абы русские князья ослабили друг друга, не останет ни единого русского князя, не подчиненного воле Москвы! И что тогда, Ольгерд? И где будет твой хваленый ум пред волей владыки Алексия? Я говорю правду! И Тверь ныне не соперник тебе! Ты ведаешь это, Ольгерд, и медлишь, и ждешь нашей гибели! Ольгерд, намеривший было тянуть, медлить и взвешивать, давно уже сидел, исподлобья глядючи на этого настырного русского родича и убеждаясь все более, что тот - прав! Союза с Ордою, на который втайне рассчитывал он, может и не быть, и надобно нынче, теперь, пригрозить князю Дмитрию и упрямому русскому митрополиту. Теперь... И тут уже не хватит нескольких полков, врученных Михаилу! В этом он опять прав... - Уговори Кейстута! - мрачно отозвался он наконец. Михаил, зверем бегавший по каменной сводчатой клетке, остоялся, поворотя чело к Ольгерду, отвел рукою со лба клок развихренных волос, ответил просто, негромким, обычным голосом, показавшимся почти шепотом после давешних пламенных укоризн: - Я уже уговорил его! Дело за тобою, Ольгерд! В этот раз великий князь литовский уже не медлил. Были разосланы грамоты. Повсюду стали скапливаться войска. Но о цели и направлении похода ведали пока только трое: Михаил Тверской, сам Ольгерд и Кейстут. Кейстут должен был идти с молодым сыном - Витовтом. Ольгерд тоже подымал сыновей из Полоцка и Брянска. Михаил тайно послал в Микулин и Тверь, чтобы там тоже копили силы. К походу был привлечен даже смоленский князь, прежний соперник и нынешний союзник Ольгерда. Союзники готовились наступать на Москву с трех сторон: с юга - от Оки; со Смоленского рубежа - на Можай и Рузу; и с северо-запада - через Волок-Ламской и Ржеву, где с литвою должны были соединиться тверские силы. На Москве не ведали ничего и совсем не ждали нападения всех ольгердовых ратей. Слишком просто добытый успех часто кружит головы победителям. Глава 62 Никита Федоров вышел во двор. Остоялся. Холодный воздух был печален и терпок. Волокнистые сизо-сиреневые облака низко бежали над порыжелой, пожухлой, кое-где присыпанной снегом землей. - Ну-ко, слазь! - прикрикнул он на сына, громоздившегося по самому коню кровли холодной клети. - Поедешь по соломе, на вилы грянесси - тут же и конец! Слазь, говорю! Не сожидая, когда первенец слезет с крыши, Никита обернул хмурый лик к мужикам: - Как так - недостало! В едакой год - и зерна недостало! Сам видал, ржи каковы! Не омманывай, тово! Мне тоже не первый снег на голову пал! Раменские не довезли? А мне с.... на то! Хошь из порток вытряси, да подай! Сам скачи теперь в Раменье! Скажи, к вечеру не довезут, тогды сам к им приеду! Хуже будет. - И уже когда староста, выпрягший пристяжную, садился охлюпкой на коня, прокричал вслед: - Скажи, коли не довезут, на тот год всех на повозное дело не в черед наряжу! Староста порысил со двора. Никита тяжело оглядел возчиков, раздул ноздри, хотел ругнуться еще - раздумал, пошел проверять возы. - Хуже рогожи не нашлось? - обругал одного. - А засиверит дорогою?.. А ты чем тянул, чем тянул, спрашиваю? На первом ухабе весь воз... Мать твою... Перевязывай! Еще раз обошел телеги. Потыкал, проверяя, мешки. Придраться боле было не к чему. Поглядел на серое влажное небо, на терпеливые морды лошадей, внимательно-укоризненные лица возчиков. Кивнул, примолвил: - Ладно, ребята, езжай! Дожду раменских, поскачу всугон. Ежели што, застряну ежели - зараз на митрополичий двор везите, отца Гервасия спросить тамо! Ну, с Богом! Возчики разобрали вожжи, начали выводить со двора поскрипывающие в осях тяжелые возы. В нонешнем году справились! Рожь была добра, а гречиха уродила даже и дивно. И обмолотили в срок. Он стоял в воротах своего уже привычного, уже и не нового терема, обстроенного за эти годы множеством клетей, амбарушек, прирубов, с ледником, с баней, с конюшнями, стоял и смотрел на дальний останний ярко-желтый березовый куст на взгорье, на возы, что, подымаясь, заваливают за угорье и начинают пропадать с глаз... "Самому, что ли, проехать в Раменское?" - думал Никита, гадая, подействует или нет его угроза на тамошних нравных мужиков. Холоп вышел с дубовыми ведрами, прошел в конюшню. Потом Наталья вышла, замотанная по брови в простой плат, с подойником в руках. Поглядела издали на мужа, позвала негромко: - Никиш! - Он глянул вполглаза. Она соступила с крыльца, ежась, прошла по двору. - Али недоволен чем? Он, ощутив близкое тепло ее раздавшегося тела и душевное участие жены, мотанул головою, хотел отмолвить о раменских мужиках, помолчал, посопел, сказал ворчливо: - Да так! Осень... Зима на носу... Она пощекотала ему холодными пальцами шею за воротом, ничего не отмолвила, пошла доить. Никите чего-то стало совсем муторно и сладостно-горько, словно взял в рот и зажевал кусочек осиновой коры. Ветер холодил лицо. Пахло могилою, вспаханною землею, грибною сыростью осенних лесов, близким снегом. Сын подбежал, мало не испугав, повис у него на руке. - Батя, бать, побори меня, ну, одной ручкой только, одной ручкой! Усмехнувшись, подкинул сына. Усадил на плечо. Тяжелый стал сын! Десятый год, на руках уже и не поносишь! - Любава што делат? - спросил про младшую дочерь. - А, вяжет! - ответил сын с нарочитою "мужскою" небрежностью к бездельным бабьим делам. Нынче сын на покосе добре воротил. Изо всех силенок. Уже и косит, и мечет! Все же уточнил (не задавался б перед сестрой): - Не тебе, случаем, носки вяжет-то? - А не... матке... - ответил сын смутясь, понял тотчас отцово стыденье - умен! Донеся сына до крыльца, Никита примолвил: "Прыгай!" - а сам, решившись, пошел к конюшне седлать коня. Владычное жито надо было доправить в срок. Он вывел Гнедого, взнуздал, наложил потники и седло. Конь осторожно, играя, хватал его зубами за плечо. - Н-но-о, балуй! - прикрикнул на него Никита. - Подкова одна болталась вечор! - окрикнул он холопа. - Моя подковала, хозяин! - отмолвил холоп из хлева, скребя лопатою по тесаным бревнам настила. В конских хлевах у Никиты было чисто всегда, коней он берег особенно, холил, а Гнедого и чистил, почитай, завсегда сам. Он затянул подпругу, вложил, взяв коня за храп, удила в конскую пасть, подумал, постоял, накинул повод на верею калитки, пошел за шапкой и ферязью. В терему глянул на дочерь, на маленького Федора (второго паренька назвали по прадеду), нашарил шапку на полатях, снял ферязь со спицы. Зачем-то еще раз оглядел весь свой обжитый, теплый уют, вспомнил об Услюмовых молодцах, что год жили у него, да и нынче опять гостили с месяц. Услюм его обогнал, сыновья уже, почитай, в полной силе, работники! Вспомнил новую бабу Услюмову, старательную кулему: "Где едаких-то и берет!" Влез в рукава ферязи, нахлобучил круглую свою алую, отороченную куницей шапку (по шапке издали признают!), бухнув дверью, вышел из дому. Наталья еще доила, слышалось, как струи молока с шипением наполняют подойник. Крикнул: - До Раменского проедусь! - Всел в седло. Как-то вот, пока ногу заносишь в стремя, и годы чуешь, и все такое прочее, а как всел да взял крепко поводья, словно бы молодой вновь! Гнедой перебрал копытами, ржанул коротко и, без слова понимая хозяина, разом взял с места и пошел ровным наметом, слегка подкидывая крупом, больше, чем нужно бы для хорошего верхового коня. И все равно Никита Гнедого любил. Верный был конь, понимал хозяина, как собака. Холодный ветер свистел, овеивая лицо. Холодный простор небес с беспокойными тянутыми пробелами над дальним лесом тревожил сердце и очи. Пожухлое великолепие багряных осин было как прожитая жизнь или минувшая юность. Девка посторонилась, хоронясь от комьев из-под копыт, безразлично оглядела всадника, не зарумянилась, не вспыхнула взором, как взглядывали на него когда-то давным-давно, далеким-далеко! А он-то с какою небрежною гордостью отворачивал взгляд! И все казалось: молодость будет до самого конца, до смертного часа самого! А вот и окончило, и прокатило... На пятом десятке лет не в обиду уже и признать! И поверить этой осенней молочной белизне небес, облетевшим листьям, ровному бегу коня по подстылой земле, который один лишь - и то вот так, в одиночестве осенних небес, - дает обмануть себя, дает почуять, что ты словно бы все еще молод, и удачлив, и смел и счастье по-прежнему там, впереди, а не за спиною твоей! Никита перевел взопревшего Гнедого в спокойную рысь, поехал обочью, огибая бледные осенние, уже кое-где совсем застывшие лужи. Все шли и шли по небу тянутой чередою серые волглые облака. Невидимое за ними, садилось солнце, окрашивая в палевый окрас холодную белизну далекого окоема. Густели сумерки. Возчиков из Раменского Никита встретил уже в глубокой темноте, изматерил, отводя сердце. Остановив возы, начал считать кули. Все было в справе. Он умолк, тяжело влез на коня, поскакал, опережая обоз: возчиков надо было устроить на ночлег, хотя в клети им постлать, и накормить ужином. Утром, еще в потемнях, Никита встал, стараясь не будить беременную, на сносях, Наталью: пущай поспит! Девка уже ворочала ухватом в русской печи. - Тише ты, корова! - прошипел он, затягивая ремень. - Ники-и-иш, поехал уже? - пробормотала спросонь Наталья. Он склонился к ней, она обняла его за шею горячими со сна руками. - Не гуляй тамо, на Москве! - сказала, расцеловав. - Спи! - Он укутал плечи жены, пошел будить возчиков. Девка следом за ним понесла, схватив тряпицею, горячий еще чугун со вчерашними щами. Ночью крепко примерзло, оглобли возов и рогожи были покрыты инеем. Пока снидали, обувались, оболокались - зарассветливало. И Никита, прикрикнув на возчиков (подумал часом: зайти ли? Но махнул рукою, не стоило тревожить Наталью лишний раз), сунул пальцы под подпругу, натужась, затянул посильнее конский ремень, всел в седло. Брать с собою ничего не стал, уверен будучи, что ежели не завтра, то уж к послезавтрашнему дню воротит к дому. И, отъезжая, тоже не поглядел, не подумал. Мысли той не было у него, что может не воротить домой. Глава 63 Нещадно погоняя раменских возчиков, Никита сумел под Москвою догнать свой давешний обоз и, успокоенный, ополден другого дня подъезжал к Москве, предвкушая заранее похвалу владычного эконома. Смятение, крики, колгота на улицах Москвы мало задели Никиту. С годами городской шум долил, и все больше к сердцу ложились тишина и деревня. Так-таки ничего и не понял до самого Кремника, до растерянной стражи, что приняла Никитин обоз за первый из тех, что должны были спешно везти в Москву хлеб из пригородья, и потому его сперва пихнули было ко княжеским житницам, а потом обложили матом, и тут только понял он при криках "Ольгерд, Ольгерд!", что дело неметно и что пополох в улицах не иначе, как к литовскому набегу. Он и вновь не понял ничего, ибо подумал, что Ольгерд опять отбивает Ржеву у москвичей. Бежали, гремя оружием, ратные. Трусили верхами бояре. Кто-то в кольчатой броне, но без шелома стремглав ворвался в ворота на запаленном коне и слепо и тяжело, едва не сшибая встречных, поскакал ко княжому терему. Промаячила высокая фигура Ивана Вельяминова на боевом коне. Сбившиеся в кучу возчики не ведали, что вершить. Едва доправили до митрополичьих хором. Тут тоже творилось неподобное кишение, как в развороченном муравейнике. Бегали иноки, служки, владычные бояре и кмети. Эконом всплеснул руками, засуетился, потом вдруг страшно обрадовал обозу, кого-то ловил, хватал, заставляя по-быстрому таскать мешки с житом в подклет. И тут только, торопясь, тормошась, вскрикивая, поведал, что Ольгерд всеми силами вкупе с тверским князем напал на украины Москвы и пустошит волость, что убит оболенский князь, пытавшийся его остановить, что без вести пропал Семен Дмитрич Крапива-Стародубский, а полк его на Холохле вырезан едва не полностью, что великий князь разослал повсюду грамоты, созывая ратных, но время упущено, полков не собрать; где основная Ольгердова рать - никому неведомо, и теперь спешно сбивают полк из москвичей, коломенчан и дмитровцев, дабы выступить встречу Ольгерду и задержать его, елико возможно, пока не соберут инших ратей. Никита, выслушав и покивав, дождал, пока эконом отметит в вощаницах привоз и что за ним, за Никитою, не значится никаких недоимок, отпустил возчиков, наказавши передать Наталье Никитишне, что задерживает на Москве, и пошел искать владычного