ь... Святое... Прими меня к себе, отче! - высказывает он, наконец. - Приму, сыне! - задумчиво, с отстоянием, возвещает Сергий. - Но затем ты пойдешь к игумену Андронику! - прибавляет он, как о давно решенном, и покачивает головой, завидя протестующее шевеление отрока. - Нет, в нашей обители тебе нарочитым изографом не стать! И к игумену Федору, в Симонов, не посоветую я тебе. Там труд иноков обращен к миру, там борение ежечасное. Тебе же потребны будут опыт и сугубое научение мастерству. А у Андроника в обители пребывает муж нарочит, именем Даниил. Он будет тебе дельным наставником в художестве! Да и молитвенное созерцание, надобное, егда хощешь достичь понимания святости, обретешь там же! И не печаль сердца! Аз тебя не отрину. Ты и меня почасту узришь в обители той! - добавляет Сергий, улыбаясь и ероша загрубелой дланью светлые мальчишечьи волосы, а отрок весь вспыхивает полымем от нечаянной ласки преподобного. И опять они замолкают. Старец провидит во вьюноше то, о чем уже говорят на Москве изографы: великий талан, коему токмо не достает мастерства и духовного понимания. (Ибо без последнего и мастерство не помога в деле, и ничего святого не может создать муж, не имущий святости в сердце своем!) А отрок успокоен и счастлив. Он нашел того, чьим светом отныне будут одухотворены и овеяны все его дальнейшие старанья, и бессонные ночи, и горести, и короткие вспышки счастья, и отчаянье, и восторг, и труды - все то, что в совокупной нераздельности люди называют творчеством. Только к утру, когда замолкли, задремав, иноки и замер, то ли уснув, то ли задумавшись, великий старец, Андрейка Рублев позволил себе задремать у костра, счастливым пальцем украдкой касаясь грубой мантии преподобного. Жизнь и творчество есть любовь, и весь зримый мир сотворен величавой любовью, а горести, разорения, беды - лишь знаки наших несовершенств и, порой, неумения воспользоваться свободою воли, данной нам свыше Господом. Ну, а смерть - смерти вообще нет, есть вечное обновление бытия. И токмо величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков, поставить этот сущий мир на грань гибели. Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя! Глава 21 Как ни рано проснулся Иван, но иноки уже были на ногах и готовили пищу. Сварили зеленые щи из какой-то лесной, собранной тут же травы и грибов, раздали по куску хлеба. Иван заметил, что для них это была привычная и нескудная еда, горожане же, спутники Киприана, ели варево с заметно вытянувшимися лицами. Скоро тронулись дальше. И снова шли, ведя коней в поводу, с трудом поспевая за разгонистым и легким шагом троицких иноков. Река показалась о полден, а вскоре нашлась и лодья, в которую погрузили остатнее добро, после чего Киприана и иных, особенно хворых, посадили верхами и снова тронулись в путь. Причем Сергий с Якутою все так же неутомимо шли впереди, и шли вплоть до вечера, когда, наконец, удалось достать лодьи для всего каравана. Дальше они плыли плывом, пихались, а, выйдя на Волгу, гребли до кровавых мозолей против стремнины волжской воды. Часть бояр и слуг, пересев на лошадей, поскакала берегом готовить прием Киприану. То, что еще оставалось от богатств, взятых с собою из города, свалили в лодьи, которые ближе к Твери потянули бечевой, и Ивану опять досталось благая доля брести берегом, погоняя коня, привязанного за долгое ужище к носу лодьи. В Твери, набитой толпами беглецов и ратными, путники разделились, Киприан с клиром тотчас устремил на княжеский двор, Сергий со спутниками - на подворье Отроча монастыря, а Иван Федоров, оставшись не у дел, решил проехаться по городу, завороженный размахом, сутолокою и многолюдством великого города, под которым когда-то стоял мальчишкой с полками великого князя. Он проехал вдоль Волги, по урезу берега, полюбовался на неисчислимые ряды лабазов, перемолвил с теми и другими, вызнавая, нет ли знакомых беглецов. Несколько раз побывал в торгу и в Затьмацких слободах и уже было собирался ворочаться на княжеский двор, где, как спутник Киприана, чаял обрести и жратву и ночлег, когда его окликнули из толпы и какой-то молодой мужик, ринув напереймы, звонко выкрикнул: - Ванята! Иван остоялся, натянувши поводья. - Ванята! - торопился тот, проталкиваясь сквозь толпу. - Ты? Али не признал?! - И по горестной неуверенности голоса прежде, чем по чему иному, понял Иван, что перед ним его давний тверской холоп, отпущенный им когда-то на волю. - Федюх! - выкликнул он, веря и не веря, и тотчас соскочил с коня. Они обнялись крепко-накрепко, не видя, не замечая мятущейся по сторонам толпы. Потом пошли, сами не понимая, куда, ведя коня в поводу, торопливо высказывая друг другу семейные новости. - Женился я! - сказывал Федор с оттенком гордости. - Уже дочерь есть, и сына сожидаем теперя! Матка у нас померла, и батя с того плох, ночами не спит... А так - стоит деревня! Ты-то как? А Наталья Никитишна? Она ить меня тогда вылечила, можно сказать, от смерти спасла. Я кажен раз, как в церкву где попаду, матку твою поминаю, за здравие, значит! И женка теперя у тебя? Ты их сюды привез али как? И по измененному, острожевшему голосу Феди Иван почуял несказанную, неведомую ему беду. - В деревне остались! - отмолвил возможно небрежнее. - Не на Москве? - тревожно переспросил Федор. - А что? - А ты не знашь? - Нет... А чего? - Москву взяли татары! - ответил Федор, глядя на Ивана во все глаза. - Как... взяли? - веря и не веря, отозвался Иван. (Видел, чуял, и все же представить, что каменную неодолимую крепость сдадут... Такое не умещалось в голове!) Так Иван впервые уведал о гибели города и только уже потом, много позже, вызнал все до конца. - Не ведал? Не ведал? - повторял уже с испугом Федор. Иван молча потряс головой. Не хотелось уже ничего. И возвращаться к Киприану расхотелось тоже. "Бросили!" - твердил он со злобою про себя. Федюха тряс его за плечо, вел куда-то, кормил. Потом они сидели в какой-то набитой ратными избе, в запечье, и Иван плакал, неслышимый в гуле и гомоне голосов, а Федор молча гладил его по плечу, не ведая, как еще утешить. "Что же Сергий? Что он ответит, ежели его спросить?" - с болью думал Иван, понимая, однако, что у игумена Сергия есть ответ, и ответ этот достаточно суров. Господь, наделив человека свободою воли, не обязан потворствовать слабостям, причудам и безумствам созданий своих. Москву можно было не сдавать! Это он знал твердо, с самого начала, еще не ведая никаких подробностей пленения города. А значит, не Господь, а они сами, все, соборно, виноваты в содеянном! Глава 22 То, что створилось в Москве, было, по-видимому, много страшнее описанного летописью, хотя даже и летописное описание событий невозможно читать без ужаса и отвращения. И в чем причина беды? Что произошло с городом? С героями, два года назад разгромившими Мамая? И вот тут скажем горькую истину, которую очень не хочется понимать нам, нынешним. Что красивое понятие "народ", "глас народа" - глас божий, "воля масс" или еще того превосходнее - "воля миллионов", от имени которой выступают разнообразные кланы и партии, - не более чем миф, и, возможно, один из самых вредных мифов двадцатого века. Где эта безликая (или миллионноликая, что то же самое) сила, когда кучка вооруженных мерзавцев в огромной стране год за годом хватает, убивает, насилует, грабит, расстреливает и ссылает многие сотни тысяч ни в чем не повинных людей, более того, офицеров армии, то есть людей дисциплинированных и вооруженных, способных, как кажется, к отпору и не оказывающих меж тем никакого сопротивления? И это день за днем, год за годом, едва ли не до полного истребления нации! Невозможно такое? Увы! Именно двадцатый век и именно наша страна в большей мере, чем другие, доказали, что это возможно... И те же люди (те же ли?) стоят насмерть в бою, "един против тысячи", и сокрушают вооруженных до зубов и тоже дисциплинированных противников... Как же так?! Во-первых, это себялюбивое и самолюбивое существо, создавшее тьму концепций величия собственного "я" и личностной исключительности, - человек, есть существо общественное. Как грызуны, как рыбы, человек в толпе становится частью толпы, более того, человек сам стремится в толпу себе подобных и охотно жертвует собственным "я", чтобы только быть со всеми и "как все". Потому и возможны всяческие виды организации человеческих сообществ - от бандитской шайки до государства, от кучки единомышленных философов до вселенских, потрясающих мир религиозных движений. И потому человек дисциплинированный, член религиозного братства или солдат армии, способен на то, на что он не способен сам по себе, в отдельности, вне объединяющего и направляющего его волю коллектива. Человек к тому же способен заражаться идеей, способен на массовый героизм скорее, чем на героизм индивидуальный, личный. Потому-то и воспевают в эпосах всех народов героев-богатырей за то, что они способны сами, вне направляющей воли толпы, совершать подвиги. Ценит человечество, и очень ценит, особенно на расстоянии лет и пространств, подвиг отдельной личности, хотя именно личностью мало кто способен быть из обычных рядовых людей. И мужество, скажем, крестьянина, ставшего ратником, покоится на том же ощущении причастности к целому ("я - как все, я - как мир"), на коем зиждется вся традиционная культура и жизнь народов земли. Это первое. Второе, что никакого "народа вообще" нет. Есть люди. В обычной ватаге плотников, скажем, есть старшой, мастер, человек упорного и угрюмого нрава, какой-нибудь Никанор Иваныч; есть весело-озорной любитель выпивки и гульбы Васька Шип, который вечно подшучивает над старшим, но сам по себе не мог бы и работать иначе, чем в ватаге; есть старательный и тихий Лунек, которому надобно указать "от" и "до", и он сделает, но сделает лишь, ежели ему укажут; есть Федька Звяк, дракун и задира, вечно лезущий в ссоры, с каждого праздника - в синяках и ссадинах, готовый громче всех орать, лезть на стену, бежать по зову вечевого колокола, который и работать умеет, ежели не дрожат руки с попойки, но все с рыву, с маху, все - не доводя до конца, у него крыльцо без перил, у него протекает крыша и жена замучилась, упрашивая буйного супруга починить ей ткацкий стан, - на такие мелочи ему вечно недосуг; есть и Саня Костырь в той артели, редкий и старательный мастер, у которого дома облизана кажная вещь, у коего инструмент наточен так, что волос на лету разрежет, который срубит любой самый хитрый угол, славно косит, чеботарит, плетет из лыка и корня, ко всякому рукоделью мастак, ну и выпить не дурак, в дружине коли, коли со всеми... И только когда прихлынет какая великая беда, тихо отойдет посторонь, не умеет лезть в драку, ни подвиги совершать, не защитит тебя в ратной беде грудью, не выступит на суде, но раненого вытащит, перевяжет и будет спасать, как может; и противу боярина, боярского тиуна ли не попрет, а поноровит как-нито обходом, лаской, приносом, лишь бы не тронули его... А Пеша Сухой, тот прижимист и скуп, у такого среди зимы снегу не выпросишь, у него все свое, он трясется над каждою мелочью, жадно пересчитывает доставшееся ему по жребию и поскорее увязывает в тряпицу кусочки заработанного серебра. (Он и жене не верит, поделавши