бороться с непослушными буквами, трудно складывая: - Веди... он... наш... вонмими... - Вонми ми! - поправил Грикша, не глядя на него. - Внимай, значит. - Вонми ми, и оци... сы... услыши ми... юс... мя... веди... он... зело... буки... Во гробех, нет, во зскробех печалию... Свеча, колеблясь от дыхания мальчиков, тихо оплывала. Мать, посматривая на склонившихся сыновей, сучила и сучила пряжу. Сама она была неграмотна, как, впрочем, и все бабы на селе. Ноябрь встречали без снега, боялись, что вымерзнут зеленя. Однако за неделю до Филиппьева дня снег пошел сразу густой, пушистый и укрыл все. В обмерзшие, затянутые инеем окошки стало теперь ничего не видать, да еще для тепла одно из них задвинули задвижкой и заткнули ветошью, а в другое, вместо бычьего пузыря, вставили пластину ровного льда. Дома все чаще сидели в шубах, а, приходя со двора, греться залезали на полати. Подходил Рождественский пост. Озеро замерзло, и по нему уже ездили на санях. Серое небо, мягко-лиловое, низко висит над землею и неслышно порошит снегом. Сугробы кое-где сравнялись с крышами. Ветра завивают серебряные смерчи, жалобно гудит в дымниках, шерсть на лошадях курчавится от мороза, облако белого пара окутывает входящих в избу. Козел прибежал; руки красные, его круглая, с острым подбородком, как у мышонка, мордочка тоже вся обмерзла и пошла сизо-красными пятнами. Залезши на полати, он долго трясся там, согреваясь. Отогревшись, повеселел. Да еще Федя сунул ему кусок хлеба, и Козел жадно проглотил его, держа в горсти и уминая за обе щеки. - Федюх, айда сказки слушать! Мать не баловала сказками, она больше пела, а сказки сказывала редко, из пятого в десятое, обычно даже не доводя до конца. Поэтому Федя с радостью согласился. - К кому? - К Махоне рябому. Там ноне беседа, и Маланью позвали. Она сказыват ух ты! Тут и заспишь, и хлеба исть не захочешь! Федя быстро намотал онучи, надел лапти. Козел был босиком, пото так и замерз. Вынырнули на двор, на синий обжигающий холод. Козел понесся, высоко подкидывая ноги. Федя едва поспевал за ним. У Махониной избы мальчики долго колотились. Козел прыгал то на одной, то на другой ноге, а ладонями тер себе попеременно пятки. Наконец дверь подалась. Открыла Фроська: - Куда, мелочь вшивая?! - П-п-пусти с-сказки слушать! - пробормотал Козел. - Ох ты, и без сапог! Ну лезь, да тихо! В горнице потрескивала лучина. Кто прял, кто так сидел. Мальчики тихонько пробрались к печке и полезли на полати, в тесноту, в сдавленные шепоты, пихая чьи-то ноги, руки, получая тычки. Наконец умостились кое-как и, согреваясь, начали вникать в затейливое журчание сказки. - ...И идет Ванюша, а клубочек котитце, котитце перед им. Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли, идет день, идет другой. Попадает ему встречу стар старичок: "Куды, доброй молодец, идешь, куды путь держишь? Волей-неволей али своею охотой?" - Отвечает ему Ванюша: "Иду я туда, не знаю куда, волей-неволей, а больше своею охотой..." Сказка уводила куда-то, чудился лес, но не простой, а чудесный, где елки до самого неба, и за лесом неведомые земли, далекие, как Новгород, как Хвалынское море и царь перский... Снег все шел и шел. По утрам приходилось расчищать снежные заносы на дворе. Волки выли за самой околицей. Подошло Рождество, следом Крещение и Святки. Внове было встречать праздники без отца, внове и вольготней. Батя, бывало, разгонял всякое веселье. А тут - дверь так и хлопала. Матери кричали: - Михалиха, скажи жениха! - Анемподост! - кричала, сама путаясь и смеясь, мать, выбирая имя помудренее, что и не выговорить. Славщикам она накладывала пироги, сама бегала гадать вместе с бабами. На Святках приходили ряженые, страшные, с рогами и хвостами, размахивали факелами из крученой, обмокнутой в деготь бересты, плясали. - Тише, скаженные, избу подожгете! - смеясь и бранясь, унимала их мать. А те тормошили и звали ее с собой. - Мам! А давай без бати жить! - сказал однажды Федя, в полной уверенности, что и ей легче без отцовой брани. Но мать тотчас дала ему подзатыльник и заплакала: - Кажен день молю угодников! Да куды я тогда с вами, с троимы! Есь в тебе ум-то?! Отец когды и поучит, дак на то он отец! Глава! Становись на колени, молись, чтобы прошло слово-то глупое, ничо не стряслось с има там, в немецкой земле! К великому счастью, мать скоро забыла Федино неосторожное слово и не поминала потом. Миновала Масленая. О ратниках все еще не было ни слуху ни духу. Федя за эту зиму очень вытянулся, пошел в рост и уже сносно читал, подгоняемый неукоснительным братним надзором. Уже начинал рыхло проваливаться снег и тени голубели, чуялась весна. Обросшие за зиму мохнатые лошади вдруг останавливались, нюхали ветер и тихо ржали. Приближалась Пасха. На Крестопоклонной неделе дошла весть, что ратники возвращаются из похода. Звонили колокола в Переяславле и на Клещине-городке. Федя, радостный, возвращался из училища. У ворот их усадьбы стоял знакомый конь, и он, с сильно забившимся сердцем, одновременно со страхом и радостью (поминая все зимние прегрешения!) понял, что воротился отец. В избе сидел дядя Прохор, еще какие-то два мужика, а из угла, где толпились в полутьме Фрося, сноха Дарья, Окулина, Олена, еще какие-то женки, слышались надрывные рыдания, и Федя сперва даже не понял, что это рыдала мать. Дядя Прохор говорил меж тем, обращаясь к мужикам: - Коня и бронь - в целости! Чего больше, но коня и бронь я сохранил. И мужики кивали головами и прикладывались к братине с квасом. - Федюх! - окликнул его дядя Прохор и поглядел без обычного хитроватого прищура, прямо и строго: - Батька твой убит. В голове еще гудели праздничные колокола, помнились сегодняшние шалости, чьи-то шутки, так что он даже чуть-чуть не засмеялся, и, вместе с тем, все как будто поворачивалось, отходило, погружалось в звенящую тишину, лишь издали донося рыдания матери. Как же так?! - думал Федя, все еще ничего не понимая. Отец ведь должен прийти. Его ждали возить дрова и сено, толковали еще, что скоро придут. Он сам боялся суда за мелкие свои грешки... Как же так? Убит? Он стоял потерянный, не зная, что сделать, сказать, куда ступить, сжимая в руках торбу с книжкой. А дядя Прохор уже оборотился к тем двум мужикам, и откуда-то издалека до Феди донеслось сказанное им слово "Раковор!" - Раковор, Раковор, Раковор... - повторял он про себя быссмысленное звонкое слово и все не знал, ступить ли дальше или уйти, выбежать, переждать... Казалось, что надо только где-то спрятаться и переждать, и тогда все кончится, придет отец, и они станут возить сено. Кто-то из баб заметил остоявшегося Федю, запричитал над ним: - Соколик ты мой ясный! Жалимая сиротиночка! Федя только низил голову, не зная, что ему делать. Ни слез, ни горя не чуял он, а только растерянность, подавившую все, и горячее, почти неодолимое желание убежать и пересидеть эту беду. Меж тем в избе начиналась деловитая суета. Что-то снимали, вешали, доставали какие-то одежды. Кто-то дал ему миску щей, и он жадно хлебал, сидя в углу, на краешке стола. Вот встал дядя Прохор и, обращаясь к матке, которая, качаясь, поддерживаемая со сторон бабами, со вспухшим, словно не своим лицом, старалась понять, что ей говорят, сказал: - Пашню я вам вспашу! Мать поклонилась ему и зарыдала снова. Ближайшие дни Федя был все в том же отупении. Смотрел на хлопоты, на мать, что пекла, стряпала и плакала в одно и то же время, на деловитых, помогавших ей Фросю и Дарью. Слушал неспешные рассказы о большом сражении с немцами (Раковор - это, оказывается, так называлось место, где произошла битва). Смотрел, как собиралась родня и ближние, сидел за поминальным столом. Услышал, и тоже словно во сне, как кто-то из баб уронил вполголоса: - Младший-то совсем бесчувственный, ни слезинки, ничо, и об отце не поминат! Все ели и пили пиво. Он тоже ел, спеша насытить свой вечный детский голод. Низил голову, когда кто-нибудь из бесчисленных свестей, кумовей и ближников с заученным сочувствием спрашивал его: "Жалеешь батьку-то?" Молча, затрудненно кивал головой в ответ. Слушал, как мать разговаривает с братом Грикшей о сене, как со взрослым, и вроде даже ищет совета у него, и Грикша, сдвигая светлые брови, отвечает ей как настоящий мужик и начальственно кидает ему, Феде: "И ты будешь возить тоже!" И опять Федя кивал заученно, и все было как во сне. Порою он чувствовал даже облегчение. Не будет отцовых тяжелых взглядов, страшноватого пьяного гнева, когда летели горшки и хряпала огорожа, а двери, казалось, вот-вот вылетят из подпятников; не будет затрещин по нужде и без нужды. Ну что ж, сено так сено! И дров навозим! Пашню дядя Прохор обещал вспахать! На дальше он уже не загадывал. И брат глядел на него отчужденно, и мать с каким-то горьким укором бросала ему ложку и хлеб, когда садились хлебать из общей миски. Федя старался чаще убегать из дому, часами пропадал у Козла, то бродил по улице или, замерзнув, забирался в клеть и тут отогревался, не смея зайти в избу, лишний раз показать матери свои сухие глаза... Возвращались ежедневные будничные заботы, и в нем нарастало облегчение. Он подолгу лежал вечерами под шубой, вспоминая, как Козел, тоже считавший своим долгом утешать Федю, говорил, что ничего - у него тоже батька на рати погиб, и в тех же местах! Федя лежал, думая ни о чем, все с тем же пустым звоном в голове. Мать с братом вполголоса в темноте переговаривались, что завтра надо уже начинать возить. И Федя, слушая этот как бы чужой разговор, совсем успокаивался. Непонятно-жестокое прошло, проходило... Нынче он первый раз спокойно уснул, и во сне наконец, впервые с тех пор, как пришла злая весть, увидел отца. Он так же лежал под овчиной, и отец о чем-то шептался с братом, и он знал, что собираются на рыбалку и обещали взять и его с собой, и вот он лежит и ждет этого часа и что-то слышит, какие-то голоса, и вдруг, вздрогнув, просыпается от тишины и понимает, что они ушли, ушли, не разбудив, обманув его, маленького, и он вскакивает как есть, в рубашонке, и бежит стремглав, ударяется в дверь, падает и бежит по двору и по темной ночной деревне, с громким плачем, и добегает до обрыва, кусты хлещут его, он падает, катится, весь исцарапанный скатывается с горы и снова бежит, бежит, уже на мягких, трудно слушающихся ногах, бежит, тяжело дыша, и вот уже и вода, тускло светящаяся, и лодки, и кто-то темный отчаливает, и понятно, что это отец, и тогда он снова, в голос, начинает кричать и бежит, бежит, и вот видит, что отец придержал лодку багром, и он кидается в плотные отцовы руки, с рыданием, и отец, усмехаясь: "Прибрел-таки!", усаживает его в лодку, сильно пихаясь, потом снимает с себя сермягу и укутывает его, уже задрожавшего от ночного озерного холода, и он согревается и уже молча, приходя в себя, смотрит, как гребет отец, как струится вода, как сперва брат, а потом батя бьет кресалом, разжигая огонь, и вот Грикша подымает дымный смолистый факел, а отец берет строгу, подымается и, прицелясь, с жестоко кривящимся лицом, бьет строгой в воду, и тотчас вода начинает бешено плескать, и извивающаяся страшная щука подымается, разбрызгивая воду, над лодкой, и отец стряхивает рыбину к Фединым ногам, так что он прячет пальцы босых ног под сермягу и весь поджимается, а рыбина продолжает плясать, горбатясь и разевая пасть, а потом затихает и лишь иногда сильно вздрагивает всем скользким пятнистым телом, ударяет хвостом и, зевая, показывает острые зубы, уже затрудненно, медленно разводя и сводя челюсти, а за ней в лодку падает вторая и тоже спервоначала начинает бешено скакать и свиваться кольцом, за второй третья... Грикша переменяет факел. Отец иногда бьет мимо и тогда тихо ругается. Рыбины летят и летят, брызгая водой и кровью, а Федя начинает дремать и вот уже совсем спит, и отец выносит его на руках из лодки и, сильно встряхнув, ставит на ноги, и Федя сразу мерзнет, лишенный сермяги, и, с прыгающими губами, качаясь и больно спотыкаясь о камни, спешит за отцом и братом, которые идут, уже не обращая на него, хнычущего, внимания. Грикша несет строгу и весла, а отец тяжелую торбу с рыбой, которая все еще шевелится у него за спиной, и вода стекает и капает в лад отцовым