чего наперед! Когда предупреждаешь - виноват, а когда случится беда, опять виноват: знал, да не упредил! На свадьбе у Владимира Андреича он все-таки был посаженным тысяцким, честь немала, но в терем князя Дмитрия его теперь не зовут вовсе, и, пожалуй, батюшка прав! Не стоило так небрежничать с мальчишкой Дмитрием... Дак ноне и исправить того некак! Он отмахнул головой, сбрасывая с себя смурые мысли. Праздник! Надобно при народе быть радостным и ему! Ивана Вельяминова тут же вновь окружили посадские, затормошили, повлекли за собою куда-то к иной потехе. Москва гуляла, не желая ведать грядущих бед и трудов. - Царь не любит, да псарь любит! - утешил себя Иван, переиначив пословицу, сложенную русичами не у себя, в Орде... Князь Михайло Александрович Тверской был в это время в Литве. Глава 45 Алексий на Святках устроил себе нечто вроде отдыха. Отложив на время господарские заботы, целиком погрузился в дела любимого детища своего - московской митрополичьей книжарни, откуда уже разошлись по Руси многие тысячи переписанных и переведенных с греческого владычными писцами книг. Там на улице - разгульное веселье ликующей толпы, отложившей на время заботы как прошлого, так и грядущего дня. Здесь - непрерываемый, благолепный, сосредоточенный труд. Книги. Тишина. Скрипят перья. Пахнет старинною кожей и редькой, да еще постным маслом, коим писцы мажут волосы. Склоненные кудлатые и гладкие, темно-и светло-кудрявые, кое-где и лысые головы. До прихода Алексия о чем-то спорили, даже хохотали, теперь в книжарне сугубая, монастырская тишина. Алексий проходит по рядам, глядит работу. Тут зримо становит, как возникают книги: как складывают листы, графят острым писалом, как пишут, как прошивают тетради, как переплетают их в обтянутые кожею "доски" с застежками-жуковиньями. Здесь - истоки всего. Пройдут века, угаснет устная память поколений, но то, что творят здесь, пребудет! Переданное, сохраненное, переписанное вновь и вновь с ветхих хартий на новые. От каких седых и древних времен пришли на Русь книги сии? "Лавсаик" - жития старцев синайских третьего, четвертого, пятого веков по Рождестве Христовом, "Амартол", хроника Манассии... А вот и еще более древнее: "Омировы деяния" - из тех изначальных времен, когда кланялись каменным болванам и мнили, что боги, как живые люди, нисходят на землю, гневают, ссорятся, любят смертных женщин и даже зачинают от них детей... Темные, чужие, уже во многом непонятные днешнему уму времена! Иные события, иные повести давно вытеснили их из длящейся памяти поколений. Но их пересказы, как и пересказы Ветхого завета, вошли в византийские хроники и теперь вот они, уже на славянском языке! Вот Иосиф Флавий, "История иудейской войны", а вот Геродотова история, еще не переведенная с греческого... Богослужебные книги: бесконечные Минеи, Прологи, Октоихи, Типикон, сиречь устав христианской жизни, Евангелия, Псалтири. И жития, жития, жития... Все кропотливое устроение христианской культуры, веками создаваемой, здесь, в этих кожаных книгах, под этими деревянными, окованными медью и серебром "досками" переплетов... Ведают ли сами писцы, сколько столетий держат они в своих руках, сколь бесконечно важен их труд, который, единственно, сохранит память о нас в грядущих поколениях и позволит цвести, не прерываясь, древу московской государственности! Алексий проходит тихими шагами, слегка согбенный, легчающий, но еще крепкий разумом духовный водитель страны. Он не делает замечаний и смотрит остраненно, как бы издалека, оценивая этот свой труд глазами еще не рожденных поколений... Он устал. И кто-то из писцов, задумав вопросить о некоей надобности Алексия, поднявши взор и узрев обращенные к далекому "ничто" отуманенные глаза владыки, вздрагивает и, скорее опустив глаза, начинает с особым тщанием расставлять аккуратные буковки торжественного полуустава. Алексий отворяет следующую дверь. Тут узорят рукописи, пахнет клеем и разведенной на яйце краскою. И народ здесь иной, более буйный и нравный. Изограф, к коему подходит Алексий, сейчас, намазав клеем сияние над головою святого, накладывает, задерживая дыхание, крохотный кусочек золота, прижимает его утюжком, держит, разглаживает костью, потом, поглядывая искоса на владыку, начинает крохотным веничком очищать лишние закраинки, сметая золотую пыль в кипарисовый ящичек. Отложив лист, откровенно любуется своею работой. В маленьких человечках со священными реликвиями в руках, в выписных "горках", в розово-палевых, сиреневых, белых и голубых дворцах творится своя, непохожая на будничную, жизнь. Жизнь, очищенная от праха земного, вознесенная и заключенная в цветное благостное сияние, - художество, указующее не на то, что есть, а чему следует быть. И даже жестокие палачи, усекающие голову святому мужу, здесь не страшны, не ужасны, ибо они - лишь намек на испытанные святым мучения, они словно тоже исполняют благостный танец и вот-вот и сами обратятся ко Господу, меж тем как страстотерпца уже ждет зримое потустороннее вознаграждение, хоры праведников, жадающих заключить его в свои бессмертные торжествующие ряды... Алексий смотрит. Чего-то тут еще не хватает - какого-то высшего парения духа, высшего горнего торжества! Он как бы ощущает незримую надобность в ином художестве и в ином изографе, быть может, еще не рожденном, не ведая еще ничего об отроке-иконописце Андрее Рублеве, не познакомясь ни с греческим мастером Феофаном, который токмо еще собирается на Русь... Но мука ожидания неведомого, нежданного чуда уже подступает, уже зримо просит явить себя миру, дабы утвердить конечное торжество Духа над плотью, горней радости - над печалью земного бытия! Алексий, не высказав ни похвалы, ни осуждения, тихо проходит далее. Отворяет вторую, маленькую дверь, втискивается в узкий проход с крутою полутемною лестницей, ведущей наверх. По ней ходит токмо он да еще избранные им немногие клирики: Аввакум, Леонтий, Прохор, спасский архимандрит. Но сейчас ему нужен только Леонтий, ибо Алексий ожидает в гости Сергия, его ежегодного, всегда об эту пору, пришествия на Москву. И, по слухам, Сергий уже в Симонове, у сыновца своего, Федора. Сергий действительно был там. Проделав нынче путь из Троицы за два дня, он сидел в келье племянника и тихо радовался. Стучали топоры, монахи-плотники что-то продолжали строить, довершать. Федор хвалился изографами, переписчиками книг. Повестил, что изучает греческий, дабы не токмо читать, но и свободно говорить на нем. Развернулся, хозяином стал! И Сергий понимал теперь, что племянник Ваня был прав, не похотевши остаться с ним. Новая, деловая властность взора явилась! Не подавлял ли он Федора? Быть может, слишком любил и тем мешал ему расправить крылья! В немногий срок, протекший от начала игуменства, он стал из ученика соратником. Скольких уже воспитал он их, устроителей общежительных киновий, у себя в обители! Сильвестр, о котором недавно дошли вести, поставил монастырь на реке Обноре, за Волгою. Андроника он сам предложил Алексию и - не ошибся в выборе. Авраамий, молчальник, который жил у него с юных лет, ушел в лесные глухомани, куда-то за Галич, и там деятельно основывает уже не первый монастырь. Дмитрий, так понравившийся великому князю (он был восприемником его первого, ныне покойного, сына), сейчас в Вологде и тоже основал монастырь. Месяц назад у него гостил Стефан, выученик знаменитого Григорьевского затвора в Ростове, этот собирается на Печору, к зырянам, хочет проповедовать там Слово Божие. На расставании они беседовали всю ночь, и Стефан был полон сил, веры и воли к замыслу. Недавно дошла благая весть от Романа, оставленного игуменствовать в монастыре на Кержаче. Успешно справляется с делом и Афанасий. Нелады были у Стефана Махрищенского. Гонимый местным володетелем, он покинул обитель и уже основал монастырь на реке Сухоне, в Вологодских пределах. Ныне князь, как кажется, зовет его назад. Об этом Сергий и хотел поговорить с Алексием. Посланцы владыки не заставили себя долго ждать. Сергий, облобызав, распростился с Федором, коего и доднесь ощущал, по сладкому стеснению в сердце, словно бы сыном своим, и вскоре последовал вослед посланным к недальним башням Кремника. Его нынче все чаще узнавали в улицах, падали в ноги. Он легко и терпеливо осенял горожан крестным знамением. Посторонился, прижмурясь, когда мимо вихрем, с гиканьем и свистом, взметая снежную пыль, пронеслись богато разубранные сани. Его посох, торба, грубый вотол и лапти - одежда простого странника, даже нищего, не давали виду угадать издали, кто идет. Но вот те же сани, круто заворотивши, уже мчатся вослед, осаживают в опор, и хмельной красавец в распахнутой бобровой шубе, забежав и срывая шапку с головы, рушит перед ним в снег: - Прости, батюшко! Хмелен! Не признал враз! - И низко склоняет голову, а Сергий благословляет его, слегка прикусив губу, дабы не улыбнуться. Алексий ждал Сергия с плохо скрываемым нетерпением, и Сергий, с обычной своей проницательностью, понял, что дело тут не в Стефане совсем, а в безмерной усталости митрополита и в безмерном одиночестве, охватившем его после измены патриарха Филофея. О Стефане разговор был короток. Сергий осторожно, дабы Алексий мог отступить, ежели передумал или что-то изменилось за протекшие дни в мнении Дмитрия, повестил о дошедшем до него желании великого князя воротить Стефана. - Это и мое желание! - быстро, едва дав ему домолвить, возразил Алексий. - Владыке должно быть известно, почему Стефан покинул обитель! Бояра, владельцы земли, зело огорчились на игумена, сотворялись безлепые ссоры, пакости монастырю... И вновь Алексий не дал договорить Сергию: - С владельцами земель я уже говорил, и великий князь согласен дать им отступное, но просит, дабы Стефан непременно воротился назад! Сергий не стал больше возражать, коротко кивнул головою. Знал, что по его слову Стефан тотчас воротит домой. Он сожидал иных вопросов или жалобы о патриархии, но Алексий медлил, и Сергий снова понял, почему - дело было в нем самом, в Сергии, в том, что он пережил недавно и что, конечно, отразилось в его облике. Алексий угадал, да и трудно было бы не заметить того. У Сергия нынче были необычайные глаза. Взгляд стал таким, как в далекие прежние годы. ("Отче! Почему у тебя юные глаза?!" - хотелось спросить Алексию.) Алексий, однако, вопросил осторожнее: не совершилось ли чего-либо необычайного в киновии или с самим радонежским игуменом? Сергий нынче, чего с ним не случалось никогда ранее, оказался невнимателен. Он едва не признался Алексию в том, что ему воистину было видение: видение света. Он стоял на ночном правиле, одержимый скорбью, и уже в полудреме услышал, как его дважды окликнули: "Сергий!" Отодвинув окошко, узрел, что все вокруг было залито необычайно ярким светом, ярче солнечного. - Гляди! - продолжал голос. - Все это иноки твои! Сергий, как был, без шапки и армяка, выбежал на мороз. Праздничное сияние покрывало каждую хвоинку трепещущим пламенем. Лес был весь словно в сверкающем серебре, и в этом сиянии кружились птицы, множество птиц, переливающихся разными цветами, точно самоцветы, кто с долгими, словно струящийся шелк, хвостами, кто с хохолками из золотых, увенчанных яхонтами тычинок, иные с рубиновыми клювами или красными лапками. Птицы сидели на деревьях и огороже, порхали в воздухе, словно бабочки. Являлись все новые откуда-то из-за ограды монастыря. Птицы кружились, и ему становилось внятно (где-то изнутри росла ясная, светлая уверенность в том), что этот радостный хоровод - его ученики, настоящие и грядущие подвижники, устроители обителей, и что молитва его услышана и ему дано утешение от Господа именно таким вот горним знамением. - Симон! - закричал он, желая иметь свидетеля (кто-то должен был видеть это вместе с ним!), подбежал, увязая в снегу, к соседней келье, стучал, звал. Но старик Симон по дряхлости долго копошился, не отворял, а птицы все реяли, реяли со щебетом, подобным журчанию, у него над самою головою! Но вот свет стал меркнуть, меркнуть, и вылезший наконец на крыльцо Симон узрел только гаснущий отблеск, цветные трепещущие полосы, исчезающие во тьме и не понял бы ничего, не расскажи ему сам Сергий о своем видении. (Как давеча когда-то, при явлении Богоматери, ему и ныне