дома тайник ради всякого злого случая!) На бою с таким лучше не иметь дела, бросит, а то и не бросит, вытащит, тотчас присвоив дорогой нож или еще какую ратную справу, себя самого успокаивая тем, что раненому сотоварищу это теперь "без надобности"... А еще Алешка, молодой парень, сильный, но робкий духом, услужающий каждому в ватаге, у которого дома больная старуха матерь и младшие брат с сестренкой (батька убит на бою), и то, что он получит за труд и что не отберет у него Пеша Сухой или не выцыганит на пропой души Васька Шип, он тотчас тащит домой, матери, а сам так и ходит в единственной драной рубахе... Да и всю бы мзду отбирали у него, кабы не старшой, Никанор Иваныч, что нет-нет да и прикрикнет на ухватистых ватажников... И вот они выходят, все семеро, - не разорвешь! Ватага! Готовые постоять друг за друга, в драке потешной становящиеся стенкою, в работе - без слов понимающие один другого. Народ! Как бы не так... Не будь Никанора Иваныча, Васька Шип унырнет в дикую гульбу, Лунек "слиняет", пойдет искать себе иного хозяина, Федька Звяк пропадет в очередной драке или кинется с новогородскими ушкуйниками грабить низовские города. Саня Костырь уйдет к боярину, что и даве зазывал мастера к себе; Пеша Сухой учнет ладить свою артель, да не получится у него никоторого ладу, больно уж прижимист и больно скуп! Алешка, и тот откачнет от него в скором времени и устроится куда на боярский двор конюхом али скотником... И - нет ватаги! И едва кивнут когда, встретя один другого... Повторим: есть люди. И те, у кого и в ком жива та самая энергия действования, кто способен к деянию, те подчиняют себе других и ведут за собою, и, ежели их много, они-то и придают народу, всем прочим, его лицо. А ежели этих людей поменело? Изничтожились, погибли в войнах и одолениях на враги? Тогда и народ уж не тот, иной, и к иному способен, а то и ни к чему уже не способен, разве разойтись да искать себе у чужих народов новых вождей, новых носителей вечно творящей, вечно толкающей к деянию энергии, которой только и существуют, и держатся люди, помощью которой и создается все сущее на земле. Ратники, вернувшиеся с Куликова поля, жали хлеб. Бояре тоже были в разгоне, по деревням. Наличная воинская сила, почитай вся, брошена к западному литовскому рубежу. Тем паче Акинфичи, захватившие власть при государе, растеснили, отпихнули многих и многих, надобных для обороны Москвы людей. Не было Вельяминовых, не было Дмитрия Михалыча Боброка, что весною отбыл на литовский рубеж, а сейчас лежал больной в дальнем имении своем, почти не имея вестей о том, что творится на Москве. Ратники были в полях. В Москве оставался ремесленный люд, те нестойкие вои, что дернули в бег в битве на Дону, да многочисленная боярская дворня, которая, на рати ежели, то только в обозе да "подай и принеси". В дело, в сечу, таких и не берут никогда. Дворня, оставшая без господ, разъехавшихся по поместьям... А Федор Свибл, коему князь Дмитрий поручал город, удрал вослед за князем в Переяславль и далее. А митрополит, духовная власть, уехал тоже. И в городе, лишенном воевод, началось то, что предки наши называли емким и образным словом - замятня. Кто рвался в город из пригородов, спасая добро, кто рвался наружу - отсидеться за синими лесами... Самозванные ватаги кое-как оборуженных мужиков захватили ворота, взимая дикую виру со всех, чаящих выбраться из города... Да уж ежели ограбили самого митрополита и великую княгиню, можно понять, что сотворилось во граде! Созвонили вечевой сход. И с веча, с Ивановской площади, кинулись разбивать бертьяницы и погреба, искали оружия (а нашли, как оказалось впоследствии, первым делом хмельное питие). Самозванная власть усилила заставы у всех ворот градных. С визгом, руганью, криком и кровью - обнаженное железо требовало примененья себе - забивали в город, в осаду, рвавшихся вон из города. И какая уж тут братня любовь! Ненависть (повелевать, заставить!) объяла едва не каждого. Граждане, лишенные своего гражданского началования, стали толпой. Кто спрашивал, кем и куда износились отобранные у отъезжающих порты и узорочье? Кто и кому раздавал оружие? Почему явилось вдруг столько пьяных? Что за задавленный женский визг слышался там и тут? Из чьих ушей вырывали серьги, кого насиловали в подворотне, с кого сдирали дорогой зипун или бобровую шапку? Осатанелая толпа перла теперь к Соборной площади, к теремам. Остатки совести не позволяли взять приступом княжеские палаты, но уже ворвались в молодечную, расхватывая сабли, брони и сулицы, невзирая на истошный вой прислуги, лезли к хозяйственным погребам... Какие-то, в оружии, самозванные вои пытались навести хоть какой порядок. Колокола всех церквей яростно вызванивали набат. Засевший в приказах вечевой совет под водительством Фомы, оружейного мастера, троих купцов-сурожан - Михайлы Саларева, Онтипы и Тимофея Весякова да двоих градоделей, Степана Вихря и Онтона Большого, с десятком перепуганных городовых боярчат старались изо всех сил наладить оборону города. Купцы, хоть двое из них и были на Куликовом поле, мало что могли содеять. Фома, тот вооружил своих мастеров с подручными, потребовав того же от городовых дворян. Воинская сила все же нашлась, и после нескольких безобразных сшибок совет сумел перенять городские ворота и все спуски к Москве-реке. Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох. В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил первый: - Открывай! - завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город. Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар. Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного лица. То, что князь-литвин, Остей именем, послан от Андрея Ольгердовича, разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский порядок. Оборуженные посадские мужики и редкие ратники с луками, самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах, загороженных рогатками, поутихли грабежи; и, словом, город, доселева беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне... Еще бы князю Остею поболе воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог предотвратить раззор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него, он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромленные боярские погреба... Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был понедельник, двадцать третье августа. Глава 23 Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах, разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых кованых прапорах, шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой стены. На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном, потрясенном улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близ, целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого. - Эге-ге-гей! - закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к Фроловским воротам, в богатом платье и оружии. - Не нада стреляй! - кричал татарин, размахивая платом, насаженным на копье. - Гаварить нада! Со стрельниц высунулись. Сперва кто-то, тотчас унырнувший внутрь, за ним, повозившись, явились сразу двое. - Чаво?! - крикнул один из них. - Есь ле во гради великий коназ Димитри?! - прокричали почти правильно по-русски из кучки татар. - Нету! Нету нашего князя! - отвечали русичи сразу в два голоса. - Правда гаваришь? - кричали татары. Наверху вылез еще один: - На Костроме князь, шухло вонючее! - прокричал. - Силу на вас готовит! Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили назад со стены. Показалась иная голова в шеломе: - Великого князя Дмитрия в городу нет! - прокричал. - Наш воевода - князь Остей! Внизу покивали, видимо - поверили, поскакали прочь. Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто молча, кто ругаясь, глядели со стен. Остей - он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро, вида не казал, что все дрожит и мреет в глазах, - сам поднялся на глядень. Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близ купчина постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу. - Коли их столько и есь, разобьем! - высказал. Остей глянул скользом и покачал головой: - Чаю, не все! Оба умолкли. - Народишко-то... Рвутся в драку! Воевать хотят! - выговорил, наконец, купчина, боковым, сорочьим взглядом проверяя, как поведет себя литвин в таковой трудноте. - Сам поедешь?! - недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг Остей. И - в хмельные, излиха развеселые глаза - докончил: - Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иньшею ратью! Об ином не мечтай! ("Пьяные все! - подумалось. - Не дай Бог сегодня великого приступу!") Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько оставалось тверезых во граде?! Шатнувшись - оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в вершке от его головы, - Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному: - Ежели полезут - буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу! Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел: - Не будить! Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному, вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столешню перед собой тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, а три ночи. Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на лавке, стерег сон своего господина. В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф. Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши князя на заборолах, оружейный мастер Фома. - Спит! - поднял стремянный тяжелую голову. - Три ночи не спал! - Ладно! Не буди! - разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба, теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам "принял", нельзя было не принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и, ничего не сказавши стремянному, пошел вон. Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню. - Мастер, мастер! - кричали ему. - От твою!.. Не слышишь, што ль?! Вали с нами! - Неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул за собою по земи фряжскую аркебузу. - Не страшись! - орали. - Город камянный! Врата железны! Ольгирду, вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы отселе, а князья наши оттоль... Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота отворяй! Мы их счас! Мы кажного, как зайца, нанижем... - Вечевой воевода едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено мотались факелы. "Подожгут город!" - со смурым отчаянием думал Фома. На миг показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на татар... Перережут! И города тогды не удержать! В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги, стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и ссал на паперть. Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра, творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские меды, бочки пива, разноличные вина, все было исхищено и выволочено, и сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение. Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он икает, захлебывается под регот и гогот сотоварищей и все еще пытается что-то изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь отдать за миг пьяного веселья. У самого крыльца, со стеклянной бутылью в обнимку, лежал мужик без портов, в одной бесстыдно задранной рубахе, и, икая, все прикладывался к бутыли. Тела, тела, стонущие полутрупы... Едва живого нашел Фома своего оружейного мастера Степана Вяхиря. Тот ничего не понимал, стонал, икал, потом весь облился блевотиной. Фоме стало соромно. Он даже оглянул, не видит ли кто... Но тут уже никто ничего не видел. Пьяный монах лежал в обнимку с ратным. Бесстыдно разбросавши ноги, упившиеся в дым портомойницы сидели у стены в обнимку с какими-то ратными, пьяными голосами не орали даже, визжали песню. Утягивая за собою Степку Вяхиря, Фома выбрался-таки опять к приказам, пытаясь поднять и взострить на что-либо путное тамошнюю полупьянь, и чуял, что ничего не может, что без опытного воеводы - а воевода спал в избе у Фроловских ворот! - без опытных, послушных приказу воев неможно содеять ничего. Он вновь отправился обходить стены. Пьяная бражка была и тут. В сереющих сумерках (то только и спасало от метких татарских стрел!) стояли, бесстыдно обнажив срам, на заборолах. "Вот тебе, на! Съешь! В рот!" Снизу неслась ответная татарская ругань. Машущие саблями всадники проскакивали под костром, визжали, ярились, натягивая луки, пускали вверх злые стрелы. Пьяные, не чуя ран, валились вниз, на каменные плиты переходов, стонали. Иные материли и всячески поносили татар, вновь казали стыд, кривлялись, обещали уделать всех косоглазых, понося хана самого и его вшивых горе-воевод. Смеркалось. Уже бесстыдно машущиеся фигуры на заборолах было едва видать, и только в темноте продолжали лететь ругань, плевки и хрипы. Татарские всадники по зову своих воевод отъезжали прочь (отступали, как мнилось пьяным московитам). В ночной темноте яснее разгоралось пламя начинающихся пожаров в Занеглименье... Так прошел и окончил первый день. К великому счастью, москвичи в этот день сами не запалили города. По мере того, как засыпали упившиеся холопы, боярская челядь и городская рвань, а с ними утихал город, слышнее становило слова молитв и церковное пение из храмов, где продолжали молиться и взывать к Господу те, кто не поддался пьяной оргии, охватившей Москву. Уже в полной темноте какие-то угрюмые люди проходили по улицам, молча и зло выворачивали наземь бочки с пивом, били глиняные корчаги. Хмельное текло по мостовой, впитываясь в густую, липкую пыль. Глава 24 Остей пробудился, когда еще только-только бледный окрас зари коснулся городских стен. Все спало. Он поднял кого мог, велел разжигать костры, кипятить воду. Тохтамыш с основными силами татар подошел к городу на заре. Узрев огустевшие толпы татар, идущие на приступ, москвичи струхнули. Со вчерашней попойки болели головы, оружие некрепко держалось в руках. Выручили женки. Подоткнувши подолы, с печатью отчаянной решимости на лицах, они принялись таскать на заборола камни и ведра с кипятком, увертываясь от стрел, которые сейчас летели сплошным смертоносным дождем. Ответ москвичей был и не горазд, и недружен. Стреляли абы как, больше увертывались, прячась за каменные зубцы. Под защитою своих лучников татары уже волочили лестницы, уже приставляли, уже лезли на стены... Явились попы с крестами, совестившие оробелых ратников, прихлынули из города давешние беглецы, коим совсем не хотелось в татарский полон, со стен полетели камни, полился кипяток, тыкали долгими рогатинами лезущих, крюками сволакивали лестницы... Бой длился с лишком четыре часа. Отбились. В эту ночь уже не было такой неистовой пьяни. Фома с Остеем разыскали и наладили добытые в давешних боях и походах на Булгар тюфяки и пушки, уже калили ядра, уже набивали порохом, вперемешку с железным ломом, жерла тюфяков. С утра следующего дня стены крепости окутались дымом, железный град проламывал панцири и шеломы осаждающих. Суконник Адам с Фроло-Лаврских ворот из фряжского арбалета (самострела) свалил знатного татарского вельможу. Вызналось потом, что княжеского роду. Татары с воплем поволокли мертвого (стрела попала ему в сердце, пробив доспех) к себе в стан, отступивши от Фроловских ворот до вечера. Так кончился второй день приступа. Под стеной лежали сложенные друг на друге трупы. Кое-как перевязанные кровавым тряпьем, смертно усталые защитники пили воду, подносимую женками в кожаных, кленовых и дубовых ведрах аж с той стороны, от водяной башни. Лежачие раненые стонали, тоже просили, Христа ради, пить... И уже неясно становило, сколь еще мочно продержаться в толикой трудноте... Ненавычный к бою ремесленный люд теперь, когда схлынула дурная удаль первого дня, робел, налаживая расползтись по домам, и только воля князя Остея, оружейного мастера Фомы да еще десятка воевод, взявших себе под начало по пряслу стены или проездной башне, удерживали город от сдачи. В ночь дремали, хоронили трупы, перевязывали и уносили раненых. Три дня осады казались многим уже невесть каким долгим временем. Опять сказывалось отсутствие старых воинов, приученных к мужеству и терпению. С заранья двадцать шестого татары начали выкликать воеводу Остея, якобы на переговоры. - Не езди, убьют! - остерегал Фома. Но князь, надеясь, что отбитые приступы как-то уже образумили татар, отмотнул головою: "Поеду!" После вызналось, что его даже не допустили до встречи с Тохтамышем, зарубили саблями почти в виду городских стен. И тут вот, когда все висело, как говорится, на ниточке и когда надо было выстоять еще хотя бы три-четыре дня, к Фроловской башне Кремника приблизило новое татарское посольство, среди коего с удивлением узрели москвичи двух русских князей, детей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, Василия Кирдяпу с Семеном. Глава 25 Василий Кирдяпа после своего быванья в Орде возвратился домой смурый. О предполагаемом походе Тохтамыша на Москву он не ведал, как и все прочие, и когда татарские рати неожиданно и тайно выступили в поход, устремил с братом Семеном вослед Тохтамышу. Татарскую рать настигли они через несколько дней сумасшедшего, с пересаживаньем с коня на конь, скока на Серначе, уже в пределах рязанской земли. Тохтамыш, посмеиваясь, оглядывал братьев-князей, родичей великого князя московского, пришедших к нему, дабы погубить мужа своей сестры, и милостиво разрешил следовать за собою. Об ордынских переговорах с Кирдяпою Тохтамыш вовсе не упоминал, будто бы их и не было, так что Кирдяпа порою не ведал, кто он новому хану: друг, слуга или почетный пленник? Так, не ведая своей судьбы, дошли они с татарами до Оки, участвовали в грабеже Серпухова, подступили к Москве, и только тут, на второй день осады, потерявши на приступах достаточно много воинов, вызвал Тохтамыш урусутских князей к себе в шатер. Он сидел, скрестив ноги, за походным дастарханом, угощая урусутов бараниной. Гладкое лицо хана было чуть насмешливо. Он рассматривал обоих суздальцев, словно приведенных ему дорогих пардусов, выслушивал их сбивчивые речи, кивал. Наконец, когда Василий Кирдяпа отчаялся уже хоть что-то понять, высказал вдруг: - Помогите мне взять Москву! Вы оба! Братья-князья поглядели один на другого, потом на хана. Семен таки и не понял враз, о чем речь (дружина с ними была мизерная). Василий понял и весь пошел красными пятнами нервного румянца. - Великий хан! - произнес он разом охрипшим голосом. - Пока князь Остей во граде, Москвы не взять! Вызови его к себе, на переговоры словно... - И "убей" не сказалось, подумалось, но так ясно подумалось, что и Тохтамыш понял, внимательно глянул в глаза суздальскому князю и коротко, понимающе кивнул. - А после уж мы... - продолжал Кирдяпа затрудненно. - Сказать надобно, что не тронут никоторого... - Пей, князь! - ответил ему Тохтамыш, протягивая чашу дорогого иноземного вина. Ордынские вельможи, обожженные боем, один - с перевязанною рукой, глядели на этого урусутского князя, пока он пил вино, все больше и больше запрокидывая голову, молча. И также молчали, когда суздальцы выпятились вон из шатра, так и не попросивши главного - вернуть им нижегородский княжеский стол с волостью и право на великое княжение владимирское. - Успеем! - толковал Василий брату. - Без нас ему все одно Москвы не взять! - Не жаль смердов-то? - вопросил сурово Семен. Василий подумал, сплюнул, отверг: - Нет, не жаль! Наших на Пьяне сколь положили! - И Семен не возразил брату, что на Пьяне били суздальцев татары, а не москвичи. Для этих двоих людей, которым еще предстояла долгая и безнадежная борьба за свои потерянные уделы, так и не просветило главное: Святая Русь, единая русская земля, требовавшая от них, ежели не жертвы, не отречения, то хотя бы совести, хотя бы первоначального христианского понимания того, что есть чужие и есть свои, ближние, коих надобно возлюбить по слову Христа, яко самого себя, а не предавать во снедь иноверным. Такова была предыстория появления под Москвою шурьев великого князя Дмитрия, Василия Кирдяпы с Семеном. - Где князь Остей? - кричали с костра. - Вызываем градских воевод на толковню! - кричали в ответ суздальские князья. - Кто там у вас?! В конце концов те и другие прекратили стрельбу из луков, на заборолах явилась московская старшина, лишенная предводителя, а потому растерянная, и начался долгий увертливый толк. Василий с Семеном, - заверивши, что князь Остей невережон и сидит у Тохтамыша за приставом, яко литвин сущий, а с Литвою-де хан немирен, - начали склонять горожан к сдаче: - "Царь ордынский вас, своих людей, хощет жаловати, понеже несте повиннии, ниже достоини смерти. Не на вас бо пришел, но на князя великого вашего ополчился есть. Вы же милованья достоини есте! Ничего же иного требует от вас, разве токмо изыдите противу ему в сретение с честью и с дары, купно же и с князем вашим. Хощет бо видети град Московский и внити в него и побывати в нем, а вам дарует мир и любовь свою, а вы ему врата градная отворите!" Так, во всяком случае, написано в летописи. Не хочется перелагать современною речью эту ложь (или "лесть", как говорили в древности). Причем суздальские князья не только лгали, но и клялись крестом, предавши не токмо соплеменников своих, но и веру Господню. - "Имите нам веры, - продолжает летописец, излагая речь этих двух суздальских мерзавцев, - мы бо князи ваши есмы, християньстии, вам то глаголем и правду даем в том!" Поди, и крестами клялись! Да и как же иначе, коли уж "правду давали"?! Ну а те, в городе, почему поверили? Поверили не вдруг, созвонили новое вече, теперь уже на Соборной площади, в виду теремов. И тут вот и раздались громче всего крики тех, кто еще два дня назад, тряся своей мужской украсой со стен, галились над татарами. Двух дней не выдержала городская сволочь и холуи! А что же граждане, что же иноки? Иноки были растеряны, лишившись митрополита. Не было в городе Федора Симоновского, ни Сергия, который один бы мог, верно, утишить безумное море людское, воззвать и призвать к мужеству и терпению... Или и он не мог? Или, прозревая за годы ныне сущее, потому и сказал умирающему Алексию. "Беда грядет, гордынею исполнена земля". Ну, а от гордыни до холуйства один только шаг... Фома содеял что мог, дабы не совершиться злу. Ему самому оставалось всего часа три до смерти. Срывая голос, кричал он, убеждая не верить лести татарской. Но уже потекло, сломалось, уже никто не