оружничего - добывать себе бронь, саблю и шелом. Скакать за своею боевою справою до дому и возвращаться назад - можно было и не успеть. Густо пошел снег. Облепленные снегом, суетились, по-прежнему бежали куда-то миряне и ратные. Никита отчаялся кого-то найти, хотел было уже идти на двор Вельяминова - тысяцкий по старой памяти не отказал бы ему в оружии, - но тут наткнулся на Станяту. Они почти столкнулись на переходе, сперва не узнавши друг друга. (Станята очень изменился с тех пор, как ходили в Царьград, стал важный и словно не от мира сего: монах и монах!) Друзья крепко обнялись, и Станята тут же, вызнав Никитину трудноту, поволок его за собою. Сперва отвел покормить в трапезную, а там и разыскали оружничего. И Никита оказался во владычной оружейной, где глаза у него разбежались от великолепия броней, зерцал, куяков, панцирей, колонтарей, байдан, шеломов простых и литых, граненых, клепаных, фряжских, арабских с золотым причудливым письмом, татарских плоских мисюрок, рогатин, копий, саадаков, сабель, мечей, боевых палиц и топоров. Ему тут же выбрали удобную бронь, нашли литой шелом с подшлемником. Саблю к руке он выбирал придирчиво и долго. Запасся татарским луком и полным колчаном стрел, прихватил и топорик, и нож для всякого ратного случая. Оружничий, видя жадность, охватившую Никиту, тихонько вспятил друзей к выходу. - Ночуешь у меня! - бросил ему Станята, как о решенном. Вечером глубоким в келье, когда они оба, разложив тюфяки и накрывшись, один ряднинным одеялом, а другой - ферязью, улеглись, Станята примолвил, вздохнув: - Не по нраву мне ето! Полк собирают из кого попадя, абы близко жил. Воеводами, слышно, поставлены Дмитрий Минич - ты того знашь! - и Акинф Федорыч Шуба, етот из бояр Владимира Андреича. Не дай Господи, перессорят на рати! А где Ольгердов большой полк - неведомо. Доносят, что и там и тут. Посылают на Волок, а может, Ольгерд уже и Волок прошел! Или от Оки ударит им в спину... Я бы и тебе не советовал в ето бучило лезти. Лучше в Москве сожидать! Ну, а тамо уж - как знаешь! Никита промолчал, всею кожею чуя правоту раздумчивых слов друга. Все же не смог бы заставить себя отступить, отсидеться за каменными стенами... А как же Наталья, дети? Тогда уж скакать в деревню, выручать их! Впервые подумалось, что ведь и до его села могут добраться - не литвин, дак Михайло Тверской. И холодом овеяло враз: что же будет тогда с Натальей? С сыном? (Подумал почему-то про одного старшего.) Пошевелился на твердом ложе, пробормотал: - Воин я... Станята понял, не стал настаивать. Утром Никита долго тыкался по Кремнику, разыскивая воевод, сто раз проклял и себя, и раззяв бояр: уж коли выпустили князь-Михайлу да утек в Литву, дак смотри в оба! Дмитрия Минича он наконец нашел. Сказали, что боярин находится на княжом дворе, прискакал из Коломны. Но пробиться на двор, перемолвить с боярином он никак не мог. Сторожа, осатанев, никого не пускала внутрь двора. Меж тем туда и назад то и дело проезжали верхоконные, и Никите хотелось крикнуть: - Сволочи! Ведь на бой прошусь, не на пир! Наконец его заметил и узнал Микула Вельяминов. Тут для Никиты, как по волшебству, отворились все двери. Нашелся и Дмитрий Минич, который был в молодечной, сидел за столом и отдавал наказы младшим воеводам. Он оборотил слепое захлопотанное лицо в сторону Никиты, но, узрев сына тысяцкого, разом разулыбался, встал. Дело створилось в три минуты. Никита был зачислен в полк, ему указали "своего" боярина и велели быть готовым и со справою к послезавтрему утру. Снег шел, не переставая, два дня. Все замело. Поля и дороги укрыло белою пушистою пеленою. Брести по этому снегу было невозможно, и когда долгая змея окольчуженной конницы выступила в поход, то сразу за последними рогатками московских улиц утонула в сугробах. Не обнастевший, не слежавшийся снег был как пух. Кони расталкивали его копытами, кое-где зарывались по грудь, шли медленно. Потом ударила ростепель, снег засырел, стал тяжелым. Едва добрались до Рузы, где отдыхали, кормили коней, устроили ночлег и дневку. Вновь подморозило. Идти стало легче. Повернули на Волок-Ламской. Беженцы начали попадаться там и тут, скоро заполонили дороги, но никто из них толком ничего не знал, и только одно яснело воеводам: Ольгерд уже миновал, взял или, скорее, обошел Волок-Ламской и вот-вот его передовые разъезды выскочат из-за укрепы лесов. Был отдан приказ вздеть брони и приготовить оружие. Полк подтягивался, разворачиваясь в боевой строй. Остановились на реке Тростне. Был второй час пополудни. Уже собирались ставить шатры и варить кашу. Дозоры, усланные вперед, не возвращались. Дмитрий Минич ехал вдоль строя полка, распахнув шубу, в роскошном, струйчатом, арабской работы колонтаре. Среди кольчужного плетения горели, как жар, пластины синеватой стали, изузоренной тонким золотым письмом, и многие ратники с завистью провожали его глазами: - Вот это бронь! Вдруг от леса начали отделяться сперва отдельные всадники, а потом строй их загустел, и вот уже отовсюду горохом посыпалось с далеким неразличимым воем: "А-а-а-а-а!" Акинф Шуба проскакал сквозь смутившиеся ряды полка, вырывая саблю из ножон, проревел: - Полк, к бою! К счастью, среди ратников новобранцев не было. Ряды конных москвичей скоро сомкнулись и сомкнутым строем тяжело поскакали встречу литовской коннице. Был тот страшный даже для бывалого воина миг, когда рати начинают сближать друг с другом. С той и другой стороны вырастают, сминая снег, готовые к бою комонные, и белое пространство меж вражескими ратями словно бы свертывается, съедаемое половодьем скачущей конницы. В воздухе уже со зловещим посвистом замелькали стрелы. Никита взял поводья в зубы, вырвал лук и, почти не целясь, выпустил шесть стрел в густой вал катящей встречу литовской конницы. Вот на правой руке, куда ускакал Акинф Шуба, уже сшиблись. Вопль пресекся, сник, смытый звоном и треском оружия. Наступило то, слышимое издали как безмолвие, когда воины сблизились и в дело пошли клинки. Никита не поспел услышать, ни уловить, что там, на правом крыле, потому что уже прямо перед ним явился скачущий на него какой-то рослый литвин, и Никита, весь подобравшись и обнажив зубы, ринул коня вскок, вздынув саблю и примеривая, как лучше срубить врага. Литвин, однако, оказался добрым воином. Он ушел от удара, рубанув Никиту вкось, и тот едва успел прикрыться и отбить удар. Сталь, проскрежетала по броне, к счастью, скользом и не порвав кольчугу. Они тут же разминулись. Вокруг уже были морды чужих коней, вздетые сабли, копья, и Никита, рыча, вздымая Гнедого на дыбы, кошкой вертелся в сече, отбивая сыплющиеся удары, сам рубя со звоном и скрежетом, по которому только и понимал, что попадает каждый раз по оружию врага, а не по телу... Он не видел, да и никто не видел той порой, что уже, перебредя реку, им в тыл заходит иная литовская рать. И когда понялось, почуялось, что окружены, отступать стало поздно. Русский полк, разорвав, истребляли по частям. Бегущим не было пощады, их настигали, рубили, топили в реке. Никита еще раз узрел Дмитрия Минича, уже без шубы, верно, сброшенной в бою, покрытого не то чужой, не то своей кровью. Он, окруженный врагами, вздымал свой воеводский шестопер, гвоздя и гвоздя по головам обступивших его ратников, сверкая своим великолепным колонтарем, но вот грянулся конь, и над телом поверженного боярина началась свалка. Никита, чудом уцелев, скакал по полю, мысля достичь края леса, но тут встречу вырвалась и пошла наметом новая толпа врагов. Конь уже был запален. Понимая, что не уйти, Никита придержал его за поводья и, пригнувшись в седле, стал выбирать себе жертву, намерясь дорого продать жизнь. Это был литовский боярин, скачущий на рослом, далеко выбрасывающем вперед долгие ноги коне. Никита рванул к нему, сабли скрестились раз, другой, третий... И тут раненная когда-то рука или усталость подвели Никиту Федорова. Сабля со звоном вылетела у него из рук. Последним усилием воли он послал коня вперед и - достал боярина, руками достал, скользя кровавыми пальцами по железу, нащупал вырванным из ножен засапожником щель в литом немецком панцире и туда вонзил, и брызнуло, но убил ли, нет, уже не узнал и не понял. Страшный удар топора ошеломил его. Теряя сознание, Никита начал сползать с седла. Треснувший шелом с разорванною запоной упал с его головы, и тут еще чья-то в пору доспевшая сабля коротко погрузилась в седые Никитины кудри, вмиг заливши ему кровью все лицо. Никита пал в снег. Гнедой остановился около него, фыркая и трогая господина копытом, но чья-то грубая рука схватила повод коня и повлекла, потащила упирающегося Гнедого прочь от хозяина. И чьи-то чужие руки стаскивали с него, бесчувственного, бронь и сапоги. Смеркалось. Бой затихал. Почти весь полк вместе с воеводами был изрублен и пал костью, не повернув, не побежав. Мало было уцелевших, захваченных в полон. И тех всех увели к Ольгерду. - Где великий князь? Где московская рать?! - яростно спрашивал Ольгерд каждого русского пленного, иных приказывая обливать водою, колоть ножами и мучать, дабы сказали правду. Он все не мог поверить, что рати не собраны и что Дмитрий - в Москве. И только установив, что это именно так, устремил к городу. Ночь опустилась на истоптанное кровавое поле. Никита пришел в себя от холода. Попробовал встать, но вспыхнувшая адская боль тотчас опрокинула его в снег. Тогда он пополз, пятная снег кровью и плача, полз на подвертывающихся, слабнущих руках, раздетый и разутый, без шапки. Он полз, теряя кровь и замерзая, и, останавливаясь, замирая, слышал недальний и жуткий волчий вой. Тогда он снова полз и почти уже дополз до опушки леса, но тут силы его окончились. "Все!" - подумал Никита, подумал совершенно ясно, словно бы и не был ни ранен, ни ошеломлен, полез рукою за пазуху, с усилием вытащил нательный крест, приложил к губам. Движение это совсем лишило его силы. Кровь снова полилась, и он знал, чуял, это - последняя кровь. Сознание мглилось, мглилось... Когда волки подошли к телу и начали осторожно, постанывая, обходить его кругом, Никита уже не пошевелился. Он был мертв и не почуял последнего пира, разыгравшегося над его телом. Глава 64 Услюмово трудно собираемое столько долгих лет хозяйство рухнуло в один день. Он как раз тесал колья для загаты и ведать не ведал ни о какой литве, когда на двор ворвались верхоконные с саблями наголо и, соскакивая с седел, кинулись за поживой. Кто-то из ратников, выбив дверь мшаника (правильно решив, что, где пчелы, там и мед), начал расшвыривать и колоть ульи с сонными пчелами. Услюм бежал, крича: - Пчелы тамо! Не смей! - Он ничего еще не понял, не взял в толк, чьи и зачем, он только одно видел: то главное, на чем покоилось все его нажитое горбом и потом хозяйство, то, чем он гордился, как лучшим достоянием своим, - пчелы сейчас будут уничтожены, поморожены, выброшены в снег. Он бы и сам дал меда ратникам, он бы... В руке, позабывшись, Услюм продолжал сжимать топор, тоже не думая о том, не понимая даже, что что-то держит в руке. - Мшаник! Не смей! Меду... - И не поспел сказать: "Дам". Вида бегущего мужика с топором достаточно было литвину, который сбоку, вкось, рубанул Услюма, почти отделив ударом голову вместе с правой рукою от тела русича. Срубил и, черпнув снегу, начал обтирать лезвие сабли. Прочие уже потрошили усадьбу, тащили то и другое, дрались над добычею. Услюмовы отроки, которых мачеха напоследях сообразила-таки выпихнуть из сеней, крикнув: "Бяжитя!" (ее тут же схватили, связали и повели), без шапок и сапогов влетели в хлев, где старший успел закидать младшего прелой, приготовленной на подстилку кострицей и навозом, а сам тут же был схвачен и связан ворвавшимся в хлев воином. Разорив избу и клеть, выгнав скотину, привязав полоняников арканами к седельным лукам, ратники посажались на коней и погнали полон и скотину. Младший Услюмов отрок лежал в хлеву, постепенно застывая, до вечера. Вечером не стало уже мочи терпеть. Он, дрожа, пробрался в выстывшую избу, кое-как подтащил двери и затопил печь. До утра другого дня он ютился под грудою ветоши на глиняном лежаке печи, слушая вой волков, какие-то уханья и далекие крики. Как ободняло, разыскал старые валенки, набил их сеном и тряпками, нашел