шагам... И, пробудясь, поняв вдруг, что этого уже никогда не будет, - ни темной дороги, ни озера, ни рыбалки, ни отцовых твердых рук, - Федя наконец заплакал, беззвучно трясясь, и слезы бежали у него из глаз по обе стороны лица. Грикша в темноте протянул руку, неумело обнял младшего брата и притянул к себе. И тоже молчал. А Федя продолжал плакать и вздрагивать, и так, вздрагивая, и уснул, теперь уже до утра. Первый воз наклали маленький, обминали дорогу. Довезли благополучно. Со вторым же намучились. Ни мать, ни Грикша не сумели затянуть веревку по-годному, и воз рассыпался по дороге. Пока перекладывали да ругались, стемнело. Только и успели в первый день. Федя намерзся, вымок и уже начал понимать, что значит остаться без отца, который то же самое сено, на том же коне возил играючи и никогда не ронял, а Федя только сидел на возу да глядел по сторонам на опушенные снегом елки. Снег был уже талый. Приходилось спешить. Днем липло к полозьям так, что лошади из сил выбивались. Когда принялись за дрова, Федю, накатав дорогу, стали посылать одного. Во второй или третий раз с ним приключилась обидная неудача. На выезде из лесу, близ Лаврушкиной пожни, выдернулась оглобля из гужей, - все было сырое, и гужи раскисли от воды, - воз съехал с наката в снег, и как Федя ни бился, ничего у него не получалось. Он с трудом дотягивался до хомута, а вставить оглоблю и затянуть гуж у него решительно не хватало сил. Измучившись, он тогда совсем выпряг, срывая ногти, и полез было сесть верхом, но покатился, не сумев взобраться, а Серко, освобожденный, в одном хомуте, отбежал в сторону и, фыркнув, оглянулся на Федю. Федя пошел за ним и, уцепившись за седелку, снова попытался вскарабкаться на спину коня. Но уже не было сил, пальцы разжимались, и он снова упал. Ища, на что бы взобраться, он упустил повод, и Серко спокойным шагом направился по дороге к дому. Федя пошел за ним, потом побежал, но конь прибавлял ходу, на все призывы лишь мотал головой; останавливался, оглядываясь, слушая детскую ругань и плач, фыркал и отбегал снова, чуть только Федя чаял уже поймать волочившийся конец повода. А вдоволь измучив Федю напрасной погоней - от беготни у того даже шапка стала мокрая, - конь перешел на ровную рысь и совсем оставил его одного, измученного и мокрого, на дороге, с засевшим где-то назади возом. И ему пришлось со стыдом идти домой, полем и логом, а когда добрался, Серко, как ни в чем не бывало, уже стоял во дворе и подбирал раструшенные клочки сена. Жалеть Федю ни мать, ни брат не стали. Впрочем, и у него от усталости прошел уже гнев на коня. Всем приходилось трудно, коню, проделавшему долгий поход, тоже. Возке, казалось, не будет конца. Сани проваливались, оглобли, как масленые, вылезали из гужей, и мать с братом перепрягали, завертывая гужи с сеном, чтоб крепче держалось. В Никитский монастырь Федя больше не ходил, в пору было добраться до постели. Как-то раз (уже кончали возить, и лужи стояли на снегу озерами, а на въезде в деревню обнажилась черная земля) Федя, ведя воз, встретил княжескую охоту. Осочники проскакали мимо, гоня лисицу, и Федя не обратил бы внимания, кабы знакомый голос не окликнул его. Он придержал коня. Княжич Данилка, румяный, красивый, на легконогой серой лошадке, глядел на него и весело окликал. Поздоровались. Княжич спросил, почему Федя не ходит в училище? И Федя, дичась, ответил, что недосуг, за дровами, за сеном... Он хотел сказать, что батька убит, но княжич опередил его: - Слыхал, батьку твово убили? - спросил он просто и участливо, и Федя молча кивнул, сразу как-то оттаяв и перестав сердиться на княжича. Данилка вздохнул, потупился, помолчал, а потом похвастал: - А мне коня подарили, вишь! - И огладил гриву нарядного коня. С поля окликали княжича. Он повернул голову, махнул кому-то рукой и сказал, вновь оборотясь к Феде: - Ты приходи! Как вывозишь дрова - приходи! И, уже тронув коня, спросил, то ли сам додумав, то ли подражая взрослым: - С голоду не помираете там? Федя потряс головой. - Приходи! - прокричал княжич, пуская коня, и Федя тронул своего, шевельнув поводьями вправо-влево. Он уже, наученный горьким опытом, знал, как лучше стронуть с места груженый воз, чтобы конь не надрывался, отдирая прилипшие к снегу полозья, чтобы оглобли вдругорядь не выскочили из гужей. Глава 8 Дмитрий Александрович воротился из-под Раковора с добычей и честью. Юрий, сын покойного дяди Андрея, бежал с поля боя. Он же выстоял и добыл победу. Не посрамили себя и новгородцы. Он еще и теперь, закрыв глаза, мог увидеть несущийся, блистающий доспехами, грозно ревущий клин вражеской "свиньи", опрокинувшей конный новгородский полк, цветные немецкие знамена и вал новгородских пешцев, что, смыкаясь на ходу, шли встречу вражеской конницы. Видел железные шлемы без лиц, слышал гибельный скрежет железа о железо и то, в падающем сердце, тревожное - и стыд обернуться! - скачут ли за мной?! Нет, переяславцы не выдали, и Дмитрий был горд победой. Он опять и опять вспоминал тот миг, когда стена врагов, о которую, казалось, сейчас сломаются копья и сомнутся мечи, распалась, и он увидел спины бегущих и уже рубил, рубил и рубил, и его обгоняли, рубя, а разгромленные датчане и пешие чудины бежали от них по всему полю, и рыцарская конница стремительно уходила за холмы. После Новгорода, его громадных ратей, многолюдства градского, вольного кипения торга, шума вечевой площади, розовых и белокаменных соборов, возносящихся ввысь теремов, после лиц веселых и дерзких, разноязычной толпы заморских гостей, что, казалось, собрались изо всех ведомых земель, после новгородской свободы - платя дань, новгородцы меж тем не держали у себя баскака, да и сами татары не домогались сомнительной чести быть, не ровен час, зарезанными разбушевавшейся северной вольницей, - после всего этого родной терем, даже родной Переяславль казались убоги и тесны. Соломенные кровли и плосковатые мерянские лица наводили уныние. Он любил Новгород ревнивой и злой любовью. Он вырос в нем и был удален оттуда. Он злобился на новгородских бояр, на посадника, на граждан, изменивших ему, сыну Александра, и не мог забыть этих лиц, этой спокойной осанки вятших, этих уверенных речей и твердых глаз, этого богатства не напоказ, этого достоинства в каждом горожанине, встреченном на тесовой новгородской мостовой, деловитой грамотности посадских людей, строгой красоты иконного письма, гордой свободы горожанок... У него все было в Новгороде. Была и любовь, когда он понял, что и князя можно отвергнуть здесь, на Новгородской земле (не про него ли сочинили потом обидную песню!), и... Как он понимал дядю Ярослава, что бросил Тверь и великое княженье в придачу к ногам новгородской боярышни! Как понимал, как завидовал... Сам он тогда, в семнадцать лет, при живом отце с матерью не решился, не мог решиться на такое. И она ушла, капризно надсмеявшись над ним (над ним, сыном Невского!). И как он любил тогда! Даже сейчас едва выдержал... Но выдержал, не стал узнавать. Прошло. Верно, муж, дети. Как и у него теперь. Жена, сосватанная матерью, - маленькая, едва по плечо мужу, - сияя и робея, встретила его в терему. Вспыхивала, не зная, что сказать, как лучше приветить. Ласкал ее ночью, закрыв глаза. Мятежный Новгород, злой и лукавый, тянул к себе, и не было до конца того чувства, что - дом, что вернулся домой. Дом - желанный, уплывающий, был там, далеко, где чествовали нынче его, победителя, и вели окольные речи... Нет, против дяди Ярослава, как бы ни хотела Прусская улица и даже вся Славна, он не пойдет! Литвин Довмонт, новый пришлый псковский воевода, понравился ему. Умен. Видно, что умен. И храбр так, что уму непостижимо. Верно, таким был батюшка в молодые годы... Как умел отец держать всех в своей горсти! Князей, бояр, Великий Новгород, да и они, дети, не посмели бы своевольничать при нем. Не пощадил же он Василия, и после не простил, и уже не допускал на очи до самой смерти. Да, ему, Дмитрию, все-таки далеко до отца. Родного брата, Андрея, что сидит на Городце, уже неможно заставить слушать себя. Женился на боярской дочери... Княжон не нашел? Да и на чьей? Все ему, Дмитрию, вперекор! А прежние вечные их ссоры с братом! Это Андреево давешнее: "Паче батюшки хощешь быть!" Да, хочу! Они оба с Андреем соревновались, кто из них больше будет походить на отца. Потому и была ярость в бою, и гордое мужество, и восторг, когда исчезает страх в расширяющемся сердце и тело становится легким, и тяжелой рука. Потому и были: твердая походка, неспешный поворот головы, прямой взгляд и молчание - рассчитанное, недетское, отцово. Потому и было упорство: задумав, не отступать, не свершив. Но для того, чтобы сравняться с отцом, нужна была власть. Нужно было великое княжение, нужен был Новгород, своенравный, едва укрощенный отцовой дланью и теперь вновь вырывающийся из узды. И нужны были сейчас, пока сила в руках и жаркая кровь в жилах, пока все еще впереди и прожито только двадцать два года жизни, всего двадцать два! Он лежал и не спал. Думал. Спать не хотелось. От заморского красного вина, что пили сегодня с боярами, все еще стучало в висках и слегка кружилась голова. Угощали ратников, угощались сами. Утром слушали благодарственный молебен в соборе, единственном каменном на весь Переяславль, строенном еще Юрием Долгоруким. Строить тогда умели. Владимирские соборы, пожалуй, значительнее новгородских, изобильнее белым камнем, богаче резьбой... Владимир и сейчас еще больше Новгорода... Нет, не больше! Пустеет Владимир. Был, говорят, больше - до татар. Переяславль тогда, верно, тоже был больше, чем ныне. Отсюда, из Переяславля, уходят пути на Ростов, Юрьев, Владимир, Дмитров, Углич. И туда, через Москву, на Смоленск, на Чернигов и Киев... Не зря отец сидел здесь, в сердце страны. И все-таки стремился на север. Радовался, когда к нему шли служить новгородские бояре, давал им земли здесь, в Переяславском краю. Земли приходилось давать за службу и нынче. Серебра было мало. Серебро требовала Орда. Оно струилось оттуда, из Новгорода, и плыло, уплывало в жадные, ненасытные руки ордынцев. Чтобы тучнели стада и росли дворцы, чтобы царства и языки трепетали при слове "татары", чтобы льстивые франки и сам папа римский слали грамоты и посольства в Сарай и Каракорум... От этого становилось душно. Душно становилось от сытого, широкого и плоского, с узкими умными глазами лица баскака, которому он, князь, должен был после молебна в соборе давать отчет о походе и подарки ему и Орде. Да еще: "Пачему мало даешь?" И не скажи: люди бегут! - "Бегут? Пачему бегут? Ты князь! Пашли бояр, верни! Куда бегут? Леса бегут? Все сбегут, тебе тагда плати, свой галава плати! Ханым люди не бегут! Орда не бегут! Палахой князь! Своя боярынь сыми, себя сыми, Орда давай!" - Падаркам давай! - пробормотал он, скрипнув зубами. И то еще легче, чем при Беркае, когда любой посол татарский творил, что хотел, а смердов толпами угоняли в полон... Как отец терпел! Дмитрий порою больше понимал покойного дядю Андрея. Да, надо драться, спасать древнюю честь и святыни! Спасать древлекиевскую славу, пока она не исшаяла на ветру! Спасать храмы и терема, иконы и книги. Ничего им не объяснишь, ничем не вразумишь, и не примут они никогда христианской веры! У них своя вера, требующая крови врагов! Погинуть? Пусть! Но в ратном строю! Но не задыхаться еженощно от бессилия, ненависти и унижения, не подлаживаться, не заставлять себя любить своего врага! Да, они покорили полмира. В мужестве им не откажешь. Да, они честнее других, они не предают своих и не бросят в беде, не изменяют своим ханам, не завидуют, не лгут, не воруют - там, у себя, в Орде. В походах могут сутками не есть и не спать, не слезая с седла. Они не бегут с поля боя. Они не убивают трусливо послов и не прощают этого никому другому... Да, они такие! И не так уж они жестоки в бою. В бою - кто не жесток! И кто не зорит захваченных городов и не уводит полона? И... В конце концов! Ежели владимирские князья не сумели удержать власть, пусть бы сели новые, которые вновь подняли величие страны, воздвигли новые храмы и города, чтобы кипела торговля, строились деревни и села, тучнели и колосились нивы, множились стада, расцветали