слышал слов истины, и речи пошли об одном: кому идти наперед в той процессии, с хоругвями и крестами, которая должна была выйти из ворот встречу татарского царя. И почему не помнили?! Своих же ругательств, татарских трупов под городом, избитых, обваренных кипятком? Наконец, застреленного суконником Адамом знатного князя татарского?! Почему не воспомнили?! Через два дня! На что надеялись? Да не всегда ли у тех, от кого отступился Господь, прежде всего пропадает память, и не могут они, неспособны, вспомнить не то что давно прошедшего, а даже и того, что совершилось вчера... В седьмом часу (то есть приблизительно в пятом часу пополудни) с лязгом и скрежетом упал подъемный мост, со скрипом отворились окованные железом створы ворот, и из Кремника начала выходить, подобная крестному ходу, процессия с архимандритами и попами, с иконами и крестами. Шли бояре, из тех, что застряли в городе, шла купеческая старшина, и валом валили горожане, спеша, толкая друг друга, словно тем, кто добежит первым, отломится какая-нито татарская благостыня... Конные татарские богатуры стояли рядами вдоль пути, вдоль крестного пути московлян... Потом по единому приказу, разом, обнажили клинки и начали рубить безоружных. В свалке, в воплях кто-то еще, не в силах поверить, вздымал хоругвь или крест противу подъятой сабли и падал с раскроенным черепом, другие бежали стадом, топча упавших, обрываясь с моста в ров, и за ними рвались, не отставая, вооруженные убийцы. Фроловская башня была мигом, после короткой сшибки, занята, и татарва начала разливаться по городу, топча бегущих, хватая полон, разваливая наполы любого, кто дерзал хотя бы поднять руку. С хрустом топча поверженные иконы, рвались в город новые и новые всадники. Воины Тохтамыша врывались в церкви, лезли по трупам и стонущим, порубанным телам, отдирали серебряные басменные узоры с икон, дрались над церковными сосудами и парчой. Те, кто не бросил оружия и не поверил татарам, отчаянно сопротивлялись, отстаивая каждый дом, дрались у житниц, дрались во владычном и великокняжеском дворах. Фома с горстью ратных пал уже у Троицких ворот, откуда граждане бежали, пытаясь скрыться под Боровицкой горою, переплывали и перебредали Неглинную, метались по заулкам слободы, охваченной пламенем, и гибли, гибли, гибли... В Кремнике, где уже возникали пожары, творился ад. Ополоумевшие толпы метались по улицам, всюду наталкиваясь на острия сабель безжалостной степной конницы, заползали в погреба хором, где задыхались от жара и дыма горящих строений... Там и тут татары бревнами выбивали двери каменных храмов, волочили женок и детей, одирая до последней наготы инокинь и монахов, и уже безжалостный огнь пробивался в нутро церквей и медленно загорались высокие книжные груды, унося дымом сокровища мысли и веры многих великих веков. По улицам волочили поставы сукон, паволоки и шелка; товары, свезенные под защиту каменных стен гостями-сурожанами, теперь расхищались ликующими победителями. Среди множества церковного чина зарублены были спасский архимандрит Семион и архимандрит Яков, игумены многих монастырей, чернецы и попы, дьяконы и прочий чин церковный... Прок оставших в живых татары, полоном, гнали вон из города, а уже вставали там и тут высокие столбы пламени, охватывая терема и деревянные колокольни. Рушились с прощальным звоном колокола, дымом обращались богатства, слава и узорочие еще вчера гордого города. Ночью Кремник пылал гигантским костром в черном обводе стен. И последние раненые, чудом оставшие в живых русичи, выползая из наполненных дымом погребов, брели, падали и погибали на улицах... Глава 26 Визявши Москву, татары волчьей облавой распространились по всему княжеству. Изгонные рати взяли, разорив, Звенигород и Можайск. Иная, множайшая, рать устремила к Переяславлю. Великую княгиню Евдокию едва успели вымчать вон из города и погрузить на лодью. Все, кто мог, кто имел хоть какую посудину, отчаянно гребя, удалялись от берега, где метались, в косматых шапках, злые степные всадники и где вспыхивали уже там и сям хоромы горожан. Целым плавучим табором - благо, погода была тихой - простояли на середине озера лодьи и челноки переяславлян, пережидая ратную страду. Княгиню с детьми повезли на Семино, откуда лесами, в люльке о дву конь, на Ростов и после на Кострому, где великий князь, встретив на пристани, охватил Евдокию руками, вынес и, плача, все прижимал к себе, все не отпускал наземь, измученную, чудом избежавшую татарского плена. Дети были живы и целы все. Князь оглядел свое семейство (о том, что Москва взята, он уже знал), спросил только, где Киприан. И, услыхав, что в Твери, угрюмо кивнул головой. Вечером он бушевал, тряс за ворот Федора Свибла: - Ты, ты виноват! - Батюшко князь! - отвечал, опрятно выбираясь из жесткой хватки княжеских пальцев боярин. - Дак содеять-то ничего не мочно было! Рати не собраны, и Киприан, вишь, утек! Зато княгинюшка твоя жива и с чадами! А и слух есть: уходят татары! Дмитрий, свалясь на лавку, рыдал. Федор Свибл продолжал утешать князя, радуясь в душе, что уцелел и его самого миновала, кажется, княжая, очень даже возможная, остуда. Татары действительно уходили. Так же быстро и воровски, как пришли. Тумен, посланный к Волоку, наткнулся нежданно на полк Владимира Андреича, что, отославши свою княгиню в Торжок, успел собрать кметей из ближних волостей, а также городовых дворян из Можая и Волока. Кроме того, накануне ночью подошла рать с литовского рубежа, посланная Боброком и Андреем Полоцким. Объезжая строй дружин, серпуховский князь внимательно вглядывался в насупленные лица ратников, постигая то главное, что потребно знать истинному полководцу, дабы не потерять боя. Понял: поведи он их сейчас к Москве, на самого Тохтамыша, может, и не пойдут, но за землю, на которой стоят, станут крепко. На том и построил замысел всего боя, когда подомчавшая сторожа известила о близящей татарской рати. Поделали засеки, дождали, когда струистая череда татарских комонных стала вытягиваться вдоль опушки бора, ударили с трех сторон. В полку Владимира Андреича были опытные, закаленные в боях воины. Татар смяли, не дав им развернуть строй. После отчаянной рубки, не отрываясь, преследовали бегущих, пока те вовсе не потеряли строй, растекаясь отдельными, уходящими от смерти ручейками. Набрали полону, оружия, коней и портов. Прок оставших, добежав до Москвы, известил Тохтамыша о поражении. И этот степной грабитель вместо того, чтобы повернуть тумены встречь и уничтожить невеликую рать серпуховского князя, предпочел отступить от Москвы и вскоре, стянув разосланные в зажитье отряды, откатился назад, по дороге ограбив Коломну и страшно испустошив Рязанское княжество. (Еще одно доказательство того, что ни в каком союзе с ним Олег Рязанский не состоял.) Так закончилась эта горестная эпопея, в которой не было героев ни с той, ни с другой стороны и после которой Московскому государству очень долго и не просто пришлось приходить в себя и подыматься вновь. Глава 27 Селецкую волость татары затронули краем, и жители владычных деревень, где сидел данщиком Федоров, успели уйти в леса. Беда оказалась в другом. Когда Наталья с беременной невесткой и парнем-возчиком углубились в лес (с ними были еще четыре мужицкие телеги), ладя выйти к прежним, поделанным когда-то землянкам, оказалось, что узкий зимник, заросший к тому же высокою порослью, совершенно непроходим для тележного колеса. Пришлось выпрячь лошадей, телеги загнать в кусты и далее, навьючив лошадей, сколь мочно, пробираться пешком, ведя коней в поводу. Шли очень долго, и Маша все более и более бледнела и закусывала губы. Когда Наталья сообразила посадить невестку на лошадь, у той уже начались схватки. До места добрались-таки. Ход в полуобвалившуюся землянку был завален рухнувшим гнильем и землей. Внутри стояла затхлая вода. Мужики возились, кое-как натягивая шатер. Бабы, уложив усмяглых детей на попоны, собрались вокруг боярыни. Наталья с тихим отчаянием смотрела на навестку, опасаясь самого страшного. Маша, лежа на спине, тужилась, мокрая от пота. Бабы хлопотали, кто-то уже нес чугунок с горячей водой от костра. Малыш, мальчик, все же родился живым... Когда невестка, не выдержав, закричала дурным голосом, Наталье стало худо. Опомнившись, она сразу взялась за дело, перевязала пуповину, обмыла ребенка и Машу, сменила кровавую рубашку. Малыш попискивал и был такой жалкий, сморщенный, видать, родился до времени. Решительно оторвав рукав беличьей выходной душегреи, Наталья засунула туда маленького и приложила дитятю невестке ко грудям. Слава Богу, пошло молоко, и малыш зачмокал. Только тут она повалилась на колени, в мох, и стала горячо молить Господа, смилостивился бы над роженицей и чадом. Для себя она не просила ничего. Сварили кашу, раздали. Маша только попила горячей воды да пожевала терпких, с кислинкой и горечью ягод брусники и замерла, задремала ли. Кони переминались во тьме. Бабы и дети, набившись в шатер, спали вповалку, едва не друг на друге, и Наталья с невесткой, стиснутые и притиснутые друг ко другу, едва могли пошевелить рукой, дабы поправить зажатый меж них комочек новой жизни. - Матушка! - прошептала Маша под утро, заставив задремывающую Наталью вздрогнуть и дернуться. - А ты так же рожала в лесе? - Спи, доченька! - отмолвила Наталья, не сразу понявши вопрос невестки. - Я ить не первого рожала, мне было легче! Спи, не то молоко пропадет! Храпели, вздыхали и тонко высвистывали носом спящие, хрупали и переминались кони. Очередной сторожевой мужик кормил валежником крохотный, лишь бы только не угас, разложенный в низинке костер. Наталья с трудом выбралась, отошла за кусты. Все тело болело, и ей было в труд разогнуться. "Неужто простыла?" - со страхом подумала она. Страх был не за себя, а как останут без ее помощи невестка с новорожденным... И потому заставила себя встать, прибрести к костру. Долго сидела, отогреваясь, держа руки почти в самом пламени. Мужик, что следил за костром, вздыхал, молчал. Потом изронил негромко: - Как невестка-то у тя, в поряде? Огневицы б не стало! А так... в лесе оно и чище, кажет, и вода, и все... Ономнясь у нас баба Олена так-то в лесе родила, за клюквой ходила с женками... Дак заместо клюквы дитю приволокла в корзинке. И бродом брела через реку по пояс там! И ничто, не заболела ничем, и младень хороший такой, да вон он! Тот-то парень, что у лошадей спит! Вона какой лоб вымахал! - Простудить боюсь! - отмолвила Наталья, глядя в огонь. - Ето так, ето конешно... - протянул мужик и замолк, не ведая, что еще сказать, помыслить, лишь подкинул сук погоднее, чтобы промерзшей боярыне было чем согреть себя. Мучительно медленно пробираясь сквозь ночные туманы, наступил рассвет. Назавтра весело стучали топоры, мужики, отмахиваясь от комарья, ладили новую, на сухом месте, заимку - "абы влезть" - из едва окоренных бревен. Таскали дикий камень на печь. Женки пекли на костре лепешки, стряпали. Дети с веселым визгом гонялись друг за другом по лесу. Маша лежала успокоенная на куче мха, застланной попоною, закинутая тулупом. Похудевшее, в голубых тенях, лицо ее, с огромными, промытыми страданием глазами, светилось теперь тихим счастьем. Младень был жив и