяславле самом, им не усидеть, ежели татары ринут вослед. Где-то на полдороге сотворили дневку. Поили и кормили до предела вымотанных коней. Путники слезали с телег, разминали члены. Какая-то баба сунулась к придорожной канаве - прополоскать замаранную детскую рубашонку. Жевали, сухомятью, хлеб. Сухощавый, в негустой бороде и спутанных, схваченных кожаным гойтаном волосах горожанин присел у корня большой березы, свесив руки между колен. По чутким перстам, по острому взгляду Иван, почти не ошибаясь, признал изографа. Вопросил, оказалось - угадал. Слово за слово Иван напомнил того изографа, с коим баял накануне битвы на Дону. Мужик расцвел улыбкою, оказалось, он и есть Рублев! Кивнул в сторону подходившего из лесу высокого отрока лет тринадцати на погляд с задумчивым и удивительно чистым ликом: - Сын! Андрей! Для него и живу! - похвастал изограф. - Мастер станет, коль в годы войдет, превыше всех нонешних! - Примолвил вполгласа, не услыхал бы сын. Вослед тому заговорили о Феофане Греке. Иван после той давней толковни не удивился уже острому интересу московских изографов к художнику, ныне пребывавшему в Новгороде Великом. Сын Рублева стоял около, покусывая травинку и взглядывая то на Ивана, то в небеса, где неживые осенние облака таяли в мареве застывшими бело-сизыми кучами. И Иван удивился, поймав случайно этот неземной монашеский неотмирный взгляд отрока. "Беспременно иноком станет!" - подумалось с какою-то доселе незнакомой ему завистью, неотделимой от почтения. Издали кричали, выкликая сторожевых. Иван, распрощавшись с нечаянными спутниками, вышел на дорогу, встречь захлопотанному владычному боярину. Оказалось, что никто из кметей не хотел ехать назад, в сторожу. Иван усмехнул краем губ, сплюнул. Не от храбрости, а - мерзко стало! Выпросился сам. Ехал один, с запасным конем в поводу, всею кожей ощущая тревогу, страх и полную бессмысленность своей одинокой сторожи. Что он? Ни задержать, ни весть подать своим, ежели что... Остановил на горке, опустив повода. Конь, постояв, соступил обочь, начал, дергая головою, щипать траву. Иван стоял, обдуваемый ветром, и слушал. Но не было слитного топота копыт, не было и далекого ржанья. Наконец, почуяв, что испытал себя досыти, он повернул назад и, уже торопясь, да и конь отдохнул тою порой, помчал в опор, догонять владычный поезд. Как ни спешили, но до Радонежа добрались лишь к исходу второго дня. Татары наверняка уже вызнали, уже шли всугон владычному каравану. Об этом донес подомчавший безвестный ратник на рухнувшем посреди радонежской улицы, загнанном насмерть скакуне. Порешили тотчас двигаться по лесной дороге на Троицкую пустынь, к Сергию. Радонеж оставляли. Иван Федоров, не спавший другоряднюю ночь, качался в седле. В пляшущем свете факелов все дрожало и мрело. Двигались сами собою кусты, лесными харями кривились хоромы, корова посреди пути вдруг заговорила человеческим голосом... Его пихали, он просыпался и засыпал вновь, сидя в седле. Отчаянным усилием воли прогнавши в который раз наваливающийся предательский сон, проскакал вдоль ряда изб, ткнулся куда-то в огорожу, пытаясь вызнать хотя здесь что-либо о Любаве. Баба не понимала долго: - Кого нать-то тебе? Тормасовых? Али Беклемишевых? Да тебе, милый, каких надо-то? А! На Москве они, на Москве! - Марья! Што баешь-то? Окстись! Стыда у тя нет, кметю дуришь голову! Приехали они, приехавши с Москвы, как же, и женка, и дитя с има! Дак теперь-то... А походь, походь туды-то, в тот-от терем! И уже там, куда ввалился, качаясь, мало что различая сквозь кровавую паутину воспаленных бессонницей глаз, бросив коня у самого крыльца, повестили: - Уехали! Часа два никак, не то три! Быват, к Берендееву подались! И сноха, вдова ли, верно, Любавой звать! И дите увезли с собою, как же! Коньми уехали, с Тормасовыми вместях! С трудом, не с первого разу, взобрался в седло, порысил туда, к церкви, где перед