многоразличные ремесла... Но им же ничего не нужно! Драный тулуп, да чашка кумыса, да бесконечная песня, что тянет монгол в степи... Им не нужны ни наше ремесло, ни наша утварь, ни наша еда. Разве только наша кровь для войны! А что иное? Просо коням?! Смешно! Им не нужны наши книги, и книги эти сгорят. И не от татар сгорят! А от небрежения опустившихся, забывших свое прошлое русичей. Им не нужна красота: храмы, колокольные звоны, священные лики икон... И угаснут колокола, а храмы повергнутся в прах. Они, даже и не желая того, сами собой опустят страну до уровня степной Орды. Так что же? Воззвать, ринуть рати, одолеть или пасть в бою?! Нельзя! Пока страна не в единых руках, ничего нельзя. Терпят все. Даже Новгород платит ордынскую дань. Да и откуда бы взять силы? Город хиреет. Ремесленники в низких прокопченных полуземлянках толкуют о том, куда податься. В лесу за озером растут терема. Чего говорить о мужиках, когда княгини правящего дома ищут убежища в лесу за городом? Попробуй, собери тут городских мужиков, как в Новгороде, да поведи в бой! И с тамги, и с мыта, и с конского пятна, с ремесла и торга - все меньше и меньше доходов. Наместники качают головами. Земля скудеет серебром, пустеет казна. На что опереться? Где путь? Юрий Владимирский мог кормить дружину у себя в терему! Нынче не прокормишь. Одно спасает - земля. Из отцовых бояр, что пришли за ним из Новгорода, те и остались, у кого поместья под Переяславлем: Гаврила Олексич да Миша Прушанин... Да и то Миша, поговаривают, хочет воротиться к себе в Великий Новгород. А иные отъехали к дяде Ярославу, в Тверь, кто в Костроме, у Василия... Гаврило Олексич, Гаврило Олексич, ты хоть меня не оставь! Хорошо ли то, что бояре сидят на вотчинах, а не кормятся из рук князя? Те, прежние, были со своими князьями в беде и в бою. И переезжали за ними из города в город. А эти, поди-ка, уже не поедут! Впрочем, и то сказать: сколько было спеси, пышности, а не удержали кормленые Владимировы бояре земли! Пали рати, погибли воеводы. Русь платит дань Орде. Давно ли степняки давали Руси дани-выходы! И по-прежнему которы, зависть, споры, нестроения в князьях. Дядя Ярослав давно отступился от Чернигова с Киевом. Удержит ли еще Новгород?! Сейчас поехал туда спорить. Их переспоришь... Дмитрий, наконец, почувствовал усталость. Мысли стали мешаться. Он уронил голову на изголовье, обтянутое мисюрской камкой, и уснул. Жена, не размыкая глаз, осторожно натянула повыше шубное одеяло, закрывая плечи Дмитрию, и теснее прижалась к ненаглядному своему красавцу супругу. Глава 9 Александра со снохою мылись в большой хлебной печи на поварне. Дмитрий поварчивал, а все равно мылись в печах. Александр, покойник, поставил новгородскую баню на дворе. Ходили туда да и перестали. В печи жар словно был суше и разымчивей - до костей пробирало. Всякую болесть, что от воды, или ветра, или иной застуды, снимало как рукой. Печь вытопили накануне сухими дубовыми дровами. Дали выстояться. На сноп золотистой ржаной соломы постелили чистые рушники. Александра, кряхтя, разоболоклась и полезла первая в пышущее сухим жаром устье. Затянулась, перевернулась на спину, отдыхая, - всю сразу проняло потом. Потом поднялась, села, поерзав, уминая солому. Позвала сноху: "Лезай!" Печь была просторная, хоть троима мойся. Пухленькая Митина жена скоро залезла, устроилась рядом. Александра черпнула ковшом, кинула пар. Сноха ойкнула. Сразу стало нечем дышать и словно огнем охватило, и так же быстро прошло. Горячие кирпичи мигом всосали пар. Александра нынче не заволакивалась заслонкой, сердце стало сдавать. Посидели. Из устья шел легкий воздух, и дышалось легко, тело же было все в банной истоме. Александра снова плеснула на кирпичи. Снова все мгновенно заволокло белым раскаленным паром. Снаружи на ухвате подали горшок с холодянкой. Сноха разбирала волосы. Александра, потыкавшись в ее скользкие ноги, нашарила кусок булгарского привозного мыла. В печной темноте, бабьей, нестыдной близости распаренных тел решилась спросить о тайном: не понесла ли? (Ванятка плох, нать бы еще сына-то!) Сноха потупилась. Стесняется али уж и гребует, не хочет говорить... Александра вздохнула. У нее самой пятеро было сыновей! А нынче все врозь. И не соберешь. Василий - тот пьет без ума. Ее винит. А она что? Отец решил, бояре присудили... И Митя с Андрейкой все не ладят. Она уже стала забывать, как умела прикрикнуть на них на всех когда-то, как шлепала - скора была на руку - и Андрея и Митю, как властно гоняла холопов и бояр. Под рукой у мужа и сама была госпожа... А теперь хотелось покоя. И боязно делалось, когда видела в детях черты покойного мужа. Только младший, Данилушка, смиренный. Обещали Москву, и ладно. Дитя еще! А дадут ли, нет - невесть! Деверь-то, поди, и не даст, кто другой бы! Снова вздохнув, Александра заговорила о смерти юрьевского князя, Митрия Святославича. Старого Святослава обидели: владимирский стол и Суздаль отобрали у него Александр с Андреем. А Митрий Святославич того в сердце не держал, покойному друг был первый, и на похоронах Александра старался паче прочих. Юрьевский князь помер нынче, канун Пасхи. Два года уже, как болел и потерял язык. А тут, при епископе Игнатии, посхимившись и получив причастие, обрел язык и выговорил: "Исполни Бог труд твой в царствии небесном, владыко! Се покрутил мя еси на долгий путь вечна воина истинному царю, Христу, Богу нашему!" Александра умиленно, с удовольствием повторила слова покойного (смерть Дмитрия Святославича была еще новостью для всех, Александра узнала о ней первая, и то, что у постели умирающего сидели Мария Ростовская с младшим сыном Глебом и сам ростовский епископ Игнатий причащал юрьевского князя...) - Святой он, матушка! - убежденно сказала сноха. - Мити-то, жаль, при нем не случилось! - добавила она в простоте. Александра открыла было рот, поддакнуть, да и смолкла растерянно: "Чего ж это я? И верно: почто Мити-то не случилось? Ведь улестят, обадят ростовчане нового-то юрьевского князя!" Приметив движение снохи, Александра разрешила: - Лезай! Я еще посижу. (Беспременно надо Мите сказать!) Сын давно уже не советовался с матерью о своих делах. Она еще раз вздохнула. Уже не сиделось. Пора было и самой вылезать. С трудом - две холопки и боярыня со сеней бережно поддерживали ее за рыхлые бока - Александра вылезла из печи. Опустилась на лавку. Холопки повязали голову княгини убрусом, без конца вытирали спину и грудь. Ее большое студенистое тело после бани стало жемчужно-розовым, тяжелое раздутое лицо - пунцовым. Сноха была уже в рубахе, сенная боярыня тоже, и заплетали просохшие волосы. Александра накинула сорочку, потребовала малинового квасу. Сорочка скоро промокла, принесли другую. Снова говорили про юрьевского князя, вздыхали, жалели. Пили квас и легкий, кисловато-хмельной мед. Одеваясь, Александра не сняла с головы убруса, только сверху повязалась платом. Так, с пунцовым, обрамленным белым венчиком лицом, и вышла на улицу. После темной печи и полутемной поваренной избы весеннее солнце ослепило. Птичий щебет, близкий шум рыночной площади, голубизна, отраженная в лужах. Голубой, пронзительно-свежий воздух разом наполнил грудь. Она шла по двору и радовалась. Дети были взрослые. Уладят уж как-нибудь! И с юрьевским князем, и промеж собой. Андрейка с Митей помирятся, Данилка получит Москву. Весна-то, Господи! Радостно звонили колокола. Глава 10 Данилка, вымытый и выруганный матерью, тем часом сидел в светелке и, от нечего делать, возился с двухлетним племянником Ваняткой, которого тоже только что вымыли и одели в чистую рубашонку. Ругала его мать за побег. Все утро Данилка, брошенный взрослыми, бродил по теремам, побывал в челядне, где девки, сидя у станов, ткали, с однообразным щелканьем нажимая на подножки и подбивая очередной ряд, и, перекидывая челноки вправо-влево, пели негромко, хором. Он походил между станов, посмотрел на натянутые полотна, выслушал умильные бабьи похвалы себе, соскучился и пошел в шорную. Здесь стоял густой кожаный дух, мастера-холопы, с подобранными под кожаный ремешок волосами, в фартуках, кроили, резали и шили, тут же наколачивали медные бляхи на сбрую, тут же что-то жгли, стоял гул и чад, и у Данилки скоро заболела голова. Он спустился во двор, обогнул терем и, как был, без шапки, вышел на Красную площадь перед собором. Александр Невский отодвинул торг подальше от теремов. Не замеченный стражей, Данилка проскользнул мимо молодечной и вышел на улицу, всю в грязи и тающем снеге, по которой, чавкая, шли и ехали с торга и на торг. Одет он был просто, по-буднему, и никто не заметил княжича, когда он, замешавшись в толпу, принялся обходить лавки, вдыхая запахи торга, зыркая глазами по сторонам - столько всего тут было выставлено и нагорожено! Данилка начал приценяться к товарам, выспрашивать купцов, которые снисходительно отвечали мальчику, а то и просто отмахивались от него; прищуриваясь, как взрослый, трогал поставы сукон, отколупывал и жевал воск... На торгу его и нашел Гаврила Олексич, старый боярин отцов, и, посадив на коня, привез назад. Мать уже хватилась и, ругая девок и няньку на чем свет стоит, искала пропавшего своего младшенького по всему дому. Данилка дулся. Не такой он маленький, чтобы его на торг не пускать! Впрочем, племянник, который бормотал первые слова и смешно раскачивал головой, заставил Данилку забыть о дневной обиде. - Чево у тя голова машется? Ну, чево? Молви! Ну! - говорил он, лежа перед племянником на персидском ковре и то протягивая, то убирая от него деревянного расписного коня, когда двери отворились и в светелку, пригнувшись у притолоки, вошел Дмитрий. - Смотри, Митя, - закричал Данилка, радуясь брату. - Он уже держит, не роняет! Дмитрий подхватил сына на руки, поднял, вглядываясь в большие, почему-то печальные глаза первенца, его слишком тонкую шею... Подумалось невольно: долго не проживет! И сам испугался этой мысли. Охватила острая жалость к сыну, прижал к себе. Тот ручонками тотчас, молча, уцепился ему за шею, не выпуская деревянного коня, которым невольно давил Дмитрию ухо. Дмитрий покрутил головой, передвинул, стараясь не уронить, игрушку, потом, поискав глазами, уселся вместе с Ваняткой на расписной сундук, тоже восточной работы. Сына устроил на коленях. "Наследник!" - чуть не сказал вслух. - Митя, а... - Данилка застеснялся, стоя перед братом и любуясь им, потом все же спросил: - А тебя теперича позовут в Новгород князем? Дмитрий усмехнулся, отвел глаза от его сияющего лица. - Еще не созвали! - А созовут, дядя Ярослав пустит тебя тогда? Дмитрий серьезно взглянул на восьмилетнего братца: наслушался взрослых, что ли? Или подговорил кто? Этого вопроса он и самому себе старался не задавать. - Мал еще! - хмурясь, отмолвил Дмитрий. - Нет, ты скажи! - с детским упрямством, все так же восхищенно глядя на брата, повторил Данилка. - Не знаю, Данил, - ответил Дмитрий и, не заметив сам как с языка сорвалось, примолвил: - Может и не пустить. - А что тогда? - не отставал Данилка. - Много будешь знать, остареешь скоро! - решительно прервал разговор Дмитрий. - На вот! - подал он сына младшему брату, стряхивая с колен "божью росу". Вбежавшая мамка (проведала, что князь в светлице, сломя голову мчалась, скажут: дите бросила!) засуетилась, подала князю плат, обтереться. Схватила ребенка, стала тискать без нужды. Ванятка заплакал. - Сорочку смени! - сказал Дмитрий строго и вышел вон. Данилка остался помогать мамке. У него в руках Ванятка тотчас переставал реветь. Сам Дмитрий не знал, что ему делать с сыном. Потому и заглядывал редко. Видел только, что слабый, больной, а нужен был воин, князь! Нужны были сыновья, много сыновей, чтобы не страшиться случайной беды, чтобы продолжили, когда придет час, дело отца и деда, дело собирания земли русской вокруг... Быть может, даже вокруг Переяславля! Мысли - через жену и мать - перескочили к юрьевскому князю. Почему мать не могла вызнать, упредить заранее, гонца послать, наконец! Сидят, золотом вышивают... Не на добро обаживали юрьевского князя ростовчане, ой, не на добро! Надо скакать к наследнику. Немедленно. Троюродный брат! Почтение оказать. Дороги развезло - все