вытертый овчинный зипунишко и старую шапку. Грабители брали, что поновее и подороже, и, к счастью для мальчика, забыли и не поспели запалить дом. Роясь в раскиданной лопоти и всхлипывая, он разыскал и рукавицы, собрал рассыпанное зерно, сварил себе кашу. Ополдень, почуя шевеление в кустах и смертно перепугавшись, он, - когда понял, что то не волки и не люди, - пошел-таки поглядеть и нашел своего телка. Верно, ратные, когда гнали скотину, потеряли дорогою, а несмышленыш и побрел обратно к дому. Обняв кроткую добрую морду с белой звездочкой на лбу, мальчик вновь и горько расплакался, целуя бычка в лоб. Потом завел его в хлев, не ведая, чем теперь и кормить. Но погрел-таки воды, сделал болтушку из муки и кое-как накормил проголодавшегося малыша. Только после того, посидев на лавке, побледнев и перекрестившись, он со страхом подошел к телу отца и попытался заволочь его в клеть. Тело не гнулось и было страшно тяжелым и холодным, а полуотрубленная голова с рукою волочились по земле. И он прикрывал глаза, борясь с тошнотою и ужасом, и все же волок, волок и доволок, и заволок-таки, и боле не знал, что ему делать. Он уложил отца, попробовал сложить ему руки на груди, но не сумел. И тогда, решившись, попросту закрыл плотно дверь клети, прижал ее колом и, подумав, начал заваливать дровами и снегом. "Пока морозы, волки не учуют, а учуют, не замогут раскидать дрова", - думал он, понимая, что отца ему в одиночку все одно не схоронить, а соседи, видимо, все либо разбежались, либо были уведены в полон. Он еще раз истопил печь и понял, посидев на лавке, что надо уходить к дяде Никите, не то ему тут одному - пропасть будет! Мальчик заплакал вновь. Потом встал, нашел топор и начал неумело, но старательно вставлять сорванную дверь в подпятники. До вечера справился-таки и, поевши вчерашней каши и накормив телка, снова полез на печь. Надо было идти, и идти было нельзя: чем он станет кормить телка в дороге? Так они и жили, бычок и мальчик, и ежели бы не пугающе-мертвое тело отца в клети, и жить бы можно было. В добром хозяйстве всего запасено, а литва, пограбив и напакостив, разбив лари, рассыпав зерно и муку, раскидав в клети мороженую рыбу, все же не забрала всего, и мальчик постепенно начал обустраиваться. Варил по-прежнему бычку мучную болтушку, давал мягкого сена, себе варил кашу и щи, и потому, что не было льзя присесть ни на мгновение, что требовалось с утра до ночи одно чинить, другое поправлять (он и дверь мшаника вновь навесил, собрав уцелевшие ульи), мальчик держался до той поры, пока недели через две не явился сосед, уцелевший и отсидевшийся в лесу. И, завидя его, завидя первого взрослого невраждебного человека, отрок вновь заплакал, теперь уже облегченно, навзрыд. Услюму долбили могилу, отогревая землю костром. Нашелся прохожий монашек, прочитавший молитву. Литва уже схлынула, и уцелевшие жители разоренных деревень возвращались из лесу по домам. В один из дней, оставив пчел, бычка и уцелевшее добро на попечение соседа, мальчик, туго перепоясавшись, обув ноги в лапти и прихватив мешок, в котором были валенки, узелок с холодной вареною кашей, хлеб, тяжелый туесок с медом (литовцы, разбивавшие ульи, так и не нашли погреба, где был у бати мед) и несколько мороженых рыбин, простился с приветившими его сябрами и вышел в путь, намерясь добраться до дяди Никиты и рассказать ему всю ихнюю беду. Выйдя на большую дорогу, он влился в бесконечную череду сирых и бездомных погорельцев и беженцев, направляющихся в сторону Москвы. - Куды бредешь-то? - спросила его какая-то сутулая, но еще крепкая на вид старуха без зубов, с поджатым к носу, выступающим острым подбородком. Она шла, подпираясь клюкой, шла споро и наступчиво, не отставая, и только уж перед самою Рузой спросила: - Хлебца не дашь ли? Два дни не ела старая! Мальчик молча развязал мешок, достал нож, отрезал ломоть и подал старухе. Подумав, отколупнул кусок застывшего меду и подал тоже. Старая ела жадно, перетирая хлеб беззубыми крепкими деснами, а когда какой-то старик, остановясь рядом, потянулся было тоже к мешку отрока, подняла клюку и с криком и руганью отогнала старого посторонь. И снова они шли, и шли, и шли, заночевали в каком-то сарае в старом сене, и старуха, умащиваясь рядом с ним, попросила опять: - Ты-ко дай мне, отроче, еще хлебушка, приветь старую! И он опять отрезал ей хлеба, и отсыпал каши, и отломил кусок рыбины, памятуя только, что ему надобно еще идти и идти и донести мед - без гостинца, считал он, являться к дяде Никите было непристойно, - и ночью, засыпая, думал, как будет угощать медом дядину малышню и сказывать дяде и тете Наталье про то, как убили отца... Старуха встала раньше него и унесла, вытащила из мешка туесок с медом, оставив ему полхлеба и две рыбины. Поплакав и поругав старую, мальчик погрыз рыбы, заел снегом и побрел опять один, затерянный в толпе странников, ни с кем не заговаривая и ни о чем не спрашивая, и брел, пока вдали не показалась каменная Москва. Он еще и представить себе не мог, что ожидает его в дядиной деревне, куда добрался только через неделю, трижды ограбленный, голодный, тощий, без мешка и даже без зипуна, замотанный в какую-то подобранную в пустой клети, потерявшую вид и цвет полусгнившую рвань. Глава 65 Наталье весть об Ольгердовом набеге принесли воротившие из Москвы мужики. Они толпились во дворе, со страхом и надеждою взирая на госпожу, не ведая, что делать. Бежать ли загодя али сожидать вестей? Наталья выслушала их сурово, кутая лицо в плат. Из сбивчивых многоречивых объяснений уведала в конце концов истину. Поняла, что не собраны рати, что великого князя Ольгерд с Михаилом захватили врасплох и теперь неведомо, когда Никита воротит домой и воротит ли вообще... И что сказать этим людям, которые ждут от нее правдивого, верного слова и надеются, и верят, а она? Сказать им, что князь великий разобьет и отгонит литву, что нечего страшить и надобно оставаться дома? - Раменские где? - спросила. - Дак они-то, они... Они ходом, бают - в лес надоть, отсидетьси! - Ну вот, мужики! - сказала. - Скотину отгоняйте зараз в лес и сами уходите от греха! Повеселевшие мужики засуетились, начали заворачивать коней. - Хлеб-то, хлебушко-от как? - И хлеб увозите али зарывайте в землю! - напутствовала Наталья. - Дак ты-то как же тута? Без хозяина свово? - спохватился на выезде один из мужиков. - Давай с нами в Проклятой бор! Туды никакая литва не сунетси! - Коров моих захватите! - возразила Наталья. - А сама ждать буду! Коли што - кони у меня есть! Холопу, проводя мужиков, Наталья велела рыть яму в клети, обкладывать берестою и хоронить мешки с рожью. Зарыли тяжелый ларь с лопотью. Укладку с серебром и Никитину бронь Наталья спрятала сама. Назавтра, подумавши, созвала старосту и уговорила его послать трех-четырех парней верхами в сторожу, дабы упредили, когда покажется враг... А в душе все не верилось. В голове не умещалось: как это? Ждала - вот появится Никита, грязный, в крови, ведя в поводу чужого полоненного коня. Спрыгнет, шатнувшись от устали, скажет: "Баню топи!". Мальчишки повиснут у отца на руках, и станет спокойно и ей и дитяти, что шевелится тамо, внутри... Но пуста была дорога, пугающе пуста! Не ехал Никита, и никто не ехал по ней. Только снег шел, густой, закрывающий все своею мутною, мертвой пеленой... Литовская конница появилась нежданно, хоть и стереглись, как ни стереглись... Ночью парень-сторожевой постучал кнутовищем в окно, прокричал: - Бяда! Скачут! Едва успели запрячь лошадей, одеть и покидать в сани детей. По темному полю уже скакали трудно различимые во мраке всадники. Холоп Сенька то ли с умыслом, то ли так в первые сани бросил узел с барахлом и мешок хлеба, покидал своих сорванцов и посадил жонку, Натальину рабу, вторые же сани остались самой Наталье Никитишне с детьми, которых она второпях закинула всех трех Никитиным тулупом. Теперь Сенька, стоя, полосовал жеребца, уходя все дальше и дальше во мрак, а Наталья сама схватившая вожжи, отстранив сына, чуяла, сцепив зубы, что вот-вот произойдет непоправимое: их настигнут, и тогда - всему конец! Конь с хрустом ворвался в кусты, проминовал стог сена, и тут Наталья, по счастью, надоумилась круто свернуть на зимник, перескочив реку по едва застывшему, тонкому льду. Назади, как вымчали на тот берег, отокрылась широкая полынья, и скачущий всугон литвин вспятил коня. И уже теряя сознание от подступившей изнутри боли и все же не бросая вожжей, Наталья ворвалась наконец во мрак леса, в узкую щель зимника, только тут почувствовав, что ушла, спасла детей и себя, потерявши, впрочем, и добро и холопа... Боль снова подступила к самому сердцу и вновь отошла. И тут Наталья ужаснулась и поняла, что рожает. Она остановила коня, передохнула, дождав, когда отпустит схватка, прошептала хрипло: - Вези, Ванюшка! Они плутали по зимнему лесу, переходя с зимника на зимник, съезжая в сугробы и поворачивая, пока не показалась из-за зубчатого края леса желтая, объеденная по краю луна. Испуганные дети, Федя с Любавой, молчали, сжавшись под тулупом. Иван, необычно серьезный, бледный в свете луны, погонял и погонял измученного коня. Приступы шли все чаще и чаще, почти беспрерывно уже, и Наталья начала понимать, что не доедет уже никуда. - Ваня, Ванята, Ванюшка! Хоть стог сена найди, что ж это... О-о-о! Федя заплакал тоненько. Наталья, нашарив потной рукою головенку сына, сама корчась от боли, стала его утешать. Стог сена явился во тьме, как спасение. Стог и огромная ель на краю поляны. Ваня, сопя, разгреб снег у нижних, опущенных долу ветвей ели, натаскал туда сена, помог матери доковылять и заползти под мороженый навес ветвей. И сразу же, как только она оказалась в этой берлоге, ребенок, будто ждавший того, пошел. Ивану, заглядывавшему к ней, со страху стучавшему зубами, велела: - Любаву позови! Дочерь, хоть и маленькая, обыкшая видеть роды у овец и коров, пробралась к матери, приняла склизкий от крови и слизи комочек. Не было чем обтереть дитятю, живого, несмотря на преждевременные роды (послышался тоненький писк). Наталья зубами отгрызла пуповину, вырвав шерстинку от платка, перевязала кое-как, ничего не видя в темноте и каждую минуту ожидая, что малыш умрет: голый на снегу, на морозе! Нечем было обтереть, завернуть. Наталья растопила снегу во рту, кое-как обтерла родильную слизь. Оторвав широкую ленту от подола рубахи, завернула маленькое, уже словно бы и неживое тельце, засунула подо все одежды ко грудям, остро чувствуя, что ежели Никита погиб, то этот малыш, сын, - последний у нее и потерять его то же почти теперь, что потерять Никиту... Слава Богу, угревшись, ребенок зачмокал, и молоко было у нее... Она стала есть снег, кое-как обтерла себе ноги... Ванюша все продолжал и продолжал таскать сено. Заложил весь верх, устроил почти теплую глухую берлогу, перенес Федю из саней, тулуп. Припустил коня к стогу, освободив его от удил. Наконец, окончив все, залез и сам под кров елового шатра, заложив дыру сеном. Натянув кое-как на себя тулуп, угревшись, семья задремала. Дети сопели, вздрагивая во сне, а Наталья то проваливала в дрему, то слушала - не подошли ли волки? На месте ли конь? Но конь хрупал сеном, потом подошел к норе, нюхнул, сунув морду в сено, унюхал своих и замер, прожевывая, опустив морду к теплой дыре, откудова шло человечье тепло и знакомый запах хозяйки, смешанный с тревожащим запахом крови... Младший к утру сомлел, то сосал, но как-то несильно - не сосал, мял губами сосок, - то вовсе замирал, и тогда на Наталью наваливало глухое отчаяние. Когда рассвело, они выбрались, издрогшие, - все тело ломило, болела поясница и голова, - и, набив сани сеном сколь только можно, поехали искать своих. Оставаться тут было нельзя: могли подойти волки, и у них не было ни крошки хлеба. Когда на третий, четвертый ли день голодные и полумертвые, на измученном коне добрались они до Проклятого бора, до первой засыпанной снегом, кое-как слепленной из едва окоренных бревен охотничьей избушки, крытой жердями и корьем, Наталья держала на руках уже охладелый, давно потерявший всякую искру жизни трупик, в безумной, уже полубредовой надежде, что, добравшись до какого ни есть жилья, младенец еще оживет. Выбежавшие бабы силою отняли у