греблею, ведущей в крохотную рубленую крепостцу столпились сейчас возы, возки, телеги; кони и какие-то незнакомые бояре теснились верхами, возбужденно крича. Великую княгиню выводили под руки из возка. В неверном свете Иван узрел близко-поблизку измученное, залитое слезами лицо, испуганные мордочки детей и сверток с недавно рожденным княжеским сыном, Андреем, что единый среди всех спокойно спал, не замечая ничего и не мысля о том, что его жизнь, как и жизни всех братьев и матери, могут оборваться в любое мгновение этой зловещей, смятенно-пугающей ночи. Спор, оказывается, шел о том, куда ехать. Киприан хотел в Тверь, а великая княгиня настаивала на Переяславле, мысля обрести там своего мужа. И радонежские бояре (кое-кто из них только что выехал из Москвы) брались сопроводить княгиню Евдокию до города. Вряд ли кто догадывал из них, что татары через день доберутся уже и туда, что город Переяславль не укреплен, полки не собраны, а великий князь сидит на Костроме, тщетно ожидая подмоги от попрятавшихся семо и овамо князей. Испытав в предшествующие два года тяжелую руку Дмитрия, - недавно, за гибелью на Дону белозерских князей, он и Белоозеро присоединил к уделу великого княжения, - того же, и справедливо, опасались ярославские, устюжские, шехонские и прочие мелкие князьки, еще сидевшие покамест на своих уделах, но которым, победи Дмитрий и на сей раз, грозила, по их мнению, скорая потеря своих столов, а там - прозябание в городовых воеводах, много ниже какого-нибудь московского думного боярина - Одинцова, Морозова или Бяконтова. - Не поеду в Тверь! - услышал Иван жалобный, но твердый ответ великой княгини. У Евдокии вновь началось кровотечение, все тело ломило, молоко начинало горчить (слава Богу, кормилица была взята с собою!), но, и почти теряя сознание, горячечными, обсыхающими губами стукаясь о чару с малиновым квасом, помнила Дуня одно: с тверским князем у Мити была война! И она, напросившись в гости к Михайле Тверскому, неволею изменит милому ладе своему. И потому только одно и шептала: "Переяславль!" Там терема, там загородный дворец великого князя, боры, настоенные на ароматах хвои, там она отдохнет и встретит Дмитрия... В возок перепрягли свежих коней. Молодшая дружина, дети боярские, приобнажив оружие, вытянулись, горяча скакунов, двумя рядами вдоль возка. Заливисто ржанул чей-то конь. Вспыхнул, смолисто крутясь и бросая искры, факел. Лошади поскакали, протарахтели одетые железом колеса. Вытягиваясь долгою чередой, заспешили вослед чины и обслуга двора, еще не отставшие от своей госножи. И разом стало тихо. Изрядно уменьшившийся обоз митрополита обняла лесная августовская настороженная ночь. Сдвинулись, словно незримо сойдясь, высокие ели, слышнее стало журчанье реки, огибающей высокий мыс, на котором в незапамятные уже годы новгородские молодцы возвели отыненный стоячею горотьбою острог, позднее перешедший в руки владимирских князей, неведомо когда и кем захваченный. Во тьме хлопали двери, продолжалось шевеленье испуганных, разбегающихся жителей... А когда втянулись, покинув в Радонеже самые громоздкие возы, на лесную узкую и колеистую дорогу, лес совсем уже близко надвинулся на них, полный тишины, шорохов и тонкого комариного звона. Иван, чуть не упав в очередную с коня, поднял голову, поглядел в океан роящихся звезд и впервые ясно подумал об игумене Сергии. Глава 20 Над лесом подымался узкий серпик молодого месяца. Издали донесло удары монастырского била. В обители Сергия начиналась служба. Иван, как и многие, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением. На миг показалось, что они уже избыли беду, что все позади и можно, достигнув завороженной лесной твердыни, помыслить о своем спасении... Что-то протрещало в ельнике. Матерый лось, испуганный ночным караваном, с громким беспорядочным топотом отбежал в глубину чащи. Проехали росчисть, на которой, вдали, едва брезжил