ды окошками. Здесь хорошо продувало и видна была по-над дощатыми кровлями приречной стены вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен - нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева... И видом - не скажешь, что нету еще и сорока летов! Много старше кажет великий князь! Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать! И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже... Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет! - Съезди-ка ты, Тимофей! - оборачивает Иван Мороз лик к Тимофею Васильичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой. Семен Кобылин и Федор Сабур тупо молчат. Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь! - Был бы жив батько Олексей! - произносит со вздохом Матвей Бяконтов. Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству! Да где... И кто? Сергий разве? - Сергия прошать! - произносит он вслух. И в то же мгновение - верно, подумали враз и об одном - трое бояр произносят согласно то же самое имя: "Сергий"! И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то ни кто иной, кроме троицкого игумена! Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. (Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, не держали ноги.) О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но, когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя - в нем! Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараньше не от кого иного, уведал внутренним наитьем своим. Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить в сей час великой нужи московской от правила своего непременного - пешего, вослед апостолам, хождения по земле - и воспользоваться княжеским возком. Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и, вместе, делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И, собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошка возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей. Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прошать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу. Глава 27 А тут все по-прежнему. Суета (которую Сергий умеет не замечать): бояре, походя благословляемые; осиротелая без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. (О Сергии говорено и слышано досыти.) Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде... Ох, непростая судьба ляжет перед тобою и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжеский сын! Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной, безмысленной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств... Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно одна за другою отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял деподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду... Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. Как не понять сего! - почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия... Великое одиночество повисало над Русью с этой смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди в бореньях земных забывают о вечном! О чем необходимо непрестанно мыслить христианину! Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру! ...Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю московскому. Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго: - Я не стану молить Господа о не правде, князь! В покое нависла тревожная тишина. Дмитрий мешком повалился в ноги радонежскому игумену: - Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей... Я виноват... Никто же не смог умолить... - Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестве, а навек! И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю Рязанскому, как бывало доднесь и не раз?! Ибо в горести и состоянии легко дать любую клятву! Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых таин и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь! Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью не можно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: "Возлюби ближнего своего!" - и князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя. А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия не можно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И... и не может принести впредь? Да, не может! - последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка, за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве... Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен. - Я виноват, отче! - высказал. - Грех на мне! Можешь повестить о сем князю Олегу! Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость... Каждому человеку надобно знать, что есть некто, больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Не можно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий. - Сможешь ли ты, сыне мой, дозела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? - настойчиво спрашивает Сергий во второй након. - Смогу! - отвечает Дмитрий. И не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего. Глава 28 Сергий сидит. Олег беспокойно ходит, скорее бегает по покою, перечисляя прежних посланцев Дмитрия: - Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец... Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих! Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен! Как нашкодившие отроки! Тьфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить - княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину... Сколь потравили обилия! Раз, второй... Думал, уймется... Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого! Воин! Пес подзаборный! Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прелепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным - мед и волога нашего мужества и наших трудов!? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля рязанская?! Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас? Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили! Сам Киприан, на Святой книге... Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь! Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом... Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по правде! Нет! Посылают меня - меня самого! - гнать из Переяславля! А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут - московский князь на Оке стоит! Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб... Воровано дак! Тохтамыша проглядели - снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань! Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает... Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт те кто у него, бояре передрались... И теперь вдруг занадобился ему мир! Дак вот, не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы - Переяславль, и кончится Москва! Досыти московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости! Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами! Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия! Не зрел своего дома, испакощенного московитом! - Зрел! - спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий. Олег с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь: - Отроком был я малым, и еще по велению Ивана Данилыча Калиты, когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский! Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством велиим оружие, порты, узорочье... драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина! С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу попервости сами творили... Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить - все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому! Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь! - Смирил себя! Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения... Но у нас с Дмитрием был договор по любви! Я поверил ему как брату! Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?! - Принимал! - все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий, - от родного брата своего, его же чтил яко учителя себе и старейшего, в отца место! - И где ж он теперь?! - почти выкрикивает Олег. - Живет со мною в монастыре. - А в пору ту?.. - В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковце, о чем просил меня такожде и владыка Алексий... И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде! Олег дернулся было высказать нечто, быть может, иную хулу... Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто, в даль времени. - И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю московскому! - Почто ж?! - Родины ради. Ради языка русского. "Аще царство на ся разделится - не устоит". Это там, у католиков, в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас - нет! В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей - надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем! И жребий наш тяжелее иных жребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих! Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя... Поздно! Величие пастырской славы или небытие, третьего не дано русичам! Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим! И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля до останка изгибнет в которах княжьих! Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно легко, обгоняя друг друга. - Значит, так: грабежом Ростова, униженьем Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью... А что же сама Москва? Иль, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели, тем паче, все не праведно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадает в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян - не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все, и Рязань, и Москву! Скажешь, смоляне - те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов... Все так! Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвой! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь - или хошь сын ли, внук, правнук, все едино! - забрав власть вышнюю в русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров... И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что?! Что молчишь, монах?! Или, мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых, и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование? Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле, и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою! Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей?! Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою? - Да! - тихо ответил Сергий. - Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь - "да", ведаю, что теперь скажешь ты! Напомнишь мне "Поучение" Владимира Мономаха... Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Олегу Святославичу! Отойдя к окну, не оборачиваясь, Олег произнес наизусть древние пронзительные слова: "Убиша дитя мое, но не будеви местника меж нами, но возложивше на Бога! А русской земли не погубим с тобою! А сноху мою пошли ко мне, да бых оплакал мужа ея, да с нею же кончав слезы, посажу на месте, и сядет, аки горлица на сусе древе, жалеючи, и яз утешуся!" - Угадал я, монах? - вопросил Олег, вновь и резко оборачиваясь к Сергию. - И ты нудишь меня паки простить Дмитрия? Но ежели я не таков, как твой Мономах? Ежели я не прощаю обид, ежели я лишен христианского смирения? Ежели я изгой правой веры Христовой? - Каждый русич - уже православный! - отверг Сергий новую вспышку Олеговой ярости. - Каждый? - Да! Принявший крещение принял в себя и все заветы Христовы. Токмо не каждый понимает это, и потому многие грешат, но грешат по неведению, не зная своих же душевных сокровищ, не видя очами земными сокровенного света своего! - А ты зришь сей свет и во мне, инок? - Зрю, княже! Ты сам ведаешь и сам речешь истину, я же токмо внимаю тебе! Недостойного князя может поддержать и наставить, достойный пастырь, - продолжил Сергий, - даже недостойного пастыря можно пережить, дождав другого, достойного! Я боюсь иного! Чтобы весь народ не возжаждал телесных услад и обогащения, не позабыл о соборном деянии, как то створилось в Византии. Вот тогда нашу землю будет уже не спасти! Мы живы дотоле, доколе христиане есмы, и потому подвиг иноческий достоит каждому из нас и возможен, исполним для каждого! Князь Олег задумчиво и строго поглядел в очи сурового старца и первым опустил глаза. - Значит, можно? - вопросил он. - Да! - снова ответил Сергий. - Но почему Москва! - паки взорвался Олег. - Почему не Тверь, не Нижний, не Рязань, наконец! Ну да, нам, рязанам, никогда не принадлежало великое княжение Владимирское... Погоди, постой! И книжному научению мало обучены рязане, суровые воины, "удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское", но несмысленные мужи, но не исхитрены в делах правления и в мудрости книжной - все так! И, значит, Рязани не возглавить собор русичей! Но Нижний? Будь на месте Кирдяпы с Семеном... Да, ты прав, молчаливый монах! Одна Тверь, ежели бы уцелел и сохранял престол Михайло Ярославич... Вот был князь! Не бысть упрека в нем! И скажешь, монах, что тогда бы воздвиглась брань с Ордою и Рязани стало бы вовсе не уцелеть в той гибельной пре? И, значит, все усилия наши, и спор с Литвою, и одоления на татар впусте и послужат токмо вящему возвышению Москвы?! И людины, весь язык, захотят сего? Или, мнишь, ежели и не захотят, то именно стерпят, зане христиане суть и небесным учителем приучены к терпению, без которого не устраивается никакая власть? И будут жертвовать, и будут класть головы во бранях, лишь бы стояла великая власть в русской земле? Но Литва?! - Зрел я в одном из молитвенных видений своих, - медленно выговорил Сергий, - как, проломив стену церковную, ломились ко мне неции в шапках литовских. Мыслю, долог еще, долог и кровав будет спор Руси с Литвой! - И в церкву вошли? - Нет. Церковь обители нашей молитвою Господа устояла! Олег свесил голову, замолк. Долго молчал. - Ты зришь грядущее, инок! - возразил Сергию наконец. - Поверю тебе: Литву отбросят русские рати! Но Орда? Мыслишь ли ты, что и безмерные просторы степи уступят некогда славе русского оружия? И что для сего - все нынешние жертвы, и не правота, и скорбь, и горе, и одоления на враги? - Этому трудно поверить, князь, и трудно постичь истину сию, но скажи мне: попустил ли бы Господь нашествие языка неведомого и дальнего, из-за края земли подъявшегося на Русь, ежели бы не имел дальнего умысла в сем? И ежели язык тот, мунгалы и татары, охапили толикую тьму земель и племен, не достоин ли Руси в грядущем повторить подвиг тот, пройти до рубежей далекого Чина, до дальнего сурового моря, о коем бают грядущие оттоль, яко омывает оно края земные, и всем народам, сущим в безмерности той, принести свет ученья Христова, свет мира, истины и любви? Не в том ли высокое назначение Руси пред Господом? Теперь Олег сидит, уронив на столешню беспокойные, стремительные, а тут враз уставшие руки. В радонежском игумене была правота (это он понял сверхчувствием своим уже давно, почитай, сразу), и правота эта была против него, Олега, и против его княжества. Новым, беззащитным взором глянул он на непреклонного радонежского подвижника. - Стало, мыслишь ты, ежели я и добьюсь своего, то сие будет токмо к умалению Руси Великой? Исчезнет Москва, и распадется Русь? И некому станет ее снова связать воедино? И, ты прав, тот, иной, будет опять утеснять соседей, подчиняя себе иные княжества и творя не правды, возможно, горшие нынешних! Ты это хотел сказать, монах? Ты опять молчишь, заставляя говорить меня самого, ты жесток, игумен! Вот я стою пред тобою, и рати мои победоносны, и я все могу! Могу отмстить, страшно отмстить! Могу не послушать тебя, монах! И тогда душа моя пойдет во ад? Ты это хочешь сказать, лукавый инок? Или, сам пожертвовав когда-то своею обидой, ожидаешь днесь того же и от меня? Почто веришь ты, что я не Свибл, не любой из моих воевод, призывающих меня к брани? Почто так уверен ты, что и тебя самого я не удержу и не ввергну в узилище, как поступил с владыкою Дионисием киевский князь? - Дионисий уже не подвластен земным властителям! - возражает Сергий. - Умер? Настала тишина. Опустив голову, Олег медленно дошел до противоположной стены покоя, задумчиво вновь глянул в окно, за которым внизу под обрывом ярилась вздувшаяся от осенних дождей Ока, невесело усмехнул, вымолвил: - Или убит! - Или убит! - эхом повторил радонежский игумен. - Видишь, монах, как привольно злу в этом мире! Сергий не отвечает. Мир создан величавой любовью и существует именно потому, что в мире жива любовь, не устающая в бореньях и не уступающая пустоте разрушительных сил. - Мыслишь, зло - уничтожение всего сущего? - произносит не оборачиваясь Олег, угадавший невысказанную мысль Сергия. - Мыслю, так! - И посему надобно всеми силами не поддаваться злому? Но доброта - не слабость ли? - Доброта - сила! - отвечает Сергий. - А ратный труд? А пот и кровь, иже за ны проливаемая во бранях? - Господь требует от всякого людина действования, ибо вера без дел мертва есть! - И все-таки я должен уступить Дмитрию? В этом - высшая правда, скажешь ты? В этот миг, в час этот, когда Рязань сильнее всего, когда враг мой угнетен и почти раздавлен, в этот миг велишь ты мне... - Не я, Господь! Оба замолкли. Надолго. Оба не ведали времени в этот час. Только за слюдяными оконцами желтело, синело: там погибал осенний краткий день, шли часы, отмеренные природой и Господом. И Олег вновь говорил, многословно и долго, изливая упреки и жалобы и - словно бы не было сказано реченного - возвращаясь вновь и опять к истоку спора, спора с самим собой. И Сергий опять молчал, он знал, что князю Олегу надо дать выговориться, надо дать излить всю горечь и все обиды прошедших лет. А далее... Далее сам князь решит, как ему должно поступить! А он, Сергий, привезет в Москву желанный и жданный мир с Рязанью, в очередной раз совершив благое деяние во славу родимой земли. Привезет воистину прочный мир, скрепленный два года спустя браком Софьи, дочери князя Дмитрия, с Федором Ольговичем, сыном великого князя рязанского. Так Сергий свершил последнее великое земное деяние свое, за которым, впрочем, последовали многочисленные, не оконченные и доднесь, деяния духа этой угасшей плоти, вновь и вновь в труднотах веков воскрешая память великого русского подвижника. И уже спустя многое время, уже едучи домой, улыбнется Сергий умученною, почти неземною улыбкою и подумает, что князя Олега уговорить было ему все-таки легче, чем селянина Шибайлу, укравшего борова у сироты и упорно не желавшего возвращать похищенное... Ибо духовная сила успешливее всего там, где встречает ответную, подобную себе духовность, и тогда лишь люди, невзирая на взаимные злобы, но почуяв сродство высшей природы своей, нисходят в любовь и уряжают к общему благу взаимные которы и споры.  * ЧАСТЬ ШЕСТАЯ *  КРЕВСКАЯ УНИЯ Сейчас, когда в стране всеобщий развал и разброд, бушуют самые низменные страсти и творится всяческая неподобь, когда уничтожают или тщатся уничтожить не только тело, но самую душу, да что душу, самый дух нации, когда повсюду слово Божие толкуют вкривь и вкось проповедники всех мастей, кроме православных, когда баптисты, униаты, католики, адвентисты, иеговисты, мормоны, кришнаиты, "язычники", "обновленцы", еретики и отщепенцы заполнили землю нашу и саму церковь Христову взяли в осаду, вновь встает все тот же клятый вопрос о личности и толпе, вождях и массе, водителях и ведомых, так и не разрешенный доднесь историками. Вновь придвинулись вплоть, - и где оно, расстояние в шесть столетий? - настойчивые тогдашние (как и нынешние!) попытки обрушить нашу духовную опору, сломить освященное православие, дабы полонить и истребить всех нас дозела. И вновь надо повторять маловерам и легковерам, ослепленным блеском западного земного изобилия (изобилия, поддерживаемого ограбленною Россией!), что не от кочевой орды, не с Востока, а именно с Запада, и таки с Запада, надвигалась постоянная угроза самому существованию Руси Великой. И, вчитываясь в древние строки, пытаясь понять невысказанные и похороненные в них тайны прежних веков, вновь и опять остро переживая Кревскую унию, отдавшую Литву и всю Киевскую Русь, принадлежавшую до того Великим князьям литовским (Червонную, Малую и Белую Русь, по позднейшей терминологии), в руки католического Запада, задумываешься над тем, какова была во всем этом - и в удавшемся обращении в католичество Литвы, и в неудавшемся, хотя и аналогично задуманном подчинении Риму Руси Московской, - какова была роль, воля и ответственность пастырей народов, и какова - народа, обязанного внимать правителям своим? Почему получилось там и не