нее труп дитяти, затащили в дымную, темную нору, где ползали и пищали малыши, сомлевших, полумертвых детей, завели под руки ее саму и занесли Ивана, который все время правил конем, а тут, завидя наконец людей, посунулся носом вперед и потерял сознание. Им влили в рот горячей воды, дали пожевать хлеба... Наталья назавтра была в жару и не узнавала никого. У нее началась горячка. К счастью, нашлась старуха-травница, которая, осмотрев боярыню, сказала твердо: "Жить будет!". И начала ее растирать и поить какими-то вонючими отварами. Жар, действительно, спал, и на четвертый или пятый день Наталья очнулась и сразу спросила о детях. За эти четыре дня умер, сгорел, истаяв на глазах, Федя, но ей не сказали того. Иван с Любавой были живы и испуганные сидели молча близ матери. Только еще через ночь, когда Наталья уже начала привставать, ей повестили про Федора. "Что я Никите скажу?" - думала она, раскачиваясь в забытьи на жердяной постели своей, где все спали вповал, вплоть друг к другу, не думая уже ни о чистоте, ни о вшах, ни о чем ином, кроме самой жизни... Жить ей совсем не хотелось и было незачем. Но Любава с Ваней жались к ней со сторон, и ради них, таких еще слабых и маленьких, надо было продолжать эту жизнь, надо было встретить Никиту и смочь поглядеть ему в глаза, если он только жив и придет, а не уведен в полон и не убит (но об этом думать было неможно, нельзя). Надо было жить, и она жила. Встала, начала в очередь топить, стряпать и таскать воду от ручья. Мужики стерегли дорогу и однажды прикатили веселые: "Уходит литва!". Тогда только стали выползать, тянуться к дому... От деревни осталось три дома да боярский двор - уцелевший, хоть и был весь разорен. Хлеб разрыт, вырыт и ларь с лопотью, лишь укладка с серебром и дорогой кованью, схороненная Натальей, уцелела. Видимо, холоп перешел опять к своим, к литве, и указал, где зарыто боярское добро... Но надо было начинать жить! Уцелела одна из коров (двух других съели, пока сидели в лесу), уцелел конь. Дрова так и лежали в круглых кострах в глубине двора, и даже несколько стогов сена уцелели на задах - видно, литвины, ограбив деревню, скоро ушли в иное место. Наталья старалась вызнать хоть что-нибудь: уцелел ли Никита, где Услюм? Но что можно было выяснить в этой одичалой, сорванной со своих мест, мятущейся человечьей скорби? По дорогам брели нищие, потерявшие дом и кров, отчаявшиеся люди. Просили хлеба, но их было нечем кормить. Добро, мужики поделились с нею спасенным житом. И когда однажды в горницу взошел, постучав, тощий паренек в рванине и остановился у притолоки, Наталья хотела подать печеную репину да проводить со двора, но мальчик заплакал, и тогда Наталья признала в нем Услюмова сына. Охнула, обняла, повела мыть и обирать вшей. От него и узналось о судьбе деверя. Дни шли за днями, а от Никиты не было по-прежнему ни вести, ни навести. Глава 66 Ольгерд был очень осторожен всегда, хоть и не труслив. Только вызнав от пленных, что князь в городе, а сил, могущих нежданно напасть на него, не собрано, он стремительными переходами, стягивая рати в единый кулак, двинулся к Москве. Город встретил его пожарами. По приказу воевод выжигали окологородье, чтобы не дать противнику возможности сделать примет. Ольгерд стал под самым городом, перестреливаясь с московитами, стоявшими на заборолах, отнюдь не пытаясь, однако, штурмовать каменную крепость. У него не было ни осадных орудий, ни потребных к делу мастеров, а сверх того, несобранные рати, как он понимал и сам, могли быть собраны при распорядительности боярской очень быстро, и тогда он со всею своею конницей окажется на чужой земле, в кольце вражеских войск. Да и еще было одно недоброе соображение у великого князя литовского. Михаил Тверской, заставивший его выступить в этот поход, страшил Ольгерда своею невероятной настойчивостью. Иметь противу себя ратную Тверь с князем Михаилом во главе вместо этого сосунка, неспособного в срок собрать рати (каким он считал Дмитрия), ему вовсе не улыбалось. Поэтому, постояв три дня под городом, разорив и пожегши все, что он мог разорить и пожечь, Ольгерд при первом известии о том, что москвичи готовы пойти на мировую, начал отводить рати. Шел, то сеялся, то припускал сплошным белым покровом, так что в пяти шагах трудно было уже различить человека, пушистый звездчатый снег. Михаил подъехал к обширной бревенчатой поварне чьего-то разоренного боярского гнезда. Спешился, околачивая снег с шапки, пролез внутрь. Тут горел костер, бросая багровые сполохи на черные, покрытые сажей стены и потолок из круглого накатника. У костра, на разложенных попонах и седлах, сидели литовские воеводы; худой Кейстут, высоко подобравший колени и выставивший вперед острый подбородок, - серая борода его лежала на скрещенных руках; сын его, молодой Витовт, растянулся рядом на попоне, глядя в огонь. Ольгерд расположился царственно, откинувшись на возвышение из седел, покрытое попоною, и выставив вперед увечную ногу. Ольгердовичи, Андрей Полоцкий и Дмитрий-Корибут Брянский, сидели рядом. Оба крупные, сильные, спокойные. Добрыми детьми наградила Ольгерда судьба! По другую сторону костра устроился в окружении воевод смоленский князь. На вертеле над костром жарился вепрь. Сновали дружинники и слуги. - Уходим - скосив глаза, ответил Кейстут на немой вопрос Михаила. Ольгерд тяжело поглядел на тверского князя. - Садись, родич! - сказал. - Московиты прислали гонца. Они просят мира! Михаил сел, ничего не отвечая Ольгерду. Ежели литовская рать уйдет, не довершив мира, все начнется сначала. Но говорить ни о чем не стоило, доколе воеводы не поужинают. Он сидел и ждал, пока тушу снимут с огня и слуги начнут разделывать мясо. Уже когда каждый, протянувши руку, взял по куску и сосредоточенная работа челюстей замедлилась, показав, что первый голод утолен, он вымолвил, ни к кому не обращаясь: - Дмитрий с Алексием могут отказаться подписать мир, ежели все уйдут! Ольгерд шваркнул недоеденной костью по деревянной тарели, почти выкрикнув: - У меня конница завязнет в снегах! - Он прав, Ольгерд! - примирительно произнес Кейстут, продолжая грызть мясо. Он потянулся за новым куском хлеба, поставленного в большой корзине прямь огня. Пили воду и квас. Упорно не употреблявший хмельного Ольгерд приучил к тому, по крайней мере в своем присутствии, и ближайших сподвижников. Дружинники, присев позади господ, тоже грызли мясо, обсасывая кости. Жир тек по рукам, гора мяса и хлеба быстро уменьшалась. - Чего хочешь ты от князя Дмитрия? - вымолвил неохотно Ольгерд. Московит был устрашен, и ему, Ольгерду, больше не требовалось ничего. - Городок он тебе отдает и вотчину князя Семена, из-за которой у вас восстала рознь, тоже! - Он должен подписать ряд со мною, признавая, что мы оба - великие князья в землях своих, - насупясь, ответил Михаил, - что я полный хозяин в своей волости и сам буду давать выход татарам! - Он прав, Ольгерд! - снова произнес Кейстут - И он должен выпустить князя Еремея из города! - твердо договорил Михаил. - Пусть едет к себе и возобновит ряд со мною! Хозяин ему я, а не великий князь владимирский! А полон пущай выкупают серебром! - Он прав, Ольгерд, - в третий раз промолвил Кейстут. - Это будет справедливо. Ведь победители - мы! - Ты обещаешь не казнить князя Еремея? - вопросил Ольгерд (хотя кому-кому, а не ему бы задавать подобный вопрос). - Да! - твердо и просто ответил Михаил. Он и сам не собирался уничтожать родственника, преступая тот незримый, нигде не записанный, но достаточно твердо соблюдаемый во Владимирской земле ряд, по которому враждующие князья все же старались не убивать друг друга, отличаясь в этом и от татар и даже от соседней Рязани. На Москве растерянность первых дней, могущая перейти в хаос, была решительно пресечена совокупною волею воевод, и к тому дню, когда Ольгерд показался под городом, ратные были расставлены по стенам, конница готова к вылазкам, ремесленный люд из окологородья "забит в осаду" - город готов был достойно встретить врага, ежели бы Ольгердовы рати отважились на приступ. Юный князь Владимир Андреевич без конца скакал от костра к костру, лазал на стены, сам брался за лук, пуская стрелы в слишком близко подъезжающих литвинов, тормошил Вельяминова - весь был в упоении войны, осады близкого боя. Дмитрий, растерянный и гневный, стоял на заборолах в тяжелом панцире и броне, стоял и глядел все еще не понимая, как и почему это произошло на разъезжающих среди обугленных бревен окологородья литовских всадников. Уступив Орде и выпустив князя Михаила, он ежели и ожидал пакости какой, то только от Азизовых татар. А тут пленена и разграблена вся земля подобного не было от самой Федорчуковой рати! Митрополит Алексий тоже раздавал приказы (владычный полк был весь на стенах города), успокаивал ослабших духом и молился. Для него свершенное Михаилом Тверским и Ольгердом было, увы, тоже неожиданностью. Уступив Городок и княж-Семенову волость, он думал, что Ольгерд тотчас уйдет. Но тот, оттянув войска, потребовал ряда с Михаилом, и Алексий, понимая и свою вину в днешней беде, распорядил подписать грамоты и через бояр урядить о мире. Князя Еремея, побледневшего упирающегося, выпроводили из города. Сам Алексий смотрел с заборол, как князь выехал из ворот, как сблизил с литовским разъездом, как его, уже вдали, встретили какие-то новые, видимо, княж-Михайловы всадники и после недолгой толковни, выстроившись в два ряда, поскакали следом... Только после того литовские полки начали наконец уходить. Глава 67 В ближайшие дни и недели творилось невообразимое. В Кремник прихлынули толпы страждущих, разоренных людей, и всех надобно было кормить, одевать, устраивать и лечить, дабы не нажить иншей беды - глада и мора. Не хватало зерна, муки, масла, неведомо было, где достать лопоть, хоть каких-то коней и коров. Скот вели из Ростова, покупали на князево серебро в Нижегородской волости. Великим постом татарские купцы пригнали на Москву табун лошадей и распродавали в торгу. Совсем неимущим посельские выдавали коней бесплатно, под будущий урожай. То же делали и все бояре. Земля без рабочих рук не стоила ничего. Это понимали хорошо все, а о той человеческой тесноте, которая позволяла в последующие (ближайшие к нам) века небрежничать жизнью сотен тысяч смердов, тогда еще и не помышляли. Среди всей этой хлопотни Станята все же находил время выспрашивать об участи друга. Когда выяснилась гибель передового полка, были посланы мнихи и ратники - собрать и погрести трупы. Никитина тела не нашли, да и многих не досчитались, сокрытых во глубине снегов или растасканных волками и вороньем. Станята надеялся еще, что Никиту увели в полон, но среди выкупленных ратников его тоже не было. Он съездил - надо было осмотреть Селецкую владычную волость - в Никитину деревню. Нашел (и ужаснулся) Наталью Никитишну, поседевшую, постаревшую лет на десять, вызнал о гибели детей. Посидел на лавке, немо глядя, как сиротливо тычутся по горнице двое оставшихся в живых ребятишек. Тут с улицы зашел паренек с охапкою дров. Станята подумал: с деревни какого взяли? Но Наталья пояснила: - Деверя сын! Отца убили у них и старшего-то в полон увели. А етот уцелел. Сам добрался. Теперь работник есть в доме! - невесело пошутила она. Холоп, как вызнал уже Станята, ушел, ограбив дом, вместе с литвой. Станята выхлебал молочную тюрю, пожевал репы. Обещал вызнать о судьбе старшего Услюмова отрока. Подумал еще, что теперь на деревню пошлют нового данщика и Наталье с детьми придет переезжать к себе в Островое. - Та-то деревня не разорена? - спросил он. - Не ведаю, - отмолвила Наталья Никитишна. - Вестей нет! - прибавила как-то безразлично, словно ей и не надобны кормы с той деревни, словно днесь, в разоренном доме, где едят пареную репу и болтушку из сорной, собранной по поду разоренного сусека муки, не надобны были бы греча, сыр, масло и убоина. Она присела на кончик лавки, всматриваясь огромными, все еще прекрасными, обведенными страдальческою тенью глазами в подсушенное временем строгое лицо владычного писца, вопросила со страданием и безнадежностью в голосе: - Может, еще жив? И Станята не посмел ни соврать, ни ответить правды. - Не ведаю! - сказал. - Ищо не весь полон выкупили. Веры нет уже и у