огонек в волоковом окошке избы. И вот, наконец, встали над лесом островерхие кровли рубленого храма. Редкие трепетные огоньки мелькали там за скупо высвеченной луною оградой. Монахи шли к полунощнице. Иван, въехав в ограду и привязавши коня (успел, впрочем, вынуть удила из пасти и повесить коню к морде торбу с овсом), шагнул было, намерясь идти в храм, но почуял вдруг дурноту и пал у ног коня, а павши, мгновенно уснул и не чуял, кто и когда поднял его и занес в ближайшую келью. Проснулся Иван, проспав четыре часа мертвым сном, от громкого говора. Открывши глаза, долго не мог понять, где он и что с ним, пока кто-то, голосом владыки Киприана, не окликнул его: "Проснулся, Федоров?" В келье было тесно от председящих, и Иван поспешил встать, освобождая место на грубо сколоченном и застланном рядниною лежаке. Неровный огонь сальника выхватывал то устье черной русской печи, то простую божницу в углу, и Иван, даже пробудясь, не вдруг и не в миг постигнул, наконец, что он в келье самого преподобного и что тот вот старец, что сидит одесную его, и есть сам Сергий, а спор идет о том, уезжать ли знаменитому игумену из монастыря в Тверь, как предлагает Киприан, или остаться, полагаясь на милость божию. - Татары сюда не придут! - спокойно и как-то почти равнодушно высказывает Сергий. - Но тебе, владыко, достоит уехать, так надобно... - Он молчит, выслушивая многословные и горячие уговоры Киприана, к которым постепенно присоединяется братия и многие из владычных бояринов. Молчит и глядит, как учиненный брат возится с печью, разжигая огонь. Сергий только смотрит, не помогая, положивши худые сильные руки на колени. Он приметно горбится и сейчас кажет очень старым. Не понять даже, слушает ли он. Скорее - внимает, и не уговорам, а звучаниям голосов собеседующих, что-то решая и взвешивая про себя. Огонь в печи разгорается, наконец. Сергий молча встает и вдвигает в устье печи глиняную корчагу с водой. Он думает, и не о том совсем, о чем толкуют присные его. Он взвешивает сейчас на весах совести, все ли содеял, что должен был содеять поднесь. Ибо в шестьдесят лет время подумать и о возможном завершении жизненного пути. И усталость у него на лице - от этих дум, от того, ему одному ведомого, что еще не раз придет Сергию исправлять ошибки неразумного духовного сына своего, князя Дмитрия, и что Киприан не может и никогда не сможет заменить Алексия на престоле владыки русской церкви, а посему ему опять предначертана трудовая духовная стезя, и крест его, несомый вот уже шесть десятков лет, крест, который некому передать покамест, становит год от году тяжелее... Он думает. Он не слушает и не слышит уже никого. Наконец, подымает сухую, все еще твердую рабочую руку, укрощая поток Киприанова красноречия: - Я провожу тебя до Твери, владыко! - говорит он тем непререкаемым голосом, после коего всем остается лишь замолчать. Слышен за стеной восстающий утренний ветер. Слышно, как топочут, переминаясь, кони на дворе. Слышно, как начинает булькать вода в горшке. - После литургии! - добавляет Сергий и замолкает. И уже не говорит, что надо вьючить коней, ибо лесами возы не пройдут, а потому многую излишнюю рухлядь, вывезенную Киприаном из Москвы, придется оставить в обители, на волю случая или проезжего татарина... Светает. В набитой нынче до предела церкви - стройное монашеское пение. Давно отошли в прошлое времена недоумений и споров. Иноки уже знают, кого, ветхого деньми и плотию, следует перевезти в дальнюю лесную пустыньку схимника Павла (и после литургии Сергий благословит и поцелует троекратно всех оставляемых). Знают, кто останет ухаживать за ними в лесу, когда будут скрыты церковная утварь, облачения и иконы. Едва ли не впервые в жизни, во всяком случае в жизни на Руси, митрополит Киприан не правит службу, а сам стоит в толпе мирян и духовных и в той же толпе, в том же ряду алчущих, принимает причастие из рук