требовался соучастник, свидетель истины, дабы не пасть жертвою вражеской прелести, а паче того - гордыни, чего Сергий позволить себе вовсе не мог.) А теперь он сидел пред Алексием, полный внутренней радости, и не ведал, баять ли? Едва не сорвалось: рассказать все и Алексию. Но что-то неведомое замкнуло уста. Видение было ему одному, даже Симон не узрел птиц, знаменующих умножившихся учеников и продолжателей его дела. И нелепо было рассказывать о том даже Алексию. Или же он, Сергий, не верит горнему знамению? Он смотрел сияющим взором на Алексия, кивал головою и молчал. Только повторил рассеянно, что воротит Степана... (Русичи все, и Сергий не был исключением, с трудом выговаривали греческий звук "ф", меняя его, где можно, на "п". Так и появлялись на Руси Степан вместо Стефана, Пилип вместо Филиппа, Опанас вместо Офоноса или Афанасия, Осип вместо Иосифа...) Он сидел, слушал и ему по-прежнему окружающий мир казался таким же ярким, значительным и сверкающим, как когда-то в юности... Нет, не следовало говорить о том Алексию и никому иному! Знак был ему, дабы укрепить его в вере и в деянии. Ибо не походы воевод, не сражения, не кровь и пожары городов, а медлительная духовная работа сотен и тысяч подвижников и учителей сотворяет нацию. Так река, широко катящая воды свои, хоть и несет на себе корабли, хоть и славится причудливою красотою, а густые дубравы и красные боры на ее брегах питает совсем не она, а незаметное глазу просачиванье воды сквозь почву. А все то бурное, капризно-прекрасное ликование пенистых струй - это только отработанная кровь, и должна она, дабы сотворить пользу, воротиться в виде дождей и влаги воздуха, незримыми туманами и росою осесть на листья и травы, увлажнить мхи, пронизать насыщенную живыми существами землю и тогда уже, в этом виде, поить и растить нивы, пажити и леса. Такими вот незримыми ручейками, не текущими даже, а сочащимися сквозь толщу народной жизни, были общежительные монастыри, которые неутомимые выученики Сергия и Дионисия Нижегородского распространяли по всей стране, продвигали на Север, и там, где основывались они, являлись не только знак креста и устное слово пастыря, но и училища, и законы, и правила жизни, там укреплялась народная нравственность и умерялось животное в человеке. Было куда отдавать детей учиться грамоте, было кому поклониться, с кем хоронить, с кем крестить детей, у кого судиться, у кого перенимать опыт хозяйствования. С течением времени жалкие кельи, земляные норы, дупла, почти берлоги, в коих жили первые основатели, превращались в хорошо укрепленные крепости, опираясь на которые, страна устояла в грозную пору польского нашествия. И в них же, в этих общежительных обителях, в монастырских книжарнях, сохранялась культура, велись летописи, изучали медицину, языки, переводили с греческого, писали иконы, пряли и ткали, чеканили, золотили и жгли. Все это будет. Всему этому придет (и уже наступает!) свой срок. Незримые ручейки духовной работы пропитывают почву русского народа, дают ей творческое начало жизни. Это грибница, выкидывающая на поверхность, к свету дня, словно грозди тугих, прохладно-упругих грибов, главы храмов, дивную архитектуру монастырей - ни на что не похожие, сказочные творения безвестных и гениальных зодчих, которым когда-то поклонится весь мир. Но все это вырастет на глубоко запрятанной грибнице духовного подвига, а когда начнет портиться, усыхать сама грибница, начнут угасать и храмы, опускаться, делаясь приземистыми и тяжелыми, купола, дотоле свечами пламени взлетавшие к выси горней; будут обмирщаться и темнеть иконные лики, запутываться в сложном плетении словес и сплошной риторике "Жития"... Но это будет не скоро и уже - на склоне народной жизни, а пока еще только рождается пламя, пока купола - лишь шеломы, гордые воинской (и только!) славою, едва-едва начавшие утолщаться, как бы расти и круглиться в аэре. Еще только является духовное пламя над русской землей! Еще не написана "Троица", хотя тот, кто вдохновит художника, сидит сейчас в митрополичьих покоях на Москве, обещает вернуть Стефана, думает, кивает головою, и в глазах у него все не меркнет неземной слепительный свет давешнего видения. - Не вопрошай меня ни о чем, отче! - просит он. - Господь замкнул мне уста. Но я могу поделиться с тобою радостью, ибо это и твоя радость. Мне дано было нынче понять, что труд наш, и твой и мой, угоден Господу! Глава 46 С сыном приходилось говорить по-русски. Ягайло ластился к отцу, как котенок, но литовской речи не знал. - Батюшка, а ты самый сильный в мире, сильнее немецкого императора, да? - спрашивал темноглазый (в кого бы?) длиннолицый худощавый отрок и терся носом об отцовскую большую ладонь. Какое отцовское сердце устоит противу подобных вопрошаний! До какого-то очень еще юного срока каждый младенец считает своего родителя "самым-самым": самым сильным, умным, большим. С годами разума приходит прозрение, не всегда веселое. Но ежели отец - князь, и при этом великий князь литовский, приобретающий чуть не год по новой волости или новому городу, ежели он действительно, кроме дяди Кейстута, имеет власть не считаться и не советоваться ни с кем, нравно перемещая из города в город братьев, сыновей и племянников, ежели каждый час возрастающее дитя видит всеобщее преклонение перед своим родителем, - то можно и в отроческом возрасте повторить пресловутый вопрос, размягчая этим суровое родительское сердце. Ежели Ольгерд гневал на кого, бранил заглазно, Ягайло был тут как тут: - Батюшка, его надобно убить, да?! - и взглядывал преданным ясным взором юного звереныша, бестрепетно готового принять все, что посчитает правильным для себя его родитель, даже смертные судороги и кровь очередной жертвы. Первыми детьми были девочки, теперь уже выданные замуж за князей Ивана Новосильского и Зимовита Мазовецкого. На Марию уже теперь заглядывается Войдило, Ольгердов постельничий. Из-за этого холопа между ним и Кейстутом прошла первая ощутимая трещина. Дочь князя не должна даже глядеть на раба! Кейстут не одобрял близости Ольгерда с Войдилой. Он был рыцарь, Кейстут. Он ел и пил то же, что и его воины, он носил почти всегда холст и грубой выделки домашнее сукно, в шелка и парчу одеваясь только ради торжественных приемов иноземных гостей, он один не изменял древним богам своей родины, он был прост и близок со смердами, и вся Жемайтия готова была отдать жизнь за Кейстута. И он, как никто иной, понимал, чувствовал потребное князю отстояние, когда можно спать вместе со смердами на полу, на той же конской попоне, есть тот же ячменный хлеб и - оставаться князем. А Ольгерд, приблизив раба-наушника Войдилу, поступил, как поступали многие византийские императоры. Ольгерд зазнался, он не желает иметь дело с равными себе! Ольгерд не мог объяснить брату, почему он так поступает, не мог признаться, не мог поведать всего, ибо тогда надо бы было признаться Кейстуту, что он, Ольгерд, не доверяет решительно никому, даже своей жене Ульянии, не верит старшим детям, страшится племянников (и потому гоняет их из города в город, с Волыни в Подолию), не доверяет боярам - а вдруг предадут? И что ему потому именно и понадобился Войдило (точнее, по-литовски, Вайдыло), сперва хлебопек, теперь уже постельничий (и скоро - наместник города Лида), что с Войдилою он может быть откровенен, как бывают откровенны с рабом, что тот его не предаст никогда, ибо для всех иных, не исключая Кейстута, он раб и только раб, и будет со смертью Ольгердовой тотчас убит. И потому Ольгерд позволяет Войдиле играть с сыном, забавлять Ягайлу, возить с собою на охоту и разные потехи, без коих не может обойтись подрастающий княжич. Ольгерд не хочет думать, познал ли уже шестнадцатилетний Ульянин первенец женщину и в чем тут и как помог мальчику Войдила, где и с кем пропадал Ягайло целых четыре дня прошедшим летом во время купальских празднеств, когда пол-Вильны гуляло в священном лесу, у костров. Знать сидела семьями на коврах, чернь - подстелив рядно или дерюгу; палатки и шалаши, расставленные без всякого порядка, заполняли лес, звучала музыка, пиво лилось рекой, от пляса и песен стоял стон, и девушки, избежавшие бдительного родительского ока, сладко вскрикивали в кустах. А на холмах пылали смоляные бочки и целые смолистые дерева, и древний бог Перкунас в виде огненного змея нисходил к своему народу, благословляя поля и награждая женщин плодородием. Ягайло и прежде ходил за Войдилой хвостом, а тут стали друзья - водой не разольешь. И Ольгерд закрывал глаза на все, не гневал даже, когда от сына попахивало пивом. Кейстут однажды, сведавши, что Войдило ведает перепиской с орденскими немцами, вспылил: - Ты даришь холопу Литву! Он когда-нибудь продаст тебя! И Ольгерд, темнея и стеклянея взором, напомнил Кейстуту то, что Кейстут не любил вспоминать - измену его собственного сына Бутава, который шесть лет назад, приняв католичество, пытался захватить Вильну, возглавил вместе с боярином Сурвиллом немецкий поход на Литву, опустошил Жемайтию и две недели осаждал город. Теперь Бутав, перекрещенный в Генриха, поступил в службу к германскому императору, получил ленные земли и титул герцога, покрыв позором своего великого отца. - Изменяют не только рабы, но и княжеские сыновья! Твой Бутав... - Молчи! Ежели я встречу сына в бою, я убью его! - крикнул тогда Кейстут. Крикнул надрывно (он бы действительно убил Бутава!) и долго не приезжал после в Вильну, а на Войдилу с тех пор старательно не обращает внимания. ...Детей было много. Пятеро взрослых сыновей от первой жены да вот уже пятеро от Ульянии: Ягайло, Скиргайло, Вигонд, Свитригайло, Коригайло (будут еще двое - Мингайло и Лугвень). И все крещены и носят вторые, христианские, имена. Ульяния опять на сносях. Жена исправно приносит ему через год по ребенку. Но всю скупую отцовскую любовь забрал себе первенец, Ягайло. Забрал до того, что Ольгерду уже не хочется думать, каков сын: хорош или дурен, будет ли неистов на кровь, будет ли, как утверждают иные, ленивым пьяницею? Он начинал уставать. Уставать от все еще молодой жены, уставать от власти, от постоянных немецких угроз, от упрямства русского митрополита Алексия, от непонятного (всегда непонятного ему!) поведения верующих. Они с Кейстутом старели оба, и Ольгерд радовался в душе, наблюдая дружбу Витовта, сына Кейстутова, с Ягайлой. Мнилось, дети продолжат союз отцов, удержат и вознесут Литву. Языческую? Католическую? Православную? Об этом тоже не хотелось думать. Деловая переписка в Великом княжестве Литовском давно уже велась на русском языке, а стойко сопротивлялась крещению, все равно какому, одна Жемайтия. Жмудины, ближе всего знакомые с крестоносными рыцарями, объединяли со знаком креста пожары деревень, трупы младенцев и беременных женщин, привязанных в лесу со вспоротыми животами. В Вильне, в главном святилище Криве-Кривейта, горел неугасимый огонь и ползали священные змеи Перкунаса и жрицы, вайделотки, хранительницы чистоты и огня (одну из них когда-то похитил Кейстут, сделав своею женою), все еще охраняли алтарь древних литовских богов, проживших столь долгую жизнь, измеряемую тысячелетиями, перед которой даже проповедник из Галилеи выглядел недавним юношей. Ибо с этим огнем, с этою древней верой в священного змея арьи когда-то завоевали Индию и создали европейский мир; из этого огня родился культ Заратуштры и возникли греческие, кельтские, римские боги; об этих змеях поют сказители в былинах, называя имена бившихся с ними богатырей, а ежели возможно было бы заглянуть еще глубже в пучину времен, то, возможно, это и был самый первый культ, созданный когда-то человечеством, культ змеи и огня, крылатого, восстающего из воды змея и огненной молнии, сложный символ, в котором уместились все тогдашние представления человечества о мироздании и союзе стихий. И ныне, по прошествии тысяч и тысяч лет, только здесь, в сердце Европы, еще живет, еще пылает, еще не угас священный огонь и ползают божественные змеи, коим поклонялись вавилоняне, коих высекали на камнях майя, которым, называя их драконами, молились китайцы и тьмы тем иных великих и малых народов, отринувших культ, но сохранивших память о нем в сказаниях прошлого. Верил хотя бы Ольгерд древним богам своей родины? Неведомо. Он верил только в себя, забывая, как и тысячи завоевателей до и после него, что человек смертен. Глава 47 Послание, отправленное в Константинополь Филофею Коккину, Ольгерд писал в ярости. Ярость утихла за прошедшие месяцы. Прошлогодний разгром на Рудаве, когда литовское войско потеряло до тысячи людей и в беспорядке отступило с земель Ордена, заставил его поторопиться с заключением "вечного мира" с московским великим князем. Впрочем, рыцарям бой на Рудаве обошелся тоже недешево: были убиты маршал ордена Геннинг фон Шиндекопф и три командора, почему рыцари и не решились преследовать отступавших литвинов. ...