равно. Заодно узнаю, как и что. Юрьев нельзя уступать ростовчанам. Нельзя дать рассыпаться русской земле! Хорошо было Великому Всеволоду! И отцу хорошо... А у него ни власти, ни сил, ни денег! Глава 11 Гаврила Олексич, великий боярин князя Дмитрия, отвезя пойманного княжича в терема, воротился к торгу. Старый боярин твердо сидел в седле, зорко, с высоты, разглядывая запруженную народом площадь. Сын, Окинфий, и неколико человек дружины ехали следом. С утра он уже осмотрел ряды, где торговали сукном, холстом, рыбой, резной и глиняной посудой, кожами и многоразличным кожаным товаром. Мытник, отирая обильный пот, следовал за ним. Боярин сам проверял клейма, считал и писал что-то на вощаную табличку, которую, новгородским обычаем, всегда имел при себе. Доходы все падали и падали, и князь был недоволен. Будут тут доходы, когда по Волге пути нет! Персидского товару совсем не стало в торгу... Перед ними теперь была конская ярмарка. Приподымаясь в стременах, Гаврило Олексич вдруг ожег коня, конь прянул, веером взбрызнув снег. - Держи! - крикнул боярин. Конные холопы кинулись впереймы и скоро привели беглеца с рыжим, золотистой масти, жеребцом, что злился и пробовал укусить. - Так и есть. Без пятна! - ответил мытник, осмотрев коня. - Виноват, Гаврило Олексич! - Ищо поищи! - строго молвил боярин. - Раззява! Неклейменых коней будешь в куплю пущать, князя вконец разоришь! - Как узнал, батя? - спросил Окинфий, подъезжая к отцу. - Глаз надо иметь. Учись! - Отколе сам? - спросил он продавца. Тот низил голову, зло озирался, мямлил. Гаврило Олексич вдруг, подняв плеть и страшно вытаращив глаза, с размаху хлестнул задержанного, так, что тот весь разом выгнулся и кровь брызнула у него поперек лица. - С Рязани, с Рязани! - быстро забормотал он, пуча испуганные глаза на боярина. Гаврило Олексич, уже вновь спокойный - будто и не он бил вора, глядел на него с седла. - Краденый конь! - отмолвил он и кивнул мытнику: - Клейма зарощены! Не туда смотришь. Вона, гляди! - ткнул концом плети, подъехав вплоть к золотистому коню. - Пото и продает украдом. Продавец коня заторопился, с сильным рязанским яканьем стал объяснять боярину, что конь не краден, а взят в бою, и тому есть послух у него здесь же, в Переяславле, тоже рязанец... - Ладно. Мне не первый снег на голову пал! - оборвал его боярин. - А за пятно почто не платил? - Побоялси... - потупив голову, признался продавец коня. - Сведи! - бросил Гаврило мытнику, к которому ужо подоспели двое стражей. - Коли не брешет, не продаст его послух тот, пущай платит за пятно да пеню, а коня - продает! Огорошив рязанца неожиданной милостью, боярин отъехал. - Они все там, на Рязани, воры да буяны. Думают татар перешибить... Татар не перешибешь! Прилаживаться нужно. Ну и зорят ихнюю волость кажен год. Татары их грабят, а они - сами себя! - сказал Гаврило Олексич негромко, оборотясь к сыну. Про татар громко не говорили вообще. - Я бы и отобрал коня, да начни тут... Торг закрывать придется! - прибавил он, помолчав. - А там с бою ли взят... Кто его с бою брал? Видать, что краденый! Добро, хоть не в нашем княжестви! - Не оголодал? - спросил он сына, помолчав. - Не! - Съездить надоть за Клещин-городок. Тамо наши ратные на селе... Вдовы есь. Уведать надобно. Князь наказал. Может - помочь нужна. Коли не оголодал, терпи, тамо и поснидаем с тобой. У златокузнечных лавок боярин придержал коня. Решил побаловать сына, а заодно и поучить. - На-ко вот! - Он запустил руку в кожаный кошель. - Высмотри сам, чего тебе любо будет! Окинфий радостно спрыгнул с коня. Миновал две-три лавки. Наконец задержался у одной. Серебряные наборные пояса, чары, нательные кресты, изузоренная серебром сбруя - тут, кажись, стоило поглядеть. Сиделец переводил острый взгляд с Окинфия на Гаврилу Олексича, что, сидя на коне, в отдалении, толковал о чем-то с остолпившими его гостями-суконниками. Окинф перебрал товар, и радостное возбуждение от вида разложенных сокровищ померкло. Колты и серьги были грубы, зернь никуда не годилась, а подчас вместо зерни было простое литье по старым оттискам. Сканной работы не было, почитай, совсем. Он уже лениво перебирал серебряные крестики, изредка задерживая взгляд на черненом створчатом энколпионе или цепочке граненого серебра, но и то не годилось. Купишь, а опосле батюшка засмеет! - Доброй работы нету ли? Сиделец подумал, поглядел по сторонам, потом нагнулся, повозился, посопев, под прилавком, вытащил откуда-то сверточек и, оглянувшись опасливо, начал развертывать: первую тряпицу, вторую, третью. Наконец что-то проблеснуло. - Ты мне словно крадено даешь! - пошутил Окинфий. - Не крадено, а не всем кажу! - возразил купец. Еще раз зорко оглядев боярина, сиделец выложил перед ним небольшой, темно-красного камня крестик, оправленный в золото. Окинфий недоверчиво подержал крестик на ладони, перевернул. Вгляделся. Крупного чекана оправа с толстою перевитью (сперва показалась даже грубой) обличала, однако, руку опытного и зрелого мастера. Тончайший узор по краю, сотканный словно из паутины, чего Окинф и не заметил вначале, дал ему понять, что мастер был далеко не прост. - Тех еще мастеров! - ответил сиделец на немой вопрос Окинфия. - До разоренья до етово делано, до етих! - он кивнул головой куда-то вбок, что на всем понятном языке намеков означало: терем ордынского баскака на княжом дворе. - Киевска альбо рязанска. - Теперича в Рязани энтого не найти! - молвил Окинфий. - Куда! - сиделец даже рукой махнул. - Ты бывал ли в Рязани ноне?! И опять безнадежно махнул рукой. - Во Владимире и то извелись мастеры! - прибавил он погодя, пожевав губами. - И в Ростове, и в Суздале... Всюду извелись. Есь ли еще в Новгороде Великом?! Я старой человек, а ты молод еще, боярин, дак не поверишь, иногды стыдно торговать, пра-слово! Тридцать годов всего и прошло-то, которы и старики живы еще, не уведены в полон, а не работают больше-то! Серебра, бают, того нет, ни золота чистого, ни камней, да и боятся! Чуть что - к баскаку: где взял? Товар отымут и самого уведут... - Ну, сколь просишь? - прервал его Окинфий. Старик закряхтел, забрал крестик, подержал его задумчиво, сжал ладонь и, жестко глядя в глаза Окинфию, назвал цену. Начали торговаться... Уже засовывая крестик за пазуху, Окинфий все думал: не много ли стянул с него купец? Но отец, лишь глянув, одобрил куплю, прибавив: - Старая работа! - Старая, - подтвердил Окинфий. - Видать. Тута, почитай, мастеры были лучше, чем в Нове Городи! Поуводили всех... Кого азиятцам попродали, кого в Сибирь, в степи, к кагану, да в ентот, в Китай... Последние домишки Переяславля остались позади. Холопы отстали. Отец с сыном ехали горой, и озеро, большое, готовое тронуться, широко простерлось перед ними. - Глянь, батя! Лед уже засинел! Дивно! - Ты ищо Ладоги не зрел, Окинфий... - отмолвил, усмехнувшись, отец. Тамо глянешь, и земли не видать! Во весь окоем вода! - Страшно, чай? - Не! Отец молодо глянул на сына: - Просторно! А нужен человеку простор! Хоть бы и в чем. И жисть, она... Нету простору у нас. То ли при Олександри было! Князь молодой и хорош, а когды великим князем станет, и станет ли еще?! Мыслю, маленько прогадал я тогды! С Ярославом бы нать! Счас не по такому торгу ездили! Сын молчал, смущенный нежданною речью отца. После Новгорода (они оба были на рати под Раковором) и ему тесен казался Переяславль. - Волга, бают, тронулась... - нерешительно произнес он, глядя вдаль, туда, где за синими лесами, за волжской Нерлью текла, ломая лед, великая река. - Волга завсегда поране, чем здесь, - ответил отец, - вода текучая... Мельницу глядел? - круто перевел он речь. - Глядел! - встрепенувшись, отозвался сын, не сразу сообразив, что отец спрашивает о вотчинной мельнице, что вот уже который год все больше и больше требовала починки. - Совсем прохудилась. Летом новую ставить нать! - бросил отец. И погодя вздохнул: - Да, от земли просто не уедешь! Окинфий же всю дорогу вновь и вновь ворочал в голове родителевы слова. Служили отцу, служим сыну. Редко кто, и то из крайней нужды, бежит от князя своего! Это он знал. Это знал всякий. На том держались и честь рода, и место в думе княжой, и чины, и служба по чинам. Спроста ли отец молвил таковые слова? Они побывали в Криушкине и в Княжеве. Обедали, как потом узнал Федя, у дяди Прохора, и боярин совсем не чинился, ел, что и все. - Простой, простой! - с восторгом сказывали ребята. - А важный какой! Ух! К ним в избу боярин заглянул тоже. Пролез в дверь медведем. Шуба, каких близко Федя еще не видал, волочилась по полу, прорезные рукава тяжело свисали сзади. Мать засуетилась сперва, потом опомнилась, чинно поклонилась, сложив на груди руки, извинилась, что в затрапезе. От угощения боярин отказался. - Не обидьте, Гаврило Олексич! - говорила мать, поднося на подносе чары с береженным только для редких гостей медом. Боярин улыбнулся, снял шапку, пригубил. - Не забыла? Оксинья? Нет, Вера?! Ну, за хозяйку, Веру, за веру нашу православную, за чад твоих! - Ну-ко, молодцы, подойди близь! Щурясь, он осмотрел Грикшу с Федей с ног до головы, спросил: - Грамотны? Мать замялась несколько, дядя Прохор, вошедший следом, подсказал: - Учатся! Боярин глянул на дядю Прохора скользом, на мать - внимательно, сказал: - Грамота - тот же хлеб. Ты их учи, мать. Вырастут, спасибо скажут! Уже на улице, в седлах, когда выехали со двора, Окинфий решился молвить: - Добрые ребята! - Добры! - задумчиво возразил отец. - Не запускает. А учить бросила. В мужики готовит. Малы еще! Старшему, сказывали, двенадцатый год всего. Наделок им сократить надоть, хоть и жаль. Все одно без отца всей пашни им ноне никак не обиходить... Разве мир поможет! Снова перед ними открылось озеро, на котором уже появились разводья и полыньи. Ехали шагом. - Ты думаешь, батька твой князю изменить затеял? - негромко сказал Гаврило, не поворачивая головы. Окинфий вздрогнул, едва не выронив повода. - Мы вон с Олфером Жеребцом были вместях! А теперича он у Андрея, под меня копает, а я здесь! И князья наши не ладят! Коли и умрет Ярослав и Василий Костромской отречется даже, и то: кто из них получит великое княжение? Гаврило Олексич помолчал и добавил, вздохнув: - Сумеем мы с тобою посадить Митрия Лексаныча на владимирский стол, самим тоже быть наверху. Только одно дело, как мы решим, а другое - как татары захотят! Он подобрал поводья, и конь пошел резвее. Уже переходя на рысь, Гаврило бросил сыну через плечо: - А земля, она держит! Сидишь тут, словно кобель на цепи... Глава 12 Андрею, младшему брату Дмитрия Переяславского, когда умер отец, шел четырнадцатый. На пятнадцатом году, после смерти дяди Андрея, он получил Городец, сделавшийся его стольным городом, и в придачу Нижний Новгород, отобранные дядей Ярославом у суздальских князей: вдовы и малолетних сыновей покойного Андрея. Опеку сына Александр Невский, уезжая в Орду, поручил Олферу Жеребцу, одному из своих старших бояр, перебравшихся на Низ вслед за великим князем. В год смерти Невского Олферу немного перевалило за тридцать. Он был высок, широк в плечах, крупноскул и черен, с мощными ладонями длинных бугристых рук. И видом и статью Олфер как нельзя лучше оправдывал свое родовое прозвище. Он ржал, как конь, был грозен в бою и, случалось, ударом кулака валил рослых мужиков в новгородских уличных сшибках. Олфер и сына своего Ивана (младенец был веской, как говорили бабы, и при рождении чуть не стоил жизни матери) нарек Жеребцом, когда малыш однажды в руках у отца потужился и громко "треснул", аж на всю горницу. - Ну, - расхохотался Олфер, - весь в меня! Тоже добер конь растет, жеребец! И так и пошло: сына в отца стали звать Жеребцом и в глаза и позаочью. В Городец они приехали вместе с Андреем. Дмитрий неволею отпустил Олфера, который не ладил с Гаврилой Олексичем, и свары их, при живом Александре сдерживаемые властной великокняжеской дланью, грозили уже возмутить весь Переяславль. Олфер увозил жену с малолетним сынишкой, увозил порты, рухлядь, брони и оружие, гнал коней и коров, уводил холопов и дружину. Ему было легко. Он еще не сел на землю так плотно, как другие, все жил по старине, кормясь от князя, доходами с волостей, что держал как кормленик, собирая