осковская ратная сила почти вся разошлась по волостям: надобно было косить. Впрочем, и тут москвичам нежданно повезло, ибо в южных московских станах все созревало на неделю-полторы ранее, и травы здесь вымахали в рост, и косьба началась прежде, чем на верхней Волге. Откосившихся ратных по требованию Боброка тотчас вновь стягивали в полки. Возвращение Олега и погром Торжка неволею заставляли москвичей прислушиваться к мнению Ольгова победителя. На Москве меж тем царила праздничная суета. К великому князю Дмитрию приехал в службу ордынский царевич Черкиз, или, как его имя тотчас переиначили русские, Серкиз. Худощавый, мало похожий на татарина (в его жилах текла монгольская и ясская кровь), он, присутствуя на пирах, больше молчал, изредка скупо улыбался одними глазами. Непонятно было, все ли понимает он по-русски из того, что говорилось при нем, хотя обиходную русскую речь Черкиз-Серкиз понимал. Митрополит Алексий с большою пышностью окрестил царевича, наименовав его Иваном. Передавали, что у Серкиза произошло розмирье с Мамаем, что царевич не угодил всесильному временщику и ему угрожало в Орде лишение жизни. Передавали также, что Мамай гневал за то на великого князя Дмитрия, "зане моего ворога принял". Любопытные сбегались поглядеть на перебежчика (не столь еще часто переходила ордынская знать в русскую службу!). Но Серкиз привел с собою многочисленную конную рать, пригнал табуны коней и овец, и потому князь Дмитрий наделил его волостями и угодьями по Оке, поставив сразу же охранять новую родину от своих вчерашних соплеменников. Ручательством верности нового послужильца являлась его ссора с Мамаем, одна из тех родовых ссор, которые испокон веку решались в Орде только кровью и смертью родовичей. Второй принятой, поступивший в русскую службу в этом году (о чем переговоры, впрочем, велись еще лето назад), был грек Стефан, дальний потомок императорской династии Комнинов, а ныне - богатый торговый гость из Сурожа, пожелавший стать московским боярином. О приглашении Стефана хлопотал сам владыка Алексий. Этот потомок греческих императоров был чрезвычайно богат - он сразу откупил место для терема в самом Кремнике, на холме, невдали от Боровицких ворот, рядом с хоромами Акинфичей, - был образован, ибо учился в Константинополе, и был знакомцем самого Филофея Коккина. Сверх того - отлично разбирался в мехах, поскольку торговал ими по всему Средиземному морю, а значит, мог противустать нахрапистому натиску генуэзских фрягов. О том, чтобы Стефан был принят не как торговый гость, а именно боярином, в княжескую службу, переговоры велись два года и решились в Стефанову пользу в значительной мере из-за его родства со знаменитою императорскою династией Комнинов, хотя бояре московские той поры и не отгораживали себя от богатых гостей торговых непроходимою стеною, как это сотворилось впоследствии. За торжествами, за пирами и приемами едва не пропустили опять Ольгердов набег. Гонец подомчал ночью и часа два не мог добиться ни до кого из бояр. Иван Вельяминов восчувствовал первый, разбудил великого князя Дмитрия, спешно послали за Боброком и тут же начали собирать городской конный полк. Глава 56 Роскошный июль с высокими, тающими в аэре кучевыми облаками стоял на дворе. Клонились долу и уже золотились нутряным золотом поспевания высокие мощные хлеба. И по дорогам, вздымая пыль, отаптывая острова наливающейся ржи, пошла наметом и рысью оружная конница. Наталья Федорова с сыном была в Островом. Еще ничего не знали, не ведали, через три-четыре дня собирались жать зимовую рожь; и бабы загодя готовили серпы, наголодавшись за прошлое лето, предвкушали нынешнее хлебное изобилие. Наталья ладила сама начать жатву; в Островом (ныне засеяли по ее настоянию боярский клин), а потом отправиться к "себе", в Селецкую волость, где жатва должна была начаться неделею позже. Глухой и грозный топот копыт послышался рано поутру. Наталья вышла на крыльцо. Сын еще спал, разметавшись, набегался давеча, наигрался с мальчишками в рюхи. Комонные появились из-за дальнего увала и потянулись длинною змеей, по двое в ряд. Дробный цокот копыт все рос и рос, и вот уже заполонил все. Оглянувшись, она узрела, что почти все деревенские бабы выбежали к плетням и калиткам, а там потянулись и мужики, встревоженные, полусонные. Солнце еще не вылезло, сияющий луч его только-только вставал над лесом. В знобком утреннем холоде единственно слышен был глухой непрерывный топот. Передовые уже миновали околицу, а над дальним увалом все вставали и вставали новые и новые ощетиненные оружием ряды. Конница шла на рысях, подрагивали притороченные к седлам пучки легких копий-сулиц, топорщились колчаны, полные стрел. Один из ратных, подъехавши вплоть, попросил напиться. Наталья бегом вынесла кринку молока, берестяной ковшик. Ратник выпил, кивнул, отдавая ковшик, и на немой отчаянный вопрос женщины ответил, уже трогая коня, одним словом: - Ольгерд! Она глядела вослед, пока ее не окликнули снова. И снова она поила воина молоком, и опять ратник немногословно, сплевывая сквозь зубы, повторил: - Опеть на Москву валит! - Задержите?! - крикнула вослед, не выдержав, Наталья. Кметь повернулся к ней, улыбнувшись сурово, подмигнул, тронув рукою рукоять сабли. "Понимай сама, мать!" - привиделись ей не высказанные вслух слова. Ванята выбежал вскоре, потерся носом о материну шею, детским, хриплым спросонь голосом вопросил: - Война, мамо?! - Ольгерд! - ответила она, и сын примолк, что-то трудно и долго обмысливая. После ушел в дом, и у Натальи схлынуло было с сердца, но тут Ванята явился уже в дорожной справе и сапогах, с волочащейся по земи отцовой саблею. - Я Карего возьму! - выговорил и, когда Наталья в ужасе бросилась к сыну - не пустить, не позволить, - по-взрослому, стойно Никите, отвел ее руки, сказал, твердо глядя в глаза матери: - Батя убит! Дядя! Братика два погинуло у нас! И все от Ольгерда! И она отступила, поняла: удержать - не простит после вовек. - Погоди, постой! - Кинулась собирать подорожники... ...К полудню ратники стали на дневку. Кормили и поили коней. Сзади подходили и подходили новые, деревня наполнилась ратными до краев. Узревши знакомого сына боярского, - служил в вельяминовском городовом полку, - Наталья кинулась к нему, с трудом объяснила, о чем просит, представила сына. Дружинник кивнул, сощурясь, оглядел подростка - видно, не очень хотелось брать с собою отрока, обещал доложить Микуле Василичу, когда встретит. Сын был счастлив и, когда бесконечная верхоконная змея снова тронулась в ход, весело поскакал со всеми, махнув матери на прощанье рукой. А она стояла - долго, уже давно прошли те, свои. Мимо, не прерываясь, двигались и двигались ратники, и даже ночью, когда прилегла на час, чуя, что уже не держат ноги, все длился и длился глухой бесконечный топот проходящих московских полков... Иван вымчал на угор, к знамени. Прошедшую ночь спал он в пустой риге, набитой кметями, и все боялся, что чужие ратники сведут коня. Вставал, выходил на глядень. Невыспавшийся, седлал коня. И теперь снова скакал, пыльный, потный и радостный. Давешний боярчонок указал ему, как найти воевод, и вот теперь он, невольно робея, приближался к кучке богато изнаряженных бояр на холме, над Окою. На него оглянулись двое-трое, вопрошая без слов: чего, мол, тебе? - Микулу Василича! - совсем смешавшись и заливаясь алым румянцем, пролепетал Иван. Рослый боярин в колонтаре и холщовом, надетом сверху, нараспаш, летнике, оборотил к нему румяное, крепко сработанное лицо. - Натальи Никитишны... Федоровой... сын... - растерянно вымолвил Ванята и, вспыхивая почти до слез, докончил: - Я под Скорнищевым был, на рати! Бояре - на него уже глядели трое или четверо - расхохотались дружно. - Ай, врешь? - лукаво вопросил Микула. - Вот крест! - Иван поднял руку, осеняя себя крестным знамением. Лицо у него от гнева и обиды то вспыхивало, то бледнело. Боярин кивнул по-доброму, показавши глазами к подножью холма, выговорил: - Пожди тамо! - А сам, оборотясь к осанистому, широкому, с широким, словно топором вырубленным лицом молодому боярину, произнес, продолжив прерванный разговор: - Я мыслю, Оку надо переходить! Наши злее будут! Молодой, в дорогом, отделанном серебром пансыре с зерцалом и литыми налокотниками, кивнул важно, скользом, без интереса, глянув на отъезжающего подростка с отцовской, не по росту, саблей на перевязи, поднял вновь на бояр повелительные глаза (то был сам великий князь Дмитрий), вопросил: - Как мыслит о сем князь Боброк? Ответа боярина Ванята уже не слыхал, но по тому, что скоро вниз по обрыву поскакали опрометью вестоноши и ратные начали поворачивать к берегу, понял, что