получилось здесь? Кто в самом деле творит историю? Какова мера возможностей и, значит, мера ответственности правителей страны в творимом ежечасно творчестве истории, творчестве бытия народа? И, если опуститься с высоты абстракций к истине деяний человеческих: чем связаны (и есть ли сама связь?) Кревская уния с загадочным пленением Дионисия Суздальского в Киеве и еще более загадочным бегством Федора Симоновского в обнимку с митрополитом Пименом из Царьграда (с тем самым Пименом, о снятии сана с которого и приехал Федор, племянник Сергия Радонежского, хлопотать в Вечный город, воздвигнутый императором Константином равноапостольным на берегах Босфора!?). И не важнее ли все эти якобы разрозненные события самой Куликовской битвы, как-никак выигранного сражения в проигранной войне? И сколько весили на весах истории упрямое нежелание князя Дмитрия видеть болгарина Киприана на престоле митрополитов русских или неистовая энергия Витовта, всю жизнь забывавшего о бренности собственной плоти? И что было бы, если бы... Вопросы теснятся, обгоняя друг друга, и вновь уходят, растаивают, делаются прозрачными и призрачными пласты позднейших столетий с их бедами или с их славою, и вновь блазнит в очи исход четырнадцатого столетия, с его героями и его святыми, с его предателями и негодяями, в свой неотменимый час равно уснувшими в земле, души же их ты, Господи, веси! Глава 1 И вот весна, распахнутые волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрич плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича. - Гляди, кметь, верблюды! Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот, давний, бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его в полуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери. Когда вот сейчас обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полоняников в долгой холщовой сряде, и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд. В город, когда-то заброшенный, многократно разоренный, с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новый караван-сарай, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились отощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на Восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали, так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня. У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему? Сидели все в низкой горнице за одним столом. Ели какое-то остро наперченное варево из баранины с лапшой. В баню Василия уже отводили под руки, и вымытый, выпаренный, переодетый в чистые льняные порты, он так и уснул, ткнувшись в курчавый мех походного ложа, и только смутно, провалами, продолжал еще чуять говорю над своей головой. - Уморило! Сомлел! Вишь ты, дитя ищо... Не успевши додумать и возразить гневно, что он уже не дитя, Василий уснул и спал, беспокойно вскидываясь, когда, во сне уже, окружала его вновь и вновь орущая и ревущая толпа людей и животных, и чудные верблюды вытягивали над ним, покачивая шеями, свои безобразные головы, грозя заплевать. По-рысьи улыбался встречавший их татарин в парчовом халате, и, укрощая гулы и грохоты тяжелого сна, подходила к ложу мать, склоняясь к изголовью: благословить и поцеловать спящего первенца своего. Тут он улыбнулся, сладко зачмокал и затих. А распаренные, в свой черед ублаготворенные баней старшие бояре, сидя тесною кучкой вокруг стола, едва освещаемого одинокою свечою в медном шандале, пили квас, поминутно утирая чистыми рушниками набегающий пот с чела, и, поглядывая на спящего княжича, все толковали - кому и к кому идти с утра на поклон да какие нести с собою поминки... С заранья завертели дела. Не успели выхлебать кашу, как в горницу вошел, не скажешь, скорее ворвался Федор Андреич Кошка: "Скорей!" Княжича Василия вытащили из-за стола под руки. Кто-то торопливо обтер ему рушником рот, двое натягивали уже на ноги праздничные зеленые, шелками шитые сапоги с красными каблуками и круто загнутыми носами, кто-то тащил парчовый зипун, кто-то набрасывал на плечи атласный голубой летник с откидными долгими рукавами. Пожилая женка, жена ключника княжеского подворья, отпихнув мужиков, расчесывала кудри Василию и, сунув ему под нос медное, с долгою ручкой зеркало, в котором едва-едва можно было что-то разобрать: "Глянь, тово!" - сама старательно натянула на расчесанные кудри княжича алую круглую шапку с бобровой опушкою и вышитым по черевчатому полю золотою нитью крохотным изображением Михаила-архангела надо лбом. Из полутемной избы - на солнце, в ярость ветра и света. Под руки - закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!) Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок. Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только годами и годами опыта. Данило Феофаныч ехал чуть поотстав и плотно сидел в седле, с заметным трудом сдерживая гнедого могучего жеребца, норовящего вырваться вперед. - К Тохтамышу? - Почему-то Василий был уверен, что Великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл, и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем... Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот, какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом... Бояре толковали потом, что прием прошел удачно, и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку: - А что такое? - Он назвал запомнившееся ему татарское слово. Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил: - Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то... Как сей день... Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? - Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий неволею улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак. К Тохтамышу на прием попали только в конце недели. Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси. Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова. - Ты большой сын? - спросил Тохтамыш неожиданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: - Наследник? Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка. - Будешь гость! - сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ, и что таится за словом "гость", сказанным по-русски великим ханом? Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева: что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов; - Чую... - И я... - Эко, замыслил! - У Темерь-Аксака в еговом царстви таково... Всех старших сыновей... - Гостить тута! - И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном! - То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил. - Умен. - Не скажи! - Бают, в восьми тыщах... Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак! - А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор... - Тимур, Темерь-то его и возвел на престол! - Дак... Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду! - Нейметце! Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому. - Темерь? - вопрошает один. - А уж боле и некому! - отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный железный хромец покоряет языки и народы, может, оттуда придет нежданное спасение Руси? Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича! Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле. Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на великое княжение Владимирское. Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова и уже начинал складывать самые простые фразы. (По молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!) В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый Суздальский князь, Дмитрий Костянтиныч... "...Похороили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, которую же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, льняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом..." Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича. - Не сумуй! По осени воротим и к дому! - Высказав, помолчал, прибавил: - Купцы, вон, по году и больше тута, в Орде, а тоже дома у их и семья и дети малые... Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника московского стола, приговаривая: - Ну, будет, будет! - И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг вздумал было сунуть нос в горницу... Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не раз, подошел к ложу отрока, перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина, и потянул - положить себе под щеку. - Спи, чадо! - прошептал Данило. (Горница наполнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком.) - Спи! - Дедушко Данило! - тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. - Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе? - Спи! - повторил, усмехнувши, боярин. - Тамо и окроме тебя... - Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. "Одначе!" - токмо и вымолвил, а думалось многое. "Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели займет митрополию, на место Пимена"... Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? "Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!" - Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу "Мерило праведное" и, перекрестясь на образа, отправился спать. И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, - толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохтамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана! Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя... Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок... Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь - он не знал. Глава 2 Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба. Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую и холопью работу, мотаться в свите того же Данилы Феофаныча по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость... Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде! С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: "Эй, кметь!" - Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами... А и косить в княжих лугах за Москвой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда... Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у их клади диргем и не балуй. Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что с тоски холопьей хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: "Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!" И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: "Все вы такие, кобели, на один раз!" Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем: "Уйди!" - почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить... Тем и кончилась эта его короткая любовь... Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем... С княжичем выезжали за город. Глядели, как по степи, сминая траву, вздымая тучи бурой пыли, движутся неисчислимые стада, рысят на мохнатых низкорослых лошадях степные воины, словно рождаясь из травы, и чуялось: надорвись Русь, собери всех, кого можно собрать, разбей в новой Донской битве эти неисчислимые полчища, и тотчас выстанут, придут откуда-нибудь из-за Камня, с далекого Алтая, с Иртыша новые и новые воины, и нет им ни конца, ни края. А комонные шли и шли, гнали быков, гнали овец - ходячий корм воинов, - скрываясь муравьиною чередою за далекими барханами. Тохтамышева рать двигалась на Хорезм. Ночью степь озарялась кострами, чадил кизяк, тек медленный говор тысяч людей, топотали кони. От обилия конских табунов, разгоряченных тел тек ночами по земле знойный пахучий ветер... С Васькой они столкнулись нежданно-негаданно. Не чаяли оба. Васька, отправляясь в поход, заскочил в город, проведать кое-кого, да и налетел на Ивана. Оба замерли враз, вглядевшись, веря и не веря. Потом дружно и молча спрыгнули с седел, хоронясь за спинами коней, крепко обнялись, не сдерживая слез. - Как ты? - Ты-то как? Торопливо сказывали друг другу домашние вести. - Лутоха жив? - Детями осыпан! Крестьянствует! То-то обрадеет теперь! На Русь когда мечтаешь? Брат-от ждет! Васька отемнел ликом. - Не ведаю, Иван! Служба, вишь! Десяток кметей под началом ноне! - Бегло усмехнул собственной выхвале. - И не тянет? - А! Не спрашивай! Не ведаю теперя, коли вернусь, чем и заняться на родине! Ото всего отвычен! - Как чем? В дружину княжую возьмут! Да и толмачить можешь! Разве што... Женку-то не завел? - Да нет... Не стоит... Ну, а ты? Женат? - Сын! Иваном назвали! - А здесь? - С княжичем, не знай, то ли в дружине, то ли в хлопотах... Оба жадно оглядывали друг друга, отмечая следы мужества и уже начинающейся, у Васьки, заматерелости в морщи лица, в твердо сжатых подсушенных губах... - Ну, прощай! Недосуг мне! - первым решился оборвать Васька. - Сотник ждет! Буду жив, беспременно заеду к тебе на княжий двор! - Заезжай... И вновь они, не выдержав оба, кинулись в объятия друг другу, до боли тиская плечи, чуя мокрую непрошеную влагу на лицах. Слов уже не было. Васька первым взлетел в седло. - Прощай! Жду! - прокричал Иван ему вслед. Васька - слышал ли, нет, - приобернулся на рыси, взмахнув рукою с зажатою в ней ременною плетью, не то проститься, не то подогнать коня. Так и ушел вторично, показавшись на малый миг, ушел походом на Хорезм и уже не возвернулся назад, когда возвращались усталые и потрепанные Тохтамышевы рати. Убили? Увели в полон? Услали куда в иное место? Некого было и спросить о том! Все ж и на этот раз чуялось Ивану, что Васька по-прежнему жив, не погинул в степи. С княжичем отношения, как ни старался Иван, так и не устанавливались, и к осени, познав тщету своих усилий, Иван начал понемногу отдаляться от Василия. Не лез на очи юному наследнику московского стола, не заходил в горницы, когда можно было не заходить, да и думы о Ваське долили. Казнил себя, что не остановил, не удержал, не уговорил... А можно бы и на Русь отослать украдом! Купцы нашлись знакомые, коломенчане, уговорить, дак взяли бы с собой! С Руси наезжали бояре, толковали о восьми тыщах, обещанных, да все еще не собранных Дмитрием, вздыхали, взглядывая на княжича. Возлюбленник Великого князя Федор Свибл уговаривал через гонцов повременить, дождать, когда соберут выкуп. По слухам, тяжкою данью нынче обложили всех, с каждой деревни брали серебром по полтине, а кто баял, что и по рублю, а все еще не хватало... В ожиданиях, спорах, вспышках взаимной ненависти от истомы полонной проходила зима. Иван порою завидовал княжичу: не приходило тому, леденя руки на ветру, в сырой сряде рубить закостеневший плавник, не приходило опускать длани в теплые внутренности только что зарезанной овцы, лишь бы отогреть немеющие персты, не дубела на нем облитая выплесками из водоноса суконная сряда... А порою думал, что ему, Ивану, за непрестанными трудами и легче, переноснее дается неволя ордынская, чем княжичу, запертому в четырех стенах и только за чтением псалтири да часослова отодвигавшего от себя отчаяние невольного плена... Василию помогали княжеские охоты. Бешеная скачка коней, проносящиеся в снежном тумане тени сайгаков, режущий уши свист, лицо, обожженное ледяным ветром, предсмертно взмывающая на дыбы, затягивая аркан на шее, добыча. Так и не научился просто, по-татарски, перерезать горло жертве, сцеживая густеющую кровь. Каждый раз приходило делать над собой усилие. Резал, прикрывая очи, дабы не видеть устремленных на него страдающих глаз, и каждый раз от усилия - комок в горле, вот-вот стошнит! На охоты приходило ездить как на приемы, отказаться было нельзя. И, дичась, кивая издали, здоровался с соперниками: Сашей, сыном Тверского князя, с заматеревшими двоюродными нижегородскими дядьями, Семеном и Васильем Кирдяпой. Последнего ненавидел особенно и по-глупому, сам понимал! За то только, что не всегда отвечал Кирдяпа на кивок московского мальчишки. Возносился, а чем? За предательство, за лесть под Москвой, помогшие сдаче города, что получили они с Семеном? Сами сидят тут, и Нижний отдан Борису Кстинычу, а вовсе не им! Подходила весна с новыми надеждами, с неясным томлением, с высокими, промытыми голубеющею синью небесами, со щедрым солнцем, съедающим снега, со щедро расцвеченной степью. Караваны птиц, тянущие к плавням, белый битый лед на синей воде Волги, грозно выступающей из берегов, и... так опять потянуло на родину! Василий чуял в себе глухие перемены плоти, из дитяти превращался в юношу. Подолгу замирал, привставая в седле, слушая шумы и шорохи, обоняя пахучий ветер. Начали тревожить безразличные до того веселые женки в монистах, с насурмленными бровями. Он вытянулся за зиму. У старого зипуна домашнего пришлось надставлять рукава. Сам иногда разглядывал свои ставшие большими красные от ветра руки. Рос. По-татарски он уже говорил свободно. И, не без страха, решался теперь заговаривать с Тохтамышем, на приемах, на его родном языке. Тохтамыш улыбался одобрительно, узил глаза. "Ты мне люб! - говорил. - Живи у меня! Найду невесту тебе, князь!" И неведомо было: взаболь бает али насмешничает над Василием? Отшумели крыльями птичьи стада. Лебединые и гусиные караваны улетели на Север. Отцветала степь. Из Руси доходили смутные вести о нятье в Киеве владыки Дионисия, что шел на митрополию на Москву после поставленья в Царьграде, о спорах отца с Великим Новгородом. Приходили материны письма, всегда с немудреными поминками, повергавшие Василия в приступы звериной тоски по дому. Временем отвлекла и увлекла княжича первая чувственная любовь, которую устроили Василию по почину Александра Минича. Перед тем Александр долго спорил с Данилой, уговаривая старика допустить грех ради истомы телесной. - Так-то оженить надобно! Вишь, и батюшко оженился четырнадцати летов, да где ж тута, в Орде. В конце концов Василия определили спать в особую горенку, приставивши к нему круглорожую девку из холопок, и по юному смущению Василия, и по гордой поступи девушки, что бегала, выставивши груди и независимо задирая нос, Иван понял, что приобщение княжича ко взрослой жизни совершилось. Впрочем, и это не сблизило его с Василием. Все реже раздавался требовательный оклик княжича: "Кметь!" - за которым приходило исполнять ту ли, иную просьбу али причуду Василия. Даже и дворовые перестали дразнить его, спрашивая: "Не зовут?" Иван "тянул лямку", как тянут ее бурлаки, ведущие груженые мокшаны вверх по Волге, тянул, перемогаясь, как и все, и не видя просвета в затянувшейся ордынской истоме. Двоюродный брат так и не воротился в Сарай, хотя Тохтамышевы беки и выкупали по весне свой полон, и к концу второго лета Иван вовсе перестал ждать Васькина возвращения... ...Сухо шелестят желтые выгоревшие травы. Дует ветер. Идет время, дни, месяцы, годы, века. И жить здесь можно только так, как живут степняки, не ведая времени, не считая ни лет, ни дней, сбивая кумыс, обугливая на вертеле баранину да неутомимо соревнуясь в скачках на празднике байрам, когда степные богатуры несутся опрометью, перекидывая через седло живую тушу блеющего барана, сшибаются конями, летят в пыль истоптанных, сухих трав, а их степные женки и девки, разгораясь лицом, следят за соперниками и гортанными криками и плеском ладоней приветствуют победителя. А то воины начинают плясать, ставши в круг и положивши руки друг другу на плечи: борются, обнажив масляные от пота торсы, кидая противника через себя, стреляют из луков, ловят и объезжают коней... Только так и возможно жить в степи! Плодить чумазых чернокосых детей да ходить в походы на богатые города иных стран... Весть о набеге Олега Рязанского на Коломну возмутила томительное течение жизни маленького русского мирка. Бояре разных князей заездили друг ко другу, спорили, аж за грудки брались - как там и что? А когда дошла весть о походе московских ратей на Рязань и разгроме, учиненном Олегом Владимиру Андреичу, толковня не утихала несколько дней. Виноватили многих, кто и Серпуховского князя, кто и самого Дмитрия. Спорили так, что на время забывалось, кто боярин, а кто простой кметь. Холопы, и те обрели голос. Женки срамили мужиков: "Сидите тут!" Словно бы те скрывались в Орде от ратной службы. - Свибл виноват во всем! - кричал Иван, забывшись вконец (чести ради, не один он и виноватил маститого боярина), но тут попало неловко - при княжиче сказал, да и иное добавил, мол, слушает Дмитрий боярина своего, идет за ним, как овца за бараном, а тому - землю за Окой забрать любо, а о княжесьви и думы нет. Свою корысть лишь блюдут! - Шваркнул дверью, а - нос к носу - княжич Василий встречь. - Как ты смеешь, смерд! - с провизгом аж, ломающимся в басы голосом выкрикнул Василий. - Не тебе судить! Остоялся Иван и, темнея ликом, мгновением помолчав, глухо и твердо отверг: - Смею, княже! Не Федор Свибл, не сидел бы и ты в Орде! И полетело в