Все-таки истинным героем борьбы с Орденом был Кейстут, а не он! Это следовало признать и не ссориться с братом. А из Константинополя, от патриарха, прибывает нынче посол, Киприан Цамвлак, болгарин, и Ольгерд заранее гневно сводит брови: пусть патриарх не тщится мирить его с Алексием! Литве и еще не захваченным, но союзным с нею русским княжествам надобен свой митрополит, и он добьется сего, как добился польский король, не просьбами, так угрозою перейти в католическую веру! Ольгерд нарочно, дабы не присутствовать на Крещении и не наблюдать пышные шествия христиан, уехал среди зимы в Медники, в свой замок, где жил обыкновенно только летом. Вымороженные хоромы едва успели протопить. Ольгерд швырнул с плеч прямо на пол горностаевый жупан, в ярости, хромая больше обычного, мерил неровными шагами пустую хоромину, пока слуги прибирали платье, разводили по стойлам лошадей и вздували огонь на поварне. В покое от намороженных крохотных окошек была полутьма, свечи, тоже замороженные, как и все тут, вспыхивая и треща, неровным желтым пламенем едва освещали покой. Он подумал, снял со спицы русский хорьковый опашень, накинул на плеча. Толкнув холодную дверь, вышел на глядень. Здесь еще не был убран снег, навеянный метелью, а сразу же под гульбищем, внизу, виднелись кабаньи следы. Нахальные вепри ночами разбойничали прямо под стеною охотничьего замка великого князя. Войдило явился большой, сияющий преданной широкой улыбкой, повестил, что осочники с хортами настигли оленя и уже свежуют тушу, так что ежели повелитель пождет малый час, то ему подадут роскошную трапезу, а пока можно закусить сыром с хлебом, запивая все это парным молоком, которое уже принесено и, теплое, ждет Ольгерда на столе, в малой столовой горнице. Ольгерд медленно оглянул Войдилу с головы до ног (нет, не предаст, не прав Кейстут!), кивнул, вдохнул еще раз морозный, настоянный на дубовой горечи воздух с чистым призвуком зимнего запаха хвойных дерев. Подступающая к Медникам со всех сторон лесная нерушимая тишина успокаивала. Склонив голову, проследовал за Войдилой. Супруга дворского с дочерью - рослой, белобрысой, приятной на вид девицей уже хозяйничали за столом. Обе низко поклонились Ольгерду. На столе была уже нарезанная ломтями холодная дичина, хлеб, масло, сыр. Молоко оказалось еще теплым, и Ольгерд, опорожнивши серебряный кубок, попросил налить еще. Он ел, поглядывая на Войдилу, который, не будучи приглашен, не садился за стол с господином, а на немой вопрос Ольгерда, приподнявшего бровь, ответил все так же радостно: - Дружину уже кормят на поварне! Мясо, соленая рыба, нашлись пиво и квас... - Он осекся, сказавши про пиво, но Ольгерд лишь безразлично кивнул, прожевывая кусок. Кончив, обтер рот и пальцы рушником, подымаясь из-за стола, бросил Войдиле: - Поешь и ты! Уже не глядя, прошел в спальную горницу, бросился в кресло, застланное медвежьей шкурой, слушая, как гудит, разгораясь, внизу большая печь. В горницу вместе с теплом начинали проникать запахи жарящейся на вертеле оленины. Ольгерд сумрачно думал, не понимая самого себя, зачем, с какой радости он бросил жену, детей, виленский замок и прискакал в Медники? Охотиться? Завтра надо будет выехать, поискать вепрей! Но и охотиться он не хотел. Удрал от патриаршего посланца? Нотария, нунция... Надоели эти попы! Пусть этот - как его? - синклитик, референдарий, что ли, сам добирается сюда, в Медники! А он, Ольгерд, еще заставит его пождать, застряв на охоте, а потом накричит, будет картинно топать ногами и гневать, требуя от хитрых греков исполнения своей воли. Поздно вечером пировали. Рано утром, поев холодной дичины с хлебом и выпив корец парного молока, Ольгерд отправился на охоту. Лес в инее, бронзовая листва дубов и зеленая хвоя сосен под шапками иглисто мерцающего снега, в чистом воздухе особенно громкий зов охотничьих рогов - все это, как и бешеная скачка коней, как и снежные облака, как и снег за шиворотом и заключительная борьба на вспаханной до земи целине с ощетиненным, злобно хрюкающим серым зверем, которому только повисшие на ушах хорты не давали подняться с земли и пропороть князя насквозь, и блеск стали, и кровь, съедающая снежное крошево, - все это развлекло, по-доброму утомило, развеселило и успокоило князя. Затравили двух вепрей и одну косулю. Ольгерд шагом, опустив поводья, ехал домой и уже издали узрел чужие сани. Так и есть, прикатили! Греков было двое. Они терпеливо дожидались, пока князь умоется и переоденет платье. Затем, благословивши трапезу, чинно сидели за столом, не выказывая смущения тем, что сидят с холопами и дружиной (впрочем, сам князь помещался во главе стола), и уже только в конце ужина сдержанно попросили об аудиенции. Ольгерд, вздумавший было потомить греков, тут нежданно для себя порешил принять их нынче же, для чего переоделся в голубой, отделанный жемчугом зипун с золотым, в каменьях, поясом и уселся в резное немецкое кресло, предложив послам места прямь себя, на лавке. Войдило и холоп-мальчик, на плечо коего Ольгерд обыкновенно опирался, когда ходил пешком, а не ездил на лошади, стояли по обеим сторонам княжеского седалища. Греки витиевато, впрочем на понятном русском языке, приветствовали князя. Ольгерд принял свой обычный вид: каменное лицо, серо-голубые большие глаза изучающе озирают собеседника, рот твердо сжат, ни улыбки, ни гнева. Грек, вернее болгарин, Киприан, черноглазый, удивительно спокойный, в столь аккуратно расчесанной бороде, что она порою казалась вырезанною из дерева, тоже, по-видимому, изучал князя. У него было бесстрастное лицо, на коем порою являлось, тотчас исчезая вновь, отдаленное подобие улыбки, и это было единственное, что можно было узреть. Второй грек был понятнее и яснее. Он волновался, впадал в многословие. Когда Ольгерд железным голосом начал выговаривать свои претензии к митрополиту и к Константинопольской патриархии, даже затрепетал, вспотел и начал сбивчиво и пространно изъяснять не правоту князя. Киприан же, чуть улыбнувшись и очень внимательно, глубоко-глубоко поглядев в очи Ольгерду, выговорил: - Царство Божие вне нас, и земная жизнь есть лишь подготовка к той, вечной, жизни! Иерархи церковные такожде смертны и такожде могут быть замещаемы иными, удобнейшими, как и земные волостители! Ольгерд вздрогнул. Второй патриарший посланец, видимо, не понял сказанного и начал вновь и опять оправдывать митрополита. Но Киприан выразительным движением бровей молча выказал князю, что тот не ошибся, угадал правильно, и что от патриархии зависит, будет ли дольше сидеть Алексий на престоле митрополитов всея Руси. Сраженный этою новой для себя мыслью (со времен Романа он уже не считал возможным заменить своего врага Алексия кем-то другим), Ольгерд не высказал грекам и половины своих упреков, достаточно мирно закончив словесную прю и даже разрешив Киприану объехать подвластные великому князю литовскому епископии. А Киприан, когда посольство расположилось на ночлег и его сопутник уже уснул, лежал и думал, что для успешного совершения своей миссии он должен прежде всего и непременно избавиться от патриаршего соглядатая и под любым предлогом удалить сопутствующего себе, отослав его назад в Константинополь. Глава 48 О князе Михаиле, пребывавшем в эту пору в Литве (он гостил в Троках, у Кейстута), послы Филофея Коккина не упомянули вовсе, и Ольгерд тоже не упоминал, тем паче еще и сам не решив, что ему делать с тверским шурином. Однако тонкий намек болгарина можно было истолковать и в том смысле, что патриархия впредь не станет поддерживать Алексиевы прещения, тем самым, вольно или невольно, помогая союзникам справиться с упрямою Москвой. В ближайшие дни Киприан сумел побывать и в Троках. Встретился с князем Михайлой, обещавши со временем приехать во Тверь. Он как-то умел у каждого, с кем разговаривал, оставлять впечатление, что он, Киприан, явный или тайный друг своему собеседнику и намерен поддерживать впредь именно его интересы. Такое же чувство возбудил он и у Михайлы, ободренного в своей пре с Алексием перед патриархией. Впрочем, Филофей Коккин, не вовсе утративший давней любви к Алексию, почуяв видимо, что Киприан очень уж круто повел дело, последующими грамотами заставил обоих, Алексия и Михаила, помириться и отказаться от суда, "зане будет тяжек" тому и другому. Михайло на сей раз сумел близко сойтись с Кейстутом. Страстность, присущая обоим, соединила литовского и русского князей, не взирая на разноту верований и возраста. Впрочем, Кейстут, сам безусловно преданный литовской языческой религии, много более Ольгерда умел уважать чужие верования и никогда не допускал насилий над инакомыслящими в подчиненной ему Жемайтии. Религиозные гонения, скажем тут, хоть это и прозвучит для многих ересью, совершаются не тогда, когда люди полны пламенной веры, а наоборот, на упадке духовного горения, и людьми, для коих мертвая буква начинает заменять дух. Неофиты прибегают к силе убеждения, к проповеди, стремясь утвердить свои принципы, обратить в свою веру. К силе меча прибегают их противники, стремящиеся возразить насилием слову, ибо ничего другого они противопоставить уже не могут. О том, что насилием, даже уничтожением целых племен и народов, духовная победа над ними отнюдь не достигается, говорить излишне. Ольгерд ехал в Трокайский замок по приглашению Кейстута, нимало не обманываясь, что исходит оно от князя Михаила Тверского. До сих пор Ольгерду нечего было сказать своему шурину. Не мог же он повестить ему, что сильное русское государство во главе с Тверью его так же не устраивает, как и под водительством московского князя! (Дмитрий, впрочем, был молод и, кажется, плохой полководец. Дважды не суметь подготовить оборону своей земли!) Что же изменилось теперь? Явился Киприан, и пришли вести из Орды. Шурин вновь потерял великое княжение владимирское. Ольгерд еще не решил, что он сделает, поможет Михайле или нет, но он ехал в Троки, ехал впервые на переговоры с шурином. К Трокам подъезжали в сумерках. Озеро замерзло и белым ковром окружало темные башни Трокайской крепости. Тут была еще та, древняя, не имевшая городских поселений Литва, Литва, которая, защищая себя от немцев, начала возводить крепости прежде городов. На башне пылала смоляная бочка, у ворот - воткнутые в железные кольца факелы. Подъемный мост был опущен, и почетная стража, верхами, выстроилась у въезда. Их ждали. В сводчатой столовой палате пылал огонь. Дружина усаживалась за столы, гремя оружием, которое оставляли тут же. Отужинавшие кмети пойдут в дозор, через два часа их сменят другие. Михайло был бледен и необычайно суров. Он только что получил нехорошие вести из Орды. Мамай задерживал у себя его сына, Ивана. Ветер возвращался на круги своя! После застолья с дружиной князья поднялись в верхнюю башню, куда тепло доходило снизу по нарочито устроенному русскими печными мастерами отдушнику. Круглая комната с каменными стенами, перекрытая тяжелым сводом, исключала всякое подслушиванье. Слуги ушли. Они остались втроем. Князья сидели за столом, на скамьях, застеленных звериными шкурами. Серебряные сосуды с водою и квасом, горсть заедок на блюде, к которым никто так и не притронулся за весь вечер, горы оружия в стоянцах вдоль стен. Истертый войлочный ковер покрывал пол из тесаных, грубо подогнанных плах. В башне стояла застойная, тяжкая тишина, звуки снизу сюда совсем не проникали. Комната, как подумал Михайло, легко могла бы стать и тюрьмой, захоти этого Ольгерд с Кейстутом. Кейстут взял на себя тяжкое начало переговоров. Повестил, что и он, и Андрей Полоцкий готовы немедленно помочь тверичам, ежели на то будет Ольгердова