решено было переходить. Он держался теперь Микулы Вельяминова, следуя за ним то издали, то близ, наконец был вновь замечен боярином, услан с поручением, толково передал сказанное, и так к концу дня стал вельяминовским вестоношею, в каковом чине, уже на равных, сидел вечером у походного огня - уже на той стороне Оки, которую переходили по сработанному всего за несколько часов наплавному мосту из челноков, бревен и уложенного на них дощатого настила, - ел кашу из общего котла, сушил, как и все, измоченную одежу и заснул на попонах, привалясь к боку бывалого седоусого ратника... Литовский передовой разъезд встретили, когда уже миновали Алексин, под Любутском. Дело створилось на заре, и Ванята, только что выполнив очередное поручение боярина, заслыша крики и ржание, поскакал, со сладко замирающим сердцем, вперед по полю, на краю которого выныривали из кустов чужие, литовские комонные, сшибаясь в рубке с московской немногочисленной сторожей. Он ощупал саблю на боку, с запозданием подумав о том, что доселе вздымал ее только двумя руками и рубил лопухи и крапиву, стоя на земле, хорошенько расставив ноги, а совсем не верхом и не сидя на скачущей лошади. Представилось, как он роняет клинок под ноги коня, потом теряет стремена... И Ванята, сжав зубы, унимая тем невольную дрожь, крепче ухватил поводья, раздумавши обнажать саблю, и, вертя головою, начал искать, к кому бы пристать. Литовская конница, приканчивая последних не сбитых с седел русичей, все выливалась и выливалась из леса. Иван словно завороженный скакал и скакал вперед, страшась и не смея отворотить коня, и уже различал лица литвинов, когда с того краю вырвался, обходя литовскую лаву, свой, московский, полк и пошел наметом, посверкивая бронями, с далеким, грозно растущим кликом: - Москва-а-а! Хурр-а-а! Москвичи еще были далеко, а литва близко, но, завидя обходящий их полк, литвины начали заворачивать коней ему, встречу. Одинокий мальчишка, мечущийся на лошади по полю, не остановил в этот час ничьего внимания. Ваня с запозданием понял, что вновь, как и под Скорнищевым, по отроческой глупости полез куда не следовало и что спасти его опять может только чудо. Чудо и произошло, когда с этой стороны, заходя литвинам в тыл, вымчала новая волна конных москвичей. Не принимая ближнего боя, отстреливаясь из луков, литвины начали отходить. На глазах у охнувшего Ваняты литвин вздынул саблю и снес голову захваченному им только что русскому полонянику, а потом, сорвав с плеч трупа аркан, крупно поскакал к лесу, уходя от погони. Там, впереди, все-таки сшиблись. Сверкали, колеблясь над головами, лезвия сабель, вздымался и опадал волнами ратный крик, и Иван, закусив губу, снова поскакал вперед, в бой. Ему навстречу мчался на большом коне длиннолицый литвин без шелома. Скорее от ужаса, чем от чего другого, Ванята вырвал из ножен отцовскую саблю и, держа ее нелепо перед собою, закричал с провизгом, тонким детским голосом, в надрыв: - Сдавайсь! А ну! Москва-а-а! Литвин метнул недоуменный, ошалелый взор - он, видимо, был ранен, - поднял жеребца на дыбы, приобнажив было саблю, но сзади скакали двое, свертывая арканы на руки, и, оглянувшись, завидя их, литвин уронил поводья коня и поднял руки, показывая, что в них уже нет оружия. Подскакавшие москвичи его живо скрутили арканом и поволокли за собой, бросив с пол-оборота: - Спасибо, парень! Иван дрожащими руками очень долго вставлял непослушную саблю в ножны, после чего, ощутив мгновенную слабость и тошнотный позыв, согнулся было в седле, но, справясь с собою, выпрямился и поскакал назад, разыскивать своего боярина. Этою суматошною сшибкой с передовою литовской заставою все и окончило. Литвины отступили за глубокий овраг, перейти который и пешему было бы трудно, а конному вовсе никак. Московские полки, заняв другую сторону оврага, все подходили и подходили. К вечеру стало понятно и Ольгерду и москвичам, что приступа тут не может быть ни с которой стороны. Всю ночь стерегли друг друга, считали костры на вражеской стороне. Утро застало обе рати в той же позиции. С обеих сторон шла ленивая перестрелка. Отправленные в стороны обходные рати сталкивались друг с другом и отступали. Боброк всюду, где были пологие спуски, повелел устроить засеки. Он знал Ольгерда и ведал, что тот долго не простоит. Или решится на бой, или отступит. Он боялся одного, что Ольгерд или князь Михайло, перейдя Оку, ударит ему в тыл. Быть может, руководи ратью Кейстут с Михайлой, оно бы так и сотворилось, но с Ольгердом произошло то, что бывало уже не раз и что он тщательно скрывал от окружающих: он испугался. Остановленный оврагом, лишенный возлюбленной им быстроты и внезапности натиска, он вместо того, чтобы предпринять обходное движение, начал, не распуская воев даже в зажитье, сосчитывать московские полки. Их было не так мало, чтобы решиться на кровавый приступ. Представив себе овраг, полный шевелящейся грудою сверженных коней и ратников, литовский князь почуял истому и даже зубами заскрипел. Меж тем минул еще один день и еще. "Быть может, подойдет Олег, грянет московитам в тыл? - думал литовский воевода. - Тогда тот же овраг можно бы было превратить в ловушку для москвичей!" Но Олег все не шел. (К чести его скажем тут, что он ни разу не выступал вкупе с литвою, как и с татарами, против русичей.) И Ольгерду стало ясно в конце концов, что рязанский князь не придет вовсе. Вечером четвертого дня Кейстут долго спорил с Ольгердом в его шатре. - Я не могу ради тверского князя губить здесь, под Любутском, литовскую рать! - кричал Ольгерд, со злостью глядя на непонятливого брата, коему он стеснялся сказать всю правду. - Ты пробовал перейти Оку? Там всюду московские заставы! У них челны, у них наплавной мост, они перейдут на ту сторону раньше нас! Вести полки к Туле? А потом? У наших ратников кончается хлеб! Коней я могу кормить несжатою рожью, но не ратных! - Зачем же мы сюда пришли?! - мрачно спросил Кейстут, исподлобья глядя на брата. - Зачем... Заключить вечный мир! Я не могу воевать одновременно с Русью и немцами! Все прочее пусть решают Михайло с Дмитрием сами! - Ты не хочешь больше помогать шурину? - тихо вопросил Кейстут. - Да, не хочу! - отозвался Ольгерд, глядя мимо братнего лица. - Он и так захватил слишком много! За шатром гомонили ратные. Кейстут, высокий, худой, молча встал и, склонясь, вышел из шатра. Ольгерд повалился на кошмы, сожидая, когда войдет мальчик-слуга. Выговорил сквозь зубы, зная, что его не услышит никто: - И кроме того, Кейстут, я и сам не хочу погибнуть здесь, на Оке, ради дел своего безумного шурина! Назавтра начались переговоры. Бояре, те и другие, несколько раз перебирались через овраг, уряжая статьи нового мирного договора, почти сходного с предыдущим, по крайней мере в том, что Ольгерд, заключая мир с московским князем, отступался от своего тверского шурина, предоставляя решение всех порубежных споров суду самих владимирских князей, Михайлы с Дмитрием. Полки уходили с береженьем, опасаясь погони. Впрочем, москвичи так же береглись Ольгерда, как и он их, и преследовать литву не стали. Тверской князь уводил свои рати особо и шел быстрыми переходами, выматывая коней, дабы воротить в Тверь раньше, чем москвичи сумеют двинуть полки под Дмитров. Но московские рати, достигшие Москвы хоть и много ранее возвращенья Михайлы во Тверь, в новый поход не тронулись. И не мирный договор, а тайная грамота, присланная из Орды Федором Кошкою, была тому виною. Ванята возвращался из похода гордый. Он - сам! - взял в полон литвина. (Ежели быть точным... Но уж очень точным кто захотел бы быть после такого дела в его возрасте?!) В полях жали. Уже далеко протянулись ряды золотистых бабок сжатого хлеба. И мать жала. Ему указали, где. Наталья, охнув, распрямилась и сунула в рот обрезанный серпом палец. - Живой! - уронила серп, обнимая спрыгнувшего с коня сына. Едва не потеряла сознания: живой! - Мамо! А я литвина в полон забрал! - похвастал Ванята, и она, глядя в его разгоревшееся, покрытое веснушками, обожженное ветром лицо, заплакала. А кругом уже столпились побросавшие работу бабы. - Ну вот, боярыня, живой! Неча и горевать было! Подь, подь домой, кака уж тут работа седни для тебя! Она кивнула и, не чуя радостных слез, пошла к деревне, оступаясь босыми ногами на колком жнивье. Сын, ведя коня в поводу, шел рядом. Глава 57 Сидели не в большой думной палате, а в тесной горнице княжеских хором. Дума не дума, а собрались "вернейшие паче прочих". Четверо Вельяминовых. Василий Василич тяжко сидит на лавке, его мучает грудная болесть, но таковое дело без тысяцкого не решить. Тимофей Василич, окольничий, глядится нынче куда моложе и