оброки и дани. Дом, покинутый в Новгороде, мало заботил его, а переяславские свои хоромы он и вовсе бросил без сожаления. Понимал, что Гаврилу Олексича ему не осилить. При последнем свидании с ним, отводя глаза, пообещал: - Может, и сквитаемся когда, Олексич! - Может, и сквитаемся, Олфер! - ответил Гаврило, и только и было меж ними всех сказанных слов. В думе Дмитрия, когда Жеребец покинул Переяславль, вздохнули свободней. Пятнадцатилетний городецкий князь был влюблен в своего боярина. Рослые, как все Ярославичи, угловатый и нервно-порывистый, с широко расставленными глазами и ярко вспыхивающим румянцем на худых, одетых первым пухом щеках, Андрей в Жеребце видел образец мужа и воина, первый после покойного отца. Когда Олфер поворачивал к нему красное, одетое черной бородой лицо и, щурясь, сверкал белками глаз или, снисходительно хваля за лихую езду, показывал в улыбке крупные белые зубы, Андрей был вне себя от счастья. Сам не замечая, юный князь старался с тою же ленивой небрежностью сидеть в седле, так же полунасмешливо говорить с дружинниками (у него, впрочем, получалось не так - резче и грубей), так же, спросив о чем ни то встреченного мужика, глядеть через голову смерда и отъезжать, едва кивнув и не взглянув в лицо. Он и улыбаться старался широко и презрительно-насмешливо, как Жеребец, и узить глаза в гневе, подобно Олферу, чего у Андрея, впрочем, тоже не получалось. И по роду, и по месту у покойного Александра, и по дружбе с юным Андреем Жеребец сразу занял среди городецких бояр первое место. Тем паче что Андрей поручил ему должность тысяцкого. Схлестнуться Жеребцу пришлось только с Давыдом Явидовичем, который и по богатству, и по чести, и по роду превосходил Жеребца, да, сверх того, был посажен в Городец вдовою Невского, "отдан" Андрею, с чем, при живой Александре, приходилось считаться волей-неволею. Давыд Явидович был старше Жеребца лет на семь. Когда Андрей сел на княжение, ему уже подходило к сорока. Он был умен и осторожен, но далеко не робок. Умел, ежели надо, показать себя и на коне, в соколиной охоте, и перед дружиною, в броне и шишаке. Но всего внушительней и казался и был он в княжеской думе, в дорогих, веницейского бархата, портах, в соболином опашне, с золотою цепью и сверкающими перстнями на пальцах, свободно и прямо восседая и недвижно сложив руки на навершии трости, резным рыбьим зубом изукрашенной; он казался и ростом больше, и слово его, весомо и вовремя изреченное, почасту одолевало Жеребцово, приводя последнего в бешенство, от коего Жеребец совсем терял власть над собой. В Городец Давыд Явидович перебрался почти одновременно с Жеребцом. Тогда еще был жив старый Явид (он умер года четыре спустя во Владимире), служивший Невскому, а потом его вдове, и Александра, чувствуя себя виноватой, что почти бросила среднего сына (она, и верно, лишь изредка наведывалась в Городец), упросила старого боярина приглядеть за "Андрейкой": - Нетерпеливый он, нравный! Олферка-то, чать, и не удоволит ему! Ты уж послужил бы Андрюше, Явидушко! Явид кряхтел, кланялся, жаловался на болезнь, на годы. В Городец послал сына, Давыда, сам обещал почасту навещать молодого князя. Села у них были под Владимиром и на Волге, невдали от Нижнего. Александра еще придала Давыду большую волость под самым Городцом, выкупив ее у вдовы Андрея Ярославича. Давыд устраивался прочно. Сам прикупал земли, строился, снаряжал лодьи с товаром. Двор поставил на крутояре над Волгой, с высокою повалушей, со многими горницами, что топились по-белому, с обширными сенями на столбах, для пиров и званых приемов, с тесаными потолками в покоях и галереей, что опоясывала дом по верхнему покою и словно висела в воздухе. Из окошек, забранных слюдою, а кое-где привозным стеклом, далеко виднелись заволжские дали. И бегучая масса воды, то темно-синяя, то серая, то кованная серебром, далеко уходила в зеленые просторы, лелея на себе лодьи и насады, купеческие крутобокие учаны и паузки с товаром, сплоченный лес и рыбацкие, черные, под холстинными парусами челны. Среди городецких бояр Давыд Явидович тоже был свой, не то что Жеребец. У него тут имелись и раньше угодья и земли, его знали и уважали задолго до переезда в Городец. В спорах и на суде чести перед боярскою думою, да еще при поддержке Александры, Давыд Явидович мог, пожалуй, и одолеть Жеребца, во всяком случае, сильно повредить ему перед молодым князем. Но как-то раз, внимательно посмотрев на Андрея, Давыд задумался и начал незаметно все более уступать Жеребцу. Все чаще соглашался с ним в думных делах, перестал обижаться, когда Жеребец лез не в очередь, заговаривал с ним без прежней злобы, и Олфер тоже помягчел к Давыду, не очень задумываясь над причинами уступчивости недавнего своего супротивника. Однако Давыд все это делал - и уступал, и сближался с Олфером неспроста. Князь рос, а у Давыда Явидовича росли дочери. И тут надо было очень и очень не ошибиться: настроить старика отца, а через него расположить Александру, да и самого Андрея незаметно приохотить к дому. В этом случае соперничество с Олфером было вовсе ни к чему и могло испортить весь замысел. К тому часу, когда у Давыда умер отец, дело настолько продвинулось, что даже смерть Явида не могла уже нарушить задуманного. Юный князь всею молодой кровью прикипел к Давыдовым высоким хоромам, вспыхивал и бледнел при виде девушки, что унаследовала легкую походку матери и соколиную стать и выписные брови отца (Давыду было чем прельстить Александрова сына!), а дома, в постели, метался в жару, уже морщась, с юным отвращением, поминал ласки охочих женок, которых ему ненароком подсылал или приводил Жеребец, понимая, с болью и томлением тела, что нужно только ее, ее одну, и никого больше, и нужно до того, что уже казалось: привели бы ее в изложницу, и страшно станет, не смог бы даже прикоснуться рукой - как к чуду, как к диву дивному, как к птице Сирину, птице райской... Давыд Явидович уже и с великою княгиней говорил, прозрачно обинуясь, и дочерь показывал Александре. Довольный, после посещений Андрея, заходил в светелку к Феодоре, глядел, усмехаясь, как та, стараясь не замечать отца, прикусив губу и темнея взором, смотрится в серебряное зеркало; подходил, оглаживал своенравно выгибавшуюся станом девушку, спрашивал: - По нраву князь? - Ах, батюшка, уйди! Устала я! - отвечала она, полузакрыв глаза и запрокидывая голову с тяжелой светлорусою косой. И отец выходил, все так же посмеиваясь. Дело и тут было на мази. Оставалось начистоту поговорить с Жеребцом (Олфера требовалось сделать своим ходатаем в деле) и добиться, чтобы князь Андрей сам, первый, а лучше - вкупе с Олфером, попросил у матери согласия на брак. Жеребцу накануне разговора он подарил новгородского терского сокола редкой красоты, выученного и на боровую и на полевую дичь, а незадолго до того восточную, дамасской работы, саблю и надеялся на успех. Они ехали по-над Волгой, опередив слуг, и Жеребец первый начал разговор: - Окрутить парня хошь? - Любят друг друга! - осторожно ответил Давыд, не любивший прямых подходов. - Башку ты ему закрутил девкой, это верно! - отозвался Жеребец, показывая зубы и сплевывая. "Не смеется ли?" - беспокойно подумал Давыд. Молниеносно приподняв бровь, окинул Жеребца, его черную бороду, сощуренные глаза: нет, Олфер не смеялся, думал. Давыд заговорил откровеннее. С недомолвками и оговорками, то и дело быстрыми боковыми взглядами поверяя - не стоит ли прекратить и все свести к шутке, Давыд предложил Олферу поделить власть так, чтобы Олфер взял на себя все дела ратные, а он, Давыд, станет думным советчиком князя. Вдвоем они добудут Андрею владимирский стол и себе первые места в думе великокняжеской. - Далеко глядишь! - задумчиво, без обычной усмешливости, отозвался Жеребец. - Я думал, ты дале, как девку Андрею в постель сунуть, и не мыслишь, а ты вона куда метнул! Да не осилить нам с тобою! Тверичи, костромичи, переяславцы, сколь их?! Да еще ростовчане вмешаются, того гляди! - Ростовчане не полезут. В Новгороде затевают мятеж противу Ярослава. А ежели Ярослав не усидит, Василий Костромской сцепится с Дмитрием. Они сами себя осилят! - возразил Давыд, и Жеребец внимательней, чем раньше, обозрел своего спутника. - Сами себя? - А иначе нам с тобою и ждать нечего! Ярославу сорок лет, Василию тридцать три, Дмитрию едва за двадцать перевалило... По лестничному счету когда еще черед до Андрея дойдет, да и дойдет ли! - А нашего Андрея, - прибавил он помолчав, - надо с Семеном Тонильичем, князь Василья воеводой, свести. Тот его разожгет, лучше не нать! И самого Семена на нашу сторону перетянуть не грех. Он роду высокого, старых владимирских великих бояр... - Чего от меня хошь?! - сурово спросил Олфер. - Дак без твоей помочи их, молодых-то, и оженить некак! - простодушно отозвался Давыд. Жеребец вновь расхмылился, блеснув белыми крепкими зубами: - Лады! Оженим молодца! Так и эдак пора ему в бабий хомут! В себя Жеребец верил. Давыду без него было и впрямь не обойтись. Глава 13 Свадьбе Андрея воспротивился было Дмитрий, от чего, однако, упрямство и страсть Андрея лишь разгорелись еще сильней. Сваты и он сам, наученный Жеребцом, указывали на пример Ярослава, молодая жена которого, даром что боярышня, уже показывала в Твери истинно княжеский нрав. Давыд Явидович сумел обадить и улестить Александру, и Дмитрий махнул рукой. Своих забот хватало. Новгород позвал его воеводой, и Дмитрий с дружиной отправился на войну. Свадьбу справили в Городце без особого шума и без больших гостей. В досаду отсутствующему Дмитрию Андрей пригласил старшего брата, Василия, что жил у дяди Василия Ярославича на Костроме. Были также стародубский князь Михаил, Федор Ростиславич Ярославский, а дядя Василий Костромской со свадебными поминками послал воеводу Семена Тонильевича. Семен подолгу беседовал с Давыдом и Жеребцом, внимательно приглядывался к молодому городецкому князю. У Василия Ярославича наследников не было, и костромские бояре нет-нет да и задумывались о будущем. Впрочем, младший брат Невского был еще не стар, наследники могли и появиться. Андрей к девятнадцати годам выровнялся. Еще раздался в плечах. Юношеская нескладность ушла. В порывистых движениях, резком повороте головы, широких, легко сходившихся над переносьем в гневную складку бровях начал проглядывать характер. Он уже не смотрел так завороженно в рот Жеребцу. В думе, закусив нижнюю губу и пристально глядя на говоривших, что-то решал сам и иногда, сбивая бояр с толку, вдруг резко отвергал всеми принятое или так же резко требовал иного решения. У Андрея до свадьбы не было времени толком поговорить с Семеном Тонильевичем, чего так хотели Давыд с Жеребцом. Голова кружилась от вина, музыки, шума, томительного ожидания первой супружеской ночи. Вперекор всем обычаям и порядкам он приехал накануне к Давыду один, без слуг и провожатых. Бросив коня на заднем дворе, прошел, минуя столовую палату, прямо на женскую половину хором. Пихнув растерявшуюся мамку, потребовал: - Вызови! И когда Феодора, легкими ногами простучав по лестнице, растерянная и рассерженная сбежала к нему на галерею, Андрей, не слушая и не понимая ничего, подхватил девушку, поднял, прижав грудью к своему лицу, одолевая царапающие руки и горячий злой шепот: - Завтра, завтра же, Господи! Сором, увидят... Чуть было не понес наверх, опомнился. Подержал еще, стиснув, слушая и не слушая судорожные укоры, всхлипы и жесткие толчки маленьких девичьих рук. Ковшом холодной воды плеснула мысль, что брак - это не только и не столько то, чего добивался он и чего страстно хотел теперь, а и что-то другое, трудное и сложное, и, быть может, не всегда радостное, к чему он совсем не готов и о чем не задумался до сих пор ни на мгновение... И от этой холодной мысли сами разжались руки, и он почти враждебно посмотрел сверху вниз в ее выписные, с капельками злых слез, глаза, увидел обиду и ярость и, совсем отрезвев, отступил на шаг, а она потупила очи, исподлобья, все еще сердито, взглядывая на князя, и вдруг, почуяв, верно, его досаду, жалобно приоткрыла коралловый рот, беззащитно уронила руки, постояв так мгновение, повела закинутой головой в жемчужном очелье, потянулась к