воля. Михайло молча, упорно глядел в пламя свечи. Все это Ольгерд уже знал, ведал, наверняка обдумал не по единому разу. - Вечный мир... - неохотно произнес Ольгерд. - Князь! Ты сам ведаешь, мира нет! - заговорил Михайло, по-прежнему безотрывно глядя в огонь. - Тебе дали только перемирие, и оно кончилось. Гляди! Захвачен Новосиль! Мценск, как был, так и остался в руках москвичей! Нынче разбит и прогнан рязанский князь и в Переяславле сидит угодный Москве Владимир Пронский. Ты потеряешь не только Козельск и Вязьму, ты скоро потеряешь все верховские княжества! А за ними последуют Смоленск, Брянск и Ржева, которую москвичи уже не раз отбивали у тебя. Новгород платит дань великому князю московскому. Сейчас там Владимир Андреич. Чего ты достиг? - Михайло поднял замученный взор на Ольгерда и вопросил прямо: - Чего ты достиг, опасаясь меня?! Ольгерд угрюмо опустил взгляд. Таких слов не говорят великому князю литовскому. Михайлу извиняет только лишь потеря великокняжеского ярлыка! Кейстут поспешил исправить сказанную грубость, но, не умея говорить долго, он только кратко перечислил, кого и когда сможет повести на помощь князю Михайле. - Мамай задерживает Ивана? - помедлив, вопросил Ольгерд, и эти первые человеческие слова литовского князя лучше всяких иных речей разрядили сгущавшееся напряжение. - Боюсь, по наущению москвичей! - глухо ответил Михаил, в свою очередь опуская взгляд, чтобы скрыть смятение взора. - Не убьют? - задал Ольгерд второй человеческий вопрос. Михайло поглядел на него исподлобья. Глубокие тени у глаз на исхудалом лице князя казались пугающе черными. - Я буду драться насмерть! - ответил он. - Но у меня не хватает воинов! - Когда ты хочешь выступить? И когда сможешь? - сказал и тотчас поправился Ольгерд. - Хочу до страды! Лишь бы согнало снега! - ответил Михаил. Ольгерд туманно поглядел на брата. - Мои воины готовы! - просто ответил Кейстут. - Андрея заберем в Полоцке. Но ты должен поддержать нас! - Я смогу выступить только в начале лета! - задумчиво возразил Ольгерд, значительно поглядев на тверского князя. О своих планах он всегда не любил говорить заранее, и Михайло понял и оценил уступку шурина. Обещаньям Ольгерда, даже таким вот, сквозь зубы сказанным, как ни странно, можно было верить всегда. Литовский великий князь часто обманывал, но никогда не лгал. В этом было его величие, утерянное Ягайлой. Ольгерд налил себе воды. После жаркого из вепря хотелось пить. Михайло с Кейстутом выпили терпкого, настоянного на лесных травах квасу. Бирута явилась как тень, неслышно отворив потаенную дверь, так что князья вздрогнули. - Гостям пора спать! - вымолвила она по-литовски. Высокая, все еще необычайно, пугающе красивая, - правда теперь, в старости, уже более строгой, чем когда-то, почти духовною, неотмирною красотой. В руке она держала серебряный шандал со свечою и, поскольку никто из председящих ей не возразил, произнесла по-русски, склоняя голову так, что на лицо ее легла тень и только не правдоподобные, сказочные глаза сверкнули в темноте, как два драгоценных яхонта: - Я провожу князя Михаила! Михайло встал и поклонился Бируте. Все главное уже было сказано, о прочем они договорятся завтра. Он не чувствовал, спускаясь по ступеням вслед за княгинею, ни радости, ни облегчающей злобы, ни даже горя. Душа застыла в нем. Ведал только одно: предложи ему Мамай вновь татарскую помочь, он вновь отказался бы от нее. Литвины были свои, хотя и вороги. Приведи он ордынцев, и вся Тверь, не забывшая Шевкалова разоренья, дружно прокляла бы его. Он проиграл, проиграл еще тогда, в шатре Мамаевом, не решаясь на то, на что Ольгерд решился бы не моргнувши глазом. Но уже не мог остановиться, не имел сил. И вот - начинал третью безнадежную войну с Москвою, третью литовщину. - Почему ты не помог ему раньше, еще тогда? - вопросил Кейстут, когда братья остались одни. - Тогда князь Михаил был великим князем владимирским! - значительно ответил Ольгерд, присовокупив дабы избежать дальнейших вопросов: - Я тоже пойду спать, Кейстут! И только ночью, оставшись один, отпустив постельничего и затушив свечу, Ольгерд, укладывая поудобнее на мягких шкурах свое большое тело, произнес вполголоса в темноту, ведая, что его не услышит никто из смертных, даже родной брат: - Я не хочу помогать, Кейстут, никакому - слышишь ты? - никакому великому русскому князю! Я хочу, чтобы и Тверь и все земли Московии отошли к Литве! Я буду драться только за это, Кейстут! И пусть наши с тобою дети доделают то, чего не сумели доделать их отцы! - Он снова вспомнил странно темноглазого по-кошачьи ласкового тоненького мальчика, и торопливо отогнал от себя подступившую тень сомнения. Пусть он живет и действует иначе, чем я, но пусть совершит главное - возвысит Литву! В богов Ольгерд не верил. Он верил в земное свое продолжение и обманывался, как почти все любящие отцы. Глава 49 Приказано было от князя идти верхами, имея с собой поводного коня. Онька шел один и на одной лошади. Недашевы на сей раз отправлялись двое (Фрол прихватил младшего братишку) на трех лошадях. Недостающих коней загоряна надеялись добыть дорогою. Мужик не мужик, а, побывавши в двух походах, ежели не убит, - воин. Конечно, той посадки, что у молодых у Онисима не было. Да и крепче чуял себя на ногах, чем в седле. Однако ноги - в стременах, добытых в прошлом походе, уже не охлюпкой сидит, как когда-то во младости босыми пятками поддавая под брюхо коню. И справа ратная ладно проторочена к седлу. Волгу переходили еще по льду, боялись утопить коней - лед был хрупок, весь в промоинах и вот-вот готов двинуться ледоходом. В Твери долго плутали по городу, пока их определили в полк дали место и порядком оголодавшие мужики (свой запас берегли до последнего!) оказались у котла с горячею кашей. Фрол был в броне, и его взяли в кованую рать. Братишку Недашев утянул с собою, и Онисим остался один. Ночью в переполненной молодечной долго не спалось, взгрустнулось чтой-то. Долго выбирался из гущи спящих тел, долго стоял под звездами, следя легчающее небо над головою. В сорок шесть лет мужику надобно землю пахать, а не ратиться! Его чуть было и не оставили в городе, когда назавтра боярин стал оглядывать свое с бору, с сосенки набранное воинство, да забедно показало Оньке - как так? Не увечный же он какой! Подал голос, оставили в полку. Ждали потом дня четыре. Ходили к вымолам, совались в лавки, с пустом в мошне приценялись к товарам. Ратники играли в тавлеи, в зернь, кто спал, кто чинил сбрую или заплетал лапоть. На четвертый день ковали коней. Вышли в поле, скакали по мокрому снегу кучей и россыпью, и Онька боялся только одного: не запалить бы коня! Ратникам выдали копья, кое-кому сабли. Бронями Михайло богат не был. На пятый день, поварчивая (Христову Пасху справлять пришло в молодечной избе, ето не дело!), русичи встречали литовскую помочь. Там большинство кметей были тоже русичи, из Полоцка, из Белой Руси, так что и перемолвить между собой было мочно. Спрашивали: куда поведут? О том не ведал никто. Литовские кмети тоже были редко кто в бронях, но на конях сидели хорошо, видно, что обыкли этому делу. Еще назавтра, из утра, причащались, позже поп обходил ратных с крестом. Онисим снял шапку, неуклюже поцеловал холодный крест. Вечером этого дня накормили особенно сытно, кашею с мясом. Каждому раздали по круглому, только что испеченному хлебу, по две сушеных рыбины. Старшие проверяли справу, поочередно щупали каждое копыто: хорошо ли кованы кони? Князь показался ввечеру, проскакал мимо полка, зорко оглядев мужицкое ополчение. Онька, понимая дело, о своей дружбе с князем Михайлой и не заикался на сей раз. Их подняли ночью, в сумерках, под зеленым передрассветным небом. Оседлали коней. По улицам спящей Твери молча, сплошным потоком, шла кованая конная рать. Редко взоржет конь, брякнет железо, и только дробный, все покрывающий топот копыт глухо прокатывает, отдаваясь эхом в межулках. Следом вывели ихний полк. И вот долгая верхоконная змея, заполняя всю улицу, устремилась к воротам. Позади слышались отдаленные стоны и удары, словно били по камню кузнечными молотами. Волга вскрывалась. По реке шел с гулом и грохотом, обдирая берега, верховой лед. Онисим, как и многие, ждал, что их погонят берегом Волги, но полки извивающейся змеею уходили в леса, и к полудню стало понятно, что идут на Дмитров. По наведенным через лед мостам (реку загатили хворостом, сверху уложили двойной жердевой настил) миновали Шошу. Ночевали в поле, возле Клина. Горели костры. Нарубив и набросав лапнику, постелив попоны, ратники дремали у огня. Коней не расседлывали. Это была уже война, хотя и не в виду неприятеля. Снег дотаивал в чащобах. Дорога, почти освобожденная от него - держались только наледеневшие следы полозьев, - казалась впереди полка нетронуто-чистой, словно завороженной лесовиком. Копыта то ударяли в твердое, то чавкали. Но назади конницы тянулись уже избитые, перемешанные с землею и льдом лужи, и задние ратники, ступая в это крошево, морщились от летевшей в лицо из-под кованых копыт грязи. Весенний лес полнился настойчивым шорохом и гудом: по всем лесным дорогам шла конница. К Дмитрову подходили, огибая ощетиненные лесом холмы. Когда Онькин полк завидел бревенчатый тын и башни города, там уже шел бой, летели стрелы, вспыхивало кое-где пламя и метались среди хором разоренного посада жители, которых ловили арканами тверские ратники. Зорить уже, почитай, и нечего было. Дмитров сдался после отчаянного трехчасового сопротивления, и Онька въезжал в город, так и не обнаживши меча. Вослед прочим кинулся в торговые ряды, хватал, вырывая у других, какую-то зендянь, платки, пихал себе в торбу. Поимел доброе ужище, сапоги из крашеной кожи. В улице, куда выбрался вскоре, опасаясь за коня, стоял плач, вой, ор; по грязи вели боярина с завернутыми назади руками с подбитою скулой; ратники древками копий выгоняли из домов посадских. Онька взгромоздился на коня, с трудом выбрался из толпы плачущих и матерящихся полоняников, начал было имать корову, что совалась, потеряв хозяина, но на корову кинулось сразу несколько ратных, и Онька отстал, махнувши рукой. Своего боярина Онисим нашел лишь к вечеру. Тот оглядел Оньку придирчивым взором: - Поводной конь где? - вопросил. - Нету. Думал из добычи взять! - степенно отмолвил Онька. Боярин пожевал губами, подумал. - Там на двори выбирай, какой тебе поглянетси, а опосле поскачешь в Переслав! Онька кивнул обрадованно. На дворе было целое стадо захваченных лошадей, и он растерялся было. Но скоро крестьянская сметка взяла свое. Отодвинув ратника, что сторожил коней ("Боярский указ, дак не замай!"), вывел широкогрудого невысокого конька, пощупал бабки, охлопал, огладил по морде. Конь недоверчиво нюхал Онькины руки. Онька достал краюху хлеба, угостил коня. Накинул узду, из сваленной прямо на земи кучи достал седло со стременами, попону. Скоро конь - свой! - шел за ним на аркане, и Онька, разом почуяв себя значительнее, потрусил туда, куда ему было указано прежде боярином. Там и тут подымался дым. Грабеж продолжался, но это уже мало интересовало Оньку. Дружина, в которую назначили Онисима, выехала назавтра, в ночь. К Переяславлю ушли литовские полки Кейстута и Андрея Полоцкого и немного дней спустя того, как Михийло взял Дмитров, явились под стенами Горицкого монастыря. Вески были разграблены дочиста. Конная рать обходила город, предавая разору и огню пригороды. Посланный в Клещино Онисим видел, как свечами пылали церкви Никитского монастыря, как литвины гнали полон - баб с детьми, повязанных арканами мужиков. Коров, овец кололи копьями, и их трупы лежали там и тут на раскисшей земле. В Клещине-городке русичи остоялись. Ихний старшой долго ругался о чем-то с литвином, потом велел, еще не остыв от гнева, спешиваться и кормить коней. Онька, надумав тут исполнить давнюю свою мечту, выпросился у старшого и, покинув на ратных поводного коня с поклажею, выехал из разоренного города. Куда тут? Слева был заросший лесом овраг, впереди - поле. У какого-то шарахнувшего с испугу в кусты прохожего (видно, спасался от ратных) Онька выспросил, где находится Княжево. Тот, взяв в толк, что его не собираются брать в полон, обрадел и изъяснил толково. Онька поскакал. Деревня