крепче брата. Иван Федорович Воронец и Микула Василич вдвоем являют собою второе поколение Вельяминовых. Ивана нет, Дмитрий сам настоял, чтобы позвали отца, а не сына, и князю не стали перечить. Семен Жеребец и Федор Андреич Свибло представляют здесь могущественные семьи Кобылиных и Акинфичей. Матвей Федорович с племянником Данилою Феофанычем - оба заматерелые, оба в сединах - митрополичий род бояр Бяконтовых. Митяй, князев печатник, созванный волею князя, сопит; он крупен, велик, красен лицом, подозрительно взглядывает на сухого, согбенного в кресле митрополита, который не глядит на Митяя, но не глядит нарочито: меж ним и коломенским попом, вошедшим в силу при молодом князе, нелюбие возрастает год от году, и нелюбие самого безнадежного свойства. Алексий не выносит громогласности, чревной силы и отягощенного книжными украсами ума княжеского печатника; Митяй не понимает всех вообще молчальников-исихастов. "Почто и даден Господом разум человеку, дабы не молчать, но разумно глаголати!" - как-то высказал он прилюдно, при князе, когда речь зашла о старце Исаакии, ученике Сергия Радонежского. Не понимал исихастов Митяй! И, будь дело в Константинополе четверть века тому назад, поддержал бы, поди, Варлаама с Акиндиным против Григория Паламы. Он любил красоту службы и понимал в ней премного, мог страницами цитировать на память святых отцов. Любил обильную трапезу и тоже понимал, как никто, в изысканных яствах и питиях различных земель, нимало того не скрывая. Охотно выезжал с князем на соколиную охоту. И монастыри ему нравились те, где мог, по его словам; "муж нарочит упокоить себя от трудов и суеты на старости лет", где в келье удалившегося от дел боярина были бы слуги и весь привычный и богатый жизненный обиход. На дух не принимал он поэтому ни Сергия, ни племянника его Федора Симоновского, полагая глупцом и тунеядцем каждого смысленого мужа, удалившего себя, заместо служения князю, куда-то в гиблые леса и болота, на съедение комарью... Медведям, что ли, Ивана Златоустого читать?! Теперь Митяй, шумно вздыхая, изредка взглядывает в сторону митрополита Алексия, пошевеливает руками, все не ведая, как ловчее уложить крупные длани с драгим золотым перстнем на левой руке, и тихо негодуя суровому невниманию митрополита. Иван Мороз, Иван Дмитрич Красный-Зернов, Андрей Одинец, Александр Всеволож сидят тесно по лавкам, вперяя очи в князя. В самом углу Дмитрий Боброк. Давеча Дуня намекнула Дмитрию, что Боброк вдовец, а Нюша, сестра Дмитрия, уже на выданье, и великий князь, мгновеньями отвлекаясь от дела, разглядывает по-новому чеканный лик волынского воеводы. - Женишь на Анне, верный из верных будет тебе! - сказала давеча Дуня, и теперь Дмитрий, хмурясь, исподлобья, украдкою изучает возможного своего шурина. Красив! И не сказать, чтобы стар! Поди, Дуня с сестрой уже и промеж себя сговорили! - Одним махом кончить войну! - произносит вслух Иван Мороз. Боброк молчит, хмурит густые брови. Ему затея не по нраву, хотя и отрекаться от нее смысла нет. Федор Кошка не стал бы баять пустого. Алексий взглядывает исподлобья, медлит. Взгляд его строг, но он тоже не думает сказать "нет" и озабочен лишь тем, где взять эдакую прорву серебра. Десять тысяч! Москву из камени построить мочно и всю рать заново вооружить! - Десять тысячей серебра! - раздумчиво повторяет Зернов. - Ежели всех бояр упросить... - Стефан Комнин обещает заем от греческих гостей-сурожан в четыре тысячи! - строго отвечает Алексий, сверкнув взором, и вновь склоняет сухую лобастую голову. - Заемное серебро дорого, да и не достанет все одно! Ежели объявить бор по волости? - предлагает Александр Всеволож. - Народ оскудел! - твердо и кратко возражает Иван Мороз. Тяжкий прошедший год и дань, которую собирали, дабы удоволить княжеских должников прошлою осенью, помнятся всем. Окольничий Тимофей Вельяминов яро ерошит волосы. - Посад надобно потрясти! Не может того быть, чтобы не набрали! Ты как, Василий? - обращается он к брату. Тысяцкий смотрит, думает, с хрипом выдыхая воздух из больной груди. Чуется, что он уже "там" и больше слушает себя самого, чем окружающих. Но и он, пересиливая немощь плоти, склоняет багровую шею. - Тысячи две на посаде соберем! - говорит, подумав. И тоже - не ведая явно иной неудоби, а токмо трудноту насущную от тягостей недавнего литовского разора и летошнего голода. - Сколько может дать церковь?! - спрашивает Митяй, на сей раз заставив митрополита взглянуть на него. - Церковь - даст... - Алексий обжигает мгновенным взором своего супротивника и вновь потупляет очи. Все московские великие бояре ведают, что об ином владыку спрашивать непристойно, один Митяй все еще этого не может постичь. Дмитрий растерян. Поворачивает то к тому, то к другому широкое лицо с пятнами лихорадочного румянца, выступающими всегда, когда князь взволнован или гневен. Он так был горд недавним стоянием у Любутска! Так радовал победе, тому, что сам грозный Ольгерд отступил перед ним! И теперь бы начать отбивать у Михайлы по очереди великокняжеские города... А ему предлагают неслыханное, ни на что не похожее дело, скорее торговую сделку, пристойную хитрым грекам или настырным генуэзским фрягам, а не ему! Но и Боброк не возражает, и старый владыка мыслит согласно с прочими... И, как это было когда-то при Калите и Узбеке, вновь ратную силу, кровь и осады городов должно заменить тяжелое русское серебро. (То самое, перенять которое у него, Дмитрия, хочет Михайло, разграбивший Торжок!) - Десять тысячей! - повторяет Андрей Одинец. - Десят тысячей... Ежели каждому из бояр... - осторожно начинает Федор Свибло (князю помочь надобно всяко, и нелепо держать в сундуках то, что - вынутое из них - обеспечивает полноту власти). "Серебром и златом не налезу (добуду) дружины, дружиною же налезу серебро и злато!" - сказал некогда киевский князь Владимир Святославич, креститель Руси. А вот им теперь надобно не дружиною, но златом одолевать соперника. Сказать то, что сказал Владимир равноапостольный, возможно тому, кто не платит ордынского выхода! А у них - отнята честь. Пока отнята! Хоть и то есть, что порою превыше чести. Гневая, ненавидя друг друга, они в тяжкий час делают совокупное дело сообща и в час этот забывают о розни, взаимном нелюбии и даже о корысти своей. Ибо для них покамест ближнее не застит дальнего, как то совершается с роковой неизбежностью в века упадка. - Тысячи две... Ну, три! Ежели со всех бояр и с городов... - Тесть-от князев не даст взаймы? - неуверенно вопрошает Матвей. - У самого нет! - отрывисто отвечает Дмитрий. Тесть, Дмитрий Костянтиныч Суздальский, затеял возводить каменный кремник в Нижнем, а Борис Костянтиныч строит город Курмыш на Суре Поганой (и, сверх того, тайно держит сторону Михаила) - у того и другого, кроме долгов, ничего нет! И у ростовчан или ярославцев не спросишь! Князья, что покрупнее, ждут, чем окончит пря московского князя с Тверью. Тут не размахнешь, не пошлешь в город за серебром, как посылывал Калита в Ростов Великий! Мигом откачнут к Михайле! Десять тысяч! За десять тысяч, пишет из Орды Федор Кошка, Мамай продаст москвичам княжича Ивашку, старшего сына тверского князя. Продаст наверное. Вот! И не надо городов брать! Бояре, чуя правоту Федора, все согласны. Данило Феофаныч вздыхает: - Надобно киличеев слать! Выкупил бы только опосле Михайло у нас сына своего! Глава 58 Федор Кошка не зря просидел в Орде все то время, пока тут ратились, отбирая друг у друга грады и волости. Он дождался наконец того чаемого им мгновения, когда Мамаю вновь и позарез потребовалось русское серебро. Речь шла о подкупе ордынских эмиров, и Федор уведал, каких. Тверские бояре давали Мамаю четыре тысячи, со скрипом - пять, чтобы он только отобрал ярлык у Дмитрия. Выяснилось это окончательно в укромной, с глазу на глаз, беседе с всесильным темником. Федор Кошка минуту глядел на Мамая именно кошачьим, пристально-жадным, взглядом и наконец произнес: - Мы заплатим и не четыре, и не пять тысяч, как просишь ты. Мы заплатим десять тысячей серебра, токмо выдай нам Ивашку Тверского на руки! Мамай, насупленный, думал. Удивленно разглядывал хищно-просительный лик Федора. Предложенная сумма перекрывала все мыслимые представления. Ни фряги, которые обманывают его, неслыханно наживаясь на живом товаре, ни даже тверичи не могли бы ему предложить столько. - Убьете? - жестко вопросил Мамай. Федор отчаянно завертел головой. - Ни, ни! Волос не упадет! Будем держать у себя в заложниках миру ради! - Когда серебро? - вопросил Мамай горловым низким голосом. Он не думал, что совершает подлость. Думал о том, что договор с Дмитрием об ордынском выходе доныне не