раздрызг все, чему учила матерь, чего добивался некогда сам, словно бы и сам покатил с высокой горы: - Смею! А ты, хоть и княжич, сосунок еще несмыслен! И я таков же был в твои-то годы. Водят тебя на паверзи, а куда приведут? Хан, Литва, Федор Свибл, - мало ли! Михайло-князь уехал, тово! Должон помыслить путем: кому надо держать тебя подале от Москвы? Батюшко-то здоров ли? Али как? И того не ведашь? Василий смотрел на ратника раскрывши рот. Поразило, что кметь (с запозданием вспомнил, что зовут Иваном) говорил без обиды, хотя сурово и зло. Остерегая, но уже и отрекаясь как бы от службы придворной, и, потрясенный Василий, неведомо как для себя самого, пробормотал: - Ты прости, Иван, погорячился я... Иван глянул, раздул ноздри, вскинул голову, перемолчал тугой клубок внутри себя и сникающим голосом (тоже винился перед княжичем) домолвил: - Понимай, княже, нас-то много, а ты - один! Князя другого мы себе не выберем! Иначе опять резня пойдет! По то и говорю! Не с обиды совсем... И все-то тебя берегут по то же... А я боюсь, держат тута нас неспроста! Родитель, как отъезжали, был ли в добром здравии? - Доносят, в добром ныне... Задышлив токмо стал... - То-то! Новым холодом страха за отца повеяло на Василия. - Я мнил, - отводя глаза и весь заливаясь темным жарким румянцем, молвил он, - что ты мне в службу набивался... ну... корысти ради... чинов там, боярства, когда осильнею... А ты... - И это было! - подумавши, с легкой грустью согласил Иван. - Матка наказывала, вишь, когда посылала в поход, "подружись тамо". Ну и все такое прочее... Да, не гожусь я, видно, в Свиблы! - устало домолвил он. - Али в кого там ищо! Словом, не гожусь! Нынче и понял. Ты уж извиняй, княжич, на правдивом слове! Служить могу, а услужать - нет, не выходит етого у меня! Да и - скушно, тово! Василий слушал кметя удивленно, сам еще не разбираясь в той буре чувств, которую разбередил в нем этот ладный молодой воин. Да не впервые ли и слыхал Василий подобные слова? Перед ним заискивали, льстили, взглядывали с прищуром, когда и недобро, как Свибл, а чтобы так вот... скушно, мол, - кажись, никогда и не было. И невольно именно теперь, когда Иван отрекался перед ним от дальних материных замыслов, Василия остро потянуло к этому чуток неуклюжему нравному кметю. Сердцем понял, что да, он, Василий, еще сосунок перед Иваном, хоть и будущий великий князь! И сказать мечталось в сей миг что-нибудь взрослое, княжеское, а - не высказывалось ничего. То хмурил брови, то улыбался он самому себе и молчал, и только когда Иван, не высказавши более слова, срядился покинуть горницу, вымолвил тихо вослед: - Ты приходи! Не сержусь! Иван глянул, улыбнулся криво, одной половиной лица, отмолвил: - Приду! Куда ж денусь, княже! Тута мы все хошь не хошь - как в мешке едином завязаны! - И вышел, не давая Василию больше возразить. А княжич еще долго сидел, передумывая и порою встряхивая кудрями, точно спорил с самим собою, чуя, что как раз теперь, отвергшись от искательств служебных, прикипел ему к сердцу нравный кметь... То ворчал про себя: "Ну и пусть! Найдутся!" Да не слагалось и то, ибо тотчас наплывало прозрением: да найдутся ли иные такие-то? Глава 3 Встреча с Иваном возмутила в Ваське самые глубины души. Все то, что считал давно похороненным и вспоминалось лишь так, в грустную минуту - родная семья, родина, Русь, - вновь властно вступило в сознание и требовало ответа: кто же он? И чего хочет? Вот, и русскую молвь начал было позабывать! Нынче доверили десяток: заслужишь - сделают сотником! В Тохтамышевой рати русичу выслуживаться не просто, прошли те времена, когда наших в татарском войске было навалом. А Иван словно все это рукавом смахнул: когда, мол, домой? Лутоня ждет... Лутоню он, почитай, и не помнит! - отроком малым зарывал в солому, хороня от литвина... А нынче мужик, дитями осыпан! Как там золовка еще поглядит?! Нет! Нету у него доли в родимой земле! А Ивану того высказать так и не смог. Что не позволило? Нынче и сам не понимал себя Васька! - Эй, лоб! Переметы поправь! Толстолобый непроворый ратник Керим более всего хлопот доставлял Ваське. Те-то два брата, Тулун и Кучак, проворые, их и подгонять не надобно, к всякому делу хороши. Бука ленив, но зато стрелок такой, каких поискать: птицу на лету сбивает без промаха. Хороши и те четверо - Ахмад, Кюлькан, Сапар и Якуб, - все из бывших Мамаевых батуров. С Голотой, беглым русичем, верно, из рабов - пастухов, пришлось повозиться: сабли в руках держать не умел! Только по то и не выгнал из десятка, что свой, русич. Иначе - куда пойдет? А мальчишка, Голсан, тот только и смотрит ему в рот! Нет, добрый десяток достался Ваське, неча Бога гневить! С Богом, кстати, тоже не все было ясно. Добро, в Тохтамышевой орде мало смотрели на то, какой ты веры, иначе Ваське плохо бы пришлось с его затертым медным крестиком на груди... Лучше было не думать! Совсем не думать. Во всяком случае, до возвращения из похода. Или уж думать, чтобы сделаться сотником, завести две-три сотни баранов, табун коней, юрту, жену, нарожать таких же вот черномазых парней от смуглой плосколицей татарки... А Русь? А Лутоня с Иваном? Над головою текли, точно белорунное овечье стадо, легкие далекие облака, тянули к югу гусиные караваны, и рыжая неоглядная степь простиралась окрест, насколько хватало глаз. Армия шла на Хорезм. Так ничего и не решил Васька. Впрочем, в походе было не до дум, у редких колодцев случались драки. Воду выпивали всю, до мокрого песка. Кони заметно спали с тела, как и воины. Овечьи стада давно отстали от войска, и сейчас воины пили, почитай, один кумыс да жевали безвкусный сухой хурут. Сотники подгоняли десятских, те - простых воинов: скорей миновать пески, не то подымется ветер или, того хуже, Кара-Чулмус, вихрь, от которого гибнут целые караваны! Закаты падали за окоем, меркла степь. Глухо топотали стреноженные кони. Васька спал в полуха, проверял сторожу: не заснула ли? Сам будил очередных - хуже нет к утру потерять какого коня! Ругнув, для порядку, сторожу, вновь заворачивался в конскую попону, валился на землю, раскинув вокруг аркан, сплетенный из овечьей шерсти, от змей и ядовитых пауков. Сухая земля еще хранила дневное тепло, медленно остывала к утру, когда уже начинала пробирать дрожь. В Хорезм вступали роскошною позднею осенью. Главные силы ушли на Ургенч, они же потрошили сейчас отдельные поместья дехкан, разбросанные по краю пустыни. Баловались, рубили на костры яблоневые сады, лень было топить кизяком, объедались дынями и виноградом. Васька маялся животом. В первые дни объелся сладкою овощью. Забедно было отдавать приказания и тут же бежать к ближайшему дувалу, развязывая штаны. Впрочем, и многие степные воины, не навычные к местной еде, маялись тем же. Кони вытаптывали пшеничные поля. Коней тоже пробовали для потехи кормить виноградом. Кмети входили в дома, срывали пестрые занавеси, сворачивали, не обращая внимания на хозяев, ковры и торочили к седлам поводных коней, забирали из ниш в толстых глиняных стенах луженую медную ковань, чаши, узкогорлые кувшины, глиняные расписные тарели и блюда. Женщин ловили за косы, заваливали тут же, на серо-желтую землю под шатром из виноградных лоз. Упрямых избивали плетью. Ваське все это было внове и жутковато. Он с острым волненьем оглядывал худых местных девок в долгой оболочине своей, в красных рубахах и портках, дивился посуде и тому, что можно было брать что угодно, ни за что не платя. С двумя-тремя из воинов своего десятка (по одному все же опасались ходить) забредали на рынок захваченного селения. Кмети хватали дыни из куч, наваленных прямо на земле, били смаху о деревянный прилавок соседней лавки серебряных дел мастера, давно и дочиста ограбленной еще первыми ватагами Тохтамышевских воев, дыня лопалась с сочным хрустом. Могол (Тохтамышевы татары звали сами себя моголами) грязной пястью выгребал середину с семечками, швырял в пыль, обливаясь соком, выжирал сладкое нутро. Не доев, бросал прочь, ухватывая другую. Жители скользили тенями, вжимаясь в стены. Старики с долгими белыми бородами немо смотрели на все это непотребство из-под морщинистых век, изредка смаргивая. Редко у кого при виде изнасилованной дочери или внучки искажались черты недвижного, словно из твердого карагача вырезанного, морщинистого лица, и редкие слезы падали тогда в горячую желтую пыль, буравя в ней крохотные круглые ямки. Ни криков, ни стонов... Что они тут, привыкли к такому, что ли? Недоумевал Васька, представляя себе такое же вот на Руси, и тогда ему становило жутковато и так нехорошо на душе, что еда не лезла в рот - все эти пышные пшеничные лепешки, густая наперченная лапша, обугленное на костре мясо местных баранов... Не так же ли точно, как они теперь, грабили их дом литвины, убившие отца и уведшие в полон его самого с матерью? Он и сам польстился на местную девку, тискал ее худенькие плечи, стараясь не глядеть в беззащитные, широко открытые глаза. Девчушка не сопротивлялась совсем, а потом долго сидела на корточках рядом с ним и что-то лопотала, заглядывая в глаза, пока Васька, густо сбрусвянев, не сунул ей серебряный диргем и не прогнал прочь. Она и это приняла как должное, спрятала монету за щеку и несколько раз оглядывалась, медленно уходя - вдруг воин передумает и позовет? Потом уж припустила бегом, подхватив рукою долгий подол... Девками, впрочем, обзавелись многие. Полонянки, надеясь на лучшую участь: вдруг не продаст, а возьмет хотя младшею женой - хлопотливо бегали за водой, разводили костры, пекли в золе лепешки, что-то чинили и штопали воинам. И все принимали грабежи и насилия как должное, словно иначе и быть не могло! Васька не ведал, впрочем, что недавно Хорезм подчинял себе сам Тимур и такое творится тут уже не впервые... И все равно было пакостно! Пакостно видеть своих же кметей, набравших рабов и рабынь, пакостно встречать глаза стариков, пакостно смотреть на иную заплаканную девчушку, на старух, не то старых женщин, с почерневшими от горя лицами, со ртами, прикрытыми чадрой, что суетясь подбирали разбитое и рассыпанное воинами добро или недвижно сидели на земле, прижимая к себе малышей и немо глядя на то, что творили на их глазах воины. И тогда поневоле думалось ему: "Вот мы пришли и уйдем, а им доживать до нового урожая, и чем-то засеивать поля, и что-то есть, и чем-то кормить детей..." Хотя и сам грабил, собирал добро, да и как бы посмотрели воины на своего десятского, не стань он делать того же, что и они! Как бы и сотник посмотрел, не получи он свою долю добычи. Армия в походе живет грабежом. Это знали все, и все принимали это как должное. И все армии, во всех государствах тогдашнего мира, от Китая до земли франков, поступали так же... А пакостно было все равно! По улицам бродили потерявшие хозяев ишаки, изредка останавливаясь и начиная оглушительно реветь. - В Ургенч бы попасть! - толковали ополонившиеся воины с завистью к тем, кто разорял сейчас столицу Хорезма. - Там и золота, и серебра, всего набрать мочно! Добыча ценилась по весу. Золотые или серебряные диргемы можно было запихать в пояс, серебряную посуду сунуть в переметные сумы, а ковры, лопоть, тяжелые расписные блюда - как увезти? Перекупщикам отдавали товар почти задаром, лишь бы облегчить коней. ...