нему, легко переступив, коснулась чуть влажными тонкими пальцами в серебряных перстнях его щеки, прошептала: - Ведь завтра, завтра же, милый! И, увернувшись от ринувшегося было к ней Андрея, которому кровь снова мгновенно ударила в голову, исчезла. Только плеснул по воздуху голубой шелковый подол да стремительно протопотали по лестнице легкие алые выступки. Давыд Явидович, что давно уже стоял за дверью галереи, ловя миг, когда надо будет войти, отвалился к стене, облегченно перекрестившись, когда малиновые каблуки зеленых востроносых новгородских сапог молодого князя с грохотом просыпались вниз по ступеням. Андрей, никого и ничего больше не видя, выбежал на двор, пал на коня. Все, включая венчание в храме и бешеную езду на ковровых расписных санях, Андрей почти не помнил. Где-то пели, где-то толпились и поздравляли, еще прежде мать благословляла его старинной иконой и, благословляя, некрасиво плакала. Немного пришел в себя он уже только когда приехали от венца, за большим столом. Феодора в венчальном уборе, в белой шелковой фате, в саяне из серебряной парчи, с серебряными же, сканного дела, пуговицами прежней владимирской работы, в сплошь затканном розовым новгородским жемчугом уборе, с тончайшими, тихо звеневшими золотыми подвесками в волосах и большими, старинными, тоже золотыми колтами над ушами, в которых переливались драгоценные аравитские благовония, была чудно хороша. Глаза ее под выписными бровями сияли, как яхонты, и длинные ресницы, от которых тень падала на матовые щеки, слегка вздрагивали, когда она взглядывала на Андрея восторженным и гордым взглядом. Пировали на сенях княжеского дворца. На улице стоял мороз, и в просторной, без печей, с широкими окнами палате поначалу пар подымался от дыхания гостей, что в шубах и шапках, опашнях, душегреях, вотолах собрались за столом. Постепенно, однако, палата нагревалась от множества собравшихся, да и стоялый мед и красное фряжское, вперемежку с огненною ухой, мясом и дичью, что еще дымились и шипели, доставленные прямо из поварни, делали свое дело. Шубы и опашни расстегивались, сдвигались, а то и сбрасывались шапки, платы боярынь опускались на плечи. Александра, красная, решительно распахнула свой бобровый коротель. Свадебные песни сменились плясовыми, и вместо молодки, что с деревянной тарелью обходила, кланяясь, гостей после каждого очередного величания, в палате явились скоморохи и лихо забренчали и загудели в свои гудки, сопели, домры и балалайки. Крики и здравицы потрясали хоромы, и уже Жеребец, сверкая зубами в черной бороде, выпутался из лавок и столов и пошел вдоль палаты плясом, раскинув длинные руки, озорно и свирепо поводя белками налитых хмелем глаз, и уже обнимались и хлопали друг друга по плечам и спине за столами, и уже иной гость с отуманенным взором съезжал с лавки, пьяно икая, когда Андрей, у которого закружилась голова, покинув новобрачную, вышел из палаты. Сени с хоромами и теремом соединялись крытым висячим переходом. И тут, на переходе, возвращаясь в сени, Андрей столкнулся со старшим братом, что тоже выбрался из-за стола прохладиться и был, как понял Андрей, уже совершенно пьян. С хмельным упрямством он уцепился за Андрея: - Погоди! Постой! Гребуешь мной? И ты тоже гребуешь, и мать... Думаешь, пьян? Да, пьян! Пьян! Он сгреб Андрея за грудь с неожиданной дикою силой, притянул к себе и, жутко и жалобно заглядывая в глаза, выдохнул: - Ты почто меня пригласил? Думашь Митьке назлить етим? А он на тебя с...! Я труп! От меня смердит! - крикнул он, дыша перегаром в лицо Андрею. - И ты труп, и он! Батя, думашь, проклял меня одного? Он всех нас проклял! Он вверг нож в ны! - горячечно бормотал Василий, сведенными судорогой пальцами сжимая Андрееву грудь. - В нас теперя правды нет, мы - для себя самих! Мы будем резать брат брата, как Каин Авеля. Мы сами себя зарежем! Андрей вырвал наконец, мало не порвав, бархатный зипун из скрюченных пальцев Василия и оттолкнул брата. Тот качнулся к стене и, видя, что Андрей уходит, бросил ему вслед: - Митьки берегись! Он больше тебя похож на батю! Хочешь власти под ним - бери Новгород! Андрей обернулся, сжав кулаки. - Ты тут с бабой... - глумливо продолжал Василий. - И с тобой! - гадливо скривясь, оборвал Андрей. Василий скверно захихикал: - С бабой и со мной! Вот именно, с бабой и со мной! А он там стратилат! - Василий шутовски поднял растопыренные ладони. - Он ратью правит! - крикнул Василий вослед уходящему Андрею и сгорбился, цепляясь за оконный косяк. Отвращение, жалость к погибшему брату и смутный ужас чувствовал Андрей, пробираясь на свое место в красном углу, и опомнился лишь, когда Феодора сжала ему руку своими прохладными пальцами и, тревожно заглядывая в глаза, тихо проговорила: - Ты что, Андрюша? Осердил ли кто? Светлый мой! Он даже не сразу понял, что она впервые сейчас назвала его домашним детским именем... Ночь прошла нелепо и жалко. Ни восторга, ни гордости не испытал он от закушенных губ и сдавленных стонов девушки. И только утром, когда в стену холодной изложницы гулко ударили глиняные горшки и раздались зычный глас Жеребца и веселые выкрики дружек, а сваха гордо понесла казать гостям замаранную сорочку новобрачной, и Андрей, заскрипев зубами, уткнулся лицом в перину, Феодора, уже переодетая, подошла, уселась рядом с ним на постель и, бережно проведя по щеке влажными пальчиками, вдруг ткнулась лицом в разметанные кудри Андрея и задышала, заплакала, жаркими слезами поливая затылок супруга. Андрей перевернулся в постели и, увидев ясные и какие-то новые, смягченные ее глаза, привлек молодую жену лицом к своей груди, и так они и сидели молча несколько мгновений, пока нетерпеливые крики дружины за стеной не заставили их подняться и выйти к гостям. И это только и была, пожалуй, их первая брачная ночь... Олфер, приглядевшись к молодому со своим обычным усмешливым прищуром, позже, наедине, проронил: - Не горюй! Гляди кречетом! Девка не баба, ее когда ищо приохотишь... И тотчас, не давая Андрею вскипеть, перевел речь на другое: - Ты с Семеном баял? Повидь! Не то уедет, а мужик крутой! Он и в Литве и в Орде бывал, людей повидал, толмачит по-всякому. При батюшке твоем высоко взлетел, да не усидел... А все ж у Василья нынь главным воеводой! Глава 14 Путного разговора у Андрея с Семеном Тонильевичем не вышло, однако, и на этот раз. Семен оказался ему не по зубам. Андрей стеснялся, дичился, сидел, напряженно выпрямившись, и не мог позволить себе, как в дружеских беседах с Жеребцом, ни расслабиться, ни повести плечми, ни начать расхаживать по палате. Почему-то упорно припоминалось, что перед ним человек, помнящий пиры и приемы Юрия. Меж тем Семен держался легко, с непринужденной почтительностью, мягкостью движений напоминая большого пардуса. "Не смеется ли он надо мной?" - беспокойно думал Андрей. Возраст Семена был так же трудно уловим, как и его душа. В холеном, ладно скроенном теле еще не чуялось ни лишнего жира, ни старческой грузности. Седина почти не угадывалась ни в светлых волосах, ни в золотистой, красиво подстриженной бороде. Гладкое лицо молодил легкий ровный загар, не сошедший за зиму. Лишь мелкие морщинки в наружных уголках глаз не давали слишком ошибиться. Да, этому человеку, который равно разбирался в тонкостях соколиной охоты и византийского украшенного энкомия, было уже немало лет! (Много за сорок, как докладывали Андрею.) - Я знал вашего батюшку! - сказал он Андрею еще при первой встрече, и непонятно было, то ли "вы" - знак византийской церемонной вежливости перед князем, то ли это намек на всех них, детей Александра, вкупе. На миг ему показалось даже, что Семен в чем-то уравнял себя с покойным отцом, от чего вся кровь тотчас ударила Андрею в голову... Досадуя на себя, Андрей не мог все же побороть жадного интереса к тому, что знал Семен Тонильевич об его отце, о сложных и малоизвестных Андрею отношениях Александра с Ордою и Западом. Семен рассказывал, не досказывая, подчас намеками, смысл которых ускользал от Андрея, но ему было стыдно переспросить. "Из-за чего он поссорился с отцом?" - гадал Андрей, но так и не решился спросить. Семен Тонильевич принадлежал к роду старых владимирских великих бояр, выходцев из Киева, из которых мало кто остался в живых. Чудом спасся во время Батыева погрома; на Сити потерял отца и братьев: сумел подняться и опять чуть не погиб, но вовремя изменил Андрею Ярославичу; долго был в Орде, где научился бегло говорить по-татарски и по-персидски; из-за чего-то в последние годы поссорился с Александром и снова чуть не погиб; во время Неврюевой рати потерял первую семью; в Орде женился на татарке, которая умерла, оставив ему сына; был послом в Литве и в землях Ливонского ордена; хорошо знал латынь и греческий; мог, не задумываясь, перечислить всех византийских императоров, начиная с божественного Константина и до Юстиниана, и от Юстиниана до последних Палеологов. Он, действительно, помнил от детских лет пышный двор и торжественные приемы Юрия Владимирского, красно украшенные проповеди тогдашних иерархов церкви; ценил прозрачное плетение словес Кирилла Туровского и соколиную охоту, секретами которой овладел в Сарае; был знатоком восточных булатных клинков, набор которых также вывез из Орды. Среди знатной боярской молодежи Костромы Семен Тонильевич был жестоким идолом и пользовался славою великого воина, хотя не выиграл (но и не проиграл) ни одного настоящего сражения. Андрея Городецкого Семен, приглядываясь к нему на свадьбе, а особенно теперь, во время беседы, постиг вполне. - Молод, а порода видна! - сказал он Олферу Жеребцу, а для себя самого заключил: - Горд и до власти жаден. Может расшибется, как молодой сокол, но может и воспарить... При умном наставнике... Если я этого захочу! (Захочет ли он - Семен сам про себя, однако, еще не решил.) Давыд с Жеребцом, как говорится, взяли Семена за бока. Однако на все их подходы и приступы он отмалчивался или переводил речь, соскальзывая на пустяки. В последний день они сидели у Давыда втроем и пили, отослав слуг. Жеребец, багровый от вина, раздраженный Семеновыми недомолвками, пошел напрямую. Не слыша остерегающих покашливаний Давыда, он выложил разом все, что надумали они вдвоем: и о владимирском столе, и о власти, и о том, чтобы объединить страну отсюда, из Городца. Семен, поморщиваясь, откидывался на скамье, тряс головой: - Ну и переобуетесь из сапогов в лапти! Это же смешно! Что ваш Городец с мерей с этою, с мордвой толстопятой... Ну и торговля ваша туды ж, и Нижний! Одного татарского тумена хватит, чтобы здесь остались одни головни от всей вашей торговли! Сколько ты, Олфер, заможешь выставить ратных?! - Он насмешливо и высокомерно приподнял брови. - Ну, чего ж баять попусту?! Сейчас, ежели собрать в один кулак Владимир, Суздаль, Ростов, Переяславль, Тверь, Новгород да Смоленск с Рязанью... И то не хватит! А кто соберет? Ярослав?! Ему одного Нова Города не собрать! - Ну и не Василий твой тоже! - вскипел Жеребец. - Недаром квашней прозвали! Семен пристально поглядел ему в глаза, задержав взгляд. Олфер потупился. - Налей меду, - спокойно сказал Семен. Жеребец послушно поднял кованый кувшин. Давыд Явидович, пошевелясь, тихо выронил: - Выходит, окроме татарского царя и силы нет на Руси? - Вместо Золотой Руси - Великая Татария! - мрачно прибавил Жеребец. Семен потянулся ленивым кошачьим движением, закинул руки за голову, поглядел вверх. - Ты знаешь Восток, Олфер? Эти тысячи поприщ пути... Глиняные города... Жара... Бирюзовое небо... Курганы... Ты думал, Олфер, что такое Орда?! Та же мордва, черемисы, булгары, буртасы, татары, аланы, половцы, кыргызы, ойраты - кого там только нет! Бесермен полным-полно. Но все - в кулаке! Восток безмерен. Он бесконечен, как песок. Ты знаешь, Олфер, почему Александр вынимал очи этим дурням, что затеяли с новгородскими шильниками противустать хану? Почему выгнал Андрея, отрекся от Даниила Галицкого, не принял папских послов? Он понял, что такое Восток! Запад вседневен. Города, городки, в каждом свой герцог или граф, господа рыцари, господа купцы, господа суконщики... А там - море. Тьмы тем. Тысячелетия. Без имен, без лиц. Оттуда исходит дух силы. Закручивает столбом