пересмотрен. Потребовать? Потом! Впрочем, о "потом" Мамай думать не очень умел. То, что предложила Москва, было не "потом", а "сразу". - Заплатишь, получишь ворога своего! - твердо обещал он Федору. И второй раз в тот же день пришлось ответить Кошке на заданный Мамаем вопрос. Уже дома, в шатре, у своих, когда составляли срочное послание великому князю. - Великая гадина, однако, этот твой Мамай! - произнес, покачивая головой и вздыхая, младший Морозов - У нас хоть его не убьют, Ивашку-то? - Рази ж мочно! - живо возразил Федор и прибавил раздумчиво: - Мне ить и самому пакостно стало, когда его на таковое дело согласил! Видать по всему, недолго они тут просидят с ханом своим! То ли Урус, то ли Тимур, а кто-нито его да прихлопнет! Ежели не сам Мамай себя генуэзским фрягам продаст! А мальчишку жаль, коли уморят его у нас на Москве! Доброй вышел бы князь! - Уморить могут? - Не ведаю! Как ся Михайло князь покажет! На то и война! Двух великих князей владимирских, сам понимай, не может быть на Руси! Глава 59 Весело бегут кони по первой пороше, первому молодому снегу, засыпавшему твердую, промороженную землю. Необлетевшие березы, полные золотой, слепительно-яркой на белизне снегов листвы, стоят, словно диковинные, горящие холодным золотым огнем свечи. Всхрапывает конь, равномерно покачивается новая расписная дуга. Вторые сани, виляя, несутся вослед первым. Ременный конец, которым привязана поводная лошадь к задку передних пошевней, то натягивается, то провисает. Когда кобыла, часто работая ногами и роняя клочья пены с удил, слишком приближается к задку саней, Иван взмахивает кнутом, осаживая: - Н-но! Шалая! Во вторых розвальнях связанная полуторагодовалая телушка, в первых - мешки с зерном и Наталья, замотанная в шерстяной плат, утонувшая в мужевом тулупе, рядом с сыном. Иван привстает, щегольски правит, стоя на напруженных, раскорякой, ногах. Мать дергает его за полу зипуна, необидно усаживает: - Не хвались! Сутки ить в санях не простоишь! Едут под Рузу, к Услюмову сыну Лутоне, проведать, как там и что. Наталья только что привела осенний обоз на Москву, сдала хлеб и вот решила проведать племянника. Иван в этом году (весной сравнялось четырнадцать) сильно пошел в рост, голос начал ломаться. А сыновца, поди, и не узнать! - думает Наталья. Посылала хлеб, на словах передавали, что жив, а какой стал - не видела. Ночевали в деревне под Рузою. Снова ехали. Лесная тропа была намята до твердоты санной ездой. Значит, люди жили тут, даже умножились. И верно, на старом пожоге стояла белая, только что срубленная изба. Знакомый дом, тот же сосед, та же жонка. Выбежали, узнали. Как же, как же! - Лутоха! Услюмов отрок вышел на крыльцо, остановился, застенчиво зарозовев. Он вытянулся, лицо оделось уже первым пухом, но был худ, чуялось, невдосталь и ест. Наталья пригнула к себе, облобызала племянника. Иван, как взрослый, подал двоюроднику ладонь, но не утерпел, дернул, стараясь стащить с места. Лутоня устоял, усмехнувшись, сам, дернув, перетянул Ваняту к себе. Все же был тремя годами старше. В горнице встретила застенчиво девушка с пунцово-зардевшимся лицом. - Соседка! - бросил Лутоня нарочито небрежно. - Мотей зовут! Помогает мне тута... Они стали рядом, точно нашкодившие дети. Худой высокий отрок и невеликая, по плечо ему, девонька с едва намеченной грудью и красными от работы на холоде руками, которыми она мяла суровый передник, не смея поднять глаз на тетку-боярыню. Скоро, впрочем, первое смущение прошло. Мотя засуетилась, накрывая на стол. Развязали телушку, завели в хлев, где бык (уже не бычок, а бычина с низко висящим подгрудком, с широкою породистой мордой и страшенными - в основании и двумя ладонями не обхватить - рогами) снисходительно обнюхал заробевшую, еще не готовую невесту и отворотил морду, продолжая медленно жевать сенной клок и уставя сонные, с поволокою, глаза на новых гостей. - Коров ко мне водят! - похвастал Лутоня. - Такого быка ни у кого нет, да заматерел! Нынче с привязи и спускать опасно... Бить надобно! - присовокупил он с сожалением, глядя на красавца - единственную оставшуюся память ото всей отцовской скотины. - Погоди, пущай обгуляет телушку, даром, что ли, везли! - возразила Наталья, оглаживая бычью морду. Тот мотанул головой, прочертив рогами кривой след в воздухе, и снова замер, лениво пережевывая корм. - И пчелы есть! - с гордостью говорил Лутоня. - Нынче мед у меня купляли даже! В избе уже весело гудела растопленная печь, что-то скворчало в глиняной латке. Пока Иван с Лутонею, натужась, заносили хлеб в холодную клеть, ссыпали зерно в лари, распрягали и заводили коней в стойла, поспело немудреное варево, и Наталья, щедро достав из укладки гостинцы, уставила и украсила стол салом, копченой уткой, грудкою московских имбирных пряников и вельяминовским, белого теста рыбником с половиною жирной стерляди. Лутоня ел столь торопливо и жадно, что Наталья украдкою даже всплакнула, промокнув укромную слезу концом головного платка. Досыта, поди, с той-то поры ни разу не едал! К трапезе зашла и соседка. Чинно сидела за столом, отламывала по кусочку от пряника, мерила Наталью глазами. - Дети-то! - начала, когда уже отъели и принялись собирать со стола. Мотя, сбрусвянев, уронила латку и выбежала вон из избы. Лутоня неспешно встал и вышел следом за нею. - Грех один! - не то жаловалась, не то объясняла баба. - Мы-то уж и срамим, а все, как свет, к ему да к ему! Оженить бы их, што ли... - Она просительно подняла глаза на Наталью, и та, склонив голову, отмолвила кратко: - Потолкую с ними сама! Соседка вышла в сумнении. Как ни беден был нынче Лутоня, а все ж таки - боярская родня! Наталья вечером зазвала племянника и девушку в сельник, долго беседовала с ними. Ивану сказала потом не без торжественности: - Женим! Любят друг друга! Иван насупился, хмыкнул. Показалось, теряет товарища. Подумавши, переборол себя и вдруг, широко улыбнувшись, предложил. - Мамо! А мы им кобылу нашу подарим! И сани! Наталья, не отвечая, молча привлекла к себе сына и крепко поцеловала в лоб. - Батька твой то же бы самое предложил! - сказала и заплакала вновь, так похож был сейчас Иван на покойного Никиту Федорова! Назавтра Наталья благословляла жениха с невестой иконою. Съездили за попом. За свадебным столом оказалось неожиданно много народу. Пришлось развязать мошну, дабы не бить своей скотины, которой у Лутони, почитай, и совсем не было, и не ударить в грязь лицом. Пели старинные величанья, шутили, вгоняя молодых в краску. Гости разошлись уже за полночь. - Сена накосил? - строго спрашивала тетка на другой день после свадьбы заспанного Лутоню, пока Мотя, счастливая, с припухшими от поцелуев глазами, прибирала столы. - Кобылу тебе оставляем, от нас с Иваном, не уморишь ее? - Што ты, тятя Наталья! - Лутоня даже руками замахал. - Да я... Две копны у меня уже есть, думал Рождеством продать в Рузе... - Он присел, морща лоб, стал прикидывать, сколько надобно сенов на кобылу с телушкою. - Купить есть на что? - прервала его расчеты Наталья. - Словом, вот! Держи! Тута две полугривны, только сена купляй сразу, не жди до весны! Конем и вывезешь! А то по весне и заплатить придет вдвое, и возить намучаешься по глубокому-то снегу! Лутоня кивнул. Это он понимал хорошо. Потом сполз с лавки, стал на колени и земно поклонился Наталье. - Ну, племянник! Встань, встань! - Наталья положила ему руки на плечи. Лутоня плакал. Дав справиться с собою, подняла, успокоила. - Я думал, за Мотю станешь корить! - шепотом признался Лутоня на расставании. И вот они снова едут, пустые, на одних санях. Весело бежит конь. Идет снег. Зима наступила полная, и теперь оттепели не жди до весны! Небо серо-сиреневое, мягкое, оно много темнее белого снега, и давешние березы уже облетели и лишь чуть-чуть посвечивают тусклыми блестками остатнего пожухлого золота. Глава 60 Ивашку, купленного тверского княжича, привезли на Москву в Филиппово заговенье, на второй день. Старый митрополит сам встречал дорогой поезд и твердо, прекращая все недоумения, повелел отвести пленника к себе, на митрополичий двор. Дмитрию, не сожидая вопроса, высказал: - Случись со княжичем какая беда, от одних покоров погибнем! - И Дмитрий, подумавши, полностью согласился с митрополитом. Ближайшим итогом привоза явилось то, что спустя немногим больше месяца, после Рождества, Михаил Василич Кашинский сложил целованье князю Михайле и укатил из Кашина в Москву, откуда устремился в Орду хлопотать о своих правах под тверским родичем. Тем же Рождеством, значительно усилив князя Олега, умер Владимир Пронский, а первого марта - князь Еремей, подручник Михайлы Александровича. Тем же мартом, двадцать седьмого, в