уцелела, и он подумал было, что литва сюда не добралась. Но у околицы с поваленными и втоптанными в грязь жердевыми воротами валялась заколотая корова, а в улице было пустынно. Жителей, видно, увели в полон. Уже проскакавши до конца деревни, заметил он старуху, что поспешила скрыться от него в овин. Подъехал, окликнул бабку. Та выползла, дрожа всем телом. - Слышь, старая! Да ты не сумуй, не заберу тебя! Своя есь! Федор, Федор Михалкич! Старая все не понимала, но наконец, видя, что и лицо у ратного не свирепое да и за ним никого, осмелела, подошла близ. Держась рукою за стремя, пришепетывая и взглядывая с опаскою, стала внимать. - Федор Михалкич? Федор-то? Жил такой! Жил! Данщиком был у князя Ивана! Еще сын еговый наезжал... Да... лет сорок тому... Где ни та? Да их нету, нету! В Москву, вишь, перебрались! И терема того нету, ничего нету, родимой! Ты уж меня, старуху, не замай... Погост? Да, здеся, здесь похоронен! Онисим подвел коня ко крыльцу, усадил старую позади себя. Она опасливо ухватилась ему за пояс. Видно, не очень верила, что не увезет в полон. Сельское буевище было в лесочке, в нескольких поприщах от села. Онька, торопясь вернуться, перевел коня в рысь. Когда доехали, бабка едва сползла с седла, ковыляя, стала искать могилу. Крест над ушедшею в землю, истлевшей колодою был весь покрыт мохом, и надписи невозможно было прочесть. Но старуха уверила, что это именно и есть могила Федора Михалкича. Онька истово поклонил, осенив себя крестным знамением. Подумав, опустился на колени, поклонил земно. Такими пустыми показались поход, ссоры князей, грабежи, даже даровой конь! Когда воротились к ограде, где был привязан Онькин жеребец, он открыл седельную суму, достал, подумав, теплый шерстяной плат, подал старой: - Носи! В память того Федора, значит... Деду моему (про себя застыдился сказать) еговый сын, значит, жизнь спас, при етой еще, Щелкановой, рати дело было... Он еще раз перекрестился, всел в седло, подсадил, как ни отказывалась, старуху, довез до деревни. - Ну, Господь тя спаси! - все повторяла та. - Хоть и тверич, а добрый человек! - Люди, они вси добры, - рассудливо возразил Онька, - когды не ратятце... - не договорил, махнувши рукою. Сейчас, доведись, и все бы добро раздал княжевецким жителям, да где они! Распростясь у околицы, поскакал, уже чуя, что запоздал свыше всякой меры, в Клещино. Его ждали, все были верхами, и, кабы не хлеб за пазухою, Онька бы так и остался не евши в тот день. Старшой, отводя сердце, изругал и изматерил Онисима (у самого отлегло от души: думал уже - потерял ратника!). Онька, не отвечая и не оправдываясь, забрал поводного, и все поскакали к Переславлю, где уже догорали посады и у Юрьевских ворот выехавшие наружу московские воеводы толковали с литовскими боярами, предлагая им окуп с города. Назавтра ополнившиеся литовские рати, получив отступное серебро, потянулись долгой змеею вдоль берега Клещина-озера к Семину. На устье волжской Нерли была назначена встреча с полками тверского князя, о чем и должен был повестить Кейстуту с Андреем Полоцким боярин Онькиной дружины. Кейстута, высокого, хищно-худого, на рослом коне, с которым он был словно бы слит в одно целое конечеловечье существо, наподобие сказочного Китовраса, Онька увидал только издали. Литовская рать шла ровною стремительною рысью, и столпившиеся набранные из деревень тверские ратники с завистью смотрели на щегольскую посадку всадников и легкий, наступчивый ход литовских коней. Глава 50 По Волге плыли, ныряя в волнах, белые льдины. Кони подступали к берегу, осторожно обмакивая копыта в ледяную воду и, фыркая, пятились назад. Скопившиеся рати (полки все прибывали и прибывали - и от Переяславля и от Дмитрова) заполонили весь берег. Уже стучали топоры, ратники рубили плоты. К челнам, забранным в Кснятине, привязывали вдоль бортов вязанки сухого хвороста. Михаил велел во что бы то ни стало переправляться через реку нынче же. Онька, скинув зипун и засуча рукава рубахи, махал топором. Плоты срабатывали на совесть. В едакую пору искупаться, что утонуть! По-татарски подделывали хворостяные подушки под возы, чтобы гнать их плывом на ту сторону. Всех полоняников поставили к делу - валить лес. Князь Михайло на тонконогом стремительном жеребце проскакивал по берегу, голодными острыми глазами измерял водный рубеж, громаду синей ледяной воды, за которой в перелесках и лугах притаился обреченный его неистовству Кашин. Наконец армада плотов, челнов, связок, колеблясь и крутясь в водоворотах, отплыла от берега. Плоты сносило течением, стукало друг о друга. Кого-то опружило, несколько человек утонуло, свалившись с плотов, но все-таки рать перебралась и даже перетащила полон. Мокрые, взъерошенные кони и люди выбирались на берег, отфыркиваясь, со страхом оглядываясь назад, где еще боролись со стихией останние плоты и челны, проносимые стремительным течением мимо спасительного берега, а льдины, крутясь и шипя, ударялись в них, мешая пристать. Онька чуть не потерял второго коня, но напряг все силы, выволок с помощью мужиков оступившуюся животину на плот, а когда приставали, первый, с концом в руках, прыгнул в воду и добрел-таки, успев зачалить плот за въевшуюся в песок огромную корягу. После долго, стуча зубами, отогревался у разложенного костра, сушил порты и онучи. Михайло стоял на коне на взлобке берега, удоволенно взирая на могучую реку. Кейстут с Андреем Ольгердовичем, подъехав, остановились рядом. - Скольких потеряли? - вопросил Михайло, оглядывая худое морщинистое лицо Кейстута со вздутою жилою на лбу. - Троих! - отмолвил тот, пояснив: - Троих кметей да еще полоняников десятка четыре. Перевернуло плот! Михайло кивнул головой. В прежние годы его ужаснули бы эти четыре десятка ни в чем не виновных русичей, погибших едва ли не по его вине. Старший сын Ольгердов задумчиво и внимательно разглядывал реку с последними, от отчаянья похрабревшими русичами, что, отпихивая льдины, все приближались и приближались, проносимые стремительным течением воды. - Татары так переплывают реки? - вопросил Андрей. - Да. Только у них камыш. Он еще легче! И сами татары раздеваются и плывут. Конечно, не по такой воде! А кони плывут тоже, повозки привязывают за хвосты и тянут вплавь. Андрей кивнул. Он слышал, но не видал еще подобных переправ, тем паче - в весеннюю пору, во время ледохода! Блестели секиры. Ратники яростно разрушали плоты, выкладывая и поджигая огромные костры, дабы просушить одежду и сбрую. - Снедного припаса осталось на один день! - сказал Кейстут. - Успеем! - ответил Михаил. - Теперь успеем... В Кашине добудем себе корм! - Он оглянул берег весенними, поголубевшими яростными глазами, тронул коня. Кейстут с Андреем послушно поскакали сзади. Положив между собою и возможной московской погонею Волгу, Михайло всеми соединенными силами подступил к Кашину. Михаил Васильич Кашинский уже не рад был, что, поддавшись уговорам, задался за москвичей. Торопясь избавить волость от разору и грабежа, он сам выехал из города навстречу Михайле и приказал везти корм литовско-тверскому войску: овес и сено, хлеб, рыбу, мясо, масло, сыры и прочую снедь ратникам. Заплатил тяжкую дань серебром и вновь задался в волю Михаила Тверского, подрав московскую грамоту. Воеводы сидели в палате разграбленных загородных хором какого-то кашинского боярина. Пир был невесел. Кашинский князь молил в душе о скорейшем миновении напасти. Каждый лишний час прибавлял разору округе. Впрочем, назавтра литовские рати должны были уходить. Кейстут с Андреем и дрютский князь прикидывали, успеют ли воротить домовь к пахоте да не обезножели бы дорогою кони. Михайло понимал, что все это только начало, что от победы над Москвою он далек по-прежнему и стало даже хуже. Города не хотели задаваться за него ни тогда, когда ярлык был у него в руках, ни теперь, когда он вновь перешел к Дмитрию. Бояре, кто с нетерпением, кто с ужасом, поглядывали на своих князей. На улице гомонила почти уже неуправляемая, жадная до грабежа вольница. Уходила литва двумя путями. Кейстут от Кашина двинулся на Новоторжскую волость. Андрей Полоцкий шел мимо Твери. Дорогою литвины пакостили, грабили деревни, уводили скот и полон. Онисим, воротясь домой, узнал, что проходящая литва разорила Загорье. В ихнюю деревню союзники, к счастью, не добрались. Он всю дорогу страшился разору, пока увидал непорушенные кровли и своих на дворе. Тогда отлегло от сердца. Опустив поводья, Онисим шагом подъезжал к дому. Вот Федя выбежал встречу, девки высыпали на крыльцо. Вышла, всплеснувши руками, Таньша. Он тяжело слез, кинул поводья сыну, примолвил: "Поводи!" Сказал, обнимая уткнувшуюся ему в грудь супружницу: - Ну, здравствуй, мать! Глава 51 У Мефодия, Сергиева ученика, что поселился на Песноше, невдали от Дмитрова, на Фоминой неделе тверские ратные сожгли монастырь. Жечь там, собственно, как и грабить, было нечего. Крохотная часовенка, которую, в подражание учителю, Мефодий срубил сам, да келья с деревенскую баню величиной - вот и все хоромное строение. Правда, осенью к Мефодию подселились два брата-инока и срубили себе вторую келью, более просторную, разделенную на две половины: поварню, с черною глинобитною печью, и молельню, холодную, зато чистую горницу, где братья поместили принесенную с собою икону святителя Николая новгородского письма и крохотный, в ладонь, образ Богоматери. "Что там было жечь, и зачем? - думал Сергий, вышагивая по мягкой от весенней влаги дороге. - Не наозоровал ли местный боярин в страхе за свои угодья, чая свалить пакость на тверичей?" Он устремился в путь, по обычаю никому и ничего не сказав, только захватив с собою мешочек сухарей, несколько сушеных рыбин и хорошо наточенный плотницкий топор. Мефодию следовало помочь. Будут и еще разорения и поджоги, но днесь, сейчас, - Сергий чувствовал это душою, - Мефодий был в обстоянии и нуждался в дружеском одобрении учителя. Всюду пахали. Светило солнце, орали грачи, и худые, измученные голодною зимой мужики почти бегом, погоняя таких же худых, спавших с тела лошадей, рыхлили землю. На него взглядывали бегло, без любопытства. Бродячий монах, да еще в лаптях и с топором за поясом, был такою же привычной картиною, как и погорельцы, согнанные со своих мест войной и бредущие с детьми и голодными собаками в поисках хлеба. У иного из мужиков на насупленном лице так и было написано в ответ на незаданную еще просьбу о милостыне ответить угрюмо: "Бог подаст!" Но Сергий милостыни не просил и не останавливал разгонистого дорожного хода. За спиною у него болтались на веревочке сменные лапти, вода была во всех ручьях, а он, присевши на удобную корягу, сосал сухарь, запивая понемногу студеной водой, иногда грыз сухой рыбий хвост, подымался и шествовал дальше. Один лишь раз, завидя, как пахарь, осатанев, бьет по морде ни в чем не повинную животину, запутавшуюся в упряжи, подошел, молча и властно отстранил мужика (тот поднял было кнут стегануть монаха, но поперхнулся, увидя взгляд Сергия и, невольно крестясь, отступил посторонь). Сергий успокоил и распутал брыкавшуюся лошадь, поднял ее на ноги, живо разобрался со сбруей, и пока кляча, дрожа всею кожей и расставя трясущиеся ноги, шумно дышала, отходя от давешнего ужаса, он связал порванную шлею хорошим двойным узлом, передвинул погоднее ременные петли на обрудях и, утвердив рогатую соху в борозде, строго и спокойно сказал мужику: - Никогда не бей того, кто тебя кормит! Он умело прошел один загон, что-то пошептав лошади такое, что она, тотчас и радостно вильнув хвостом, пошла, натужно и старательно упираясь копытами в еще вязкую землю, красиво повернул, обтерев о землю прилипшую к сошнику грязь, и, вновь приблизив к пахарю, вручил тому рукоять сохи, примолвив: - И к труду всегда приступай с молитвою, внял?! Пахарь совсем оробел и, неуверенно принимая из рук Сергия отполированный мужицкими мозолями рогач, поклонил, косноязычно выговаривая отвычными от иных, кроме ругани, слов устами что-то вроде: "Спаси тя Господин Христос", - перепутав с молитвою господское, боярское обращение. Сергий уже выбирался с поля. Не взглянувши назад, он обтер лапти о сухую прошлогоднюю траву, принял посох, воткнутый им в землю на краю поля, и так же неспешно, но споро устремил далее. Мужик, прокашлявшись, отверз