Все дальнейшее произошло столь быстро, что Васька лишь позднее, по кускам восстанавливая события, сумел представить себе полную картину ихнего разгрома. Подвела его вера в непобедимость степной конницы. Когда показалась неровная череда скачущих гулямов Тимура, он, собрав четверых из своего десятка, тех, что случились рядом, засел за глиняным дувалом и начал пускать стрелу за стрелою, надеясь на помощь сотника и не догадав, что тот сам уже ударил в бег, и воинов его десятка, приставших к сотне, увел за собою... Не ведал Васька и того, убил ли он кого-нибудь. Один из скачущих вроде бы пошатнулся в седле. Его очень грамотно окружили, расстрелявши его отряд сзади, оттуда, где был пролом в стене. Неповоротливый Керим был убит сразу. Тулун с Кучаком - во время бегства, когда пытались перелезть через стену. Его самого и Голоту, двух русичей, опутали и связали арканами, а затем тотчас развели врозь, и Васька остался один. Только теперь пришлось ему увидеть Ургенч! Теперь мог он вдосталь налюбоваться и зубчатыми стенами, и круглыми башнями древнего города, и желтыми минаретами в кружеве кирпичного узорочья, уходящими ввысь, в холодную голубизну, и теремами горожан двух-и трехэтажными, кое-где украшенными цветными изразцами и голубым, тоже узорным куполом главной мечети... Да не до того было! Не евший с позавчерашнего дня, с пересохшею глоткой, об одном мечтал он, как о несбыточном чуде, когда его в череде связанных арканом пленников вели через город по пыльной, пахнущей мочой и навозом улице, подталкивая древками копий: о едином глотке воды! Напиться! Хоть из лужи, хоть из копытного следа. Пересохший рот горел, и когда полоняники вышли к арыку, в котором плавали отбросы, мокла утонувшая, полуразложившаяся овца, то, невзирая за пинки и удары, все, гуртом, кинулись в воде, повалились ничью на землю (руки были связаны за спиной) и, свеся головы, захлебываясь, начали лакать по-собачьи, лишь прикрывая глаза и постанывая от боли, когда Тимуровы ратники, осатанев, лупили их по чем поподя нагайками и древками копий. Кого-то забили в смерть, другой от слабости долго не мог встать, и его, поспорив друг с другом, воины оттащили прочь и прирезали, как овцу, тут же, на краю арыка, так что густая кровь потекла прямо в воду. Полон снова собрали, выстроили и погнали дальше, к арку, главной крепости городской, где, отворив низенькие решетчатые, под кованой решеткою ворота, загнали в подземелье, вглубь, где им пришлось сползать по шесту с перекладинами в глиняную темную яму-тюрьму зиндан, куда часа через два кинули, не разбираючи, горсть лепешек, и пленники дрались над ними друг с другом, зверея, грызлись зубами, выдирая куски скудной пищи у сотоварищей и рыча, как голодные псы. В яме держали несколько дней. Вонь, лужи мочи и жидкого кала, слезы и грязь. Тощих, дрожащих, доставали потом по одному, определяя в добычу воинам. Счастлив был тот, кого хозяева тут же перепродавали купцам. Иных, вызнавая, что знатец какому ни на есть ремеслу, опять заковывали в колодки и отводили в мастерские к огненному, кузнечному ли делу, гончарному или иному. С полоном, видать, тут не церемонились вовсе, народу, нагнанного из разных земель, хватало с избытком, припасы были дороже: снедного пропитания никак не хватало на всех, и потому жизнь человечья не стоила ровно ничего. Васька тоже угодил в мастерскую, нелегкая угораздила сказать, что умеет выделывать стрелы! Теперь он сидел с пакостной цепью на ноге, работал до одурения, чтобы к вечеру получить кусок черствой лепешки да кувшин воды. Редко когда кинут еще кусок дыни, пыльную кисть ржавого винограда или яблоко. Ходу - только до вонючего горшка, что раз в день выносила за порог горбатая старуха. И спали тут же, на дерюжке, кишащей вшами. За месяцы, что сидел тут, вкус мяса и вовсе позабыл. Усох, поредели волосы, распухли десны, и зубы шатались во рту. Слышал, толковали в мастерской, что будто на рыночной площади выкликают Тохтамышев полон, освобождая за выкуп... Да до рынка дойди попробуй, когда с цепи, невзирая на все мольбы, не спускают ни на час! Хозяин зайдет, постоит, выпятив брюхо, поцокает, осматривая Васькины стрелы, покивает чему-то своему, на все слова только скажет: "Работай, работай!" Даже того, худо ли, хорошо сработано, не скажет. Уйдет, остро глянув на того-другого из склонившихся над своим рукоделием мастеров. Рядом с рабами трудились и вольные, за плату. Те вечерами уходили домой, и тогда прикованные цепью полоняники сползались в круг, украдом резались в зернь. Единожды проигравшему на глазах у Васьки отрезали ухо, и тот, кого резали, только покряхтел да залепил рану горстью пыли. Люди тут и самих-то себя переставали жалеть! Иногда хриплыми голосами, нестройно, выли песню. Все больше приходили на ум мысли о конце... На счастье Васькино эмиру эмиров Тимуру занадобились воины. Единожды хозяин взошел в мастерскую с гостем, по обличью не из простых. Мелкостеганый подбитый верблюжьей шерстью чистый халат, золотой тюбетей, на небрежно брошенной через плечо перевязи - кинжал в узорных ножнах. С неохотою указывая на Ваську, сказал, видно, продолжая начатую за порогом речь: "Как же! Из Тохтамышевых ратных! Вот тот, в углу, на цепи сидит! Мастер добрый! - домолвил с сожалением (тут только и похвалил впервые!) - Стрелы-то великому джехангиру тоже нужны!" Гость усмехнулся в бороду, пробормотал: "Нужны, нужны..." - Дернул Ваську за цепь, заставляя встать. Узревши светлые глаза полоняника, вопросил: - Отколе? Русич? Нашему повелителю хочешь служить? Хотел ли Васька! Черту служить, и то бы согласил враз! Его повели. Шел на пьяно подгибающихся ногах. Боялся все, что упадет, боялся, что отведут назад, в вонючую мастерскую. Тогда - конец! Тогда удавлюсь! - решил Васька. Но бородач в красивом халате только посмеивался, глядя, как ковыляет Васька, отчаянно стараясь не упасть. Видал и не такое! И ползали уже, да выставали, и добрые становились воины... Первый раз, когда, вымытый в кирпичной бане, где его намазывали глиной, заставляя соскребать застарелую грязь вместе с насекомыми, побрили и выпарили, переодетый в чистые порты и штопаный, но тоже чистый халат, получивший нож и короткое копье, Васька уселся с гулямами у котла с жирной шурпой, его аж затрясло, не чаял и ложку донести до рта. Ел обжигаясь, плача, ел. В какой-то миг один из воинов за шиворот начал оттаскивать его от котла. Васька рычал, рвался. - Погинешь! Глиняная башка! С голодухи-то! Ночью резало живот, тихо стонал, перекатываясь по земи. Обошлось. Вперед уже так не кидался на пищу. Спустя время заметил, что местные жители мяса-то почти и не едят! Мясом кормили воинов да еще мастеров на тяжелых работах. Сказывали, что Тимур, когда возводили большую мечеть в Самарканде, велел землекопам, что рыли рвы под фундамент для стен, прямо в ямы кидать куски вареного мяса. Как псам, прости Господи! Впрочем, сидя в давешней мастерской, Васька и сам бы на лету ухватил подобный кусок... Воины толковали о своем, ворчали, что не посылают в Мазандеран. - Оттоле все с прибытком! А нам стоять тут, пустую степь стеречь! На Ваську поглядывали в такую пору почти с ненавистью, вроде бы из-за таких, как он, вчерашних пленников, прочие лишены доброй добычи. Джехангира, эмира эмиров, Васька не видел ни разу, и в Самарканде, где по приказу Тимура согнанные со всего мира мастера возводили узорные мечети, медресе, усыпальницы и дворцы, ни разу не побывал. О Тимуре, впрочем, гулямы толковали уважительно и со страхом. Сказывали, как он приказал в Исфагане сложить башню из живых людей, переслаивая человечьи тела глиной, как он дважды брал Хорезм, как подчинил Хорассан и всю Персию, как десятками тысяч гнали полон из Индии, Сеистона, Карти и Румийской земли, как бесстрашен джехангир в бою, как казнит взяточников-вельмож у себя в Самарканде. Так и не решил для себя Васька: какой же он, владыка Мавераннахра и всех окрестных, на тысячи поприщ, земель? Горы трупов и медресе, училища ихние, холмы отрубленных голов и беседы с мудрецами, со слагателями песен, которым дозволялось даже дерзить повелителю, как посмел Хафиз, в одной своей песне будто бы отдавший за родинку милой Самарканд с Бухарою, главные города Тимуровы. В песне отдавал! Сам-то явился к Тимуру в одном рваном халате своем. То-то можно и пощадить было, такого-то казнить, велика ли корысть? - заключил для себя Васька. А башня из живых людей, мучительно умиравших под тяжестью глины и чужих тел, даже ночью приснилась. Будто его самого замуровали в такую: одна голова наружу, и не крикнуть, все нутро сдавлено, воздуху не набрать в грудь! Многого насмотреться пришлось, пока нес Тимурову службу! Как-то на главной площади Ургенча казнили вора. (Гулямы как раз оттесняли толпу, сбежавшуюся поглядеть на казнь.) Вору, раскрыв рот и запрокинув голову, лили тузлук в глотку. Тать, вытаращивая кровавые белки глаз, судорожно глотал, дергаясь в руках катов. Гулямы безразлично глядели, как надувается под халатом живот жертвы. - Да, что ж... умрет? - Васька решился спросить, ибо сам, вживе, представил себе, что это ему в глотку льют крепкий соленый раствор и там, внутри, начинает нестерпимо жечь. Воин, к которому обратился Васька, стоял, опершись на копье. Смачно сплюнул в пыль и процедил сквозь зубы: - Не! Оставят