Сергия. Голубой, едва зримый свет ходит по престолу, когда Сергий протягивает руки за чашей с дарами, и келарь Илья, оставляемый среди других в Павловом скиту, помогая Сергию, внимательно и сурово следит за тем, как небесный огонь, свиваясь узкою полосой, заходит в чашу с дарами. Время ужасов и восхищений тоже прошло. Илья, как и другие, ведает о явленьи огня во время иных служений их общего наставника и молча, горячо благодарит Господа, сподобившего и ему, наконец, лицезреть дивное чудо. Ведают ли о том иные, стоящие во храме, ведает ли митрополит Киприан о том, что творится днесь в алтаре на престоле? Смолкает хор. Сергий выходит с потиром, и Иван, во все глаза глядя на преподобного, неожиданно для себя оказавшийся первым, подходит к причастию, подтолкнутый кем-то в спину - так ему страшно приблизить к знаменитому игумену. Так близко это сухое лицо с западинами щек, эти теряющие блеск, но все еще с рыжим отливом волосы, и глубокие "лесные" глаза старца смотрят прямо в душу ему. - Подойди, чадо! - негромко произносит Сергий и, вкладывая ему в рот лжицею кусочек тела Господня, договаривает негромко: - Не печалуй о ближних своих! Все пребудут по исходе днешней беды невережены! - И Иван, у которого от слов преподобного полымем охватывает сердце и кровь разом приливает к лицу, склоняется к руке святого игумена, целует ее и крест, почти уже не удерживая радостных слез, и так, с мокрыми глазами, подходит к стольцу с запивкою, ощущая, как причастие входит в его смятенную плоть, как бы растворяясь в ней и наполняя тело жаром радости. Он и потом сидит за трапезою с тем же небывалым ощущением праздника плоти, стесняясь есть, дабы не порушить в себе усладу Сергиева благословения. Между тем вокруг него творится неспешная, но спорая работа иноков и мирян, доброхотных помощников старца. Что-то несут, увязывают в рядно иконы. Какие-то старцы с мешками чередою уходят в лес. На дворе разгружают возы, сносят в подклет храма тяжелые сундуки, бочки, коробьи с излишним, по мнению Сергия, добром. И то, что на Москве казалось необычайно надобным, здесь, под взором великого старца, становит, и верно, ненужным, суетным, без чего можно легко обойтись. Кони навьючены. Митрополит посажен в седло. Иноки, бояре и сам Сергий идут пешком. Собранный не более чем за час караван трогается. Скрипят тележные оси. Еще какую-то церковную справу крестьяне увозят со двора, дабы укрыть в лесах. Все они падают в ноги Сергию, получая от игумена благословение на подвиг, и ни один из них даже не подходит к митрополиту московскому. К чести Киприана, у него хватает ума и душевных сил, чтобы не испытать обиды на старца. Иван ведет своего коня в поводу. Конь тяжело нагружен мешками со снедью и главным образом - овсом. О конях преподобный, кажется, озаботил в первую очередь, полагая, что в осеннем лесу всегда сыщется пропитание нетребовательному людину: есть ягоды, грибы, орехи, немудрая травка сныть, которой, однако, пропитываются монахи в голодную пору, мучнистые корни болотного камыша, да мало ли! Отсюда до Твери не менее полутораста верст, и пятьдесят из них - до Дубны, где можно достать лодки и где в укромных монастырях сидят ученики Сергия - надобно проделать пешком, потаенными лесными тропами. Пауты, а после комары густо облепляют путников, от болот исходит душная ржавая сырь. Люди бредут, шепча молитвы, когда уже становит невмоготу; и на каком-то очередном поприще лесной дороги владыка Киприан, побледнев, сползает с седла и, молча покрутив головою, идет пешком. И он, и все остальные знают, что так и надо. А на лошадь тут же, по знаку Сергия, усаживают хворого инока, пожелавшего идти со старцем, но не рассчитавшего сил. Чавкают по грязи, мягко уминают мох на взгорьях бесценные в этой чащобе лапти, и владельцы сапогов, давно и безнадежно вымокших, с завистью посматривают на обладателей легкой ненамокающей лыковой обутки, в