сосал. - Иваном назовем! - говорила она, любуясь страшненьким, с вытаращенными глазками, морщинистым первенцем своим. - В честь Ивана Предтечи! Да! И батьки твово! Иван Иваныч? Наталья ощупала невестку. У Маши был легкий жар и глаза блестели по-нехорошему. - Господи! - прошептала она. - Господи! Не попусти! Вдвоем со старухой Мелеей, ворожеей, осмотрели, отогнав мужиков, молодую. Мелея, пожевав морщинистым ртом, значительно, без улыбки, покачав головой, пошла искать надобные травы. - Може, и разорвало у ей тамо! - высказала Наталье с глазу на глаз. - Быват! С первенцем-то! Всяко быват! Я травки достану, подмывать надо... - Господи! - молилась Наталья, - господи, не попусти! Господи, сохрани! К вечеру Маше стало хуже, глаза блестели уже лихорадочно, лоб был в испарине. - Ничо! - шептала она. - Ничо, матушка, выберусь! Ночью у нее начался бред. Звала Ивана, начала было обирать себя. На ощупь - вся горела огнем. Старуха Мелея из утра долго сидела над болящей, думала. Потом, посветлев, подняла взгляд на Наталью: - Знаю! Корень один есь! Матка мне сказывала! Найду коли, будет жива твоя невестка! Мелея исчезла в лесу и только уже к вечеру, когда Маша не узнавала никого и металась в жару, явилась с корнем. Отогнавши вдругорядь мужиков, заголили Машу и стали колдовать над нею. Очистили болящую, с приговором (без слова никакая целебная трава не крепка!) очистили и распарили корень. Наталья тут, взявши себя в руки, сама устраивала все по-годному. Засовывала, прилагала корень к внутренним, уже загноившимся ранам, перевязывала после невестку подранной на ленты рубахой. Ночью жар спал. Маша отокрыла глаза, в пляшущем свете костра поискала глазами. - У меня твой малой, не сумуй! Сосет! Ниче ему не деитце! - отозвалась нарочито грубым голосом одна из деревенских баб, что тоже добиралась с грудным дитем и теперь кормила двоих, благо, молока в ее мощной груди хватало с избытком. Маша улыбнулась ей благодарно и тихо, не в голос, заплакала. Наталья спала сидя, всхрапывая и вздрагивая, вздергивая голову. - Матушка! - позвала шепотом Маша. - Матушка! И когда та открыла, наконец, мутные осоловевшие глаза, предложила: - Матушка! Лучше мне! Ты тово, ляг, поспи! И, уже когда Наталья улеглась рядом и накормленный малыш, которого так и не вынимали из беличьего рукава, был передан Маше на руки, она, счастливо прижав к себе маленького, закрыла глаза. Из-за Маши, почитай, владычные мужики задержались в лесе лишних два дня. Везли ее домой в куле, поделанном из ряднинной окутки, нагрузив на самую крепкую лошадь, а с другой стороны седла, для противовесу, подвесив мешки с лопотью... Так, шагом, переменяясь, перебираясь через завалы сухого леса и ручьи, два дня шли они домой. И опять повезло, что деревня была не сожжена, хоть и испакощена, и что был не тронут и не замок зарытый хлеб. - Ето какое ж дело, кажен год в лесе хоронитьсе! - роптали мужики. - Должон князь как-нито деять, чтобы раззору земле не было! На Дон ходили, вишь! Сколь и полегло мужиков! Дак неуж все то задаром? А ныне себя не замогли оборонить! После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершилось на Москве и здесь. В чем-то главном - молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья - они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу! Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах. Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью. Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом погнал коня неведомо куда, петляя по ельникам и кустам точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел убраться к своим, успел спрятать что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. (Они с соседом помогали друг другу.) Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены. Ну, а хоромы Федоровых в Занеглименье надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островое. Смердов увели, дворы пожгли - хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Митрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали раздетых, разутых в далекую степь... Глава 28 Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть. В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа. И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустившего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или развороченные скирды хлеба (и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить...). Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах. - Эх, Федор, Федор! - шепчет Дмитрий с горечью. Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый, ближайший к сердцу. И он же оставил Москву... "На митрополита! Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!" Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинные размеры бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая с каждым шагом фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах. Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и - ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо! Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?! Ну, а взяли бы татары город, когда и он, и семья... Авдотья, дети... Испугался он, что ли, навечно татар с той (победоносной!) битвы на Дону? Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь? Сейчас Дмитрий никого не судил (это придет потом!) никого не винил (и это будет, и виноватый обрящется враз!). Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел... И почти понимал, не умом но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь - права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю, выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны... Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля. Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха! Будет Господень суд над всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой! Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках, выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только вымолвив недовольно: "Оставь!", когда баба кинулась было утаскивать малышей. И уже засыпал, когда из кучки детских, разнообразно пахнущих тел вытянулась маленькая ручка, потрогавшая его за бороду, и тонкий шепоток вопросил: "Деинка, а ты правду великий князь московской?" Дмитрий улыбнулся спросонок и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти... Не думалось ни о тараканах, ни о вшах, да, впрочем... Изба полнилась богатырским храпом бояр и ратников, ворочалась скотина в запечье, и дух был такой ото всего, от грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнущих онучей и портянок - хоть вешай топор... Впрочем, думать уже ни о чем не думалось. Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал, почти счастливый в эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом. x x x Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены города стояли по-прежнему, и на миг - только на миг - обманно проблазнило, что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы, от Богоявления оставались жалкие развалины. Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь, всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы, из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти (и от запаха едва не стошнило - трупы не убирались уже много дней!), то все прошлое, прошедшее отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали, около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивал за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не постигал. Он только глядел и лишь через час, когда уже доехали через завалы обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как подымается в нем тяжелая, неистовая волна гнева... Владимир Андреич, прискакавший от разоренной Рузы всего часа два спустя, взглянувши в лицо двоюродному брату, аж отшатнул посторонь, столь ужасен был лик великого князя, с глазами, вытаращенными из орбит, с багровым румянцем, с закушенною до крови губой, безотрывно глядящего на растерзанные женские и детские трупы, что выносили из обугленных развалин кмети. Из почернелых, обгоревших каменных храмов полз горький ядовитый чад, от которого першило в горле. Там дотлевали книги, обращенные дымом труды Синессия и Златоуста, Пселла и Амартола, Ареопагита и Василия Великого, христианских богословов и греческих философов, труды ученых риторов, мыслителей и поэтов, скопленные за полторы тысячи лет античной и христианской цивилизаций. Горы требников, уставов, октоихов, напрестольных евангелий, триодей, миней, часословов, изборников, патериков, пересказы Омировых преданий и жития святых, Тацит и Ориген, Геродот и Константин Багрянородный, Ливий и Никита Евгениан... Из всего множества книг, собранных благодаря неустанной деятельности владыки Алексия и чудом сохраняемых доднесь, не осталось почти ничего. - Видишь! - только и сказал Дмитрий, глянув в глаза брату, и, сгорбясь, поехал прочь. Кмети уже рыли большие могилы-рвы, куда собирались стаскивать трупы, священники и монахи, оставшиеся в живых, уже готовились, одевая епитрахили, служить панихиды по мертвым. Кмети работали споро, ибо князь обещал платить за каждые восемьдесят погребенных тел по рублю. Не очистив Москвы от трупов, нельзя было думать ни о чем ином. Триста рублей ушло в уплату за этот горестный труд из великокняжеской казны <Что указывает на общее количество убитых - двадцать четыре тысячи. Это помимо тысяч, уведенных в полон. По другим известиям, князь заплатил 150 рублей, то есть убитых было двенадцать тысяч. Все равно много!>. Для князя в эту ночь разбили шатер в поле. Уже прибывали обозы. Рати все подходили и подходили. Уже отдельные полки, сами собою, устремляли в сторону Коломны, всугон татарам, которые, впрочем, уже давно ушли за Оку. - Что Олег? - говорил Дмитрий, сидя в шатре на ременчатом раскладном стольце, крепко уперев руки в колени и мрачно оглядывая осторожные лица воевод. - Что Олег?! Торжествует теперь? Отомщен? Не он ли указывал татарам броды на Оке?! Не он ли обвел хана вокруг своих владений?! - Все зло, весь гнев, вся ненависть, копившаяся в нем с тех пор, как узрел мертвый, заваленный трупьем город, теперь рвались и искали выхода. - Союзник! Тать! Татары громили Рязань. Слух о якобы указанных бродах был смехотворно нелеп, но Дмитрий нашел, на кого первого мог излить вдосталь свой гнев. Да и Федор Свибл, отводя беду от своего клана, шептал князю то же самое. Не любили Акинфичи Олега! И поход, бессильный, злой, яростный, поход на вчерашнего союзника, только что разоренного уходящим татарским войском, был решен. В тех же боевых порядках собранные рати двинулись к Коломне и, наведя наплавной мост, начали переходить Оку. Московский летописец записывал позже, что Рязанщина была разорена и испустошена московлянами "пуще татарской рати". Нет ни охоты, ни желания описывать этот дикий погром, сотворенный русичами над русичами и являющийся самым черным пятном в жизнеописании князя Дмитрия, причисленного ныне к лику святых... Погром, скажем еще, ежели бы не усилия игумена Сергия, могущий самым роковым образом отразиться на судьбе юного Московского государства. x x x Смурые, гоня полон, возвращались московские вои из этого невеселого похода. На Москве уже вовсю стучали топоры, уже