было мохнатые уста, чтобы изречь матюк, но поперхнулся, вымолвив вместо того непривычное для себя: "Ну, ты! Со Христом Богом!" И конь пошел, пошел, на диво старательно и ровно, не выдергивая больше сошников из борозды. Где-то уже близ Дмитрова (тут беженцы текли по всем дорогам, кто уходя на Москву, кто возвращаясь к разоренным пенатам) Сергий заметил шевеление в кустах и услышал натужные стоны. Навстречу ему выбежал мальчик в огромной шапке, валящейся ему на глаза: - Дедушко, дедушко! Помоги! Мамка телится! Сергий, не улыбнувшись, зашел за кусты, сбросил мешок с плеч. Быстро и споро устроив все потребное - у бабы уже отошли воды и начинала показываться головка, - он положил роженицу погоднее, завернув подол, молча, не морщась, принял дитятю, обтер ветошкой (мальчонка, опомнившись, помогал довольно толково), дождал, пока выйдет послед, обмыл бабу, перевязал пуповину и тут же (у него с собою всегда была крохотная посудинка с миром) помазал и окрестил младенца - во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Вымытый и завернутый малыш перестал орать и только помавал головенкою, ища сосок. Опроставшаяся баба, застенчиво взглядывая на старца, расстегнула рубаху и сунула малышу набухшую коричневую грудь. Сергий кончал мыть руки и платье. Строго, дабы не смущать бабу, расспросил ее (хозяина и старшую дочерь у нее свели литвины), дав отдохнуть, проводил роженицу с сынами до ближайшей деревни, устроил на ночлег, а потом велел добираться до владычной Селецкой волости, где находился странноприимный дом и можно было перебыть первые, самые трудные месяцы, нанявшись хотя бы в портомойницы, ежели ее мужика к той поре не воротят из Литвы по перемирной грамоте. Уже распростясь, уже вновь выйдя на дорогу, он вдруг улыбнулся сам себе, помыслив, что ныне совершил для безвестной бабы то, чего, как высочайшей награды, добиваются от него видные бояре московские и даже сам князь, и что малыш сей вряд ли когда узнает, что его восприемником был знаменитый радонежский игумен. Пахло весной, мокрой хвоей. Повсюду густо лезли из земли подснежники, и солнце, снизившись, почти цепляя за игольчатые вершины дальнего леса, золотило ему лицо. Речка, раздувшаяся по весне, весело урчала, ворочая коряги и колодины. Прибрежные кусты стояли по колено в воде. Сергий долго искал переправу. Наконец, ловко пройдя по поваленному дереву и замочив лишь лапти, выбрался на тот берег. Пустыньки не было. На месте часовни и келий валялись головни да высило несколько обугленных, сваленных друг на друга бревен. Он осмотрелся по сторонам, вынул топор, постучал обухом по дереву, будя лесное дремучее эхо, втянув носом, пошел на запах дыма. Братья-иноки, завидя Сергия, встали и растерянно поклонили ему, не ведая, кто перед ними, но по незаметным для невегласа приметам угадав, что путник - не простой мних, но муж в высоком сане. А когда Сергий, не называя себя, вопросил о Мефодии, почти уже и догадали, с кем говорят. Часовня для спасенных икон была устроена братьями в дупле дерева. Для себя они соорудили шалаш из лапника и хвороста, куда заползать надо было ползком. Хлеба у братьев не было, питались толченою корой, кислицей и прошлогоднею клюквой, а Мефодий, сообщили они, ушел в Москву за подаянием. Сергий дал братьям по сухарю и одну рыбину на двоих, сам отведал сладкой прошлогодней клюквы и, сотворив молитву, залез вместе с братьями в шалаш. С утра принялись за работу. У братьев нашелся еще один топор и большой нож-косарь. Сваленные дерева шкурили косарем, ворочали вагами. Сергий работал не тратя лишних слов и остановил помолиться и пожевать хлеба только в полдень. Оба брата были толковые, дельные мужики. Сергий после дня работы с ними молча одобрил выбор Мефодия. Келью рубили в укромности и ближе к воде, как указал Сергий. Часовню, как он же объяснил братьям, надобно было поставить подалее, бережась от огня. В первый день повалили сорок дерев и устроили катки. К тому часу, когда воротился Мефодий, притащивший с собою два мешка аржаных сухарей, несколько сыров, мешок сушеной рыбы и горсти четыре изюму - почти насильный дар кого-то из сурожских гостей (ему дали коня и провожатого довезти даренья до места), келья стояла доведенная почти до потеряй-угла, ладно и красовито срубленная, опрятно промшенная, хоть и из сырого лесу, а Сергий вырубал курицы и переводы для будущей кровли. Они троекратно расцеловались с Мефодием. Снедное пришлось-таки кстати, сухари и рыба у них давно уже кончились, а собирать клюкву на дальнем болоте было недосуг. Серебро же Сергий велел убрать в кожаный кошель и больше не разговаривал о том, пока не окончили келью и не одели охлупень на крышу. Вчетвером - это было как раз необходимое число тружающих для всякой плотницкой работы - дело пошло много резвее. Поставивши келью, заложили основание для новой часовни, и тут Сергий, постигнув, что работа теперь будет доведена до конца, повестил Мефодию, что уходит и надеется, что тот ныне успешно довершит устроение обители. - А серебро, брате, отдай тому, кому оно нужнее! - сказал он на прощанье Мефодию. - В годину бедствий инок сам должен помогать тружающим! Мефодий только тут понял вполне урок Сергия и, стыдясь, опустил голову. - Каждый из нас слаб, ежели одинок! - задумчиво изронил Сергий. - Пото и надобен общежительный устав! Мефодий не спросил, почто тогда учитель, начиная свой подвиг, долгое время жил в лесу в одиночестве и водил дружбу с медведем. Это было искусом, испытанием, долженствующим отделить зерно от половы. Инок обязан жить в стороне от мирской суеты, но не в стороне от мира. Впрочем, о войне, о заботах боярских и княжеских они не заговаривали вовсе. Сергий как-то умел всегда отодвигать суетное от вечного, и в его присутствии многое вроде бы важное оказывалось неважным совсем. Глава 52 Почему любовь столь часто обращается в ненависть? Почему с такой роковой неизбежностью повторяются в поколениях судьбы людей: с дочерью происходит то же, что с матерью, с сыном - то же, что с отцом или дедом? Дети, особенно внуки, наследуют характеры предков, но ведь не события?! И почему тот же странный закон сказывается на судьбе государств? Почему Новгород в споре Михайлы Тверского с Дмитрием выступил против Твери? Сейчас, когда читаешь взволнованный, словно бы кровью сердца написанный шесть столетий тому назад рассказ о торжокской трагедии, все равно непонятно, как такое могло произойти? Да, конечно, Москва сумела показаться мужам новогородским более безопасным и покладистым сюзереном (но она же его и уничтожила столетье спустя!). Да, конечно, союз тверского князя с Ольгердом мог и должен был насторожить новогородцев, не чающих добра от великого князя литовского, погромом Шелони показавшего Новгороду, чего от него возможно ожидать. Да, конечно, и угроза католической экспансии привязывала Новгород к Владимирской митрополии, и тут, конечно, сказалась дальновидная политика владыки Алексия. Да, разумеется, сработали и торговые интересы Господина Великого Новгорода, которым потеря Торжка грозила всяческим ущемлением и разором, ибо сам собою перекрывался путь на Волгу, на Низ, в богатые восточные и греческие города, перекрывался тот постоянный серебряный ручей, который поил и поил северную вечевую республику, создавая резное и белокаменное чудо на Волхове, в бедном лесном и суровом краю, где только торговля, размахнувшаяся на полмира, и могла породить ту сказочную красоту, скупые остатки которой и ныне, шесть столетий спустя, поражают воображение вдумчивого путешественника... Михаил Святой споткнулся на Новгороде, вернее на споре из-за Торжка, под которым он наголову разбил отборное новогородское войско во главе с лучшими "вятшими" мужиками Господина Великого Новагорода, так и не простившими тверскому герою этого разгрома, как и взятого тверичами на щит Торжка. Михайло Александрович совершил то же самое и - с теми же последствиями. В грозный час осады Твери новгородская рать явилась, не умедлив, под стены города, "отмщая обиду новогородскую". Откуда оно вообще бралось, клятое новогородское весовое серебро? Новгород много строил и покупал много. Сукна, бархаты, оружие, датская сельдь, голландское полотно являлись в новгородском торгу не от случая к случаю, а как постоянные статьи ввоза. Для того, чтобы получать еще и серебро, вывоз Господина Великого Новагорода должен был намного превышать ввоз. Вывозил Новгород и полотно, и посуду, и ковань, и железный товар (замки новгородской работы славились на европейских рынках), но главными статьями вывоза все-таки являлось сырье: воск, сало морского зверя (ворвань, тюлений жир) и меха. Государство, вывозящее сырье, разоряется. Это истина хоть и горькая, но святая. Разорение при этом происходит двоякое. Во-первых, исчезает, истощается само сырье; во-вторых, падает уровень мастерства граждан, ибо заготовка сырья обычно требует минимальных навыков, а зажиточность государств впрямую зависит от уровня квалификации труженика. По той же причине богатеет государство, ввозящее сырье. Оно не теряет национального добра, а за счет обработки и переработки ввозимого сырья рабочие навыки ее граждан непрерывно повышаются. Почему же не разорялся, а рос и хорошел Новгород? Во-первых, потому, что имел свое крепкое ремесло. По уровню мастерства новгородские ремесленники долгое время превосходили всех прочих русичей. Во-вторых, потому, что он продавал товар, дорогой сам по себе: стоимость шитья меховой одежды смехотворна по сравнению со стоимостью мехов, так же как и изготовление свечей не намного повышало стоимость новогородского воска. (Русские воск и сало обеспечивали в ту пору главным образом нужду западно-европейских городов в освещении.) А убыль пушного зверя новгородцы до поры восполняли, захватывая все новые и новые пространства русского Севера. И тек ручей из серебра, в условиях XIV столетия, в условиях постоянной выплаты ордынской дани означавший не просто богатство - власть. Излишне объяснять, почему князь Михайло бросил свои рати под Торжок. Он попросту не мог поступить иначе. Серебряный новогородский ручей надо было попытаться направить в тверскую казну. Отвоевывая у Дмитрия территорию великого княжения владимирского, Михайло рано или поздно должен был, скажем даже так: обязан был наложить руку на Новгород. Лунный свет льется в отверстые окошка с выставленными прохлады ради оконницами. Лунный колдовской свет льется, играя по камням, опадая струями, водопадом тяжелых капель с тонким неслышимым звоном - то ли рыбья, сверкающая опалами чешуя, то ли жидкая, в берега налитая лунная влага далекого Белого моря... Капли, сверкая в лучах луны, падают, плющась о камень, отлетают в стороны уже почти затвердевшими лунными кругляками иноземных кораблеников, беззвучно рушатся грудами новогородских серебряных гривен. Лунный свет играет на полу богатой изложни, на ширазском ковре, и прихотливые красные узоры кажутся черными, точно застывшая кровь в зеленом свете луны. Мальчики, княжичи, спят все трое. Спит в далекой Орде старший, Иван, недавно приславший весточку: несколько нацарапанных на куске бересты строк. Спит князь, спит Евдокия, счастливая, несмотря ни на что. Так редко теперь видит она ладу своего, Михаила, в супружеской постели! Он спит, запрокинув голову, складка, прорезавшая лоб, не разгладилась и во сне. Он спит, и в сумраке полураздвинутого полога его лицо с запавшими щеками, с этими новыми залысинами надо лбом, лицо, разучившееся улыбаться, кажется мертвенно-строгим, пугающим, словно это и не он вовсе, а его великий дед, Михайло Святой, спит на княжеском ложе, бессильно уронив тяжелые руки, спит и стонет во сне. Бежит по камням серебряный лунный ручей, застывая гривнами серебра. Плывут лодьи, везут дорогие меха сибирских соболей и куниц, седых бобров, связки-сороковки беличьих шкурок - "мягкую рухлядь". Везут из-за Камня какие-то старинные чаши и блюда с выбитыми на них изображениями чудовищ и древних персидских царей, убивающих стрелами львов и газелей, - "закамское серебро". Везут в лодьях воск, отлитый в большие круги, схожие с иноземными желтыми твердыми сырами. Охочие молодцы пробираются реками, волокут по бревнам сырые, неподъемные насады и струги. Чьи-то жадные твердые пальцы мнут