меня, а - не ведаю! Он строго, возможно строже поглядел на вдову. Она поняла, потупилась. - Божья воля на все! - досказал. - У тебя дети еговы! А самому подумалось с горечью: хорошо, что он-то не завел ни жены, ни семьи! Куда больней отрывать от себя живое, провожая в могилу любимых и юные, еще не свершившие предназначения своего жизни! Отводя глаза, он повестил вдове, что в деревню пришлют нового данщика, что ей на прожиток владыка оставляет дом, пашню и огород, но что лепше ей пока переехать к себе в Островое, про которое он обещал вызнать, как там и что. Впрочем, пока, до весны, а быть может, и до осени, трогаться с места им все одно было неможно. Уже на Троицу сумел Станята, исполняя тем взятый на себя долг перед Никитою, вызнать про судьбу Услюмова полоненного семейства. Жонка, по слухам, погинула в пути, а сына, уведенного в далекую Литву, так и не сумели ни сыскать, ни выкупить. А Никитины останки нашли по весне, когда объеденный волками костяк вытаял из земли. Богобоязненный крестьянин, обнаружив мертвяка с серебряным крестом в полусгнившей руке, не стал крестик тот забирать себе, а повестил братии соседнего монастыря. Мертвого погребли и отпели, а крестик настоятель оставил во своей келии и, случаем коснувшись в разговоре минувшей беды, показал владычному писцу Леонтию, явившемуся проверять монастырь. Станята глянул сперва безразлично, а потом (что-то задело его) и внимательнее. Был крест у Никиты не простой, редкой новогородской работы, и Станята, все еще колеблясь (но найден-то был мертвяк как раз на Тростненском побоище!), забрал у настоятеля крест и, много спустя, показал его Наталье Никитишне, охнувшей и признавшей враз мужев тельник. По тому и узналось, как погиб Никита. Глава 68 В налаженном хозяйстве, несмотря на самый жестокий урон, всегда остаются "скрытые резервы", говоря современным языком, позволяющие сравнительно быстро оклемать, отстроиться, встать на ноги. Во всяком случае, тою же зимой Владимир Андреевич с ратью ходил на помощь псковичам против немец, на следующее лето был заложен и срублен город Переяславль (старые валы и стены зело обветшали, а город стоял как раз на возможном пути тверских ратей), а весною другорядного, 1369 года москвичи с волочанами уже громили смоленские волости, отмщая князю Святославу участие в Ольгердовом походе на Москву, и еще через год, в начале 1370 года, посылали рати на Брянск, на Дмитрия Ольгердовича, другого участника того же похода. Но от Твери и тверского князя Михаила приходилось пока отступить, позволив тому обустраивать свою волость, укреплять городки и приводить в свою волю родичей. К весне 1369 года, когда поток беженцев начал иссякать, налаживалась жизнь и мужики уже пахали новую пашню, Станята как-то повестил владыке о гибели Никиты Федорова и о том, что он своею волею позволил вдове с детьми остаться пока во своем доме, в деревне. Алексий, заметно постаревший в последние месяцы, выслушал, склонил молча лоб, знаменуя, что не прекословит Станятину решению. Вопросил вдруг, остро поглядев на своего секретаря: - Ты тоже мнишь, что я был не прав, задержав через клятву князя Михайлу? Станята повел плечом. Князя схватили точно что несправедливо! Но владыка не об этом и прошал его. А ежели бы удалось? Вот в чем вопрос! Побитые всегда не правы! Теперь и все случившиеся смерти, и гибель передового полка, и разоренье земли, и смерть Никиты Федорова - все это на совести побежденного. А ежели бы удалось? И князь Михаил сидел до сих пор в затворе, а Тверь стала бы волостию великого княжения? Ежели бы удалось! Прав ли - и всегда ли прав - победитель?! И не есть ли закон превечной правды, коему служил он до часа сего, единый действительный закон на земле?! - Не ведаю, - отмолвил Станята. - Прости, владыко, но я не дерзаю мыслить о сем! Никиту жаль! Друг был он мне... И тебя спасал в Киеве! - Хорошо, ступай! - отмолвил Алексий, и когда Станята выходил, потянулся было за ним, так страшно вдруг стало ему остаться теперь наедине со своею совестью. Он превозмог себя, допоздна работал, вечером стал на молитву. Стоял и молился строго и долго, воспретив кому-либо тревожить его, но покой не снисходил к душе, и что-то, словно белые перья, реяло вокруг в воздухе, мешая внимать Господу и мыслить. И вот, уже в исходе третьего часа непрерывных молений, явился к нему опять Иван Калита. Явился незримо и стал рядом с ним на колени перед божницею. - Здравствуй, крестник! - Здравствуй, крестный! - покорно отозвался Алексий. - Стало, не может быть безгрешной мирской власти, крестник? - вопросил Иван. - И, стало быть, прав Христос, возгласивший: "Царство мое не от мира сего"? А мир сей, - продолжал Иван Калита, - игралище Сатаны, и люди токмо выдумывают себе оправдания мысленные, но живут по похоти своей, и побеждает тот, кто сильнее и кто хочет больше, аки и прочий зверь! - Ежели так, - трудно возразил Алексий, - зачем тогда существуют честь, совесть, правда, понятия воздаяния и греха? Зачем даны нам заветы Господней любви? - Но ты сам все это и разрушил, крестник! - живо перебил Иван. - Ты сам преступил клятву свою! Скажешь, ради счастья грядущих поколений? А ведаешь ты, в чем оно состоит и чего захотят и возжаждут грядущие за тобою? - Единой власти, охраняющей смердов, их добро и зажиток и мирный труд... - начал было Алексий. - Признайся, - перебил Иван, - что не ради смердов грядущих ты деешь все это, а потому, что ты таков и не возмог бы иначе, как и я иначе не мог! Я хотел власти, да, и не лукавил пред Господом! И живем мы отпущенный нам срок, постоянно творя усладу этому смертному телу своему, этой плоти. А смердам тем несносны усилия твои, лишающие их крова, зажитка и жизни, и лепше им было бы жить, не думая ни о чем наперед, яко птицы небесные по слову Христа! Ибо там, куда мы все уходим в свой черед, там все иное, там нет плоти и нету страстей, и даже памяти нет! - Но тогда - кто ты?! - Я, быть может, твоя совесть! Или же память твоя смертная. Когда же ты сбросишь эту ветшалую плоть, то и память плоти с нею вместе останет на земле. - Ничто, Господом созданное превечною волей и из вечности, не может исчезнуть без следа! Как и душа человеческая! - сурово отверг Алексий. - Ошибаешься! Ох, как ты ошибаешься, Алексий! - зудел тоненький голос над ухом. - Созданное - конечно, ибо оно - созданное. Превечно токмо несозданное, нетварное. Все же тварное подвержено гибели! И ты, говоря о бессмертии души, хочешь токмо собственного бессмертия, хочешь избежать гибели этого твоего бренного и греховного естества, этой ежели не плоти самой, то памяти плоти! А готов ты признать Господа и поклониться величию его, ежели он не сохранит твое смертное "я", но раздробит и разрушит? Не скажешь ты тогда: "Ежели нет бессмертия душе моей, то зачем мне Господь? Тогда и его нет!" - Без Господа человек зверообразен суть! - Но ты сам доказал, что человек зверообразен всегда! По твоей воле спасителя твоего сожрали волки, а ты жив и злоумышляешь далее! И мнишь себя князем земным! И не потому создаешь единую власть и прямое наследование власти, что это надобно Дмитрию или детям его, а потому, что это надобно тебе, тебе самому! Ибо ты митрополит "всея Руси" и хочешь создать власть княжую по образу и подобию власти, сущей в церкви Христовой! И в том именно и чрез то сохранить нетленным себя на земле! Постой! Ты хочешь возразить мне, что ежели ты грешен, то жертвуешь душою за други своя, а есть рядом с тобою и праведник - твой Сергий, игумен радонежский. Ты будешь грешить, а он - отмаливать, обеляя и себя и тебя. Как и я хотел, дабы ты, Алексий, отмаливал грехи мои! А теперь что получилось на деле? Ты принял грех мой и стал грешнее во сто крат, ибо нарушил слово, данное духовным главою Руси! Ты нарушил не лишь слово, но и нарушил саму идею духовной власти! Ты ниспроверг своими устами Святую Русь и мнишь Сергия молитвенником себе? Ладно, пусть ты мыслил о грядущих веках, о людях иных, но что ты, смертный, дал тем, кто погинул в снегах, кто умер от ран и заеден хищным зверьем? Ты погубил малых сих ради тех, грядущих, но уведают ли и они хоть о том? Поклонят тебе или изрекут хулы и скажут, что вотще трудился есть, гордынею обуян, и прочая многая... Изглаголаху неподобь памяти твоея и хулению предадут духовное твое! - Христос вручил нам свободу воли! - глухо ответил Алексий. - А ты веришь, что он, а не диавол? - Великий Палама рек: лицезрение света фаворского знаменует истинность существа Божия! - Свет? - возразил Калита. - Или образ света в уме своем? Уверен ли ты, что Варлаам не прав, а прав Григорий Палама? Да, он канонизирован, он признан святым! Ты еще не знаешь сего, но послание в пути, и скоро ты уведаешь о сем! Но свершенное свершено все равно не Богом, а людьми, и по их людской волевой похоти и токмо потому, что власть предержащая, земная не возмогла восстать противу! Мыслишь, что ты спас Родину? А уверен ты, что без воли моей и твоей, без воли государей московских, погубивших Тверь, Русь погибла бы? Что тверские князья не содеяли бы лучшее и крепчайшее нашего с тобою и Русь воссияла бы в веках ярчайшим светом? - Я мню... Орда... Литва и латины... - начал было митрополит. - Ох, Алексий! Ответь мне теперь токмо одно: в чем есть истина? Когда ты был в монастыре и удален от мира, ты был непорочен и свят. Быть может, токмо в бегстве от мира, в полном отвержении всего земного и есть истина? Быть может, прав был токмо Христос, а все, кто привержены мирскому, - что бы ни говорил и ни писал твой Палама, - уже грешны? И ежели принимать мирское, то надобно разрешить всем все и принимать кишение твари должным, пока она не уничтожит самое себя, и смерть - должною, должным воздаянием твари! И не судить о Божьем предначертании, ибо оно неведомо нам и не будет ведомо никогда. Тем паче, что возможно и такое, что Божье произволение как раз и предначертало людям их грешный и временный путь... И тогда грешнее всего тот, который бежит этого пути, спасается в лесах, умерщвляет плоть, отказываясь от продолжения рода, в коем токмо и положил Господь бессмертие племени человеческого? - Крестный, это ты или дьявол говорит со мною? Тогда - изыде, отметниче! - Крестник! Вот я стою на молитве рядом с тобою! Видишь, чуешь меня? Разве враг рода человеческого станет молиться честному кресту? Ты опять впадаешь в грех неверия и гордыни, крестник! И потом, очень просто отвергнуть сказанное, повторив: "это дьявол", или "этого нет", или "об этом не сказано в мудрых книгах", или по любой другой причине, измышленной для себя людьми... Но ты вникни в сказанное! Возрази, ежели способен на то, ибо по воле твоей нынче погибли тысячи и впредь погибнут, ибо ты не престанешь творить волю свою! Не престанешь, крестник? - переспросил Калита, заглядывая в лицо Алексию. - Не престанешь?! - повторил он настойчиво, и холодная испарина выступила на Алексиевом челе. - Не престану, да! - с трудом разомкнувши уста, отмолвил он. - Так ответь мне теперь, что это: твое произволение или замысел Господа? - Наша свободная воля! - с трудом отмолвил Алексий. - Стало быть, Господь не всесилен? - Господь всесилен, но сознательно ограничил себя, ибо иначе ни к чему была бы дана человеку власть разумения и понимание причин и следствий! - Так, так! Значит, все едино, есть Бог или же его нету вовсе! И как люди понимают их - эти "причины" и "следствия"? Или же бесконечно выдумывают всякий раз по-иному, на потребу себе? И опять тихонький мерзкий смешок раздался над ухом Алексия. - Ты не крестный мой, ты дьявол! Или упырь! - убежденно сказал Алексий, крестя пустоту. - Да, я не крестный твой, - ответила пустота, - но я крестный всякого, рожденного во гресех, и, значит, всякого, рожденного на земле! Голос смерк, и повеяло погребной сыростью. - Повиждь и помоги, Господи! - сказал Алексий, опоминаясь. - Помоги, ибо я слаб и не в силах человеческих без тебя, Господи, одолеть нечистого!.. Уходи, крестный! - сказал он в пространство. - И не надо тебе приходить больше! Аз уже старее тебя и сам ведаю, что творю. И не говори, что я взял твой грех на рамена своя. Грех этот - мой. Так, Господи! И - "избави ны от лукавого!" Да, крестный! - вновь произнес он вслух. - Все так! Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, я слаб, нетерпелив, лукав и жалок, и гордынею обуян. Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, и всему сущему, всякой плоти живой! А без тебя - нет надежды. И тогда мы все - гробы повапленные, и жизнь наша не надобна ничему на земле, ибо в нас - разрушение и зло! Он сказал это, веря и не веря себе, и, сожидая горняго знака о том, что он и ныне прощен, склонился долу. В дверь осторожно заглянули. Владыку ждали важные грамоты, только что прибыло послание из Цареграда, но Алексий был недвижим и распростерт пред иконами. И служка, убоявшись прервать молитвенный покой владыки, закрыл двери. ЭПИЛОГ Прегрешение верного наказуется более тяжко, чем деяние грешника. Ибо с познанием и властью возрастает и вина за грех. За клятвопреступление владыки ответила вся земля. Увы! Наши замыслы редко сбываются, а еще чаще производят не те следствия, коих мы ждем, ибо не волен ум человеческий предусмотреть вмешательство всех воль и результаты всех действий, из коих слагается грядущее. Объединение Владимирской земли, столь надобное нации, не ускорилось, а задержалось, и Русь обрела нового врага, пострашнее Орды. Отодвигаемая волею Симеона Гордого в предбудущие веки, неизбежная в шествии времен, но зело тяжкая для юной, неоперившейся Москвы, наступила пора ратного спора с Великой Литвою. Перевернулась еще одна страница в книге судеб, начался новый период времени, и тяжесть его пала опять на плечи Алексия. Часть вторая Глава 1 Наталья потому не могла оставить мужеву деревню и переехать к себе в Островое, что, никому не признаваясь в том, все еще верила, что Никита, быть может, жив. Ну, тяжко ранен, изувечен даже, уведен в полон, ну, без руки, без ноги ли... Убогий воротит сюда на костыле, а она? Нового наместника все не присылали, а меж тем подходила весна, надо было собирать владычный корм, надо было готовить разоренные деревни к новой страде, добывать коней, упряжь, ладить сохи и бороны, везти откуда-то недостающее семенное зерно. И единожды Наталья, крепко замотав голову в серый пуховый плат, посадя сына на коня и прихватив с собою старосту и двоих мужиков, отправилась объезжать мужевы деревни. На дорогах стоял стон. Жалкие нищенки в лохмотьях канючили: "Хлеба!" Все сущее взывало к милосердию, и ей было стыдно себя самой. Трясясь на телеге, Наталья с сомнением оглядывала свое "воинство": смурых мужиков, по-мужицки, неуклюже, сидевших верхами, мрачного старосту, что правил лошадью, поминутно, без нужды, дергая ременные поводья и понукивая Карька, который бежал резво, иногда лишь, заботно навастривая уши, полуоглядывал на возницу, не понимая своей вины. Ваня вскоре умчал наперед и теперь сожидал своих, стоя на бугре и нарочно горяча коня, готовый вновь пуститься вскок. Ему - развлечение, ныне матка ни в чем не зазрит, не остановит, не до того ей! Дома за мужика оставлен Услюмов отрок, Лутоня, и Иван успел уже погордиться перед двоюродным братом, что взяли с собою его одного. "Как-то совладают с хозяйством?" - думает Наталья, вспоминая острожевшее лицо дочери и растерянное - девки-сироты, взятой недавно со стороны. На них троих оставлены дом и скотина, а лихого отчаянного люду по дорогам нынче несчитано! Впрочем, свои мужики, со деревни, обещали приглядеть... По мере того, как тянулись промороженные кусты по сторонам дороги, хрустел снег под копытами и открывались с увалов лесистые розовые зимние дали в сиреневых дымах далеких деревень, заботы домашние отходили посторонь и близило истомною тревогой неслыханное дело, за которое она взялась, ни у кого не спрося. Помнилось, как щурил безразлично глаза Никита, отъезжая за "полюдьем", - этим древним словом любил он называть сбор даней и владычных кормов, - как иногда взвешивал в руке саблю, то кидая ее вновь на постелю, но небрежно перекидывая перевязь через плечо, и значило это, чаще всего, что ладо ее милый правит путь в Раменское, куда и ей нынче дорога нужная, ибо оттоле поднесь ни вести, ни навести, словно вымерли все, и ни куля ржи, ни коробья овса не вывезено доселе. (Со своими мужиками Наталья сговорила так: зерном, благо вовремя зарыли его в землю, разочлись сполна, а заместо порушенной скотины - не бить же останних, чудом сохраненных коров! - мужики порешили заполевать несколько вепрей, да и пару лосей свалить в Горелом бору, где и нынче всякого зверя несчитано. Тем и разочлись с владыкой за мясной корм.) Зябли ноги, холод заползал за шиворот. Наталья куталась и куталась в Никитин тулуп, тот самый, в котором хоронилась с детьми в лесу, неистребимо пахнущий дымом и гарью, и все не могла согреться. И было страшно, и, чтобы не дать страху воли над собой, она все вспоминала и вспоминала Никиту, пока незамеченные самою слезы не обморозили ресницы и стали залеплять глаза. Впрочем, в первой же деревеньке, в первой избе, Наталья позабыла про страх. В скудном свете светца, в худо вытопленной горнице с земляным, присыпанным соломою полом грудились вперемешку скотина и дети. Теленок, стоя посреди горницы, облизывал шершавым языком девчушку лет трех, а та отмахивалась и скулила. В полутьме сновали бабы, вылез потерянный, со смятым, в копоти, лицом и лохматою бородою мужик. Крепко пахло мочой, пустыми щами, заношенным платьем, потом и грязью давно не мытых тел. (Бани и половина хором, как выяснилось, выгорели, и в горнице сейчас пережидало зиму разом восемь семей погорельцев.) На лавке, в ряд, сидели три нищенки в худой дорожной сряде, и в их обтянутых скулах, в голодном мерцании глаз, разом устремившихся на боярыню, прочлось, паче молви, невысказанное: "Хлеба!" - так что Наталья, едва не забыв, зачем прибыла сюда и с какою надобностью, уже было открыла рот приказать вынести голодным из саней береженый хлебный каравай. - За кормами мы! - спас Наталью, сурово отмолвив, староста. - Никитиха? - вопросил мужик-хозяин, переводя взор со старосты, знакомого ему, на госпожу. Староста кивнул и первый уселся на лавку. Наталья тут только опамятовала и тяжело опустилась на лавку тоже, приспустив плат на плеча. Ваня забежал, хлопнув набухшею дверью, разгоряченный скачкою, розовый с холоду, разбойно, знакомыми до беды Никитиными глазами любопытно озирая избу. Собрали мужиков. Начался трудный, нерадостный торг, при котором Наталья, впервые познав меру мужевых трудов волостелевых, мгновеньями умолкала и прикрывала вежды, едва справляясь с мукою и стыдом (не с них требовать, им давать впору!). В конце концов сошлись на половинном оброке (довезти недостающее мужики обещали с новины), и староста - когда уже вновь взгромоздились на розвальни и в сереющих сумерках зимнего вечера погнали дальше - стал ругательски ругать давешних мужиков (а с ними, разумелось, и Наталью), у которых хлеб спрятан и скот уцелел, а что хоромы пожжены, дак лесу навозить да к весне поставить - не велик труд, и что ежели госпожа будет так-то мирволить кажному, дак и не стоило б с тем и соваться по деревням, сидели б дома да ждали навести и какого ни есть данщика с Москвы... До Владычных Двориков добрались глубокой ночью. Наталья что-то хлебала, тыкалась в полутемной, смрадной, набитой народом и скотиною избе, с облегчающим стоном ткнулась наконец в сноп соломы, закинутый мерзлою попоною, с головным уже кружением натягивая на себя дорожный тулуп, и снова напомнилось бегство, то, давешнее, роды в лесу под елью, и слезы, неловкие, бабьи, увлажнили глаза... Едва сдержалась, чтобы не всхлипнуть, и, уже когда, чуя ломоту во всем теле, вытянулась, и начала согреваться, и в густой храп и стоны переполненной клети вплелось тоненькое посапыванье Ванюшки, поняла вдруг, что не уснет; от устали, верно, сон не шел, лежала, отдыхая телом, а все мрело, кружилось то, давешнее, тревожное, ночное, и мертвые дети вставали перед очами, и тот, маленький, так и не окрещенный, что умер безымянным, но словно вновь теперь призрачно и бессильно трепал, чмокая, полузамерзший, ее грудь, и Федя приходил, сгоревший, пока она валялась в бреду; и Наталья плакала молча, вздрагивая плечами, и молила, и каяла, повторяя ему, Никите, призрачному, неживому: "Не виновата я! Не сумела, не смогла..." А детские трупики реяли перед глазами - беззащитные, немые, горькие... За стеною что-то возилось, топотало, стукало, кто-то сторожко вылезал в дверь, и все было мимо сознания, пока саму не потянуло встать за нуждою. Пробравшись меж спящих тел, вылезла, разом издрогнув, в зимнюю серо-сизую тьму и, глядя на недальнюю смутную зубчатую бахрому леса, пошла, проваливаясь и оступаясь, на зады. Она еще постояла, еще обтерла руки и лицо снегом, и вдруг задавленный мык и хруст снега под многими копытами заставил ее насторожить слух. Упираясь рукою в намороженные бревна сельника, Наталья обогнула клеть, и прежде по теплому скотинному духу сообразив, потом уже учуяла в темноте, что гонят, отай, стадо. И то было не враз понять, почему в ночь, в морозную тьму, от дому куда-то? А когда поняла, ринула впереймы, не чуя снега, что набился разом в чуни. Резкою горечью обиды за него, покойного, охватило всю: - Куда?! Стой! Рогатая тяжелая морда быка качалась прямь ее груди. Наталья хлестнула по широкой морде рукавом, и бык, не успев боднуть, отпрыгнул в сторону. Кто-то вполгласа произнес неподобное, кто-то перекрестил кнутом скотьи спины... - Стой! Кому реку?! - кричала Наталья, обеспамятев. Затрещал факел, и косматый, поднеся сыплющий искры огонь к самому ее носу, узрев огромные, неумолимые в этот миг глаза, выдохнул: - Боярыня... - Никитиха? - вопросили. - Она! - отмолвил голос из темноты. - Гони назад! - высоко, с провизгом, выкликнула Наталья, не узнавши своего голоса. Стадо стеснилось по-за заворами. Обочь кто-то, нахлестывая, рысью угонял трех, не то четырех коров в близкие кусты. Но уже остоялись, уже затоптались на месте останние, неуверенностью повеяло, и это спасло Наталью. Хлестни который сильнее - тот же бык стоптал бы под ноги себе, а там - ищи виноватого! Вышел Натальин староста. Спросонь клацнул зубами, лениво, но крепко дал в ухо косматому мужику, бросил слово-два. Скотину завернули. Пересчитывая, загоняли в хлева. Потревоженная, сбитая с толку животина совалась по сторонам, налезая друг на друга и застревая в воротах. В избе, куда зашли после, стоял ор и мат, уже никто, кроме детей, не спал, причитали жонки. Натальин староста, большой, в свете сальника, встал, расставя ноги, громко произнес слова мужицких укоризн, добавил: - А Сысойку до утра не воротишь, и с коровами, сам за ево корма выдашь, мать... С бранью, ором, стихающею руганью, под плач пробудившихся детей вновь повалились спать. Двое, узрела, перепоясавшись, вышли в ночь. Поняла - ворочать беглеца с коровами. На заре, в серых потемнях зимнего утра, почти безо споров разочли, что и сколько тут давать на владычень корм, и уже не сбавляли, не мирволили мужикам Наталья со старостою, обретшим голос и власть, обязав и хлеб и скотину додать полностью. Уже когда отъехали и когда околица полувыжженной деревни скрылась из глаз, староста сказал, кивая через плечо и сплевывая: - С тех-то, пережних, жаль, не взяли! Хлеб у их уцелел, есь у их хлебушко-то! - Возьмем! - холодно и жестоко отозвалась Наталья, кутая руки в долгие курчавые рукава, и староста, кивнув чему-то своему, веселее подогнал коня. Так они посетили еще пять припутных деревень, всюду строжа, уговаривая и вымогая, и Никифор (так звали старосту) совсем уже обдержался, войдя во вкус власти, сам уже покрикивал, сам баял про владычную нужу и великого князя Дмитрия. Впрочем, когда подъезжали к Раменскому, призадумался и он. Раменские мужики были век нравны и поперечны, самому Никите, бывало, подчас не вдруг совладать с има. К Раменскому подъезжали поэтому засветло, бережась всякой пакости, и на подъезде еще услышали стук топора. Тут тоже было выжжено литвою, но мужики, видать, по первой пороше навозили лесу и сейчас строились. Двое хором стояли, подведенные под крышу, мохнатые от курчавого заиндевевшего моха, что висел из пазов повдоль свежеокоренных смолистых бревен. Третью клеть рубили теперь. И когда Натальины сани приблизили, с жердевых подмостей соскочил похожий на медведя могутный мужик и пошел встречь, не выпуская из рук топора. Натальин староста приветствовал его, заметно