и несет, и рушит все на пути, и вздымает народы, словно сухой песок, и уносит с собой... Это смерч. Пройдет, и на месте городов - холмы, и дворцы повержены в прах, и иссохли арыки, и ворон каркает над черепами владык, и караваны идут по иному пути... А погляди туда, за Турфан, за Джунгарию, в степи, откуда зачинается, век за веком, этот великий исход, - и не узришь ничего. Пустота. Редкая трава. Юрта. Пасется конь. Над кизячным костром мунгалка варит хурут. И до края неба - ни второй юрты, ни другого коня, ничего! И из пустоты, из тишины степей исходят тьмы и тьмы и катятся по земле, неостановимые, как само время... Это смерч. Сгустившийся воздух. Дух силы. Сгустившаяся пустота степей. Жеребец, не понявший и половины сказанного, долго и мрачно вперялся горячечным зрачком в гладкое лицо Семена. Наконец, двинув желваками скул, отмолвил хрипло: - Так что ж? Подчиниться Орде? Опустить руки?! Семен медленно улыбнулся, полузакрыв глаза, и, все так же закинув руки за голову, глядя вдаль, сквозь стены, суженными, потемневшими зрачками, тихо произнес: - Орду надо крестить! Давыд с Жеребцом переглянулись, едва не ахнув. - Под татарским царем, хошь и крещеным... Семен опять поморщился, встряхнулся, разом переменив положение холеного тела. - Брось, Олфер! Не одно тебе: по-русски али по-мерянски лопочут смерды, абы давали дань! Ну, переженимся на татарках! У меня у самого была жена татарка, сын растет... А как назвать? Хоть Татария, хоть союз, что ли, товарищество, империя, хоть Великая Скуфь! Владимир крестил Русь и утвердил язык словенск пред всеми иными. Крести Орду - будет то же самое! Нам нужна эта сила! Сила степей, одолившая мир! А князя вашего свозите в Ростов, не то совсем задичает... - Ну, увернулся! - обтирая пот, толковал Жеребец, проводив Семена. - Не скажи! - возразил Давыд. - Я слыхал, что Семен князю Александру советовал поднять татар на совместный поход против Запада. Баял так: мол, католики подымаются, на Святой земле ожглись, теперича на Русь, на славянски земли полезли. Орденски немцы, свея, а там енти, латины, кои Цареград-то было забрали... Их нонь, толковал, бить надо, докуль поздно не станет! Нет, он тут не темнит! - А все же не сказал, с нами он ай нет? - И не скажет. Не столь прост! - Давыд подумал, склонив голову, потом поглядел на Жеребца: - Одно сказал все же! В Ростов Андрея свозить! - Думашь... - Семен ничего зря не бает! - решительно подтвердил Давыд. Глава 15 За свадьбой Андрея Жеребец припозднился с обычным своим объездом княжеских волостей и воротился из полюдья уже по весеннему, рыхло проваливающемуся снегу. Гнали скот. Волочили телеги с добром, мехами, портнами, хлебом и медом. Гнали связанных полоняников, нахватанных в лесах за Волгой. Кони вымотались, холопы и дружина тоже. Все не чаяли, как и добраться до бани, до родимых хоромин, до постелей и женок, что заждались своих мужиков, до жирных щей, пирогов и доброго городецкого пива. Олфериха охнула, увидя мужа с рукой на перевязи. С мгновенным страхом подумала о сыне: Олфер возил десятилетнего Ивана с собой. Но тот был цел, и сейчас, весь лучась обветренной докрасна веснушчатой рожицей, косолапо слезал с коня. В пути, от усталости, вечерами глотал слезы - Жеребец сына не баловал, - теперь же был горд до ушей: как же, дружинник, из похода прибыл! Жеребец, невзирая на рану, дождался, когда заведут телеги, загонят полон и спешатся ратники. Убедился, что людей накормят, что баня готова для всех (бани здесь, в Городце, рубили на новгородский лад, в печах мылись редко), выслушал, не слезая с седла, ключника и дворского, послал холопов доправить до места княжой обоз и только тогда тяжело спешился и, пошатываясь, полез на крыльцо. Жена, успевшая послать за бабкой-костоправкой, семенила следом, хотела и не решалась поддержать мужа под локоть: Жеребец слабости не любил ни в ком, в том числе и в себе. В горницу, едва уселись, ворвался младший "жеребенок" - Фомка Глуздырь, ринулся к отцу. Жеребец едва успел подхватить сорванца здоровой рукой. Мать заругалась: - Батька раненый, а ты прыгаешь, дикой! Фомка отступил и исподлобья следил, как отец, с помощью матери, распоясывается, сдирает зипун и стягивает серую, в бурых разводьях, волглую от пота, грязи и крови рубаху. Девка внесла лохань с горячей водой. Олфериха сама стала обмывать руку вокруг раны. - Ладно! В бане пропарюсь! - отмахивался Олфер. Скоро привели костоправку. Жеребец, сжав зубы, сам рванул заскорузлую, коричневую от присохшей руды тряпицу. Гной и кровь ударили из распухшей руки. Старуха, жуя морщинистым ртом, щупала и мяла предплечье, наконец, поковыряв в ране костяной зазубренной иглой, вытащила кремневый наконечник стрелы. В дверь просунулась голова дворского, Еремки. Холоп попятился было, но Жеребец окликнул его: - Лезай, лезай! Еремей, согнувшись в дверях, вошел и стал, переминаясь, переводя глаза с лица господина на рану. - Вон еще какими о сю пору садят! - усмехнулся Жеребец, кивая на вытащенный кремень. - Добро, не железный еще! - Камень хуже! - возразила старуха. - Камень-кибол, камень-латырь, камень твердый, камень мертвый, камень заклят, синь камень у края мира лежит... - Ну ты, наговоришь - на кони не вывезти будет! - прервал ее Жеребец. Старуха ополоснула кремень, сунула его под нос боярину: - Гляди! На острие наконечника виднелся свежий отлом. Она вновь начала тискать и мять руку, и Жеребец, изредка прерывая разговор с Еремеем, поскрипывал зубами. Могучие плечевые мышцы боярина вздрагивали, непроизвольно напрягаясь, черная курчавая шерсть на груди бисерилась потом. Наконец, вдосталь побродив в ране своим крючком, костоправка вытянула отломок стрелы и, отложив крючок, принялась густо мазать руку мазью, накладывать травы и шептать заклинания. - Кого убили-то? - спрашивала Олфериха, помогая старухе. - Сеньку Булдыря. Ну, мы их тоже проучили! Я сам четверых повалил. Более не сунутся. Все мордва проклятая, язычники. Прав Семен, давно бы надо окрестить в нашу веру! - Мордва да меря - хуже зверя! - поддержал разговор Еремей. - Меря ничего, мордва хуже! - возразил Олфер. - Меря своя, почитай! Ты сказывай, сказывай, чего без меня тут? Еремей уже доложил вкратце о делах домашних и теперь передавал ордынские и владимирские новости. Досказав, осмелился и сам спросить, удачен ли был поход? - Князя удоволим! - ответил Жеребец, которому старуха начала уже заматывать руку свежим полотняным лоскутом. - Далече зашли нонь, за Керженец, до самой Ветлуги, и еще по Ветлуге прошли! - На Светлом озере не бывал ли, боярин? - спросила старуха, собирая в кожаный мешок свою снасть, берестяные туески с мазями и травы. - Где град Китеж невидимый пребывает? - Врут, нету там города! - отверг Жеребец. - Ой, боярин, - покачала головой старуха, - не всем он себя показыват! Татары тож узреть не замогли! В ком святость есь, те и видят. На Купальской день о полночь звон колокольный слышен и хоромы явственно видать. Вот тогды поезжай, только не со грехом, а с молитвою, и ты узришь. Олфериха проводила старуху, вручив ей серебряное кольцо и объемистый мешок со снедью. Костоправка приняла и то и другое спокойно, взвесив мешок, потребовала: - Пошли какого ни то молодца до дому донести! Слава костоправки шла далеко, и плата была соответственной. - Как с бани придет, перевязь смени, да мази той положишь еще! строго наказала она боярыне. - А к ночи не полегчает, зови! Олфер не поспел изготовиться к бане, как прискакал князь. Прослышал, что Жеребец ранен в схватке. Запыхавшись, вошел в покой. Жеребец встал поклониться. - Сиди, сиди! - остановил его Андрей. - В плечо? Как давно? - Пятый день. Дурень, без брони сунулся! - Цела будет рука-то? - Чего ей! Вона! Жеребец трудно пошевелил пальцами. На немой вопрос князя успокоил: - Вызывали уже! Ковыряла тут добрый час. - Все ж ты осторожней, Олфер. Мне без тебя... - хмурясь, промолвил Андрей. Жеребец весело показал зубы: - Еще поживем, княже! - Ну, ты в баню походишь? - догадался Андрей. - Не держу! Жеребец поднялся, придерживая руку. Перед тем как кликнуть холопа, спросил: - Митрий Лексаныч, сказывают, с полоном из чудской земли воротилсе? Как там, в Новгороде, не гонят Ярослава еще? Андрей посмотрел в глаза своему воеводе, не понимая. - Мыслю, - понизив голос, пояснил Олфер, - ордынский выход придержать нать. Как оно чего... Куды повернет! И вновь показал, осклабясь, крупные лошадиные зубы. Глава 16 Четверо голодных сорванцов сидели, поджав ноги, в самодельном шалаше в дубняке на склоне оврага и спорили. Они уже твердо решили бежать в Новгород, и остановка была лишь за тем, как добыть лодку и где достать хлеба на дорогу. И то и другое требовалось украсть, и воровство это было серьезное, для которого у ребят не хватало ни сноровки, ни дерзости. Матери-то и за чужую морковь готовы были кажинный раз уши оборвать! - А чего! До Усолья можно и на плоту! А там у кого ни то стянем! тараторит Козел, зыркая глазами на товарищей. - Шею намнут в Усолье, тем и кончитце! - остуживает его Яша, крупный, толстогубый, с угрями на добром широком лице. Рябой Степка Линек, младший из сыновей Прохора, слушает их полунасмешливо, насвистывая. Предлагает: - У кухмерьских у кого угнать, чай? - Или у твово батьки! - горячится Козел. - Мово батька лодью трогать нельзя, сам знаешь, - спокойно отвергает Линек и прибавляет: - Хлеба где взять? Из дому много не унесешь! - С княжой пристани... - нерешительно предлагает Яша. - Там кули лежат с рожью и сторож один. Он когда спит, можно с берегу пролезть и куль тиснуть. Нам куля, знашь, на сколь хватит! Федю такие мелочи, как лодка и хлеб, интересуют мало. Он откидывается на спину, подложив под голову руки, и, вздохнув, роняет: - А что, братва, примут нас новгородские? - А чего не принять?! - Козел поворачивается к нему еще более заострившейся за последний год мордочкой с оттопыренными ушами. - Мы в дружину пойдем, немцев зорить будем! - В дружину мальцов не берут! - отверг Линь. - Тебя любой немец долонью хлопнет, ты и сдохнешь! - Да?! А это видел? - Чего! - А чего! - А ничего! Козел с Линем задираются уже без толку. Кончается тем, что Козел кидается на Линя и опрокидывает его на спину, но Линь вывертывается и, в свою очередь, прижимает Козла к земле. - Дело говорим, а вы тут! - кричит на драчунов Яша. Линь, наконец, отпускает Козла, предварительно щелкнув его три раза по лбу. Успокоившись, еще дуясь друг на друга, приятели вновь усаживаются кружком, и Федя начинает сказывать, полузакрыв глаза, и ребята стихают, завороженные. Федя сам не знал, где узнал все то, о чем сейчас, мешая быль с вымыслом, баял приятелям. Одно - приносили калики-странники, другое сказывала бабушка в Мелетове, куда они с матерью ходили на Успеньев день, иное вспоминали старики, побывавшие в дальних городах и землях... Но все это в Фединой голове перемешалось, соединясь в причудливый сплав, и получилась одна, растянутая на много дней, постоянно обновляемая Федей сказка-мечта. И вот уже отпадают досадные домашние злоключения и что нет хлеба и лодьи и маловато лет жизни... Уж прошли годы, уже собрали они дружину удальцов и плывут в Студеное море, где живут одноглазые люди аримаспы с одной рукой и одной ногой, и темно, только сполохи играют, бегают по небу огни, а еще там есть народы, замкнутые в горе, которые просят железа, а за железо дают рыбий зуб и меха. И они там торгуют и сражаются, и вся дружина гибнет от холода и одноглазых людей, и только они одни остаются и плывут назад, и у них полная лодья соболей и горносталей, и серебра, и рыбьего зуба, и всего-всего! И потом они снаряжают новую дружину, куплют себе красные сапоги, и новгородские брони, и шапки с алым верхом, как у самого князя... - Не, мне зеленые! - перебивает Козел. - Ну, тебе зеленые, - соглашается Федя и добавляет: - Жемчугом шиты! Вот так, по краю, и тут, от носка, - показывает он на своей босой ноге. Козел, подавленный, умолкает. Он-то и не видал еще ни разу близко шитых жемчугом сапог. - Молчи, Козел! Вот, Козлище, вечно ты! - шипят Яша с Линьком. Потому что не от лодки и не от хлеба, а от Фединых рассказов возникла у них эта мечта - плыть в далекий Новгород за добычей и славой. ...