и щупают мех, ковыряют, пробуют на зуб воск, и снова льется и льется серебряный тяжелый ручей, над которым когда-то ворожил старый московский колдун Иван Калита, властью вымучивая серебро и окупая тем серебром ярлыки на чужие княжества. Михайло стонет во сне. В споре о вышней власти в земле Владимирской он должен, обязан - и в этом его рок и судьба и настойчивая воля всей тверской земли: думных бояр, нарочитой чади, купцов и даже смердов - наложить руку на Новгород. Он до сих пор избегал этого. Бессознательно для себя щадил город своего детства, город покойного Василия Калики, пока нынче сами же новогородцы не похватали его, Михайловых, бояр, объявив князю войну не на жизнь, а на смерть. И, как всегда, как было еще при дедушке Михаиле Святом, роковой спор вспыхнул из-за Торжка. Новгород никогда не спешил делиться доходами с великим князем владимирским. Черный бор (поземельную дань с волостей) давал только после ощутимых военных разгромов. Серебро, приносимое походами охочих молодцов и торговлей, Новгород предпочитал тратить на себя, одеваясь в иноземные сукна и бархаты и возводя белокаменные храмы. Не спешила делиться доходами с митрополией и церковь новогородская. А за Торжок - передовой торговый пост Великого Новагорода, откуда шел по Тверце и Волге прямой, уже без сухопутных переволоков путь на нижнюю Волгу, в море Хвалынское, в легендарные земли Востока, - за Торжок у Новгорода все четыре столетия его самостоятельности шла с низовскими князьями почти непрерывная ратная пря. И сколько раз в этих сшибках сгорал многострадальный город, и сколько раз отстраивался вновь! Под Торжок бросили новогородцы в споре с Михаилом Святым лучшие свои силы. Трагедия (ветер возвращался на круги своя!) должна была повториться при внуке героя, и в этом была роковая неизбежность, возвращавшаяся в поколениях вновь и вновь. Чтобы одолеть в споре о столе владимирском, надо было подчинить Новгород, то есть, прежде всего, захватить Торжок. Но Новгород не хотел подчинения. А Торжок стоял, словно бы в насмешку, под самою Тверью, что делало новогородцев всегдашними врагами тверичей и великого князя тверского, почему и приглашали они к себе на стол князей черниговских, смоленских, нижегородских, московских, но никогда тверских. Михаил спит. Он видит сейчас омытый весеннею влагой, сияющий Новгород, город, улицы которого замощены деревом, и нарочитые горожане в цветной узорной обуви, не марая сапог, ходят пешком, толкаясь, как равные, в гордой толпе ремесленников-горожан. Сейчас на Ильиной старый медведь, Василий Данилыч Машков, не пораз хаживавший и на Печору, и на Югру, за Камень, сидевший в нятьи московском во граде Переяславле, строит, помыслив о душе и надумавши послужить Господу, храм Спаса - лучший, как окажется, спустя века, в отдалении лет, лучший по гармонической соразмерности и по чистоте стиля новогородский храм, расписанный вскоре одним из величайших художников древности, Феофаном Греком, дивно изобразившим в палатке храма ветхозаветную "Троицу", навеянную Машкову давними, в Переяславле, речами троицкого игумена Сергия Радонежского. Феофан еще только собирается на Русь. Сергий ныне, навряд воспоминая новогородского боярина, рубит келью взамен сгоревшей своему ученику Мефодию под Дмитровом. Еще не выстроен храм Спаса, еще не написана "Троица", еще инок Андрей Рублев не встретился с греком Феофаном и не создал своей божественной, уже не ветхозаветной, а православной, навеянной тем же Сергием иконы, ныне известной всему миру. Так переплетаются судьбы и деяния людские с путями художества, запечатлевающего то, что важнее сражений и побед - духовное восхождение человечества. Князь спит. Он не видит во сне ни несозданного храма, ни иконы, написанной много спустя. Но он ведает - не смыслом, не памятью, а высшим прозрением души, - что залитый лучами весеннего солнца город, который будет он тщетно стараться подчинить себе (а когда, столетье спустя, московские государи сумеют его подчинить, город умрет, оставив векам лишь несколько случайно сохраненных блесток своей драгоценной чешуи, овеществленного серебряного потока, сгустка усилий и воль, воплотившегося в строгом камне соборов и властной живописи новогородских икон), что город этот должен подарить миру великое, и его, Михайлы Тверского, усилия ныне направлены будут противу того, что должно, что не может не произойти. Князь чует это, хотя ничего не может и не должен изменить в сроках судьбы, ведает, прозревает и мучительно стонет во сне. Он просыпается, лежит с отверстыми очами, пугая Евдокию недвижностью слепого взгляда, обращенного в ничто. Поход был сегодня днем решен думою. Он не отменит соборного решения тверичей. Его сын, его надежда и кровь, может статься, будет убит в Орде по наущению московитов в отместье за этот поход. И тогда он себе не простит, и уже никогда не простит владыке Алексию. ...Лунное серебро черной тенью лежит на ковре. Дети спят. Трое отроков, коим он должен оставить землю и власть, а не тень власти, даже ежели они убьют его старшего мальчика... Как давно ты был, юный, сияющий Новгород! В каких неведомых, небывалых веках они с Симеоном Гордым пели "Достойно" и Симеон хотел, как сына, погладить его по голове? Где это на Ильиной старик Данилыч с Иваном возводят нынче белокаменный храм Спаса? Здесь ли, у Торга, на горке, или там, подалее, где хоромы самого боярина Машкова? Напишут икону, поди, где вверху будет изображен Спаситель с предстоящими, а внизу - все семейство Машковых, старейшие и молодшие, мужи и жены, с лицами, обращенными горе, с молитвенно сложенными руками... И поместят в храме... И это все, что останет от битв и мятежей, от походов в Югру и за Камень, от пиров и празднеств, братчинных сходбищ плотничан, от любви и нелюбия, от буйной младости и суровой скопидомной старости, ото всего яркого и яростного, что стремительно изгибает в веках, ото всего, что называется жизнью! Ладонь Евдокии робко тянется к его лицу, трогает словно бы ненароком щеку. Нет, князь не плачет. Наверно, думает! Она боится спросить, потревожить и только робко, легко проводит пальцами по милому, такому суровому нынче лицу любимого. Глава 53 Что значит: "решает земля"? Далеко не всегда возможно разуметь под сим бурные вечевые сходбища, ополчения горожан, толпы смердов, вооруженных самодельными рогатинами и топорами. Решение земли может быть незримым во внешних проявлениях своих, и все равно это будет решение, приговор, оспорить который часто не по зубам полкам дворянской конницы в бронях и под водительством опытных воевод. Весною, когда литовские рати изгоном подошли к Переяславлю, под другим Переяславлем,Рязанским, появились наспех собранные немногочисленные конные дружины. Кто первый высказал, откуда пронеслось, что это - князь Олег, неведомо. В городе уже били набат. Прончане бежали к стенам, на ходу обнажая оружие, но улицу уже заполонила, сметая ратных, ликующая толпа горожан. Бегущему к воротам ратнику кто-то из посадских подставляет подножку, у другого осатаневшие бабы, порвав на нем сряду и расцарапав лицо, вырывают из рук копье. Уже смерды рвутся к городским воротам и старшой пронской дружины, вздумавший было обнажить саблю, пал в грязь, получивши ослопом по скуле, и был затоптан в короткой яростной сшибке весело озверевшими посадскими, после чего створы ворот размахнулись с натужным скрипом и Ольговы ратники под дружный восторженный ор толпы, хищно пригибаясь к седлам, в опор ворвались в город, устремляясь к детинцу, около которого, на мосту, уже кипит свалка, льется кровь и сам Владимир Пронский, дважды раненный, отмахивается саблею от направленных на него рогатин и дреколья, отступая под натиском горожан, меж тем как его дружинники выводят из терема княгиню и волочат, тороча к седлам, укладки с казной. Потеряв четверть ратников и почти все захваченное у Олега добро, князь Владимир с соромом убрался из города и уже из Пронска, проскакав, залитый кровью, шестьдесят верст, слал покаянно к Олегу, винясь, называя себя по-прежнему младшим братом и прося о мире. Замог ли бы тот же Олег, скажем, повести своих стремительных конников ну не на Москву, а на Коломну хотя? Или на Владимиров Пронск? И не повел, а и поведя, не добился бы легкой победы, ибо мненье земли в этом случае было бы иным и сопротивление - упорным и долгим. Земля, народ решает даже тогда, когда он нем и вроде бы позволяет совершать над собою всяческое насилие. Народ не всегда решает однозначно? И далеко не всегда "едиными усты"? Да! Разумеется! Иначе не было бы и гражданских смут, а войны свелись к защите рубежей страны от захватчиков. Михаил Александрович Тверской опоздал на полстолетия. Земля, трудно поворачивавшаяся к Москве, земля, для которой Михайло Святой и ныне был героем-мучеником, не хотела теперь, уже не хотела тверской власти. Великокняжеские города не открывали ворот Михаилу, их приходилось завоевывать с бою, и тверские наместники в них сидели как на раскаленных угольях, ожидая каждый час нятья и мятежа. В Петрово говенье новгородская конная рать явилась в Торжок. Боя не было. Тверской наместник был схвачен и выслан из города. Тверских бояр били, выволакивая из теремов. На вымолах толпа грабила тверские торговые лодьи. И все это - и всполошный перезвон колоколов, и пестрая мятущаяся толпа горожан в улицах, и вече на площади, и Александр Обакумович, герой ушкуйных походов, картинно, в черевчатом корзне с золотою запоною на плече, в шитых жемчугом цветных сапогах, яростно бросающий в толпу с возвышения гордые слова о воле и "праве во князьях" новогородской вечевой республики, и веселые конные удальцы Господина Великого Новагорода, недавно бравшие на щит Булгар и Нижний, и кипящий у вымолов торг, и грабеж, и клики - все под ярким весенним солнцем, вспыхивающим на алых нарядах горожанок, лезвиях рогатин и начищенном оружии дружин, все под вольным, пахнущим хвоей и влагою ветром, в головокружительном упоении удали, удачи и дерзости. Тут тоже решала земля, и тверской летописец недаром со скорбью записывал позднее в харатьях, что "люди из городов так и не почали передаватися ко князю к великому к Михаилу", несмотря ни на что: ни на ярлык Мамаев, ни на тяжкую дань, наложенную воротившимся из Орды Дмитрием... Но у новогородских бояр был свой счет и своя прехитрая политика: каждый раз, в любой низовской замятне, поддерживать того князя, который не осильнел и, следовательно, не позарится на новогородские права и вольности. Ведали или нет многомудрые мужи Великого Новагорода, что нынче обманули сами себя, что Москва, а не Тверь покончит через столетье с самим их существованием и что переиначить историю, покончить с Москвою, сменить великого князя московского могут они только теперь, и это их единственный и последний након, иного не будет, ибо после Куликова поля никто уже не посмеет да и не захочет спорить с Москвой? Быть может, и ведали! Ну, а осильней Тверь, не свершила бы разве того же, что и Москва? Сама жизнь Руси требовала единства власти, то есть в условиях четырнадцатого столетия - монархии. И митрополит Алексий угадал правильно. Монархия же была невозможна без подчинения Новгорода, как и других областных городов, без единой и все подавляющей власти. Так в неизбежных надобностях эпохи подъема были заложены зерна трагических событий позднейших веков. В истории, как и в жизни, неможно отделить зло от добра. И единственное, что остается нам, что оставляет жизнь и требуют воля и совесть христианина, - постоянно усиливаться и ежечасно побеждать зло добром, ведая, что борьба эта и есть истинная жизнь Духа в его земном бытии и что она - бесконечна, вернее, бесконечно человечество, пока и доколе оно борется со злом, в чем бы оно ни проявлялось: в насилии, во лжи или в преступном уничтожении среды нашего обитания - все равно! Человек жив, доколе борется и ежечасно одолевает зло. Глава 54 Тверская рать князя Михайлы явилась под Торжок на третий день. Еще не улегся хмель удачи, еще не утихли восторги новогородского мятежа, а ряды тверской конной кованой рати и посаженного на коней крестьянского ополчения уже оступили город. Был понедельник, день памяти святого мученика Еремея, пол-обеда. Веселый ветер трепал и развеивал стяги дружин. Мужики, слезая