сбавив спеси. - Чево нать? - хмуро отозвался тот. Впрочем, тяжко озрев боярыню в санях и помедлив, передал топор подбежавшему подручному. Натальины мужики, как подошел раменский древоделя, разом охмурели и смолкли, а тот, слегка покачиваясь, шевеля крыльями широкого разлатого носа, словно бы нюхал воздух и, в зараньшенной холодной ярости подрагивая тугими мускулами щек, обратил взор прямо к Наталье, глядя-не глядя на нее, и вдруг заорал, закидывая голову и белея от ярости взглядом: - За данями, поди, за кормом?! Оголодали! Мать вашу! Да за сей год пущай владыко сам-ко нам заплотит! Хоромы пожжены, люди угнаны, ср... воеводы не могли землю оборонить, отсиделись сами за камянной стеной! Непошто было, непошто было, мать вашу, тогды и князь Михайлу имать! Оба... и с князем своим! Каку пакость сотворить, дак то твой владыко ср... напереди! А как платить за разбиты горшки, дак то мы, смерды! За што вас кормим? Мать-перемать! Штобы на Москве отсиживались? Порты на полатях сушили опосле литовского быванья? За то?! Да за таку службу вота! В рот! Бога благодари, што мы вси теперя ко князю Михайле не убегли! Вокруг саней огустело народом. Уже кто-то начинал пятить коня, уже и ослоп явился в руке буйного мужика, услужливо поданный подручным, и уже и вовсе сник староста, хоронясь за спиною боярыни. Холодея нутром, с расширенным, гневно отемнелым взором, Наталья соступила в снег, пошла грудью, волоча по земи долгие полы распахнутого тулупа. ("Убьет!" - где-то промельком колыхнулось в сердце.) Но тут, заступая путь матери, вырвался наперед, грудью коня отшвыривая мужиков, Иван, Ванюшка. Высоким мальчишеским голосом, готовым сорваться в визг и всхлип, он заорал, и староста, спрятавшийся было от греха, устыдясь (не за спиною же отрока прятать себя!), тоже выстал встречь злому плотнику. - Тятя, може, жив, возвернет с Литвы, дак он вам тута всем рыла своротит на сторону, а тебе первому! У-у-у, пес! - кричал Ванюшка, налетая на косматого великана. Детская рука подняла плеть, и, сметя горящий, почти исступленный взор боярыни и сумрачную решимость Федоровского старосты, мужик, косолапо потоптавшись и сугорбя плечи, отшвырнул ослоп. Спорщика взяли за плечи, принялись уговаривать. Какой-то ясноглазый, с хитринкой в очах, подсказал, заходя обочь: - Ехала бы ты, боярыня, от беды! Зол народ! Но Наталья только отмотнула головою, словно муху отогнала, решительно пошла к ближней хоромине. В клеть набились густо, и в жарком колыхании соединенного дыхания многих гневных людей опять повеяло давешнею непогашенною бедою. Но уже приняли, уже пустили в хоромы, и Наталья, чуя в себе, словно бы летит по воздуху и то ли сорвется в раздрызг, то ли воспарит, но уже и останова не чуя, решившись на все самое страшное, до конца, рассеянно то тиская, то отпихивая Ванюшкины плечи, когда отрок вновь и вновь лез молодым соколком в варную, злую мужицкую молвь, начала требовать владычных даней. Иначе не стоять земле, а их, дурней, угонют в Литву, а жонок попродадут кафинским нехристям. - Ну, ето так, ето конешно! Спиря со зла изрек! Дак у его, вишь, литвины сына увели! - У меня двое сынов померло! - перебила, уродуя губы, Наталья. - И ладо мой, невесть ищо, придет ли... Дак без того, без обороны, и вовсе загибнем! - Ваши ти умны головы! - вновь и вновь прошали ее, напирая, мужики. - Пошто было Михайлу имать?! Ему ведь даже не князь, а сам владыко опас давал! - А уж коли б порешили - да и тово! С концами! - выкрикнул из толпы тот, молодой. Но старики враз закачали головами: - Куды! Грех! Слово ить дадено! Владыкою! На кресте, поди, присягал, с иконой, тово? - Ладно! - молвил другой, высокий, рыжебородый, что недавно лишь вступил в избу и теперь стоял, почти касаясь головою черных потолочин наката. - Отпустили, грех произошел, утек Михайло-князь в Литву, думать-то надо было головой али коим иным местом? Покойный Семен Иваныч, царство ему небесное, Ольгирда тово век умел в страсе держать! Ходили мы с им и к литовскому рубежу! Русской силы было - што черна ворона нагнано! До мора до ентово ищо! А нонешний князь? Али владыко? Тот-то, Митрий, положим, молод, а уж владыке-то сором! Сам никак в литовском нятьи сидел! - Ну и воеводы с има! - подхватили, загомонив, мужики. - И Василь Василич! - вновь выкрикнул молодой. - Стратилат! - В Бога-душу-мать! - Отсиделись за каменной стеной, а нам тут... - Взялси за гуж, не стони, што не дюж! Едва утишила на сей раз Наталья разбушевавшееся самозванное мужицкое вече. Уже когда сказано, и не по разу, было все, что скопилось, накипело в душе, уже когда хозяйка, сметя наконец, что резни не будет, начала подавать на стол отвычную для Натальи еду - пряженцы, саломат, варенец, разложила, скупо нарезав, куски хлеба, когда разлила в большие глиняные мисы жирно дымящие щи и отмякшие, отошедшие от страха Натальины спутники с облегченною благодарностью, едва перекрестя лбы, взялись за ложки, беседа продолжалась, хоть и все о том же, но уже без угроз и обещаний откачнуть к Твери. - Матушка боярыня, самим забедно! Княжесьво большое, хорошее. И при князь Иване Данилыче, и при Семене Иваныче никоторой пакости не видели от Литвы! Що тако?! Наталья объясняла вновь и вновь, сама в душе плохо веря и не понимая, как могли столь обмишулиться воеводы, как и почему сам Василь Василич не вызнал загодя о литовской грозе, почто владыка Алексий не сумел догадать, раз уж действительно выпустили из рук Михайлу Лексаныча... Здешние мужики глядели в корень, и объяснить им что-то было очень трудно. Помогло, и то не враз и не вдруг, что у самой Натальи совершилась беда еще горшая, что и она умирала и хоронилась в лесной чаще, что и ее хозяин, заступа и оборона, погиб, пропал ли, в полон ли уведен при той литовской беде. К вечеру мужики, нехотя и не враз, начали, покряхтывая, собирать семенное зерно. Хлеб, впрочем, у раменских был. Первые, загодя, сумели зарыть в потайные ямы рожь и лопоть и отогнать скот в непроходную дебрь, огородясь засеками, куда литва, и ведая то, все едино не добралась бы. И лишь некоторые, грехом воротясь за мелкою надобью в родные избы, угодили в лапы набежавшей с наворопа литвы. Даже и сено тут, частью, не было пожжено, и потому, пожалясь и поспорив досыти, раменские владычень корм обещали собрать полностью. Этою ночью, лежа на лавке в чужой избе, Наталья тихо приходила в отчаянье, впервые понимая, от скольких бед и трудов оберегал ее Никита, и с молчаливыми слезами каяла, что когда-то недовольничала про себя, встречая его злобного, хмурого, большею частью после поездок к тем же раменским мужикам, и теперь с глухою болью поминала, как входил, как шваркал и швырял сряду, кидал плеть в угол, и готова была - вошел бы тот, прежний, грязный и гневный, - руки ему целовать, ноги омыть слезами... "Ники-и-и-тушка!" - кабы одна была в избе, в голос завыла бы в тоске последнего и вековечного бабьего одиночества своего. Мысли шли, засыпая, прерывистою неровною чередой, и, уже успокаиваясь, Наталья вновь, вспомнив давешний Ванюшкин порыв, горячо и благодарно заплакала. Все же у нее остался сын, его сын, вот этот! И ради него, ради будущего Никиты Федорова, она станет вновь и опять собирать дани, спорить с мужиками, пробираться сквозь тьму и холод из одной ограбленной деревни в другую, спать по случайным починкам, в дымном простудном тепле убогих изб, собирать рожь, говядину, портна и шерсть, создавая основание той пирамиды власти, на вершине которой бояре, недосягаемый днесь Василь Василич Вельяминов, князь и выше всех митрополит Алексий, который, конечно же, не уступил и не уступит ни тверичам, ни Ольгерду и коему для дальних его замыслов надобно собираемое ею тут, с трудами и насилием, обилие... "Ники-ту-шка!" - позвала она шепотом, почти про себя, проваливаясь наконец в желанный и чаемый сон. Изба храпела разнообразными заливистыми свистами, ворочались телята в запечье. Тут, как и в иных порушенных деревнях, в каждую клеть набивалось по три-четыре семьи. С шорохом и вознею бегали и суетились тараканы, доедая случайные остатки человечьей трапезы, пахло дымом и смрадом нечистых человечьих тел, кусали блохи, и было уже все равно. Подумалось лениво, что, воротясь, надо будет тотчас выжарить вшей из платья. Сон навалил наконец, чумной и тяжелый, и снова на нее шел медведем мужик с ослопом, страшновато посверкивая белыми от ярости глазами, вновь гнали скот и, распахиваясь в промороженную бездонную чернь ночи, текло, медленно поворачиваясь над головою, ночное небо, полное голубых сверкающих звезд. Наверно, ежели бы Наталья знала наперед, как это все будет бесконечно трудно: доставать лошадей, сани, упряжь, строжить и уговаривать за разом раз (и не вздынешь саблю, как, верно, не раз деял Никита, - да и не перед этими жалкими глазами, пепелищами деревень, трясущимися бабами с дитями во вшах и в жару, не перед ними саблю здымать!), верно, ежели б знала зараз, заранее, - отступилась, ушла, уехала туда, в свое Островое, говорят, непорушенное, уцелевшее, вести о чем рачением Станяты-Леонтия доползли до ихнего разоренного гнезда. Туда бы, туда бы и уехала, бросив все, есть говядину и свой, свежеиспеченный, вкусный, что пряник, хлеб, а не сухари и волокнистую старую репу... Кабы знала-ведала всю немыслимую трудноту взваленного на себя подвига! Но уже взявшись и поминая Никиту, не могла отступить. И бабьим упорством, отреченною волей своею перемогла, сумела, хоть и смертно устав за те три недели, что объезжала Никитину волостку, в которые и распоряжала, и умаливала, и лечила скот и детей, и оделяла лопотью, и ободряла, и срамила, и, паче всего, собирала, выбивала, вымучивала из крестьян владычный корм. Уже воротясь наконец, обмороженные, обветренные, они сидели отвычно в родном терему, и Услюмов отрок с дочерью и дворовою девкою, перемывшие избу, отскоблившие добела стены и лавки, опрятно подавали еду, во все глаза взирая то на мать, то на повзрослевшего разом брата, то на старосту, что тоже сидел на равных рядом с госпожею за, почитай, праздничным столом. Когда сидели и ели, и говорили, воспоминая, и староста похвалил Ванюшкину дерзость, - многое, от чего ужас был, теперь поминалось со смехом, и Наталья отмякала душой, - Ваня вдруг, уронив ложку, круто вышел, выбежал из-за стола. Наталья глянула недоуменно: вроде бы похвалили сына, напомня, как кинулся в Раменском впереймы? Любава, получивши Натальин разрешающий полувзгляд, побежала за Ванюшкою. - Ваня, Вань! - долго окликала она его, тыкаясь по клетям, и уже в конском хлеву обрела брата. Он стоял, прислонясь к изгороже в пустом стойле отцова Гнедка и глухо рыдал, уткнувшись лицом в холодную конскую упряжь. Оробев, Любава подошла к нему, тронула ладошкою за плечо. - Ты что, Вань? - Я... Я... - Он давился слезами, наконец выговорил сурово: - Я в Раменском мужикам баял: тятя придет, пристрожит их! А он не придет, никогда больше, никогда! - Може... - начала сестра, еще не понимая до конца. - Нет! - Он яростно покрутил головой, поднял залитое слезами лицо, выдохнул со взрослым, неисходным отчаянием: - Тятя бы в плену не осталси! Он бы украл коня и прискакал! Вот! Я знаю, а мамке не говорю... И ты молчи! - повелел он сестре, растерянно кивнувшей головою. Прошлою ночью, когда только вернулись и, выпарившись в бане, повалились спать, мать вымолвила Любаве, оглаживая и прижимая к себе худенькое детское тельце: - Батя убит наш, на борони убит! Ванюше не молви того, он чает, ждет... Да и я жду, а только... Был бы жив, весть подал какую-нибудь, не простой ратный все же, мне от Вельяминовых был бы непременный посыл. - Може, може, мамо... - Нет, нет! - замотала головой Наталья. - Спи, доченька! Спи! Ванюше не скажи! И вот теперь то же самое говорил ей брат и тоже велел молчать, не баять матке. Батя был далекий, иногда - страшный, почти чужой. Когда он приезжал из путей, она боялась отца, медлила подходить. Ванята давно висел на шее у родителя, а она, все еще робея, пугливо выглядывала из запечья. Но он был. Всегда был. Большой, сильный. Сильнее всех. И все его слушались. И теперь бати нету. И матка, и брат - оба бают в одно. И Любава тоже заплакала. Впервые, кажется, осознав наконец всю неисходную глубину потери. Плачущих, их обоих разыскала