возводились терема, уже новыми кровлями одевались обгоревшие верхи каменных башен. Уже двое бояр из великих родов, Семен Тимофеич (сын Тимофея Василича Вельяминова) и Михайло Иваныч Морозов, с дружинами поскакали в Тверь, приглашать "беглого", как выразился великий князь, митрополита Киприана назад на Москву. Уже умчался в Орду, воротивший накоротко Федор Кошка, восстанавливать рухнувшее достоинство великого князя владимирского. По слухам, туда же, в Орду, кинулся Борис Костянтиныч Городецкий, сторожась племянников, в чаянье захватить Нижний под умирающим старшим братом, и Михайло Александрович Тверской с сыном Александром "околицею", хоронясь великого князя Дмитрия, тоже устремил в Орду. Рушилось, начинало грозно скрипеть все прехитрое здание московской государственности, возводимое столь долго и с таким тщанием целою чередою выдающихся талантов. И пока не приехал, наконец, из Орды Тохтамышев посол Карач с миром и "пожалованьем от царя" все было неясно еще, удержится ли власть государя московского, не придет ли вновь и опять начинать все сначала. Но в далеком Сарае, видимо, не решились переменять власть на Руси, ограничившись одним устрашением. Да и кого возможно было теперь поставить на место великого князя московского? Бориса Костянтиныча? Кого-то из сыновей Дмитрия Костянтиныча Суздальского, тестя великого князя Дмитрия? Даже в новой Орде понимали, что ни Василию Кирдяпе, ни Семену власти этой не удержать. Оставался по-прежнему Михайла Тверской, пока еще, впрочем, не заявивший своих прежних прав на великое княжение владимирское. И когда этот спор все же возник, кто-то из очень умных московских дипломатов предложил подарить тверскому князю спорное меж Москвою, Литвою и Тверью Ржевское княжество. Бросая эту кость Михаилу, Москва ссорила Тверь с Литвой и вместе с тем как бы расплачивалась, сохраняя главное - верховную власть во владимирской земле. Глава 29 Киприан прибыл на Москву седьмого октября. За месяц с небольшим, что протек со дня возвращения Дмитрия, сделано было невероятно много. Возведены палаты, кельи и храм Богоявленского монастыря, княжеский и митрополичий дворы, перекрыта кровлями и шатрами вся городовая стена. И уже рубились боярские терема и хоромы горожан в Занеглименье и на Подоле, уже дымили кузни, уже толпился народ и шла служба в отмытых от копоти, испакощенных татарами церквах. И все-таки, въезжая в город, Киприан вздрогнул. Растерянно оглядывая из возка то, что осталось от Москвы, он только теперь начинал понимать, что оставленья города Дмитрий ему не простит. Верная Евдокия воротилась, едва было сотворено какое-то жило, и теперь встречала митрополита вместе с князем. Совместное бегство как-то сознакомило их, и при жене Дмитрий не проявил никоторой грубости на торжественной встрече владыки. Он выстоял благодарственную службу. Трудно склоняя выю, принял благословение и причастие из рук болгарина. Но ночью, когда Евдокия, заметив, что муж не спит, посунулась было к нему с вопрошанием, вдруг страшно, по-звериному, застонал и скрипнул зубами: - Ты не ведаешь! Не видала! Дети! Женки! И черви под трупами... И книги, иконы, все, что батько Олексей собирал... Мало что и уцелело! Я не чел, а бают знатцы, иного и в Царьграде не было того, что у нас! Все - дымом! Да неуж батька Олексей удрал бы из города?! От Ольгерда отбились! Помысли! Он ткнулся лицом во изголовье, дергаясь в глухих задавленных рыданиях, перекатывая голову, скрипя зубами, рычал: "Не прощу! Не прощу!" И Дуня гладила его по плечам и плакала, не ведая, что сказать. Странным образом княжеский гнев, не трогая, быть может, главного виновника трагедии - Федора Свибла, и павший сперва на Олега Рязанского, обращался теперь против новонаходника - митрополита. Уже казалось ему, и Митяй погиб не без помощи этого Ольгердова прихвостня, и батьку Олексея уморил едва ли не он... Но паче всего было жаль Москвы! Сергий не появлялся в столице. Федор Симоновский, оставшийся духовником великого князя, не упрекая прямо Киприана, все же в душе тоже не мог простить болгарину оставленья Москвы, при котором гибель книжных богатств, собранных Алексием, ужаснула его едва ли не больше гибели людей. Смерть для него, священника и игумена, обязанного соборовать и отпевать десятки и сотни отходящих света сего, не представляла того ужаса, который внушает иным, особенно некрепким в вере. И подвиг, и труд, и глад, и болезни, и гибель в бою, и конечное отшествие в мир иной - все это обычный удел живущих. Но памяти прежних столетий, но книги! То, в чем сохранен опыт угасших поколений, то, в чем удержана память веков, что созидает человека-тварь Человеком, что приобщает его к Господу... Не было в те века печатного станка, и детективов не было. Сказки сказывали, не записывая, не тратя на них дорогой александрийской бумаги. Поэтому не станем полагать жестокосердным инока, коего гибель памяти человеческой ужаснула более гибели самих людей! Мы - иные и попросту не ощущаем невосполнимости подобных утрат. (Недаром так легко сгорают наши библиотеки!) До времени! До реальной утраты книжного знания! Ну, а тогда исчезнем и мы сами... Путь человечества отмечен не только приобретеньями, но и утратами, и порою последние премного превосходят множественностью своею первых. Князь Дмитрий крепился недолго. Разрыв с Киприаном последовал в том же октябре месяце. И виной тому оказался - как всегда бывает в подобных сварах, когда переполнившая душу ненависть ищет хоть какого выхода - сущий пустяк: обгорелая по углам триодь, извлеченная усердным дьяконом из груды тлеющих книг в церкви Архангела Михаила и положенная ошибкою на престол крохотной домовой церковки новорубленой, абы как, хоромины княжеской. И не потому Киприан строго велел убрать ее с глаз, что грязна и в саже, а затем, что положена на престоле святом, но этого он князю, стоящему близ - по крохотным размерам церковки, куда десяток человек уже влезал с трудом, тут все было - рукой протянуть, - этого он князю уже не успел повестить. - Грязна?! - страшно и грозно вопросил князь, нарушая чин и течение службы. И Киприан, протянувший было руку к потиру со святыми дарами, остоялся, полуобернув к Дмитрию встревоженно-недоумевающее лицо. - Грязна?! - повторил князь, возвышая голос. - А что весь град Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов... Хоромы, порты и узорочье и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам... Годами, труд прилагая... Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты! Ты! А ныне гребуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О пастыре, что жизнь свою за овец... за паству свою прилагая.. И всяко... Выучились бегать у себя там, в Византии! С кесарем своим! Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро, словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог, продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу русской церкви. - Ненавижу! - кричал Дмитрий, отпихивая жену. - Не прощу ему никогда! Кажный мертвяк на совести еговой! Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел сенями, видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги... Самое пакостное заключалось в том, что князь был в чем-то прав. (Посидевши в лесу с Сергием, Киприан начал лучше понимать русичей.) Но и с тем вместе поделать уже что-либо, ведущее к примирению, стало неможно. Он еще пытался, еще говорил с игуменами, толковал с Федором Симоновским... И как раз Федор и высказал ему, глядя потухшим взором, без уверток, прямо и строго: - Уезжай, владыко, в Киев! И поскорей! Худа б не стало! На миг, на один пакостный миг почуял многомудрый Киприан суетность свою, даже мелкость пред этими грубыми и прямыми людьми с их суровой упрямой жизнью, с пожарами городов и смертями, с философскими диспутами в лесу, у костра, и с постоянной готовностью к подвигу... Только на миг! Ибо дольше думать и понимать так было непереносно. Словно клубящаяся облачная пелена, скрывающая вершину горы, вдруг разорвалась, сползла драконьими извивами, обнажив острые грани ледяной могучей вершины, уже и неживой, и надмирной в своей торжественной святой красоте. И тотчас новые клубы облачного дыма торопливо затягивают провал, слишком страшный, слишком невозможный взору, и с ними ползет-наползает вновь мелочь извилистых дел и лукавящих слов: надобность новых ласкательств и дружб с князьями литовскими, надобность новых прехитрых ходов и выходов в секретах патриаршей константинопольской канцелярии, надобность новых переговоров и просьб, большинство из коих будут разбиваться об это упрямое княжеское "не хочу и не буду!". Притом, что без Руси, без престола владимирского - и это уже всеконечно понял Киприан - ему не жить и не стоять православию ни в Литве, ни в греках... Князь в этот вечер (так и не причастившись святых тайн!) был мрачен и хмур, но в решении своем больше не колебался. Дуня ночью попробовала опрятно вопросить мужа (все же, как ни любила Дмитрия, а видела и она всю неподобь свершившегося). Дмитрий долго молчал. Ответил, наконец, тяжело и спокойно, как об окончательно решенном: - Пимена возвращу! Рукоположен, дак... "Убийцу?" - едва не выговорила Евдокия вслух. Вовремя зажала себе рот ладонью. Но князь словно бы услышал ее и, верно, давно уже обдумал и это тоже. Помедлив, с тою же тяжелою обреченностью неотвратимо принятого решения, домолвил: - Хотя бы свой! Глава 30 Иван, по возвращении из Твери с поездом митрополита Киприана, едва отмотавшись от первоочередных святительских дел, кинулся в Селецкую волость за женой и матерью. Благо, владыке потребовалось собрать внеочередной хлебный оброк для разоренной Москвы. Он скакал, разбрызгивая ошметья осенней грязи, попеременно чуя то ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и свар с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя не думать, боясь беды), а восторг был беспричинен - звонок воздух, грибною прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь - и улетишь, ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к родимому очагу! (Не так же ли вот, по осени, уходили в сибирские дальние дали, мерзли и мокли, гибли в пути, с последней улыбкою незримого, неведомого счастья на мертвых устах.) Конь со скока переходил на рысь. Несколько раз Иван останавливал, вываживал и кормил Гнедого, боялся от нетерпения запалить жеребца. И все время длилось, не проходило в нем радостное отчаянье и зовы далекого пути тревожили душу. К деревне он подъезжал в сумерках. Конь тяжело дышал, поводя боками. Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы. Но деревня была цела. Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом. Маша не выбежала на крыльцо, как хотел и желал (и кольнуло обидой!). Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом, глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез. Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как любит жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло, когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки: - Осторожнее, сын! Иван опустился на колени, зарылся головой в ее влажные, жалкие ладони, заплакал. - Едва не умерла! - выговорила мать за спиной. - Микулиха помогла, знахарка! Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать... Слабый писк малыша заставил Ивана поднять голову. Крохотная - прихлопнуть, и нет ее, - копошилась в ветошках новая человеческая жизнь, вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради сына. И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя, с испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего голубую грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его продолжение на земле. - Иваном назвали, не остудишь? - прошала мать. Он кивал, мало понимая, что она говорит. Уже когда сели за стол (Маша поднялась тоже), уписывая пироги и кисель, выговорил: - Во Твери Федю встретил! Помнишь? Холопа своего! О тебе прошал! И мать понятливо, с легкой улыбкой, склонила голову. Отправляя в баню, Наталья наказала ему в сенях: - Машу не трогай пока! Не все ладно у ей там! Иван кивнул, залившись жарким румянцем. Ночью лежали рядом на широкой постели, ребенок посапывал меж ними. - Угрелся, - говорила Маша шепотом. - Батьку почуял! Вот и спит! А то оногды просто беда, весь извертитце! Он потянул к себе ее слабую, потную ладонь, положил себе под щеку. Нежданные слезы опять навернулись на глаза. "Господи! Могла ведь и умереть! Господи!" Не было еще вестей от сестры, неведомо, что с Лутоней, уцелел ли брат со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из Острового? (Князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон.) Но были живы мать и жена и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек их семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся ветер бедствий. В Москву, когда князь объявил повеление строить хоромы, Иван с матерью наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили сруб и обнесли усадьбу тыном. Пакостный сосед, уцелевший-таки в нынешней замятне, и тут пытался отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а мужики из Раменского, переменившие нынче гнев на милость, стали за своего данщика стеной, и соседу пришлось, ворча, уступить и разобрать уже сооруженную на их земле ограду. Об отъезде Киприана в Киев и о том, что заместо него будет опальный Пимен, Иван узнал одним из первых. Ужинали. Мужики толковали, как нынче будет с данями да кормами, пойдет ли в зачет рождественского корма вывезенный нынче хлеб. Сидели все вместе за грубым самодельным столом в только-только поставленной горнице. Пылали дрова в русской печи. Дым тек потолком, над самыми головами, и Ивану, что черпал из общей миски в очередь со всеми, было как-то вовсе наплевать, Киприану или Пимену придет возить хлеб, сыры и говядину из Селецкой волости. Не стало б нового ратного нахождения! Вот что долило порой. Ибо вновь Русь была одна меж враждебных сил Орды и Литвы, и вновь все надежды ее были только на этих вот мужиков из Раменского и иных сел, деревень и починков, что, авось, не выдадут и прокормят, да на воинскую силу, не собранную в августе, но потому и не одоленную в бою. А так - сестра оказалась жива и с племянником, и брат, Лутоня, о чем он вызнал только вчера. И в Островом, куда он недавно мотался верхом, едва не загнавши коня, начинала брезжить какая ни на есть жизнь... Был бы хлеб! Была бы у мужика земля! И защитил бы князь наперед от лихого ворога! Поставить дом. Обеспечить семью теплом и хлебом. Вырастить сына. Суметь не погибнуть в сечах, дабы не осиротить жену и мать. Да по всяк час помнить Господа, не жалея куска для сирого и увечного, памятуя, что и самому может выпасть та же судьба... Достойно окончить жизнь. А об ином - кто там кого сверг и кто нынче сидит на владычном престоле - пусть мыслят такие, как преподобный игумен Сергий! СЛОВАРЬ РЕДКО УПОТРЕБЛЯЕМЫХ СЛОВ А й в а н - галерея в мусульманской архитектуре с богато украшенным обрамлением арок, айваны обычно выходили на внутренний двор. А л т о б а с - плотная шелковая персидская парча, алтобасный - сделанный из этой парчи, обтянутый ею и т. п. А р к - центральная крепость города (арк Бухары находился на очень крутом холме). Б а л ь и - наместник в колонии (венецианской). Б а р м ы - оплечное украшение византийских императоров и русских царей. Г а л е я - морское судно. Г а т - большое торговое судно. Г р е б о в а т ь - гнушаться, презирать. Г у л я м - наемный (служивший за плату) воин из войска Тимура. Д а с т а р х а н - угощение, праздничный стол. Д ж е т е - "разбойники", военные отряды кочевников-могол из Семиречья совершавшие набеги на оседлое население Мавераниахра. Д ж е х а н г и р - повелитель (одновременно и имя, и звание руководителя армии). И п е р п е р - золотая византийская монета. К а л а м - палочка, тростниковое перо для письма. К а л и г и - византийская дорожная обувь. К а п т о р г а - металлическое украшение, нашиваемое на одежду, на пояса и проч. Обычно из драгоценных металлов, золота и серебра, украшенные камнями, эмалью, чернением и т. п. К а р а к к а - военное судно (весельно-парусное). К а с с о н - расписной сундук с плоской крышкой. К и к а - головной убор замужней женщины (на Руси). К о л т ы - крупные (часто полые внутри, куда можно было наливать благовония) украшения, которое прикреплялись к женскому головному убору над ушами. К о м о р н и к - дворовый придворный служитель, представитель личной охраны знатного лица (то же, что младший дружинник на Руси). К о р о т е л ь - женская верхняя короткая шубейка, иногда без рукавов, на лямках. К у к о л ь - монашеский головной убор (накидка, колпак, пришитый к вороту). К у р а й - музыкальный инструмент, род флейты. К у я к - пластинчатый панцирь из нашитых на сукно чешуек, также род шлема. М а н а т ь я - мантия, верхняя одежда монашествующих. М а н г у т ы - название одного из кочевых монгольских племен. М и т р а - высокий твердый головной убор высших иерархов церкви, начиная с епископа. М и х р а б - ниша в мечети, указывающая направление к Мекке, куда надлежит обращаться верующим при молитве. М о н е р и й - большое грузовое судно. Н е ф - большое торговое судно с высокими надстройками. Н о м и с м а - греческая мелкая монета. О г л а н - предводитель определенной части кочевой орды, племени. То же что эмир, но огланы - это потомки ханов-чингизидов. О р г у з и й - конный наемный стражник в генуэзских колониях. П а н а г и я - круглое нагрудное украшение (икона) высших иерархов церкви с изображением святых, обычно из драгоценных металлов. П а р а м а н д (аналав) - плат, носимый монахами на персях, с изображением креста (осьмиконечного, с подножием), орудий страстей Господних, Адамовой головы и пр. П а ш а л ы к - провинция (административный округ) в турецкой империи. П е р е м о н а т к а - один из элементов архиерейского облачения, является знаком власти. П о д е с т а - наместник в колонии (генуэзский). П о п р и щ е - путь, сфера деятельности и путевая мера (равная, от сравнительно небольшой до дня пешего пути, т. е. около 20 верст). Р а м е н а - плечи (единственное число - р а м о). Р ы н д а - телохранитель, оруженосец. Р и ш т а - род лапши. С а к к о с - верхняя обрядовая одежда священнослужителей, широкая, с широкими рукавами прямого покроя (обычно из дорогой ткани). С а х а р - баржа. С е и с т а н - Восточный Иран. С и м о н и я - продажа за деньги церковных должностей, что было строго запрещено в церкви и преследовалось. С к а р л а т - красный бархат. С т а т и р - древнегреческая серебряная монета. С т и х а р ь - одежда духовных лиц (служебная) с дьякона начиная. Род широкой расклешенной рубахи без ворота с широкими рукавами (парчовая, бархатная, шелковая и т. п.) С я б е р (множественное число с я б р ы) - сосед, соседи. Т о л б а - название неясно. По-видимому, знать каких-то кочевых племен, совмещавшая светскую власть с духовной (зафиксирован выбор ими нового хана). Т у л а - колчан (тула - по-русски, колчан - татарское). Т ю ф я к (туфанчи) - пушка с расширяющимся стволом, набивалась порохом вперемешку с кусками свинца, происходило как бы несколько выстрелов друг за другом. Заряд летел очень недалеко, где-то на полтораста метров. Тюфяки скоро были сменены пушками. Ч е м б у р - повод уздечки, за который водят или привязывают верховую лошадь. Ф а р с а х - мера длины, колеблющаяся от 6 до 10 километров. Ф е м а - провинция в Византийской империи (административный округ). Ф е р я з ь - верхняя длинная одежда, род кафтана. Х а к а н - хан, предводитель, глава племени. Х а н а к а - обитель дервишей, молельня суфиев. Х а р а л у г - булат, закаленная сталь. Х а у з - городской или усадебный водоем, обычно облицованный камнем в городах Средней Азии. Х р и с о в р у л - официальное послание, постановление, рескрипт (византийское). Х у д о б а - скот. Я м - путевая изба, станция, где есть сменные лошади (монгольск.). Ямы были заведены монголами и на Руси (отсюда ямская гоньба, ямщик и пр.). Я с п и с - яшма. Дмитрий Михайлович Балашов. Святая Русь Государи Московские VII. --------------------------------------------------------------- Origin: http://www.litportal.ru --------------------------------------------------------------- КНИГА ВТОРАЯ Дмитрий Михайлович БАЛАШОВ ONLINE БИБЛИОТЕКА http://www.bestlibrary.ru  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *  СИЛА ДУХОВНАЯ Глава 1 К нему начинали тянуться люди. Люди, впрочем, к Сергию тянулись всегда. Вокруг обители на Маковце множились росчисти, устроялись все новые деревни смердов. Давно исчезли - да и были ли когда? - те далекие, уже небылые годы, в которые рослый юноша, еще токмо задумывавший о стезе монашеской, пытался - и не мог - усовестить нераскаянного убийцу и чуть не потерял в те поры свою молодую жизнь. Давно ушли! Теперь бы он и с незнакомым себе людином заговорил по-иному. И уже привычная старческая строгость, да и это худое лицо в полуседой, потерявшей блеск и пламень бороде, и эти устремленные внутрь и сквозь глаза не дали бы ошибиться в нем и самому закоренелому грешнику. Люди шли к троицкому игумену, часами поджидали во дворе обители, чтобы только упасть, прикоснуться, получить благословляющий жест сухой старческой руки... Но и не один он был такой на Руси! И не в дальних же палестинах подвизались старцы, подчас и не менее славные и еще ранее него начавшие свой подвиг, и ко всякому из них шли толпы мирян, пробирались борами и моховыми болотами, терпели всяческие состояния, и зной, и гнус, и хлад, и осеннюю злую сырь, грелись у крохотных костерков-дымокуров, замотавши лица до глаз от настырного летнего комарья, или дрожали от осенней стужи, чтобы только на час малый услышать негромкую речь, поймать мановение благословляющей десницы, вдохнуть воздуха того, лучшего, - только тут, около этой кельи, дупла ли, пещерки ли малой, изрытой святым старцем в склоне оврага, - сущего мира, мира, над скорбью и суетою вознесенного и отделенного от этой юдоли страстей, гнева и слез... Ко многим шли! Сами себя пугаясь, оставляли старцам свой, подчас зело скудный, но от сердца идущий принос: краюху хлеба, выломанный сот дикого меда в берестяном самодельном туеске, какую ни то посконую оболочину, комок воску: "На свечку тебе, батюшко! Читать ли надумашь, али и так, от волков да силы вражьей!".. И умилялись, и вытирали слезы, непрошеные, светлые, и