с коней, становились плотною пешею ратью, уставя перед собою рогатины. Вдали строились, посверкивая оружием, новогородские конные вои. Бояре в алых, черевчатых, рудо-желтых, пурпурных и золотых корзнах выезжали наперед. Сплошным потоком выливалась из ворот севшая на коней городская новоторжская рать. Вестоноши, под оглушительный писк дудок, помчались в сторону выстроившегося немецким клином новогородского войска. Михаил в последний раз предлагал новогородцам мир, требуя воротить награбленный товар, выдать зачинщиков мятежа и принять обратно тверского наместника. "А яз у вас не хочю ничего", - прибавлял князь, заранее отказываясь от полагающегося условиями войны окупа с города и обещая ждать новогородского решения до полудня. Посланцы вернулись вскоре вместе с новогородскими боярами. Усом и Глазачом, и Яков Ус, смело подъехав ко князю и усмехаясь ему в глаза, повестил, что Новгород требует мира "на всей воле новогородской", а наместника князя тверского не хочет, и братью свою не выдаст. Что же касается угроз, то еще прадеды их говорили князю владимирскому в толикой трудноте: "Паки ли твой меч, а наши головы?" Михайло глядел, не отводя взора, в гордое, чуть заносчивое лицо новогородца. Вскипевшего было боярина Захарью удержал мановением руки. Он не испытывал зла к гордецу, замыслившему раздразнить его, князя, он не гневал, он даже любил их, новогородских удальцов, и ведал, что победит. Склоненьем шелома он отпустил новгородцев, и те, вздыбив и заворотя лошадей, вихрем понеслись назад. Развеивались, жарко пылая на солнце, их багряные корзна, сверкали отделанные серебром шеломы. Он шагом проехал вдоль строя пешцев, внимательно вглядываясь в лица. Призванные уже не впервой мужики были ныне, почитай, опытные воины и от натиска конной рати не побегут. Ему показалось, что в одном из ратных он узнал Онисима, но задерживаться было немочно. Конный таран новогородцев уже пошел в суступ. Михаил положил руку на рукоять дорогой сабли. "С Богом!" - сказал и, рысью проминовав последние ряды пешцев, въехал в ряды своего запасного полка. Тверские ратники заднего ряда клали рогатины на плечи передним. Онька сам стал напереди, а сына поставил за спиною. Нынче на нем был толстый стеганый тегилей и шелом. Он крепче уперся в землю, слегка расставив ноги в лаптях - не поскользнула бы нога, тогда смерть! Сверкающий железом разноцветный новгородский полк катился прямо на них. Он выбрал красивого боярина на рослом коне и навел рогатину (вспомнился почему-то давний, едва не пропоровший его рогами лось). Тверские лучники через головы пешцев осыпали новогородцев ливнем стрел. Кони вставали на дыбы. Онька рыкнул и с громким выдохом пырнул ратника рогатиною. Конская туша, как давний лось, обрушилась, мало не смяв его копытами. Федор, спасая отца, в свою очередь изо всей силы слепо ткнул копьем в конскую шею. Через поваленного, брыкающегося коня перелетел стремглав второй новогородец. Онька ринул и его рогатиною. Со всех сторон, падая, но не отступая, словно на покосе сметывая стога, работали рогатинами тверичи. Хрип, мат, ржание, скрежет и лязг железа. Онька не ведал сам, как оказался рядом с сыном и Фролом Недашевым плечо в плечо. Загоряна отбивали рогатинами крутящийся в воздухе сабельный дождь, медленно отступая. Вот дернулся и сник Фрол, вот Федор, споткнувшись о мертвого, приник на колено - и у Оньки разом ухнуло сердце, - но тотчас встал и яростно ударил рогатиною всадника, вздынувшего саблю над головою отца. Потерянный удар скользом прошел по Онькиному шелому. Еще шаг, еще... Но то, чего не ведали и не зрели тверские пешцы, ведал князь, победивший в этом бою почти так же, как некогда победил новгородцев под Торжком его великий дед. На новоторжскую городовую, неважно державшуюся в седлах конницу он обрушил лучшую свою тверскую конную кованую дружину, смял, погнал и опрокинул новоторжан на новгородское боярское ополчение, почти замкнув вражеское войско в кольцо. Он еще придерживал коня, озирая поле, еще придерживал запасный засадный полк, и только углядев, что новгородцы вывели и ввели в бой уже все свои силы, ударил сам в тыл новогородскому полку, довершая разгром. Перед глазами неслось и скакало поле, лязгала сталь, кто-то встречный валился с коня, метались в толпе бегущих алые боярские корзна, и над каждым упавшим боярином тотчас возникала круговерть тел: срывали, вырывая друг у друга, корзна, доспехи, дорогие порты, перстни и оружие. Битва завершалась избиением. Потерявшие строй, рассеянные и растерянные новгородские кмети стремглав, загоняя коней, уходили в сторону Новгорода. Иные вбегали назад, в городские ворота. Уже вели связанных арканами спешенных вятших мужей новогородских, уже собирали трупы. Воеводы скликали ратных, поворачивая их в сторону городовых укреплений. Александра Обакунова, убитого в первом суступе, принесли на корзне и положили на землю у ног Михаилова коня. Лик новгородского воеводы был суров, отверстые очи слепо глядели в небо, и навозная блестящая муха уже копошилась хлопотливо на мертвой поверхности зрачка. - Закройте ему глаза! - приказал Михаил и, отворотясь, поскакал в сторону города, где ратные уже поджигали окологородье, выкуривая новоторжцев с заборол. Онька, когда схлынула конная новогородская лава, вытащил тяжко раненного Фрола (Федора тоже задело, но скользом), перевязал, потом, натужась, сволок кольчатую броню с убитого им новогородского боярина, подобрал оружие, свирепо рявкнув на мужиков, вознамерившихся было выхватить добычу у него из рук. И уже довершив все, увязав в торока добычу, узрел восстающую вдали огненную метель и услышал низкий грозный гул огня, от которого Онисиму стало страшнее, чем было до того в бою. Единожды побывав в лесном пожаре, - когда медведи, лоси, волки, зайцы и вепри неслись одичалым, потерявшим страх друг перед другом стадом, жар шевелил волосы, с небес падали обгорелые птицы, и не найдись тогда крохотного лесного озерца, где Онька отсиживался вчетвером с тощим испуганным медведем и двумя лосями, не быть бы ему нонеча и под Торжком, - единожды это повидав, страшился с тех пор Онисим низкого, грозного и глухого голоса вырвавшегося на свободу пламени. Оставив ребят с конями и добром, он, не ведая зачем, споро пошел один в сторону города. Вместе с ним, россыпью, бежали иные тверские ратные. Гул пламени по мере приближения становился все громче, все грознее. Вал огня, пожравший пригородные хоромы, раздуваемый ветром, рванул через городовую стену, и в городе сейчас творился ад. Вся стена с бревенчатыми островерхими кострами пылала, как единый костер. Пылали хоромы за стеною, из отверстых ворот выкидывались, выбегали с ревом и воплями обожженные горожане. Суетилась толпа, потерявшие строй, уже неподвластные приказу тверские ратные, осатанев, рвали добро из рук горожан. На глазах Онисима какой-то ратник волок по земи жонку с растрепанными, развитыми волосами, без повойника, срывал с нее атласный саян вместе с рубахою, и та, забелев телом, страшно вскрикивая, корчилась в траве, закрывая руками стыд, а мимо бежали, волочили что-то, дрались. Надрывно визжали младенцы, ревела, путалась меж ратными чья-то обожженная корова. Какой-то тверской боярин метался верхом, тщетно пытаясь навести порядок, а в отверстое чрево пылающих поверху ворот несло утробным ревом и гудом огня, и там, вдали, корчились, истаивая в слепительном пламени, остатние хоромы горожан. Онька кинулся туда, внутрь, на нем тотчас зашевелилась и начала коробом вставать от огня рубаха и тлеть волосы. Отпихнув ратника, изволок какую-то жонку с дитем, вымчал, ополоумев от жара, наружу и - остоялся. В ворота уже было не взойти, подгоревшие бревна рушились, пылая, вниз, загораживая проход, а по небу, колеблемые в жарких струях, медленно летели, рдея раскаленными краями, целые куски кровель, взметывалась огненная дрань, ревело пламя, и в пламени бились, звуча и погибая, колокола догорающих церквей... Князь Михайло подскакал к вымолам. Здесь было также не пробиться от ратных, занявшихся грабежом, и сотен обожженного, ополоумевшего народу. Выбрасываясь факелами из горящих хором, комки еще живой человеческой плоти кидались в воду Тверцы, захлебывались и тонули. Отсветы пламени плясали и колебались в волнах. Кое-где тверские бояре с немногими сохранившими порядок ратными выводили из пламени трясущихся, опаленных горожан. Другие продолжали грабить. И на самых глазах Михаила какая-то жонка, девица ли, без рубахи, без серег, вырванных с кровью из ушей, подбежав к вымолу, ринула вниз головою в кипящую водоворотами воду, решив утопиться со стыда. Михайло ударами плети остановил двоих ратных, волочивших неподъемный ларь с добром, чувствуя всею кожей свое бессилие. (Город был законною добычею войска и, кабы не огонь, не яростный ветр, раздувший пламя, заплатил бы окуп. Теперь же ратники добывали сами себе причитающуюся им мзду, действуя наперегонки с огнем, и поделать здесь хотя что-нибудь даже ему было немочно.) Он махнул рукою, и ратные вновь поволокли ларь, торопясь уйти с князевых глаз, а уже какие-то всклокоченные мужики, какие-то жонки с детьми и овцами прихлынули к нему, умоляли, протягивали руки. Иные, полураздетые ратными, конфузливо жались, стягивая на груди обрывки рубах, и всю эту жалко лепечущую толпу князь повел прочь от вымолов, сдав с рук на руки одному из своих бояр. И это было все, что он мог тут поделать... Огонь, сожравши Торжок, утих к вечеру. Несколько черных остовов каменных церквей стояли, наполненные трупами. Кто не сгорел в них, задохся в дыму. "В едином часе бышеть всем видети град велик, бесчисленное множество людий в нем, в том же часе пожьте его огнь и преложишеться в углие, и потом в пепел, и развея ветр, и всуе бышеть человеческое мятение, только на месте том видети земля и пепел!" - писал впоследствии инок-летописец, сам чудом избежавший огненной торжокской гибели и убежденный на все предбудущие времена, что присутствует при последних часах человечества, при закате веры и зрит окрест себя "последних людей", коим глад и трус, и засухи, и знамения в луне и солнце глаголют о приближении Страшного Суда. ...Почему так жестоко повторяются в столетьях судьбы людей и государств?! Глава 55 В Твери Михаил застал Ольгердова гонца. Надлежало вскоре в великой тайне выступить на соединение с главными силами литовского князя, которые пойдут на Москву мимо Вязьмы по землям верховских княжеств. Мало передохнув, весь еще во власти торжокской трагедии, бегло и как-то безрадостно помыслив о том, что в случае успеха этого похода Дмитрий должен будет поступиться многим, ежели не самим великим княжением, Михайло собрал бояр, повелел скликать кметей, кто уже закончил или заканчивал покос, распорядил движением ратей к Зубцову, услал конную сторожу наперед и, повелев поставить заслон из ополченцев у Дмитрова, сам поскакал вослед уже выступившему конному войску. Так началась третья литовщина, третий поход великого князя литовского Ольгерда на Москву. Дмитрий Боброк предложил содеять то, что надлежало совершить с самого начала. Ко всем князьям, чьи владения располагались по пути возможного движения литовских ратей, и прежде всего к володетелям верховских княжеств, так или иначе тяготеющих к Москве, - в Мосальск, Воротынск, Козельск, Одоев, Новосиль, Вязьму, как и в Березуйск, как и в Фоминское, как и в пределы Смоленского княжества - послать конных слухачей с единым наказом: при любом угрожающем движении литвы сломя голову мчать в Москву с упреждением. Опытный воевода, он знал и норов, и воинские обычаи Ольгерда. Боброк не обманывал ни себя, ни князя кажущимся затишьем перед грозой. Два великокняжеских ярлыка и два князя, одинаково претендующих на вышнюю власть во Владимирской земле, - этого одного, без Ольгерда, хватило бы на то, чтобы начать ратиться. В думе совет Боброка поначалу вызвал споры. Возмутились было иные принятые князья, завидующие нежданно скорой славе волынского воеводы, но затем Зерновы, Бяконтовы, Вельяминовы, Кобылины, рассудив дело, стали на его сторону. Князь Дмитрий долго угрюмо молчал, слушая покоры бояр, но вдруг и сам присоединился к мнению Боброка, это и решило дело. Сторожи были разосланы, конные подставы разоставлены, после чего м