самом конце года, скончался тверской владыка Василий Михайло сидел у постели своего епископа, многажды пострадавшего за князя, а тот, умирающий, взглядывал заботно в очи своему духовному сыну и говорил, трудно справляясь с дыханием. - Оставляю тя, сыне... Прости... В тяжкий час! Иван в нятьи московском... А токмо, молю, допрежь не говорил я того... Замирись, сыне! Земля не приемлет тебя! Поздно! Ратный труд... Людие гибнут... Что ж делать-то, княже! Видишь сам! Подвиг христианина в отречении! Смири себя перед Господом! Михайло молчал. Умирающий боялся за него, не хотел оставлять одного пред ликом новой роковой трудноты. Сына могли уморить, отравить, зарезать - все могли! Умирающий епископ знал это слишком хорошо, но знал и другое, о чем с трудом и болью пытался поведать в свой смертный час. - Земля не хочет! - повторил он со скорбью, и это были последние слова старика. Михайло сам закрыл ему очи, не подпустивши священника, и уже когда тело начало холодеть, встал, шатнувшись, крепко поцеловал владыку в лоб, вышел стремительно из покоя. Земля его не хотела! Новгород вновь призвал к себе московского князя Владимира Андреича и, не желая смиряться с потерей Торжка, готовил, по слухам, новые рати. Князья крупных уделов выжидали, не ввязываясь в спор. Города приходилось брать приступом. Кто ведает, как повернулись бы события, не захвати его в тот раз князь Дмитрий с владыкою Алексием в полон! Двадцатого апреля, совершив подкоп, бежали из Твери, из погреба, взятые в Торжке новогородцы Яков Ус и Глазач. (Захваченных новгородских бояр Михайло не отпускал, требуя принять своего наместника в Новгород.) Весною же, едва сошел снег, в Тверь начали стягивать изо всех тверских и новоторжских губ мужиков на городовое дело. Копали ров и насыпали вал от Волги до Тьмаки, заключая город в кольцо новых стен. Михаил сам руководил работами, требуя свершить невозможное, и невозможное было свершено, а Тверь в случае приступа московских ратей могла теперь выдержать любую осаду. С Москвою не было в это лето ни мира, ни войны. В июне Мамай пришел набегом на Рязанскую землю, и князь Дмитрий со всеми силами Москвы и подручных княжеств все лето стоял у Оки, на переправах, готовясь к бою с Ордой. В июле в Тверь приезжал посланец патриарха Филофея, болгарин Киприан. От Киприана вновь осталось у Михайлы странное впечатление: будто бы друг и будто бы вражеский соглядатай. Он толково и старательно выспросил и даже записал все не правды Алексиевы, обещав повлиять на мнение патриарха, и очень осторожно дал понять, что возможна замена старого митрополита иным лицом, о чем хлопочут и литовские князья, озабоченные тем, что подвластные им епископии долгое время остаются без пастырского оформления и надзора, "понеже митрополит не выезжает за пределы земли Владимирской". Предлагал также свое содействие в устроении мира с Москвой, указывая на общую беду, проистекающую от "нечестивых агарян, сиречь татар". Князь не ответил болгарину ни да ни нет, так и не понявши, кто перед ним: враг Алексия, посланец Ольгерда или тайный возлюбленник московского великого князя? Длилось немое и грозное противостояние. Сын тверского князя, Ивашка, как звали его на Москве, сидел по-прежнему в московском нятьи, наместники Михайлы - по городам. По-прежнему выжидали, оставаясь в стороне, ярославский и ростовский князья. По-прежнему Борис не решался выступить один против Москвы и старшего брата и тем поддержать князя Михайлу - слишком очевиден был для него в этом случае скорый разгром. Тверские послы катались из Твери в Москву и обратно. Дмитрий требовал ежели не отказа от прав на владимирский стол, то, во всяком случае, признания его великим князем владимирским согласно последнему ярлыку Мамая и очищения захваченных городов. Михайловы бояре медлили, ждали вестей из Орды, ждали, что Мамай победоносно перейдет Оку, и тогда возможно будет потребовать от Дмитрия передачи власти. В городах шумели самостийные веча, епископы, ставленные Алексием, призывали к верности московскому престолу, посадские и купцы в спорах доходили до драк. Многие хотели заложиться за тверского князя, и все-таки Москва побеждала. Медленно, но неуклонно мнение земли поворачивалось в сторону князя Дмитрия, "законного", ибо государственные усилия митрополита Петра, Калиты, Симеона, а паче всего владыки Алексия дали свои плоды, связав судьбу русской земли с московским престолом. В какой час, в какой миг понял это и уступил князь Михайло? Он уступил в этот раз без боя, уступил сам, после того, как зимою, двадцатого декабря, умер Михаил Василич Кашинский, а его сын, Василий, "по совету с бабою, с княгинею со Оленою и с бояры с кашинским приехал в Тверь ко князю великому Михаилу с челобитьем и вдашася в его волю". Это была победа. С подчинением Кашина Михаил Тверской сразу становился сильнее и мог вновь спорить с Москвой... Он сидел один в горнице, куда удалялся теперь, когда одолевала тоска по сыну. Даже ежели Иван вернется домой, что они с ним содеют, что станет с детской душой после долгих месяцев заключения? Сломают? Ожесточат? Озлобят?! Что возрастет в его сердце? Отчаяние? Ненависть? Страх? Кого он увидит перед собою, получивши сына назад? Верни мне сына, Дмитрий! Да, ты доказал, что значит Орда! Чего стоит Мамай! Но чего стоишь ты, великий князь московский! Мамай, получив серебро Дмитрия, удержал за собою Сарай. Он не винил Мамая, он просто перестал ему верить. Ждали размирья с Москвой - об этом шептали ему генуэзские фряги. Не дождались. Дмитрий простоял на Оке, так и не обнажив меча. Олег после нынешнего погрома не союзник. Новгородцы Торжок не отстраивают, ждут, когда уйдут тверичи. Ольгерд опять послал войска на Волынь. Нынешнею зимой он не выступит. Сколько может длиться нынешнее противостояние? Наместники захваченных городов доносят о смутах, не ведают, чем усмирять бунтующую чернь. Что же, он должен будет в каждом городе, как в осаде, держать тверскую ратную силу? Ярлык опять у Дмитрия, и это ведомо всем! Да, он великий князь и останет великим князем тверским, ежели уступит Дмитрию. Лукавил он разве, полагая Тверь, а не Москву наследницею власти в земле Владимирской? Сколь красноречиво глаголют летописи, и сколь жалок лепет потомков, в крови которых нет воли и мужества великих отцов! Скрипнула дверь. По легким шагам за спиною узнал, не оборачиваясь, Евдокию. Поднял руку, предостерегая, дабы не говорила о сыне. Помедлив, сказал: - У тебя их еще трое! - Неужели?! - Молчи! - Я гадала нынче в Сочельник... - Ну? - И видела его лицо... Жалкое такое, думаю - болен! - Алексий - врач. Болящего он вылечит, ежели не захочет уморить! Евдокия всхлипнула. Страшась остаться и не в силах уйти, она стояла у порога, полуприкрывши дверь. - Кто помогал новогородским узникам бежать? Пройти всю Тверь? Миновать стены и выйти из города? Измена тут, в городе! Князь я еще али нет?! Или и меня вместе с сыном продали Москве? - Миша, милый... Мне страшно, я... боюсь за тебя! - Бойся за сына! Я не сойду с ума и не перережу себе горла! Слышишь?! - Он яростно обернулся, вперил мрачный взор в растерянное лицо жены. Она задрожала, вот-вот упадет на колени, будет его умолять... - Ступай! Покоя не было. Он встал. Сам запер за женою дверь. Расхаживая по горнице, вспомнил вдруг, как весело, со славщиками и крестным ходом, справляли нынешнее Рождество. Ему одному было не до веселья. То, что собиралось, скапливалось целый год, нынче прорвалось истечением гноя. Он ненавидел себя, других, родимую Тверь, престол, владыку Алексия, бояр, смердов, князей... Он был один! Он, как Кантакузин, надумал в одиночку спасать родину, а земля не хочет того. "Не хочет земля! - почти закричал он. - И твоя, тверская?" - вопросил спокойно внутренний голос, и Михайло, до того метавшийся взад-вперед по горнице, застыл, слушая, будто бы кто-то, внутри него сущий, разговаривал с ним. - Ты же сам, сам отверг власть, отказавшись от татарской помочи! Мамай не простил тебе этого и не простит никогда! Ты плюнул ему в лицо, ты сказал ему: "Вонючий степняк, не нужна помочь твоих грабителей!" - вот что ты сказал ему! А Ольгерд? Будет он ждать, когда у него под боком возникнет великое Тверское княжество и, поглотив Новгород, начнет отбирать у него захваченные русские волости одну за другой? Ты ворог шурину своему, потому что захотел не подчиненья, не помощи сильного, а величия родимой земле и славы в веках! А ратники, которые погибнут в напрасных боях? А сожженные города, сгоревшие иконы и книги, пеплом развеянная мудрость иных поколений? Ради чего ты снова и снова бросаешься в бой? - Ради чего? - спрашивает Михаил. - Ради великого