мать и, молча, ни о чем не спрашивая, расцеловавши сына и дочь, повела в дом, где уже оттрапезовали и теперь велся толк: где достать лошадей и как успеть до распуты вывезти все собранное на Москву? Глава 2 Наверно, не всякий и мужик решился бы на то, на что решилась она, баба. В числе разномастных одров, запряженных кто в ременную, а кто и в веревочную сбрую, было две пары волов, был "смиренной", по выражению крестьян, полуторагодовалый белый бык и несколько яловых коров. Они пугливо дергали упряжь, недоуменно поводя рогатыми головами и жалостно вытягивая шеи из самодельных скотинных хомутов. Сани, дровни, волокуши и хлеб, хлеб, трудный, оплаченный слезами и едва ли не кровью, собранный с натугою и "насилием велиим", но собранный-таки ею Натальей, не ради дела и не ради земли, и даже не Господа ради, - ради памяти погинувшего лады своего, о коем нет-нет да и вскипала где-то в тайная-тайных души сумасшедшая надежда: а вдруг?! Сына, Ванюшу, и племянника, Лутоню, обоих на этот раз взяла с собой. Для догляду и так - теплилась надежда на ласку, на участие к ней, вдове, гордой родни Вельяминовской. Лутоне обещала после Москвы навестить его покинутое на соседа жило, себе самой - поездку в Островое, наследную деревню свою, о которой о сю пору не было у нее ни вести, ни навести. И вот разномастный, диковинный обоз тронулся в путь. Коровы и быки брели шагом. Лошади, одна другой плоше, тоже едва тянули, поминутно останавливаясь, нюхая весенний, с теплинкой уже, с горьким запахом тальника воздух. Над полями реяла, словно незримый пар, сияющая солнечная истома. Острова леса истаивали в молочной голубизне, пахло подтаявшим навозом, землею, могильною сырью, и Наталье хотелось, все бросив, так вот, как та старуха с котомкою и батогом, побрести куда-то ко святым местам, ночуя то в дымной избе, то под скирдою в поле и отрекаясь от себя, от плоти своей, от памяти сердца, ото всего, что долило и жгло, выжимая слезы из глаз, с одною лишь этою горькою радостью последнего отречения. Сын примолк, верно чуя материну душевную трудноту, нерешительно протянув ладошку, стер бережно мелкие слезинки со щеки матери. - Батя вернется! - молвил упрямо и безнадежно, лишь бы успокоить ее, и от неловкой ласки сына стало еще горше, еще печальнее, и совсем уже похоронно звучал над дорогою резкий птичий грай, голос новой, чуждой весны. Возчики брели обочь саней, жуя припасенный из дому хлеб. Наталья, подумав, тоже достала краюху, отрезала по ломтю Ивану с Лутоней. Самой есть не хотелось. От солнца было жарко. Наталья распахнула тулуп, приспустила плат на плечи, солнечным просверком заблистали узоры парчового повойника. Москвы ради пришлось приодеться. Достала, почитай, лучшее из сбереженной укладки. Так и сидела, в золоте и жемчугах, с глазами, обведенными синевою и тенью, отрешенно огромными бездонными очами, почти иконописными в этот миг, вбирая весеннее небо и дальние заставы лесов за лесами, холмов за холмами - темно-зеленых, синих, голубых... Разбрасывая копытами мокрый снег, встречу обозу прошла на рысях верхоконная княжеская дружина. Сытые, ражие ратники весело хохотали, оглядывая запряженных в сани одров и рогатых пеструх. Белозубый охальник перстатою рукавицей почти ткнул в морду шарахнувшую вбок корову, глянул бегло и весело на жонку в дорогом повойнике, что сидела в санях с двумя подростками, и лишь едва взглянула, едва вскинула строгие очи на озорных ратников, боярчонок, поймав ее неотмирный взгляд, поперхнулся смехом, осуровел. "А ну!" - прикрикнул на своих и поскакал, вновь и опять оглянувшись на чудную жонку, верно боярыню (понял!), тронутую, как и иные многие, литовской бедой. Заночевали в маленькой однодворной деревушке. Скотину завели в огорожу, кинули сена, напоили, сами поснидали сухомятью. Спали вповалку, все вместе, в холодной клети. Еще до зари снова тронули в путь. Лишь на четвертый день истомно-медленного движения приблизилась Москва, отвычно показавшаяся Наталье огромным городом. Окологородье кишело людом, звенело громкою песнью топоров. Плотники возводили новые хоромы и клети взамен сгоревших на пожаре, торопясь заделать последние следы давешнего литовского нашествия. Уже схлынули толпы беженцев, нищих и побирух, и тем жальче, тем убожистее казался ихний обоз тут, среди этого шума, гама и толчеи, среди принаряженных посадских, смердов и жонок. Будто бы и ненадобны они тут, будто бы и лишние среди гордой городской толпы, ежели забыть, что и хлеб, и мясо, и сыры, и масло, и мороженую рыбу, и корм для коней не от инуду, не от земель заморских привозят сюда и кормит город Москву деревня, та самая, ограбленная и полусожженная литвинами. Станяты-Леонтия, найти которого она втайне надеялась, не случилось во граде. Но на владычном дворе обоз, впрочем, встретили с нескрываемой удивленною радостью. Келарь тут же захлопотал, принимая и сосчитывая кули, на Натальины повинные слова о том, что убоину за скотьей скудотою заменили дичиной, даже руками замахал: - Ведаю, ведаю! Иные и того не доставили! Все ить разорено! Возчиков приняли, повели кормить на поварню. Отдавши последние наказы старосте и отказавшись от трапезы, Наталья с отроками взвалилась в сани и тронула сквозь густоту московских узких улиц к терему Протасия. Впрочем, ехать почти и не пришлось. На въезде во двор у Натальи ненароком подступило к горлу, едва сумела отмолвить настырному холопу, кто она и зачем. Мгновением подумалось: не пустят, не примут, стыд-то какой! Но нет, пустили. Протолкавшись в толпе посадских, холопов, слуг, дворовой чади, теремных прислужниц, сновавших взад-вперед, поднялась по широкой знакомой лестнице. Отроки жались к ней, окончательно оробев от многолюдства и гордой роскоши Вельяминовских хором. Кто примет ее, кто приветит? - подумалось со страхом и робкой надеждой. (Шура Вельяминова, великая княгиня, могла бы и припомнить, и приветить, так та умерла.) И вдруг, на счастье, когда уже она истеряла силы душевные и замедлила шаги, почуявши себя окончательно чужою и ненужною здесь, послышалось: - Ахти, никак Наталья Никитишна?! Старая холопка вельяминовская узнала, бросилась к ней. И тотчас, а может, и не тотчас - да, вроде куда-то шли, кого-то еще звали - все уже замельтешило и спуталось в голове: - Натаха! - в голос раздалось у нее над ухом, и Наталья оказалась в объятиях Тимофеихи, жены окольничего, по счастью случившейся в быванье у деверя. И тут уже, почуя неложную ласку и участие, расплакалась на груди у великой боярыни московской навзрыд. Их провели, усадили, накормили отвычною дорогою едой, отроков отослали в горницы, под надзор дядьки; и часа через два, выпарившись в бане, переменив сорочку и даже похорошев, Наталья предстала пред очи супруги самого Василья Василича, Марьи Михайловны. Предстала, и скоро с облегчением, но и с грустью (обиды не велела себе принимать в сердце) поняла, что теперь, вторично овдовев, стала она опять ближе к семье великого тысяцкого Москвы, ибо то отстояние, отдаление, в котором пребывала она, выйдя замуж за Никиту Федорова, окончилось с его смертью, и она опять стала - пусть младшая, пусть небогатая, - но не чужая, своя, и принимать ее в тереме владыки Москвы стало вновь никому не зазорно. Марья Михайловна и отроков призвала пред очи свои, обозрела Услюмова сына бегло, а насупившегося Ванюшу пристально, вопросила о том-другом, узнавши, что уже разумеет грамоте, удоволенно покивала головой, огладила вихрастую макушку. Отпустивши отроков, кликнула мамку, долго отбирала, что поновее да поцелее из детских одежонок младшего сына, наконец подала Наталье целую стопу боярской лопоти - пусть носит, не чужой! Уселась вновь в круглое цареградское креслице, украшенное резным рыбьим зубом и разноцветною вапою, сложила руки на коленях, воздохнула. - Поживешь у нас? - Словно бы прошедшие годы, жизнь с Никитою, были одною долгою, зело затянувшеюся причудою, и теперь ей предлагали, почти предлагали, вернуться под хлебосольный кров и доживать тут среди многочисленных приживалок, балуя госпожу разговорами, подбирая шелковые нитки для очередного "воздуха" да выслушивая рассказы о многочисленных племянниках и внуках. Наталья отрицательно помотала головою: - Недосуг! - Про себя не задумалась даже. Слишком далеко отошла она от жизни такой, слишком увел ее Никита в свой, обнаженный всем ветрам, невыдуманный, суровый мир, слишком близки были дымные ночлеги, глухо взъяренные мужики, грязь, и труд, и холод дорог, и терпение, дети (и трупы детей!), и тяжкий долг взрастить, воспитать их, оставить, продолжить Никитин след на земле, хотя бы в этом едином отроке! И не здесь, не среди боярской дворни, не в душном воздухе обожаний и завистей, милостей и остуд, искательств и величания друг перед другом, растить ей сына своего! Марья Михайловна, впрочем, не огорчилась отказом Натальи, быть может, и не почуяла внутреннего молчаливого ее отпора. Спокойно отклонилась в кресле, уронив старческие пухлые руки в узлах вен на колени. Удоволенно озирала гостью. Сказывала неспешно про смерть деверя, боярина Федора Воронца. ("Были заедино всегда с Васильем моим! Годы идут, а вот уже и двое их осталось у него, братьев, Юрко да Тимоха!") И опять про внуков, про старшего сына, Ивана, что нынче заменяет отца в делах и такой стал рачительный хозяин! Купцы, посад только на него и молятся! В голосе Марьи Михайловны прозвучала гордость. А Наталья вспоминала высокого, гордого недоступною лепотою красавца, молодого Ивана Василича Вельяминова, дивясь про себя, что этот величавшийся когда-то паче князя муж стал теперь таким заботным в делах и внимательным к людям, каким его описывает мать. - Ныне уехал к Олегу, на Рязань, за помочью! Его и затея была! - со значением добавила Марья Михайловна, утверждая в упрек кому-то, кто, верно, не принимал вельяминовских замыслов. На немой, полувзглядом выраженный вопрос Натальи Марья Михайловна выдохнула, поджав сухие губы твердого старческого рта: - Акинфичи все! Нейметце им! Славу нашего рода перенять хотят! - сказала, глянула, и взгляд потускнелых, окруженных морщинами глаз отвердел, стал сух и враждебен. Точно суровым холодом повеяло в горнице. И в Наталье всколыхнулось все разом. Далекое уже и вновь ставшее близким убийство Хвоста, и Никита, молодой, ярый, перепрыгивающий через тын и кошкою лезущий на гульбище, и он же после убийства великого боярина здесь, в тереме... Как давно это было! Сколько прошло событий и горестей с той поры! Как она стояла у печки и горловым грудным голосом раненой лебеди бросала злые и горькие слова; и тайное, почитай, венчанье в домовой церкви Вельяминовой... Нет, никогда не зачеркнуть, не забыть этих тревожных и трудных лет, этого счастья, подаренного ей судьбою вместо тихой теремной жизни или монастыря! И не было бы вихрастого, лобастого ее Ванюшки, не было бы жизни самой... Она потупилась, едва удержала слезы. Марья Михайловна молча придвинула к ней блюдо с заедками. Греческие орехи, сваренные в меду, тягучие восточные сласти в виде витых коричневых палочек вываренного виноградного сока, плетеные косицы вяленой дыни, изюм. Ничего этого не видала, не пробовала даже Наталья за все двенадцать пролетевших над головою годов! Не ступала по хитрым узорам персидских ковров, не пила мед из узкогорлого серебряного восточного сосуда, украшенного драгими каменьями и травчатою прехитрой резьбой... По тяжелым шагам за дверью догадала, что идет "сам". Встала, вошедшему в горницу Василию Васильичу поклонила, подобрав руки ко груди, в пояс. Он посопел, потоптался, шагнул, привлек ее к себе, мохнато поцеловал в лоб. Легонько подпихнул, - садись, мол! - сам свалился на лавку, налил и опружил во единый дух чашу легкого меду, рассеянно пошарил в блюде с заедками, да так и не взял ничего. Тяжелая длань с драгим перстнем (Наталья узнала камень в высокой оправе, древний, вельяминовский), забытая, осталась на столе. За прошедшие годы Василь Василич сдал сильно. Голову обнесло сединою, еще раздался вширь, но уже не по-доброму, уже и тяжесть носимой плоти сильно означилась под рубахою и зипуном цареградского узорного шелку со звончатыми, сканой работы серебряными пуговицами. Выстал живот, нездоровою багровостью оделись щеки, очи заволокло красною пау