Потом они плыли на Запад, в немецкие земли, продавали соболей, покупали ипский бархат и золотую парчу, и на них нападали свеи, и начинался бой. Свеи все были в железных кованых заговоренных бронях, и их нельзя было ранить ни копьем, ни мечом, но наши стаскивали их крюками с лодей в море, и свеи тонули, захлебываясь в холодных волнах, а они возвращались с полоном и добычей. - А затем мы вернемся в Переяславль! - Девки-то бегать начнут! - восклицает Яша. - Девки вырастут. Уже пройдет много лет, и нас никто не узнает! важно поправляет Федя. ...Все уже станут старые, дядя Прохор потерял глаза, и они привозят ему волшебной воды. "Ты ли это, сынок?" - спрашивает дядя Прохор Линя, и Линек мажет ему глаза волшебной водой, и дядя Прохор прозревает, но боится признать сына в такой богатой сряде... Федя побледнел от вдохновения. Неважно, что третьеводни его с позором побили криушкинские, а вчера, когда играли в горелки, он никого не сумел поймать и над ним смеялись... Тут он делит и награждает, щедро раздает звания, и Яша, поскольку не знает грамоты, только потому и не становится у него боярином. Затем они вновь отправляются на войну в далекие земли, помогают князю Дмитрию, добираются до Киева и гибнут в бою с татарами, победив самого храброго татарского богатыря... - Други, а ежель Борискину лодью увести? - предлагает Линек. - Стоит без призору, а? - Задаст! - Не задаст! Бориско мужик смиренной. - Мы вернемся из Новгорода и подарим ему лодью с красным товаром! решает Федя, еще не очнувшись, сам завороженный своею повестью. В это время слышится сердитый крик: - Ироды, неслухи окаянные! Домой подьте! Живо! - Матка зовет! - мрачно заключает Линек. Ребята еще сидят поджавшись, гадая, авось пронесет, однако сердитый зов не прекращается, и к нему присоединился визгливый голос Яшкиной старшей сестры, Яша вылазит первый из шалаша, за ним, с неохотою, следуют остальные... Они так и не собрались в свое путешествие, ни в этом году, ни потом, хотя даже бегали на княжую пристань, глядели на бочки и кули с товаром, суету мужиков, что носили, катали, таскали и перегружали, не обращая никакого внимания на будущих храбрых воинов. По дороге домой их ловили криушкинские, и приятели спасались от них по кустам... Подошла осень. Бежать, куда бы то ни было, стало поздно. А тем часом Яшку отдали в Переяславль к сапожнику, учиться ремеслу. Степка Линь все деятельнее помогал отцу, втягивался в хозяйство - все они, прохорчата, были работящие - и все реже вспоминал ихние с Федей замыслы. Феде, который изредка продолжал посещать монастырь, а больше читал дома с братом, тоже некогда стало бегать по оврагам. Грикша учился упорно и в свободное время помогал священнику в церкви, так что матка все чаще перекладывала хозяйственные работы с него на Федора. Федя и вовсе бы бросил книгу, кабы не Грикша. Он нет-нет да и говорил матери, строго сдвигая брови: - Федора тоже учить нать! Нрав у матки со смерти отца заметно испортился. Она сердито швыряла поленья, ворча на Грикшу, как когда-то ворчала на батю: "Ирод, на мою голову!" - дала подзатыльник Проське, та завыла. - Да что ты така поперечная! - срывая сердце, закричала мать. - Ягод не принесла, где-ка слонялась полдня! - Они там испугались все, русалку увидали! - пояснил Грикша. - Да! А мы с девками пошли, - всхлипывая и утирая нос, зарассказывала Проська, - пошли до кухмерьских пожен, а дождик пошел, мы и сели под елку, а потом побежали, глядим, а она-то и вышла из-под елки, и мы бяжим, а она так идет плавно... - Кто ни то из кухмерьских и был-то! - Да! А высокая, с елку вышины, и коса до сих пор. Мы и побежали, и ета русалка дошла до осинника и пропала там. Мы и не смели никуда пойти. - Выдумываешь все! Стойно Федора! - ворчливо отозвалась мать. Присев и горестно подпершись рукой, она неподвижно уставилась перед собою, мысленно пересчитывая нынешний небогатый урожай. - Не знай, нонче баранов резать али додержать до Покрова! Чего делать будем? Как дожить-то до новины? - Доживем! - солидно отозвался Грикша. Он сидел у окошка, ловя скудный свет, разбирал "Устав праздничной службы". - Никанор ищет паренька. Может, Федю отдать ему? - предложил он, не отрываясь от книги. Глава 17 Никанор был старик сосед, тоже княжовский, знакомый и добрый. Он иногда заходил к ним посидеть, побалакать, и необидно подшучивал над Федей. Дети у Никанора были уже взрослые мужики и все "в разгоне": один по кирпичному делу, другой по кровельному, третий кузнечил в Переяславле, и собирались домой они только на праздники. Как потом, много лет спустя, понял Федя, в ту пору Никанор еще не был так стар, как ему казалось. Он просто рано поседел и рано начал лысеть. Но десятилетнему мальчишке Никанор, с его круглой, как у Николы-угодника, бородою, большелобый и морщинистый, казался уже дряхлым старцем. Никанор ходил косолапя, на кривоватых коротких ногах, и так же косолапо, носками внутрь, слегка переваливаясь, ходили-бегали его взрослые сыновья. Когда они, жаркие от выпитого пива, веселые, с женами и детьми набивались в Никанорову избу, хлопали по спине Никанориху, а та, притворно гневаясь, лупила их чем попадя, подымался шум и гам, а Никанор лучился весь, вскрикивая, правил застольем и весело сыпал неподобные слова. А напившись, свирепо таращил светлоголубые глаза в красных прожилках и начинал спорить и хвастать: - Мы с Шалаем вон какие бревна здымали! Тольки двое! - Молчи ты! - обрывала его Никанориха. - Шалай был мужик, дак трое нужно мужиков, што медведь! Он и один бревно здымет! - И я! - тряс головой Никанор. - И я, когда молодой был, меня на селе только Чуха кривой обарывал! А боле никто! Он закашливался, выжимая слезы из глаз, крепко сплевывал себе под ноги и растирал лаптем. А Никанориха опять ругала деда, что не отойдет плевать к печному углу. Федю он полюбил, и Федор привязался к старику. Никанор прежде осмотрел Федин топор, пощелкал, похвалил, спросил: - Батькин? Отец еще, поди, правил? (Плотницкий батин топор со смерти отца лежал в коробьи без дела.) Не сильно ярый топор! - заключил Никанор. - Ярый топор хуже... Потом Федя, надрываясь, вертел тяжелое точило, а дед, взобравшись на скамью и вложив топор в держалку, водил и водил по крутящемуся камню, словно очищая топором с точила бегучую ленту воды, подымал лезвие к носу, проверяя, снова опускал, наконец, когда Федя уже совсем вымотался, разрешал: - Да ты отдохни! Мастеров по топору да по топорищу признают! Мы еще при князь Александре на Клещине терем клали, дак боярин первым делом: "Покажь топоры!" Топор поглядит, похвалит: "Мастер!" Вот! - Никанор клал топор лезвием и кончиком рукояти на бревно. - Так нужно! Помни! Без снаряду нет мастера! - И, усмехаясь, добавлял: - Без снаряду и вошь не убьешь, неготь нужон! Они клали новую житницу у боярина Феофана. Никанор учил Федю, как хитро, вагами, поворачивать тяжелые стволы, закатывая их друг на друга и легко вращая на весу. Сразу поставил затесывать комли, "сомить". - Вот ето сом! А вот ето называтца залапка, - говорил он, делая легкую зарубку-затес на бревне. - Счас оборотим, обрубим, а потом будем палажать второе дерево... Укладывая первые бревна, Никанор долго щурился, приседал, сказывал, как криушкински плотники ровняют ряд "по воды" - глядя на озеро... - Напарью, напарью подай! - кричал он Феде и тут же хвастал: - Видал, Федюха, какая у меня напарья? Ни у кого такой нет! - Через оглоблю смотришь! - окликал его Никанор спустя час. Федя не сразу понимал, вопросительно взглядывал в доброе, хитро сморщенное лицо старика. - С изнутра, от себя надо глядеть, тогда николи не подгадишь! пояснял Никанор. - А так, через топор, не гляди, накривишь! С Никанором работать было занятно и весело. Федя старался изо всех сил. - Не смял жало? - спрашивал старик. - Гляди, етот сук вырубать будешь, не сомни топора! Доставая сточенный брус - поправить топор, - он каждый раз говорил Феде: - Дай направлю и твой! Первое бревно, в котором Федя кое-как сумел выбрать паз, Никанор похвалил, за третье выругал: - Мелко берешь! Только поцеловать придется! Черту подай! Чертой была двоезубая вилка с загнутыми концами. Ею Никанор проскребал след, докуда рубить. - Ежель углем... - несмело предложил Федя. - Виднее! - Черту надо видеть и так! - строго отверг Никанор. - Как кладывашь! - уже орал он на Федора к концу первого дня, и тот готовно брался опять за вагу. Федя был мокрый после работы, но довольный. Хитрое плотницкое дело нравилось ему и раньше. Теперь же, когда открывались потаенные трудности ремесла, о которых, глядя со стороны, он и не догадывался, начинало нравиться еще сильней. И, глядя на положенные ими три венца, он уже и сам видел будущую клеть как бы готовой и говорил дома, что житница у них "красовитая будет!" А потом повторял к месту и не к месту любимую Никанорову пословицу: "Не клин да не мох, дак и плотник сдох!" Между делом старик сказывал ему плотницкие бывальщины, поминал хороших мастеров, и тех, кто жил в соседних деревнях, и покойных, "старопрежних". Он, кажется, помнил про каждый большой дом: кто, когда и с кем его клал, какие мастера что рубили... Рассказывал, как еще в Никаноровой молодости клали они терем богатому купцу на Переяславле и хозяин сам проверял - ощупывая руками каждый ряд - хорошо ли уложен мох. - А надоело! Ряд положим - хозяина зови. Кака работа! Дрын положили ему в паз, мохом прикрыли, он и не почуял, хитро сделали. Ну, погодя говорим: "Глянь, хозяин, што у тя тут!" Он помолчал, ушел к себе. Погодя несет корчагу с медом. Вот, говорит, мужики. Сегодни пейтя, а потом уж на вашу совесть, говорит... И боле не проверял. Они кончали, когда уже подмерзла земля и начали кружиться первые снежинки. Никанор хотел обязательно свести кровлю до снегов, да и уговор такой был с боярином. Заваливать верх, для тепла, порешили муравейником. - Муравейник кладоваешь, николи гнить не будет! - пояснил Никанор. По первому морозу они со стариком ездили в лес, прозрачно-серый и сквозистый в ожидания снега, нагребали муравьиные кучи. - Об эту пору только и берут! - объяснял Никанор Феде. - Мураши куды-то там уходят в землю, у них там и еда и все. Видал белые яйца? Это ихний корм. Муравейник и зимой можно брать, николи не промокает, сверху только корка у его сделатся. Медведь-шатун, быват, пробьет сбоку дыру лапой, выгребет, залезет туда и спит. Мы о прошлом годе за Мауриным пятнали дерева, и большо-ой муравейник! Ну и ето дерево тоже запятнали. А потом Санька Шевляга пошел да и видит: следы-то идут, он там, в муравейнике и сидел! Знатье бы, говорит, обухами забить можно! Зимой у его мясо сладкое, а вот летом уж не такой вкус в ем. Большо-ой зверь! А не ест всю зиму и не худеет он! Он лапу сосет, жир у его к осени на подошвах, и ето у него там переходит как-то, тем и пропитывает себя. С княжичем Данилкой нынче Федя совсем не встречался и вспомнил о нем зимой, когда они работали уже у другого хозяина, в городе, доканчивая обвязку верхней галереи, и услышали, как сосед что-то кричит им со своего двора. Никанор освободил ухо от шапки, и Федя опустил топор, вслушиваясь. - Князь Ярослав помер! Из Орды шел! - прокричал сосед. - Теперь кто ж? - подумал вслух Федя (тут-то и вспомнив "своего" княжича). - Нас не спросят! - отозвался Никанор. Помолчал, тюкнул и, задержав топор, сердито прибавил: - Тут теперь слухать надо: татары бы не пришли! Глава 18 Вскоре Федя узнал, что князь Дмитрий Александрович вновь собирает дружину. Его позвали новгородцы на княжение. Полузабытые мечты вспыхнули в нем с прежнею силой, и Федя горько позавидовал ратникам, что уходили в Новгород, в город-сказку, в город, где остался отцов дом. Дядя Прохор баял про это. А матка как-то в раздражении обмолвилась перед Фросей, не зная, что Федя торчал в избе: - У него там сударушка была, новгороцка, пото надо мной и лютовал! Прости ему, Господи, царствие ему небесное... Все это вызывало у Федора острое любопытство. И то, что у покойного бати была где-то там, в Новгороде, "сударушка", тоже по-новому занимало Федю, рождая к отцу какое-то странное теплое чувство. Он очень вытянулся за год, что работал с Никанором, и уже таскался с приятелями на беседы, где они, "стри