прошлого! Ради могил и памяти отчей! Ради тех, которые придут после нас и будут, должны ведать, что пращуры их не были половой, перстью, разносимою ветром, что были они отборным зерном и оно взошло! - Война никого не учит и не воспитывает. Она только отбирает жизни. Воспитывает поколения мирный труд. Ежедневное усилие пахаря важнее подвигов на поле брани! - Но и пахарь не жив без защиты и обороны воинской! - Тебе предлагают мир, а не сдачу и плен. Дмитрий достаточно укрощен, а мненье русской земли тебе ведомо! - звучит бесстрастный внутренний голос. - Именно теперь, когда Кашин в твоей воле, уместно заключить мир с Дмитрием! - Хорошо! - говорит Михаил, уже сдаваясь голосу, и повторяет вслух: - Хорошо! Но что настанет потом? - Ты получишь сына! Это уже немало! И земля обретет тишину! - А воля? А власть? А слава? - Ты все это видел во время пожара Торжка! - жестоко отвечает голос. - И ужели не усладил себя до конца? Пять скудельниц трупья собрали после тебя в городе, не считая тех, кто сгорел без останка или утонул в Тверце! Татары не сумели бы совершить большего! Михайло берет себя руками за голову, голова в огне. Череп вот-вот разорвет, вот-вот лопнут жилы и хлынет кровь и ему станет легко-легко, он исчезнет, обратится в ничто, и - тогда? - Тогда твои бояре заключат мир с Москвой! - говорит внутренний голос. - Значит, все дело во мне? - Значит, так! ...И когда он уже решил в исходе ночи, такою отчаянной болью охватило сердце, что князь едва не умер, едва не упал под грузом задавленной страсти. Он, шатаясь, добрел до порога, цепляя непослушными пальцами, откинул щеколду... Ждала ли Евдокия или сердцем почуяла мужеву трудноту? Подхватила, довела до постели... Наутро Михайло объявил боярам, что намерен заключить мир с князем Дмитрием, освободить захваченные города и выкупить сына Ивана. Дума не спорила. О Крещении прибыли в Тверь долгожданные московские послы. Еще через четыре дня Михайло с Евдокией встречали старшего сына. Подросший отрок стеснялся отца, считая себя невольною причиной его уступчивости московскому князю, конфузился материных ласк. Перебыв у Алексия, стал привержен к молитвам и постам и как-то очень долго не мог взять в толк, что снова свободен вершить что хочет и скакать куда вздумается. Единожды отец застал его плачущим. - Батя, я никудышный князь, да? - спрашивал Иван, давясь слезами. - Я должен был умереть, да?! Михайло с трудом успокоил первенца. Самого после трясло: "Что я содеял с сыном!" Были отпущены пленные с обеих сторон. Наместники Михаила съехали с захваченных городов. "И бяшеть тишина и от уз разрешение христианом, и радостью возрадовалися людие, а врази их облекошася в студ", - записывал летописец, веря сам, что наступил конец тяжкой, раздиравшей русскую землю при и возможно станет, наконец, "отдохнуть христианом". Увы! До конца было еще далеко... Глава 61 Истинные результаты устремления человеческих воль никогда не укладываются в заранее заданный замысел какого-то отдельного лица или группы лиц, сообщества, партии, ибо, во-первых, всегда есть противник, мыслящий иначе, усилия коего тоже образуют составляющую исторического процесса. Всегда есть третий, четвертый и тому подобные "неприсоединившиеся" - носители иных воль и иных государственных устремлений. Всегда есть обстоятельства, порой нежданные, облегчающие или затрудняющие действия. Наконец, всегда есть "мнение народное", точнее - и не мнение вовсе, а труднообъяснимая внутренняя доминанта действования, отношения к делу, к событиям, приятие или неприятие нисходящих "сверху" устремлений. "Народ безмолвствует", - написал Пушкин в своей гениальной заключительной ремарке, оканчивающей и как бы венчающей трагедию "Борис Годунов". Да, принял, да, не протестует, не мыслит даже, но - безмолвствует. Безмолвствует, когда должен бы был кричать. Мы, в наши годы, на памяти поколений, переживших сознательно вторую и третью четверти XX века, видали не раз, как после истерических воплей, приветствий, массового психоза вдруг наступает это отрезвляющее, грозное безмолвие. Никто ничего не понял еще, и далеко впереди ученые изъяснения социологов, историков и писателей, но - народ безмолвствует. Видели мы и то, как вдруг останавливаются отступавшие доселе армии, как люди, пробежавшие тысячи верст, начинают драться за каждый дом, ни пяди не уступая врагу. И ведь бежали и перестали бежать они все с теми же мыслями, с теми же лозунгами, с идеей все той же! Что переменилось в мыслях, во взглядах? Да ничего! Переменилось то, трудно определимое, в подсознании обретаемое и лишь с трудом, окольно, определяемое неточными словами: "духовный перелом" или "подъем", "внутреннее осознание"... Ну, кто-то произнесет к случаю слова, вроде: "За Волгой земли нет". А почто уж так-то и нету? Есть земля! Аж до самой Камчатки драпай - земля все та же! И, к слову, за Днепром, за Доном да и за Бугом была та же самая родная землица! Выходит, и такие вот вроде бы от сердца и в грозный час произнесенные слова мало что значат или же не значат ничего, а "срабатывает" невыразимое. Бежал воин, бежал, спасаясь, уходя от беды, и вдруг остоялся. Лег и начал стрелять. И то, что катилось за ним, давило землю железом, сеяло ужас, остановилось тоже, а затем покатилось назад. Прав все-таки был Лев Толстой, хоть мы его и корим в учебниках за преклонение перед стихией... Возвращаясь к четырнадцатому столетию, поре подъема, поре созидания великой Московии, не будем тоже забывать о народе, который безмолвствует, и постараемся распутать, елико возможно, клубок разноречивых усилий и воль, из соперничества которых слагались реальные, а не задуманные кем-то заранее исторические события и судьба страны. Глава 62 1374 год начинался торжественно. Двадцать четвертого февраля (по мартовскому счету в исходе предыдущего, 1373 года) Алексий в Москве, в Успенском соборе, прилюдно, с целым сонмом иерархов, игуменов монастырей, архимандритов и попов, рукоположил во епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу игумена нижегородского Печерского монастыря Дионисия. Летописец владимирский, отмечая сие событие, отошел от обычной сухой краткости, с коей отмечались утверждения новых епископов летописью допрежь того, начертав длинный перечень заслуг Дионисия: "мужа тиха, кротка, смиренна, хитра, премудра, разумна, промышленна же и рассудна, изящна в божественных писаниях, учительна, и книгам сказателя, монастырям строителя, и мнишескому житию наставника, и церковному чину правителя, и общему житию начальника, и милостыням подателя, и в постном житии добре просиявша, и любовь ко всем преизлише стяжавша, и подвигом трудоположника, и множеству братства предстателя, и пастуха стаду Христову, и, спроста рещи, всяку добродетель исправлешаго". Кроме начальных и обязательных слов о тихости, кротости и смирении (пламенный суздальский проповедник, коему пристало бы с крестом в руке, сверкая взором, вести рати на Куликово поле, был каким угодно, но только не тихим, не кротким и не смиренным), кроме начальных, повторим, обязательных слов, все прочее в этой похвале или, лучше сказать, панегирике, было истиной. Дионисий опередил Сергия Радонежского с Алексием в создании общежительных монастырей. Был истинно глубок знаниями, "книжен", как говорили в старину, и очень многое свершил для развития в Нижнем летописания и иконного письма. На его проповеди собирались сотни и тысячи народу. Он бестрепетно спорил с князьями, требуя от них мужества и скорейшей борьбы с Ордой. "Изгнать нечестивых агарян!" - этот призыв, невзирая ни на какие хитрые политические расчеты, он повторял ежечасно. В Орде отлично знали об этих его призывах. Еще Джанибек называл его "сумасшедшим попом Денисом", который заставит своего князя, ежели тот получит стол владимирский, тотчас выступить против татарской власти. Именно он, Дионисий Суздальский, создал, руками монаха Лаврентия в 1377 году, тот летописный рассказ о нахождении Батыевом, который дошел до нас в составе Лаврентьевской летописи и который не столько описывал то, что было на самом деле в 1238 году, сколько призывал к битве с захватчиками, живописуя ужасы нашествия и героизм тогдашних, к 1377 году уже легендарных, русичей, так что истинная картина захваченной почти без боя страны, князья которой больше стремились напакостить соседу, чем выступить заедино противу монголов, невеселая эта картина почти нацело исчезла, растворилась в великолепной ораторской прозе епископа Дионисия. Добавим, что "попа Дениса" хотела видеть своим епископом вся Нижегородская земля, суздальские князья полагали выдвижение Дионисия на престол делом своей чести и неоднократно хлопотали о том перед митрополитом всея Руси. Затем, однако, Алексий и не ставил столь долго Дионисия во епископы Нижнему, что слишком хорошо знал о его неистовой страсти и воинственных призывах, и рукоположил наконец в нынешнем 1374 году только потому, что отношения с Ордой и с Мамаем по вине властного темника и его генуэзских советников испортились - хуже некуда и уже замаячил на окоеме тот роковой рубеж, когда, оставив недейственные слова, народы и государи берутся за оружие. А тут уже и нужны становятся люди, подобные Дионисию Суздальскому, способные камни и те поднять на борьбу пламенным глаголом своим. ...