в живых... Сейчас сало в рот лить будут! Ну, а коли второй раз украдет, ну, там уж без сала... Брюхо разъест - и с концом! Казнимому, и верно, чуть погодя стали лить в глотку растопленное баранье сало. Его долго рвало потом. Жижа текла изо рта и ноздрей. Наказанного оставили лежать на площади, и зрители начали потихоньку разбредаться, утратив интерес к полуживому человеческому существу, продолжавшему, лежа в пыли, бороться со смертью. Гулямов увели тоже, и Васька так и не ведал: оклемался ли тать? Встал ли? Или все-таки умер на глазах утратившей к нему интерес уличной толпы? В конце концов старослужащие гулямы сумели, верно, избавиться от новичков вроде Васьки. Весь боевой кул ушел к Самарканду, а недавно взятых в армию полоняников оставили и, сведя в особые части, послали охранять Джайхун. Стража стояла тут у всех перевозов и переправ. Джехангир строго повелел пропускать путников только в одну, самаркандскую, сторону. Пути назад были заказаны всем, ежели не было нарочитого разрешения самого Тимура. Сделано это было, как понял Васька, дабы сдержать беглецов, пытавшихся улизнуть из плена к себе на родину. А бежали многие, и недаром Джайхун - Аму-Дарья - стала в русских песнях той поры заговоренной рекой Дарьей, через которую не может переправиться никто. Для Васьки потянулись скучные месяцы пограничной службы. Летом - жар, зимой - ледяная пыль. Умоляющие, сующие деньги, драгоценности, самих себя предлагающие путники, ставшие будничными казни беглецов, тут же, на берегу. Нарочитые дозоры из верных джехангиру воинов то и дело проезжали по берегу, и горе было стороже, польстившейся на подкуп! Наказание было для всех только одно - смерть. Воинам выдавали плату снедью и серебром. Иногда, сменяясь со сторожи, можно было вырваться в ближайший городок, посидеть в чайхане, сытно поесть, купить на час женщину. Все остальное время, ежели не резались в кости, не толковали о Тимуре, о женщинах и делах службы, занимали думы. Васька отупел от крови, от лицезренья человеческого отчаянья, от однообразия службы, от вида пустыни, ото всего. Послушно, вместе с другими, становился на молитву, бормоча после обязательного призыва к Аллаху уцелевшие в памяти слова русских молитв. Как он, такой, мог бы явиться теперь хотя и к своему брату? А думы были все об одном и том же. На службе эмиру эмиров ему не светило ничего. Ежели бы еще взяли в поход! Нет, заставляют тут, на переправе, ловить и губить таких же, как и он, несчастных полоняников... Ездили по берегу и стерегли обычно попарно. Так было легче, да и безопасней. А в этот день как на грех сменщик Васькин заболел, его ужалил каракурт, и соратники повезли мужика в дальнее селение, где, по слухам, знахарь вылечивал от смертельных укусов страшного паука. Васька остался один на переправе и, когда завиднелся вдали всадник, подумал, что возвращается кто-то из своих. Но и конь был незнакомый, и всадник в долгой сряде, в сбитом, на растрепанных косах платке, оказавшийся женщиной... Спрашивать не надобно было, кто да почто. Поразили синие глаза беглянки, как два чистые озера на измученном породистом лице. - Ну вот, еще одна... - пробормотал Васька по-русски, почти вслух. - Русич?! - вскинулась женщина. Сползши с шатающегося жеребца, кинулась ему в ноги. - На смерть идешь! Не велено никому тута... - Не вдруг и находились русские слова. Она охватила его колени: - Спаси! Переправь! Все тебе, бери... Все... Боярышня я! - выкрикнула совсем отчаянно: - Что хошь! Замер Васька. И дозор вот-вот, и - как ее переправить? В сердце повернулось что-то, впервые подумал так. Миг назад попросту сдал бы дозорным, и вся недолга. Она стаскивала кольцо с пальца, морщась, выдирала дорогие серьги из ушей: - На, возьми! Васька оглянулся. Позади Джайхун, разлившийся от дождей где-то в верховьях, полно шел в берегах, подмывая осыпи. С конем плыть - коня утопить. Лодку? Лодка была, да не тут, выше по течению, и взять ее... А увидят на реке? Самому, что ли, бежать с нею? Лихорадочно и непривычно работала мысль, а девушка неразборчиво-торопливо, слова текли как из прорванной мошны, молила, говорила что-то, объясняла ли, вдруг, побледнев и мигом залившись румянцем, с последним отчаянием в глазах приподняла восточную долгую рубаху: - "Бери! - И обняла, потянула к себе и на себя: - Бери, бери, ну! Не мужик разве!" - "Да стой, да...!" Женщины долго не было у Васьки. Она, закрывши глаза, отдавалась с неистовой страстью, бормотала только: "Бери, бери! Всю... Больше ничего, больше нету у меня, бери...". Отводя глаза, Васька наконец поднялся с земли, прислушался: так и есть! Вдали топот. - Прячься! - велел. За руку сволок под обрыв, пихнул в пещерку, вырытую тут ими для хранения разной надобной снасти... Конь! Забыв про девушку, кинулся к коню, поймал за узду, привязал к коновязи, скинул переметы - не признали б чужого жеребца! А так - свой, мол, конь, и вся недолга... Оттащил переметы с нехитрым скарбом и снедью беглянки в кусты, огляделся, топот был все ближе. Скоро из-за бугра показался дозор, и дальше все пошло самым нелепым побытом. Всегда, бывало, глянут да проедут, а тут заостанавливались, попрыгали с седел. Что, мол, один, да что у тебя? Да кого прячешь под обрывом? Пришлось через силу гуторить, солоно острить, хохотать, шутейно бороться со старшим, угощать копченою рыбой... Едва уже в полных сумерках удалось спровадить дозорных далее. Совершенно опустошенный, он постоял (кружилась голова), провожая удаляющийся топот коней, рука поднялась сотворить крестное знамение. Потом (торопясь, еще станет делов доставать лодку!) шагнул к ихнему укрытию: - Эй! Девка! - позвал. - Проехали! Вылезай! Мертвое молчание было в ответ. Он еще раз позвал, крикнул, и тут у него враз ослабли ноги и стало сухо во рту. Съехал по обрыву вниз, кинулся к схоронке... Девка лежала, вытянув ноги. Неужто спит? (Знал уже, что не спит, иное, да - не хотелось догадывать!) Позвал, даже подергал за платье, наконец понял. Уже сгущались сумерки, по то и не увидел враз рукояти доброго хорезмийского кинжала в груди у девушки. Верно, в те поры, как он там шутковал с гулямами, а те прошали, кого прячет под обрывом, и не выдержала, решила, что выдаст, и, чтобы не даваться в руки страже, покончила с собой... Низко наклонясь над нею, он глядел в ставшие безжизненными бирюзовые глаза, полураскрытый рот со смертью потерял свои горькие складки, разгладились морщины усталости и горя на челе, и чудно хороша лежала перед ним красавица беглянка, живое трепетное тело которой он всего час какой держал в руках! Васька, робея, протянул пальцы, закрыл сказочные озерные очи, подержал. Веки опять, как отнял руку, чуть приоткрылись, тень от долгих ресниц упала на матово-белую, неживую уже кожу лица. Откудова тень? Он поднял голову - всходила луна, и в лунном сиянии красота покойницы казалась прямо страшной. Молча сидел Васька над трупом, весь закоченевши душой, не в силах двинуть ни рукой, ни ногою. Уже прояснело на востоке, и небо, зеленея, начало отделяться от земли, когда он встал и, поискав заступ, пошел копать ей могилу в стороне от ихнего стана. Натужась, перенес уже окоченевшее тело. Положил. Подумав, вдел ей в уши давешние серьги. Хотел надеть и кольцо (серебряное, с лазоревым камнем), да решил взять его себе, на память о девушке: все ж таки любились друг с другом! Только уже опустив в яму, натужась, вырвал кинжал из груди, бегло подивясь редкой твердости руки самоубийцы, кинул его, не обтирая, в засохшей крови в могилу. Зарыв, прочел "Богородицу" (иной молитвы не знал) и тщательно заровнял все следы. И уже окончив, ощутил, что смертно устал, устал до того, что трудно стоять на ногах в эту ночь... И еще одно почуял в сей миг, что у него есть родина, Русь, и он должен непременно бежать. Бежать отсюдова, переплыв Джайхун. Конь переплывет, ежели его держать за повод! Добраться до Сарая, беспременно разыскать Ивана и через него... Он еще не ведал, что Ивана уже нет в Сарае, как нет и княжича Василия, но, кабы и знал, это уже вряд ли остановило бы его. Подумалось: быть может, не стоит ждать даже и возвращения соратников? Пойдут спросы да расспросы, не выберешься потом! Снедь имеется, есть у него и два коня. Собрать лопотину какую да захватить оружие... Лишь бы не воротились кмети, пока он ходит за лодкой! А раз так, то и надобно скорей! Пока не взошло солнце да не разогнало ветром утренний туман над "рекою Дарьей" - Джайхуном. Глава 4 Многие и важные события совершились этой осенью 1385 года по Рождестве Христовом и на Москве, и в иных землях. Освободилась Ростовская кафедра: умер епископ Матфей Гречин. В Киеве, в узилище, 15 октября преставился митрополит Дионисий. Осенью преподобный игумен Сергий ходил в Рязань мирить князя Олега Иваныча с Дмитрием. В Литве и Польше вовсю шла подготовка к унии... Ничего этого не знал, не ведал княжич Василий, досиживающий второй год своего ордынского плена, но зато он твердо понял наконец, что больше ему не выдержать. Темная ярость бродила в душе. Давеча накричал на холопа, чуть не прибил, замахнулся на горничную девку свою, почти с ненавистью к этой досадливой нерассуждающей плоти, в обед шваркнул мису с перловой кашей о пол, мол, плохо сварена! Катаясь верхом давеча, почти загнал коня. Какая-то главная пружина терпения лопнула в душе, и теперь шла неслышная, невидимая глазу, но страшная раскрутка, которая должна была кончиться обязательной катастрофой. Не с тем народом, не с теми людскими характерами придумал Тохтамыш повторять тут Тимуров навычай держать при себе заложниками сыновей вассальных государей. (В том же году побежит из Орды, не выдержав, Василий Кирдяпа, и будет схвачен дорогой и возвращен, и жестоко казним разноличными карами, но - побежит! А вскоре и сам Тохтамыш поймет, что затеял не дело, и через лето отпустит последнего из заложников, тверского княжича Александра.) Василий жил и двигался как в тумане. Ходил, осторожно ступая, страшась расплескать то страшное, что творилось в душе. Езда по эмирам, обязательные ханские приемы, даже клятая личная жизнь, все приобретало вид совершенно бессмысленных, ненужных поступков и действий перед тем, что подходило все ближе, надвигалось и - надвинулось наконец. Ханский соглядатай Тагай ("глаза и уши