которой нога в пяти шагах от болота тотчас вновь становит сухой. Идут суровым дорожным наступчивым шагом, и час, и другой, и третий... В крохотных лесных починках, встречаемых на пути, прошают, не видали ли татар. Впрочем, какие татары в эдакой глухомани! Иной лесной житель даже еще и не слыхал о них! Пот заливает лицо. Рука уже устает стирать со щек напившихся кровососов. Но все так же мерен и широк шаг старца, все так же упорно поспешает за ним седой, сморщенный, лишенный последних зубов, но все еще неутомимый Якута, видать, ими двоими дорога, вернее - едва видная тропинка, вьющаяся среди стволов, давно и вдосталь нахожена. Именно этим путем отправляется Сергий проведывать своих ставленников, игуменов Леонтия и Савву. Низилось солнце. Иван, до того пропадавший от устали, нашел-таки, наконец, потребную ширину шага и обрел второе дыхание. Идти стало легче, пот сошел. Теперь он чаще обтирал не лицо, а морду своего многотерпеливого коня, на которой кишмя кишели, лезли в глаза кровососы - комары, мухи и потыкухи. Конь яростно хлестал хвостом, попадая по мешкам со снедью, крутил головой. Иван размазывал кровавые тела паутов по морде коня, чая хоть так оберечь несчастное животное от новых укусов. На очередном болоте черпанул серо-синей глинистой грязи, обмазав ею морду коня... Не с добра лоси в этих гиблых местах, дорвавшись до озерца, бывает, по уши залезают в воду, лишь бы на час малый отдохнуть от крылатой нечисти. Встретили медведя. Мохнатый хозяин стоял, стойно человек, за кустом малины, глядючи на людей, потом рыкнул, опустился на четыре лапы и неспешно ушел в лес. Верно, никогда не натыкался на человека с рогатиной. К вечеру Сергий вывел весь пеший владычный поезд на сухое боровое взгорье. Запалили костер. Иные, не навычные к пешему хождению, попросту попадали на колкую, густо усыпанную хвоей землю. Кто-то из иноков, приотстав, подошел к костру, неся в подоле целое беремя рыжиков. Грибы, насадив на палочки, совали в огонь, ели, слегка обжарив. Котла с собою не было. Воду принесли из ручья в кожаных ведрах. Кто подставлял просто ладони. Жевали холодные просяные лепешки, сухую вяленую рыбу, хлеб. Где-то вдали, в небылом, осталась бочка монастырского выдержанного меда, брошенная воротной стороже на выезде из Москвы... Словно само время отодвинулось, ушло вспять, в седые языческие века, и сейчас, с туманами, ползущими с дальних болот, явится вокруг них лесная погибельная нечисть. Ухнул филин, заставивши многих вздрогнуть, протопал в чаще молодого сосняка великан-лось. В трепещущих сполохах неровного пламени задумчивое лицо Сергия, охватившего руками колени, казалось живым и скорбным. Давешний отрок, сын изографа Рублева, Андрейка, покинув отца, подлез вплоть к самому игумену и, заглядывая ему в лицо с детским нетаящимся обожанием, слушал, полураскрывши губы, тихую беседу старцев. Иван прислушался и сам, неволею почти, переполз поближе. Тут не было ни ахов, ни охов. То и дело звучали имена Василия Великого, Исаака Сирина, Иоанна Лествичника и Дионисия Ареопагита. Здесь, в лесу, таясь от татар, покинув обреченную Москву и монастырь, пожевавши скудного дорожного хлеба, говорили они не о трудностях пути, не о нынешнем горестном обстоянии даже, говорили о Троице, о едином, в трех лицах, божестве - Боге Отце, Сыне и Духе Святом, о том, что вечно - рождение сына от отца - есть неизреченная тайна Христова учения, что Бог есть любовь и что токмо любовью мог быть сотворен весь сущий окрест видимый мир. Андрейка Рублев, заливаясь весь лихорадочным румянцем, решается тут задать и свой вопрос, все о той же троичности божества. - Скажи ты! - не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще живут, блазнят лешие и водяники древних языческих поверий. Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукою: - Я молвлю, ты внимаешь. Двое? Надобен еще он, - указывая рукой в сторону Ивана, говорит инок, - оценивающий, тогда лишь слово истинно! В Троице три - одно и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, - триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым, значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося "filioque", паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых. - Заканчивает Стефан словами символа веры. - Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца, и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения! - тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную "Троицу", основа, исток которой явились ему ныне, в этом лесу, под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности... И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя... Решимость молодости сродни неведению! Беседа стихает, и только тут решается брат Сергия вопросить о мирском: - Что игумен Федор? - сурово прошает Стефан о сыне. - Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! - отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку непристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын, когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя, Федор Симоновский, один у Стефана (и, скажем, у Стефана с Сергием). И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон... Пройдут века, и иные, некие, даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли. Словно им, малым и грешным, легче бы стало жить, потеряй они в войнах и разорениях тех, кто составлял и составляет славу родимой земли! В четырнадцатом, и много после, так еще не думали. И народ, живой народ, а не те, которые много после получили презрительное имя обывателей, во всякой беде спасает своих духовных вождей прежде всего. Спасает, подчас жертвуя жизнями многих, как и всякий живой организм, в беде жертвующий в первую очередь теми частями своими, без которых не прекратится сама жизнь, само бытие целого. Но сейчас еще четырнадцатый век. И явись татары, Иван, как и все прочие, владеющие оружием, лягут в сече, дабы те немногие смогли спастись, исчезнуть в лесу, и после вновь возглавить и вдохновить на подвиг ряды народных дружин. Так - пока народ жив и способен защитить свои алтари и своих избранных. Ну, а когда по-иному, тогда и народ вскоре умирает, разметанный, словно пыль, по иным языкам и землям... Не дай, Господи, дожить до такого конца! Иван уже засыпал, вздрагивал, вздергивал голову тщетно борясь с дремой. Так хотелось слушать и слушать еще тихую беседу иноков! Так волшебна была эта ночь в лесу, так торжественна вязь сосен на прозрачно-темной тверди, усеянной сапфирными звездами... И мохнатые руки туманов, отинуду подъятые к небесам, и среди всего, у замирающего костра, средоточием вселенной - высокие слова старцев о неизреченной мудрости и небесной любви... И повторится ли еще в его земной и грешной жизни подобная ночь?! Сон все-таки одолел Ивана. И когда уже закрылись у него глаза и душу, освобожденную на малый срок от суетных забот плоти, унесло к небесам, Сергий, не прерывая беседы, тихо привстал и накрыл молодого ратника зипуном, дабы тот не простыл от болотной сыри... А отрок Рублев, почитай, так и не спал всю ночь. Забыв про родителя, он душою и телом прилепился к Сергию, ловя каждое слово, с опрятностью вопрошая, когда уже вовсе становило невмоготу понять, и Сергий отвечал ему без небрежности, словно равному, понимая, верно, что не простой отрок пред ним и не простое любопытство глаголет ныне его устами. - Ты изограф? - прошает Сергий тихонько, когда уже многие уснули и туманы, подступив вплоть, застыли в ближайших кустах. - Ага! Мы с батей... Я больше буквицы... Иконы тоже писал, Богоматерь... - Отец хвалит тебя, а ты доволен собой? Отрок вертит головой, отрицая, щелкает пальцами: - Иногды и хорошо, да не то! Нет высоты! Того вот, о чем говорили однесь! - прибавляет он, зарозовев от смущения. - Я в мир не хочу, пойду в монахи! Дабы токмо писат