Епископы рязанский, ростовский, брянский и сарский съехались на хиротонию Дионисия. Леонтий-Станята, не так давно рукоположенный в сан пресвитера, в непривычном для себя атласном облачении стоял в ряду священства, остраненно наблюдая за Алексием. Утром благовестили во все московские колокола, и народу в храме было - яблоку негде упасть. Вот вышли на помост два ряда высших архиереев: четыре епископа, архимандриты, игумены, протоиереи. - Благословен еси, Христе Боже наш, иже премудры ловцы являй, ниспослав им Духа Святаго, и теми уловлей вселенную, человеколюбче, слава Тебе! - поет хор иерархов и священников, и он поет, ожидая, когда из алтаря выведут Дионисия. Вот нижегородский игумен кланяется у престола - дважды в пояс и третий раз земно, - затем кланяется собравшимся иерархам в царских дверях и торжественно сходит с солеи. Его ведут под руки, ставят на орлец перед помостом. В толпе движение, шорохи, шепот - толкаются, тянут шеи поглядеть на нового ставленника. Смолкает хор, и тотчас восстает высокий, отдающийся под сводами глас протодиакона: - Приводится боголюбезнейший избранный и утвержденный архимандрит Дионисий хиротонисатися во епископа богоспасаемых градов: Суздаля, Нижняго Новагорода и Городца! - Чесо ради пришел еси, и от нашея мерности чесого просиши? - вопрошает в наступившей тишине Алексий все еще ясным, хотя и несильным голосом. Сейчас, в блеске одежд, в жарком сиянии свечей, в роскоши осыпанных яхонтами, алмазами и жемчугом облачений, пестроцветье атласа, парчи и шелков, под ярко сияющими в иконостасе огромными образами суздальского, новогородского, тверского и московского письма, в виду многочисленных ратей лихих святителей, украшенных мужицкими бородами, писанных по стенам и сводам собора мастерами Симеона Гордого, перед толпою разряженных горожан, в громоподобных гласах мужского хора - во всем этом величии и блеске православной церковности - Алексий, в алтабасной митре, с драгим посохом, с рукою, слегка вздрагивающею от тяжести поднятого креста, видится ему очень-очень старым уже! - Хиротонию архиерейския благодати, преосвященнейшие! - громко и как-то, возможно, излишне твердо отвечает Дионисий Алексию. Он тоже зело не молод! Но сух и прям, и огненосен взором, и видится оку Леонтия, что это - Дионисиев звездный час! - Како веруеши? - вопрошает Алексий, и весь собор слушает гордые, в устах Дионисия, слова символа веры. Алексий медлит, но вот протягивает крест и, благословляя крестовидно Дионисия, устало и как-то слишком обреченно произносит: - Благодать Бога Отца и Господа нашего Исуса Христа и Святаго Духа да будет с тобою! Вновь взмывает ввысь, отражаясь от сводов, глас протодьякона. Вновь Дионисий отчетисто излагает теперь уже догмат веры о ипостасях триединого божества, обязуется соблюдать каноны святых апостолов и семи вселенских соборов, хранить неизменно святые уставы церкви, хранить церковный мир и повиновение митрополиту и патриарху константинопольскому, быть в согласии с прочими архиереями, с любовию управлять паствой. - Клянусь! - возвышает голос Дионисий. - Не творить ничесоже по принуждению сильных мира сего, даже и под страхом смерти! - И эта клятва, такая же традиционная, как и прочие, в его устах звучит неожиданно грозно и вроде бы даже вызывающе в стольном граде великого князя московского и владимирского - почему и невольный ропот в толпе: каждому из стоящих в церкви внятно, по-видимому, что для Дионисия это отнюдь не пустые слова. Длится торжественное действо посвящения. Вновь следуют поклоны, многолетия, целования рук... "Что мы делаем?!" - думает Леонтий и вдруг нежданно понимает, что жизнь идет, и то, к чему призывает Дионисий, произойдет рано или поздно, не может не произойти! И что усталость и даже смерть отдельного человеческого существа - гибель Никиты и тысяч иных смердов и ратников, грядущая уже вскоре смерть владыки Алексия - все это ничто, ежели живы, ежели продолжают жить народ, язык, земля Русская! Он глубоко вздыхает, провожая взглядом гордую спину суздальского новопоставленного епископа, возвращающегося в алтарь. Складываясь двумя рядами, уходит, втягивается в царские врата атласная и золотая вереница иерархов церковных. Прилюдное действо окончено. Дальнейшее происходит там, у престола, а здесь начинается литургия. В алтаре Дионисий становится на колени. Руки, сложенные крестообразно, на престоле. Голова опущена на руки. На темени его раскрытое Евангелие письменами вниз. Архиереи, столпясь, возлагают руки на Евангелие. - Избранием и искусом боголюбезнейших архиереев и всего освященного собора, - говорит Алексий, - божественная благодать, всегда немощная врачующи и оскудевающая восполняющи, пророчествует благоговейнейшаго игумена Дионисия во епископа Суздалю, Новугороду Нижнему и Городцу! Помолимся, убо, о нем, да приидет на него благодать Всесвятого Духа! - Господи помилуй, Господи помилуй, Господи поми-и-и-луй! - звучит хор. - Сотвори, Господи, сего нового строителя тайн достойным своим подражателем! - просит Алексий, обращаясь к Богу. - Да будет светом сущих во тьме, светильником в мире, да предстанет престолу Его непостыдно! На Дионисия надевают саккос, омофор, крест, панагию и митру. Епископы по очереди подходят и целуются с ним. ...Во время приобщения Святых Даров Алексий подает пресвитерам Тело Христово, а новопоставленный - Святую Кровь в чаше. Ведает ли кто-нибудь из предстоящих, что скоро, очень скоро, Дионисий приобщит крови не токмо себя и нескольких иереев, но и весь Нижний Новгород? И то будет не преображенная, а самая подлинная кровь, причастная жертва, принесенная нацией на алтарь русской государственности! По окончании литургии Дионисию вручается пастырский жезл - символ правления. Теперь его сможет остановить только смерть. Поздно вечером Леонтий проник в келью Алексия. Владыка полулежал на подушках, прикрывши глаза. Служки суетились около него и, только завидя Леонтия, отступили, неслышно удаляясь из покоя. - Леонтий? - вопросил Алексий, не открывая глаз. - Будет война с Ордой? - вопросом на вопрос ответил Леонтий. - Не ведаю! - Владыка приоткрыл вежды, взгляд его, поначалу мертвый, ожил и засверкал вновь. - Не ведаю, но мню, что нынче приходит пора новых людей. Тех, которые не будут ждать, терпеть и готовить грядущее, как мы, но творить и действовать, ввергаясь во брани! Алексий все еще не был стар. Он и не мог угаснуть, не окончивши дела своего. - Надобно напомнить володетелям, что престол великих князей владимирских это теперь - московский престол! - докончил он твердо. - И что конечное сокрушение Твери - дело всей земли, а не только одного московского князя! Тишина звенела. В колеблющемся свечном пламени лики святых поводили очами. Перед ним был все тот же Алексий, победивший Романа, выдержавший гибельное киевское заключение, руководитель страны, пастырь народа и смиритель царствующих. - Помоги мне подняться, Леонтий! - просит он. - Я еще не свершал вечернего молитвенного правила! И уже когда Станята держит в руках это иссохшее, с птичьими острыми костями тело, в коем заключен неумирающий дух небесного воина, Алексий договаривает ему: - На днях едем с тобою в Тверь. Мне надлежит благословить Михаила Тверского и встретиться с Киприаном. Об этом через Иоанна Дакиана настоятельно просит Филофей. Глава 63 В Твери Алексий должен был торжественно, при стечении всего народа, снять проклятие, наложенное им на Михаила, чего требовал и патриарх Филофей, и заключенный мир и попросту здравый смысл днешних политических отношений, а также рукоположить нового тверского епископа, Евфимия, что он и совершил на Средокрестной неделе, в четверг, девятого марта. Посланец Филофея понравился ему. Киприан был истинно по-византийски образован, что не могло не расположить к нему Алексия, скромен, сдержан и совершенно равнодушен к телесным благам. Никаких жалоб на морозы, трудные дороги, непривычную еду, размирья и прочее, к чему так часто бывали неравнодушны приезжие из теплых западных стран, Алексий от него не услышал. О Литве Киприан