хана") обычно заходил по утрам осведомиться о здоровье молодого московского княжича. Маслено и глумливо озирал палату и самого Василия, словно дорогую плененную птицу, широко улыбаясь, кивал и подмигивал, встречая женскую прислугу. Василий знал, что ублажают Тагая всячески, и женской податливостью в том числе, поэтому особенно злился, когда татарин начинал разглядывать Глашу, будто бы раздевая ее глазами. Мерзко было, конечно, но уже и привычно, потому что каждый день повторялось одно и то же. (Глашу потом хотелось ему прежде, чем притронуться к ней, отмыть, таким похотливо-липким был взгляд татарина.) А в этот день... Ничего особого, ничего из ряда вон выходящего не совершилось и в этот день! Ну, зашел ханский соглядатай проверить, тут ли московский княжич... Ну, расхмылился, ну, начал цапать глазами все, что ни попадя, ну, сказал... Василий не услышал, что сказал татарин, даже не ведал, поспел ли что сказать. Кровь неистово шумела в ушах, и тяжелый поливной кувшин с квасом, разлетевшийся о притолоку, мало не попал прямо в ненавистную круглую морду. Тагай змеей выскользнул из покоя. Треснула с маху прикрытая дверь. Бояре - кто вскочил, кто остался сидеть, не донеся ложки до рта. Александр Минич, переглянувшись с Данилою Феофанычем, быстрыми шагами выбежал из палаты. На дворе уже поймал татарина. Почти силою взявши под руку и остановив, строго глядя тому в наглые злобные и испуганные глаза, выговорил: - Болен княжич! Болен! Голову ему вчерась напекло! (На дворе была мерзкая осенняя сырь, дул ветер, а солнце, почитай, вчера и не показывалось ни разу.) На, возьми! - продолжал Александр Минич, всовывая в руку татарина серебряное кольцо с крупным камнем ясписом. - Мы с тобою друзья были и будем, и женка та, давешняя, тебя ждет, понял? (Хотелось добавить: "Понял, поганая морда?!" Но сдержал себя.) Тагай глумливо, оправляясь и встряхиваясь, обозрел русского боярина, подкинул на ладони увесистый дорогой перстень: - Смотри, бачка! - высказал. - Хан будет гневен! Очень плохо! Смотри княжича! - Уследим! Боле того не позволим! Ты уж извиняй, ака! - обещал Александр Минич, за плечи отводя татарина от крыльца и лихорадочно прислушиваясь к тому, что творится у него за спиною, в доме. (Не дай Бог, княжич выскочит во двор!) Княжич и верно вырвался из палаты и натворил бы дел, не наткнись на Ивана Федорова. По мерцающему взору, по обострившемуся, точно голодному лицу княжича догадав обо всем, Иван резко захлопнул дверь в сени и, шагнув, крепко взял Василия за предплечья, резко, сдавленным полушепотом выкрикнув: - Охолонь! Не время ищо! Княжич, не сбрасывая Ивановых рук, глядел на него и мимо голодным волком. Вряд ли и слышал что. У княжича начинался тот приступ упорной и темной ярости, которая ежели посещает русского человека, то у него лучше не становиться на пути. - Кони! Припас! Оружие! Ниче не готово! Охолонь! - говорил Иван, встряхивая и силясь удержать рвущегося наружу княжича. Набежали бояре. Данило Феофаныч совсем по-отцовски прижал к широкой груди голову Василия, дергающуюся в сдавленных судорогах, гладил, приговаривая то же самое слово: - Охолонь! Ноне посидим, измыслим! Орда за Волгою, дак, тово... (Данило Феофаныч и сам задумывал не по раз о бегстве.) Уводя княжича, Ивану кивнул идти следом, по дороге бормотал какие-то успокоительные, вовсе необязательные слова... Завел, мановением руки удалил присных, всех, кроме Ивана. В тесной горенке-боковуше остались втроем. Василия Данило усадил на лавку, Иван остался стоять. - Из Сарая бежать нельзя! Да и... Все тута, почитай, погинут той поры! Почто, мол, не уследили! На Муравском, на иных шляхах - всюду заставы! Един путь - морем, из Кафы, дак генуэзски фряги не знай, выпустят, не знай, татарам отдадут. Скорее второе! После Дона - все могут! Степью? На Киев? Где владыку Дениса полонили? В Волохи? В Литву? А в Литве што? Тоже и ляхов поопаситься не грех... Сколь мало друзей у Руси! - впервые понял и ужаснул Иван, слушая речь старика. Но, подумав угрюмо, принял и то как безнадежность, как крест, как основу национального мужества. Лишь бы не угасла вера! Так думал не один Иван в ту пору. Так думали многие. Потому и Московская Русь после пышной золотой Киевской стала уж не Золотой - Святою. Святою при всех ужасах своей реальной земной судьбы. Ночью сидели вчетвером, и Данило Феофаныч, понявший состояние княжича, уже не единожды задумчиво забирал горстью и обжимал свою бороду. Александр Минич спорил, уговаривал подождать. Василий молчал. А Иван, которого пригласили тоже, слушал боярина, набычась: к Александру Миничу у Ивана отношение было сложное. Боярин не помнил, а он, Иван, помнил, как хотели отобрать у них Островое, помнил и о том, что в Тросненском бою, где погиб Никита, полком началовал Дмитрий Минич. И не от его ли неумелого воеводства погибли и полк, и отец? Потому и сторонился Александра доселева и лишь тут, чуя объединяющую власть беды, только раз на растерянный сердитый взгляд Минича, отрицая, покачал головой: мол, не дождать уже! И Александр, шумно вздохнув, сдался наконец. - А как? - Тохтамыш, слышно, на Тавриз ладитце, нейметце ему Тимура побить! Ну а мы - вослед! А там мочно и... отстать! - высказал Данило Феофаныч. - Гонца бы послать переже! - Александр Минич вновь скользом глянул на Ивана. Во взоре прочлось: хоть этого! - Гонца перехватить могут! Да и... - Данило глянул на княжича, тот отмотнул головою, как муху отогнал. Стало ясно: потянутся новые месяцы, Василию не дождать! - Кошке повестить всяко нать! - высказал Александр последнюю препону. - Кошке повестим, как же, - ворчливо отозвался Данило Феофаныч. - Он пущай и знат, да не знат! И еще одно повисло в воздухе, но, упреждая, Данило высказал твердо: - С княжичем еду сам! И етого молодца, вон, возьму с собою! Двоих из своей дружины, высмотрел уже. Егового стремянного (кивком головы указал на Василия), иных, верных, пущай сам отберет! Серебра добуду у наших гостей, у московитов... А пока - спать, други! И, уже подымаясь, нахмурясь и отводя глаза, высказал княжичу (Минич как раз вышел за дверь): - Ты, Василий, девке своей не выдай! Бабий язык, сам знашь! Василий кивнул угрюмо: - Скажу ей: в степь уедем! (Так часто уезжал вослед хану, и холопы привыкли к тому.) - То-то! - Старик перекрестился, пошептал молитву. Оба, Иван и Василий, согласно осенили лбы крестным знамением... Когда и старик Данило уже покинул покой, Василий, смущаясь, окликнул собравшегося уходить Ивана: - Ты прости меня за прежнее! За все! Иван глянул, улыбнулся, склонил голову: - Не стоит поминать, княже! Жизнь их, еще вчера мучительно-скучная, приобретала и смысл, и цель, расцвечивалась в яркие цвета опасности, дерзновенья и удали. ...В сенцах, прижавшись к стене, ждала круглорожая курносая, изрядно-таки округлившаяся станом княжичева девчушка, вызвавшая у Ивана мгновенную мимолетную жалость к ней: в событиях, которые начинались теперь, места ей не было совсем. Глава 5 "Тое же осени, ноября 26, побеже из Орды князь Василей, сын великого князя Дмитрея", - записывал позже московский летописец. Учитывая, что все летописные даты указаны по "старому стилю", начало бегства надобно передвинуть еще на десять-одиннадцать дней <К эпохе Петра I, когда у нас был официально принят Григорианский календарь, смещение достигло тринадцати дней. В XIV ст. оно было меньше.>, в начало декабря месяца. Замотанные до глаз, в шубах и шапках, натянув перстатые рукавицы, ехали русичи сквозь режущую лица метель. Кони передовых маячили смутными тенями в снежной жути. Серебряные колючие вихри не давали разлепить глаз. Кони мотали головами, плохо шли, норовя повернуть, дабы уйти от ветра. Белые струи текли, извиваясь, по земле, прогибая сухие вершинки трав, что мотались под ветром, точно пьяные. Иван, уже несчетное число раз обрывавший лед с бороды, усов и бровей, прокричал княжичу, проезжая мимо: - Не изнемог, княже? Василий зло отмотнул головою, не в силах пошевелить сведенными холодом губами. Руки, когтисто вцепившиеся в поводья, он невольно прижимал, как и все, к шее коня, но глаза с двумя сосульками вместо бровей мерцали победоносно - воля! Мгновеньями казалось ему, что так и должно быть: эта серо-синяя мгла, холод, сумасшедший ветер, ветер освобождения! И тогда отогревалось сердце и сила приливала к коченеющим рукам. Серыми тенями в метели маячили бредущие уже не рысью, шагом, одолевая сугробы, комонные русской дружины. Не дай Бог, кто отстанет! - думал Данило Феофаныч, силясь пересчитать сквозь пургу спутников, - пропадет, а и еще хуже, угодит к татарам, разгласит весть о бегстве княжича! Не дай Бог еще и того, ежели ветер сменится, - начнем блудить по степи и вси пропадем! О страхах своих он не говорил княжичу, ни младшему боярину Ондрею, одному лишь своему стремянному. Тот кривил красно-сизый промороженный лик: "Дона бы достичь. Господи! Должон быти где-то тута! Кабы метель-то утихла, аль уж жилье какое найтить..." На воющую разными голосами вьюжную землю опускалась ночь. Кони уже выбивались из сил. В конце концов Данило объявил дневку. Отворотивши коней от ветра, стали в кружок, сползли с седел. Жевали хлеб кони, засовывая по уши морды в торбы, неслышно за воем метели хрупали ячменем. Вожаки дружины собрались на говорю. Прожевывая холодный, колкий хлеб, охлопывая себя рукавицами, сутулясь и тоже отворачивая от ветра, выяснили, что дальше идти нельзя. Иван, понявши с полуслова, побрел, увязая в снегу, искать место. Скоро углядели ложбинку. Заступами, у кого был, руками, саблями отрыли снег до мерзлой травы. Быстро темнело. Уже в черно-синей тьме, ощупью, постелили попоны. Уложили кругом коней в снег. Легли и сами, тесно, голова к голове. Укрылись попонами. Скоро по стихающему гулу и тяжести снега поняли, что их заметает. Под снежным пологом становило теплей. У Василия, положенного в середину, перестали наконец стучать зубы и, уже засыпая, под жалобы несущегося над землею ветра, он почувствовал вдруг, что счастлив, совершенно счастлив, сколько бы ни дул ветер, как бы ни бесилась метель, ибо наконец освободился из плена! Иван лежал с краю, ощущая за собою теплый бок лошади. Давеча думалось о погонях, конных сшибках и как он будет рубиться со степняками... Ну, а найдут их теперь... Под снегом...