уходили опять в ночь и в суровые будни мирской жизни. Приходили ко многим, и многих запомнили, и многие прославились впоследствии, "процвели", побогатев и обстроясь, святые обители, теми старцами основанные. Но имя Сергия нынче стало как бы отделяться, восходить над иными прочими, проникать инуду, за пределы уже и Московского великого княжения. И как тут сказать? Муж власти, далекий от трудов святоотческих, решил бы, может, что с ростом княжества самого, с укреплением князя Дмитрия среди властителей земли Владимирской растет, подымается и слава подвижника московского! Но возможно и вопреки решить, сказавши, что духовный авторитет Сергия укреплял власть государя московского, и, пожалуй, последнее будет вернее. Власть всегда страстна и пристрастна. Ее укрепление неизбывно и всюду рождает протест еще не одоленных, вольных сил, и потому без скрепы духовной никакая власть долго стоять не может. А духовность свыше не насаждается. И силою властителя ее не укрепить тоже. Силою власти можно лишь уничтожить свечение духовности в людях, сведя жизнь к серому течению будничного добывания "хлеба насущного", которое, по каким-то сложным законам естества, никогда не удается и не удавалось без того самого стороннего и как бы отрицающего плотяную, тварную и вещную действительность огня, без того свечения духа, которое токмо и позволяет жить, и нести крест, и не губить сущее, Божий мир вокруг нас, и не губить самого себя, вместилище Духа живого, ежели есть вера не токмо во плоть, но и в Дух, не токмо в тленное, но и в вечное! Так, верно, от Сергия к власти восходил, а не на него упадал тот незримый ток, то истечение божественного света, о котором глаголали и писали оба Григория - Синаит и Палама - вослед великим старцам синайским первых, учительных веков. И свет этот, сперва едва мерцавший в лесной украине на вершине Маковца, свет этот стал виден уже и от инуду, и нынче вот по оснеженным кое-где дорогам поздней нынешней весны привели к нему уже из Тверской земли, с Волги, безумного великого боярина знатного старинного рода Лозыниных, который болел давно и долго, убегал в леса, грыз по-медвежьи путы свои и руки неосторожных холопов, что ловили, имали и приводили домой раз за разом неукротимого господина своего, и тут, напоследях, порвавшего цепь, уже перед самой обителью Сергиевой. - Не хощу тамо, не хощу! - орал боярин, и крик этот, даже не крик, а словно бы медвежий рев, первым услышали в обители, до того еще, как прибежал испуганный холоп тверич, сбивчиво объясняя, кого и зачем привели они к святому Сергию. - Не хощу к Сергию! Не хощу! - продолжал яриться боярин, хапая зубами, пытаясь укусить упрямую дворню свою. Скоро прибежал и захлопотанный родич болящего. Сергий вышел на крыльцо кельи. Немногословно велел братии собираться на молитву в церковь. Утробный рев (казалось уже - безумный вот-вот лопнет от крика) все не кончался за оградою. Иноки, опасливо взглядывая на своего игумена, проходили, точнее, пробегали в храм. Многих бесноватых излечивал ихний наставник, но чтобы так грозно ревел не дикий зверь, а человек, они еще не слыхали. Ударили в било. Сергий, войдя в храм, неторопливо облачился. Надел епитрахиль, наручи, пояс и набедренник, сунул голову в отверстие ризы, поданной ему прислужником, и взял в руку тяжелый напрестольный крест кованого серебра - недавнее княжеское подарение. Молитва требовала сосредоточенности. Сосредоточенности требовал и не прекращающийся рев безумного вельможи. Дальнейшее во многом зависело от самого первого взгляда, от мановенья благословляющей руки, даже от этого креста, в целительных свойствах коего Сергий еще сомневался. Вещи привыкали к нему, как бы одухотворялись, и он привыкал к вещам и теперь, взвешивая в руке княжеский дар, подумал: не переменить ли на прежний, медяный, истертый руками до гладкости всех граней? Нет, крест уже жил, уже слушал веление Сергиевой руки. И, успокоенный, Сергий вновь вышел на свежесть долгой весны с упорным северным ветром и плотными синими глыбами льда под елями Маковецкого бора и в чащобе кустов обережья. Промельком подумалось о том, что и вспашут, и засеют яровое ныне поздно, и - успел бы созреть хлеб. Бесноватый был сейчас для Сергия никакой не вельможа, а просто больной, и уже совсем не думалось о том, о чем помыслил бы иной игумен: что ежели тверского вельможу привели не в Отроч монастырь, к тамошним старцам, а к нему, Сергию, то... об этом не думалось совершенно. На удивление бесноватый был совсем и не великого роста, но, видимо, силен, что медведь, и от природы, и от безумия бешенства, удесятерявшего природные силы, очень широк в плечах и мускулист; в разорванный ворот рубахи виднелась курчавая от шерсти грудь, крутые ключицы и страшные бугры сведенных судорогою предплечий. Лик был космат и страшен. Безумные глаза горели злобой и ненавистью. Холопы едва удерживали его вдесятером, мертвою хваткой вцепившись в отогнутые назад руки. Сергий взглянул больному в очи, поймал и мысленно заставил застыть безумный бегающий взгляд. (Затем, знал уже, у самого начнет кружить голову и потребно станет прилечь в укромности ото всех, творя мысленную молитву, но то - потом!) В налитых гневом очесах что-то как бы мелькнуло, вспыхнуло и погасло вновь. Сергий все не отводил взгляда. Но вот явился тот, жданный промельк иного, жалкого, затравленно-одинокого, словно взыскующий о пощаде, и лишь тогда Сергий, не упуская мгновения (упустить - потребны станут вновь недели, а то и месяцы леченья!), поднес болящему крест, махнувши холопам, дабы отпустили своего господина. И непонятно было, то ли те отпустили его, то ли он сам раскидал слуг - так и посыпались, кто и на ногах не устоял даже, - хрипло рявкнул: "Жжет! Жжет! Огонь!" Сергий бестрепетно продолжал держать крест, сам ощущая перетекающую сквозь него и нань энергию. Косматый боярин прянул вбок и вдруг, затрясясь крупною дрожью, весь, плашью, грудью, лицом ринул в лужу весенней пронзительной капели, тронутую по краям легким с ночи ледком. Ринул и стал кататься в воде, постепенно затихая, и вот уже затрясся опять, но теперь по-иному, верно, от холода, хотел встать, снова рухнул ничью, расплескавши воду и грязь. Сергий ждал, молчаливым мановением руки запретив слугам приближаться. Больной поднялся на четвереньки, свесив голову, вздрагивая, наконец сел, все еще не выбираясь из лужи. Он икал от холода, и Сергий кивком разрешил холопам поднять своего господина. Болящий едва стоял, бессильно обвисая на руках прислуги, которую мгновенья назад раскидывал по двору с исполинскою силою. - Пусть отдохнет! - вымолвил наконец Сергий. Он поглядел задумчиво вослед уводимому в гостевую келью вельможе (который после станет рассказывать, как узрел огненное пламя, исходящее от Сергиева креста, и оттого только, боясь сгореть, и ринулся в воду), не глядя отдал крест подскочившему брату и с внезапным ощущением трудноты в плохо сгибающихся ногах побрел к себе. Двое из братий, когда он восходил на крыльцо, поддержали его под руки. Кивком поблагодарив и этих, он показал рукою - дальше не надо! И сам, ступив в келью, прикрыл дверь. Труднее всего было сейчас, не вздрогнув и не спотыкаясь, дойти до своего ложа. Однако, постояв, он и тут навычным усилием воли одолел себя, отлепился от дверного полотна, и уже второй шаг по направлению к лежаку дался ему легче первого... Днями надо было брести в Москву, провожать в Орду молодого княжича Василия, и Сергий впервые подумал о своих ногах, начинавших порою, как сегодня, ему почти отказывать. Шестьдесят прожитых лет, а быть может, и не они, а долгая работа в лесу, долгие стоянья в ледяной подснежной воде и молитвенные бдения без сменной сухой обуви сделали свое дело. О здоровье как-то не думалось до последней поры, хотя пешие хождения давались ему нынче все тяжелее. Он улегся поудобнее и замер, полусмежив очи, шепча молитву: "Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного!" Все-таки одержимый тверич забрал у него сегодня излиха много сил! (Как та самаритянка, прикосновением к платью забравшая энергию Спасителя.) Мысли постепенно, по мере того как проходило головное кружение, возвращались к суедневному, обегая весь круг многоразличных монастырских забот. Надобно было до ухода в Москву паки посетить болящих, выслушать Никона (у келаря возникли какие-то хозяйственные трудноты с давеча привезенною в монастырь вяленой рыбою), принять поселян, которым непременно требовался для решения поземельных споров сам радонежский игумен, выяснятъ к тому перед уходом: что и кому из братии надобилось в Москве? Киноварь и золото переписчикам книг - это он знал сам. Давеча привезли александрийскую бумагу и добрый пергамен - обитель спешила восстановить утраченные в сгоревшей Москве хотя бы самые необходимые служебные книги: уставы, октоихи, молитвенники, служебники и евангелия, над чем теперь трудились иноки, почитай, всех монастырей Московского княжества. Требовалась и дорогая иноземная краска лазорь иконописцам, и о том следовало просить самого князя Дмитрия. Требовались скрута и справа - разоренные Тохтамышевым набегом московские бояре все еще скудно снабжали монастырь надобным припасом, почему опять не хватило воску для свечей и даже обычного сероваленого крестьянского сукна на иноческие оболочины, а братия меж тем множилась и множилась, и ходить по селам, собирать милостыню Сергий по-прежнему строго воспрещал, считая принос и привоз добровольным деянием дарителей. Троицкой обители не должны были коснуться нынешние упорные, с легкой руки псковских еретиков-стригольников, речи о мздоимстве и роскоши, якобы процветающих и в монашестве, и среди белого духовенства. Речи, повод которым дает теперь, увы, сам прощенный и приближенный Дмитрием глава церкви, митрополит Пимен... Лестница власти, безразлично, мирской или духовной, должна быть особенно прочной в самой верхней, завершающей ступени своей. Недостойный князь и - паче того - недостойный пастырь духовный могут обрушить, заколебав, все здание государственности, поелику народ в безначалии смятется, яко овцы без пастыря, сильные перестанут сговаривать друг с другом, слабые лишатся защиты власть имущих, и, словом, язык перестанет быть единым существом, устремленным к соборному деянию, но лишь рыночною толпою, где у каждого своя корысть, и едва ли не враждебная корысти сябра-соперника... Впрочем, обо всем этом предстоит ему на Москве вдосталь глаголати с племянником Федором. Нынче почасту стал уже и позабываться прежний звонкоголосый и ясноглазый отрок Ванюшка, коего он сам постриг в иноки в нежном отроческом возрасте и не ошибся в том, как видится теперь, и не ошибся, позволив затем уйти из кельи в мир государственных страстей и киновийного строительства. По сану и званию племянник давно уже сравнялся с дядей, а по столичному положению своего монастыря даже и превосходил Сергия, о чем, впрочем, они оба никогда не думали, тем паче "дядя Сережа" и ныне был для Федора духовным водителем, как и для многих иных на Руси... Все-таки после смерти Алексия великие нестроения начались на Москве! И самого-то горестного взятия града Тохтамышевым воинством при Алексии могло бы не быть! Но не вечен никто на земле, ник