судил здраво, хотя и очень сдержанно, не выказывая никакого мнения о литовских князьях. Даже внешний вид Киприана располагал - эта его аккуратная борода; застегнутая на все мелкие частые пуговицы долгая византийская сряда, сверх которой у Киприана была небрежно наброшена на плеча драгоценная (видимо даренная литвинами) кунья шуба, ценности которой он то ли не ведал, то ли не желал знать, иногда оставляя ее в санях без догляда, ежели приезжал куда на краткий срок. Леонтию Киприан, напротив, не понравился сразу. Были торжества, пиры, долгие службы. Остаться с глазу на глаз с владыкою все не удавалось. Случай представился уже в день отъезда. Из Твери они должны были вместе с Киприаном ехать в Переяславль, где нынче находился великий князь и едва ли не весь двор. Дмитрий, возродив обычаи прадеда, почасту жил в Переяславле, где отстроил палаты, правда не в Клещине, а в самом городе, и охотничий домик для себя возвел в лесу, невдали от Берендеева, где дичь была непуганая и леса преизобиловали всяким зверем. Леонтий зашел в маленькую горенку в верхних покоях тверского дворца, где отдыхал митрополит, и начал было торопливо и потому сбивчиво говорить о своих впечатлениях о Киприане. - Зачем он вообще появился тут? Для чего ездит по Литве, а в Москву не явился ни разу?! Алексий поднял руку, воспрещая Станяте дальнейшую речь. Взгляд его был устал и жалок. - Филофей хочет установить добрые отношения патриархии с Литвой. Я не должен мешать ему в этом! - ответил он, а взглядом договорил то, о чем воспретил вопрошать: "Ежели Филофей Коккин и обманывает меня, мне о том неведомо, и я не желаю этого знать! На борьбу с человеком, коего я считал своим другом и коему верил, меня уже не хватит!" Леонтий понял и замкнул уста. И вот они едут в Переяславль. Все трое, вернее - семеро, ежели считать двух служек Алексия и двух сопутников Киприана, в обширном, обитом кожею и устланном шкурами владычном возке. В окна, затянутые пузырем, льется слепительное мартовское сияние, сверкают сырые снега, поля истекают голубою истомой, голые прутья тальника напряжены, тела осин - зелены, и птицы сходят с ума, уже почуяв весну. Возок колыхается, проваливая в мокрый снег. Вот-вот вскроются реки и рухнут пути. Киприан сидит прямой, настороженно-спокойный, пряча руки в рукава то ли от холода, то ли, дабы не показать невольным движением дланей того, что надежно скрывает гладкое лицо болгарина. Идет неспешная беседа на греческом. Не ведая, что Леонтий великолепно знает язык, Киприан в разговоре учитывает одного Алексия. Этот старец сперва произвел на него жалкое впечатление, и Киприан был удивлен тою сугубою ненавистью, каковую столь ветхий деньми и телесным здравием муж возмог вызвать в Ольгерде. Однако, присмотревшись к Алексию в Твери, Киприан мнение свое переменил, уже догадывая, что избавиться от Алексия будет далеко не просто. В Переяславле он надеялся понять то, чего не мог постичь до сих пор: причин таковой великой популярности Алексия среди московитов. Или это тоже вымысел? Будь дело в Константинополе, Киприан мог бы сказать наверное, что у каждого мужа, чем-то любезного черни, врагов тем больше, чем более любим он охлосом. И потому свергнуть его так, как избавились от Кантакузина, более чем просто. Но тут была Русь, иная страна, иной язык, как уверяет Филофей, - еще молодой и тем самым избавленный от всех неизбежных пороков старости (как, надо полагать, и от старческой мудрости тоже!). Впрочем, ссоры по молодости подчас отличаются сугубою яростью! Неведомо, оставили бы Кантакузина в живых и на свободе императоры-иконоборцы! Во всяком случае, в разумном и направленном духовном руковожении эта страна очень нуждается! И, может быть, благом для Московии стало бы слияние ее с Литвой?! Правда, князь Михаил, которого, со слов Ольгерда, Киприан счел сперва послушным литовским подручником, разочаровал его. Тут, видимо, была третья сила, плохо укрощаемая и с непредсказуемою последовательностью своих поступков... Возок встряхивало. Русский спутник Алексия сидел недвижимо. Твердое, в тугих морщинах, как у бывалых моряков или воинов, лицо секретаря было непроницаемо и враждебно. Киприан помыслил вдруг: а что, ежели этому русичу знаком греческий? Нет, скорее всего, нет! Злится, по-видимому, именно потому, что не понимает ни слова. Дабы не слишком огорчать русича, Киприан перешел на славянскую речь. Тут только секретарь поглядел на него чуть удивленно, но снова замер, окаменевши ликом, как бы и вовсе не слушая. Ну, точь-в-точь, как вышколенные Ольгердовы холопы! Все же в варварских странах великое удобство представляет то, что прислуга верна своим господам и вместе с тем не вмешивается в разговоры и не наушничает. Ежели бы не опасение, что ему подсунут соглядатая, Киприан давно бы завел себе прислужника-русича, с коим удобно было бы постигать прехитрую русскую речь, в которой столько неудобь произносимых гласных растяжений в словах, что разговор порою напоминает пение. Киприан еще не постиг, что русичи плохо понимают болгар именно из-за нагромождения не произносимых ими краткогласных созвучий. Однако он уже понял, что природного знания им болгарского языка здесь никак недостаточно, и даже выучился несколько "глаголить по-русску"... А все-таки, как приятно было дать себе волю и перейти на привычную греческую речь! Пусть Алексий плохой политик, пусть его надобно сменить (вернее, занять его место) прежде всего для того, чтобы привлечь к престолу патриархии литовских князей, не дать утвердиться в этой стране католичеству - все так! Но собеседник Алексий - чудесный, и давнее пребывание в Константинополе украсило его на всю жизнь! Возок взлетает и падает. Никогда, наверное, он не привыкнет к этой длинной зиме, к этим ежегодно раскисающим и паки замерзающим дорогам, где три четверти года снег, слякоть, лед, лужи и грязь, а три месяца сушь и вязкая пыль... Скифия! Дикая страна, которую он обязан просветить светом истинной византийской культуры! Тут даже князья живут в деревянных, часто выгорающих домах, упорно не возводя себе каменных хором. И как редко населена! Откуда тут берутся многочисленные и сильные, как говорят, армии? Почему Ольгерд не примет православия и не подчинит себе всю эту землю? Киприан легко, чуть заметно, пожимает плечами. Разговор течет вольный, касаясь последних константинопольских новостей, анекдотов из жизни Иоанна Палеолога, совсем запутавшегося в женщинах, долгах и интригах. Алексий вопрошает о нынешних цареградских изографах, а Станята-Леонтий молчит, ибо видит, что умный патриарший посланец утаивает от Алексия главное, то, для чего он и прибыл сюда, а владыка, словно и сам того хочет, поддается обману. Для лиц, облеченных духовным саном, не существует границ, ежели таковую границу не устанавливает чужая, тем паче враждебная, вера. Во всех прочих случаях их не задерживают на мытных дворах и пограничных заставах княжеств, им не надобно объяснять, кто они, откуда и зачем. Ехали левым берегом Волги, потом переправились на правый по ненадежному весеннему льду. Киприан уже приучил себя не выказывать наружного страха при этих сумасшедших русских переправах. Теперь ехали по землям Московского княжества. И по-прежнему были почтительны к нему воеводы, бояре и ратники, все так же селяне просили благословить, а на постоялых дворах, "ямах", а то и попросту в припутных деревнях им мгновенно, не требуя платы, предоставляли еду, ночлег и корм для лошадей. Заметно, что здесь был больший порядок, чем в Великом княжестве Литовском, где порою местные володетели не брезговали даже грабежом церковных имуществ, а проезд по дорогам был отнюдь не таким спокойным, как тут. И все-таки разве можно было сравнить русскую землю с многострадальной Болгарией, где на каждом шагу видишь памяти великой старины, а византийская и славянская образованность упорно живет, невзирая на все разорения, набеги влахов, сербов, татар и нависшую над страною угрозу турецкого завоевания! Леса, леса и леса... Высокие горбатые лесные олени - лоси, с тяжелыми разлатыми рогами, выходят прямо на дорогу, стоят, фыркая на приближающийся санный поезд, и неохотно отступают в кусты. Давеча на той стороне Волги ясным днем видали медведя. Говорят, позапрошлым летом, когда стояла мгла, то дикие звери, медведи, волки и лисы, ослепнув от дыма, свободно заходили в города и в улицах сталкивались с людьми... К Переяславлю подъезжали, спускаясь с горы, со стороны Весок, и белое, затянутое льдом озеро, и город открылся весь: в розовых дымах из труб и в игольчатом нагромождении храмов. Острые кровли и маленькие главки над ними, с куполами, похожими на луковицы, крытые узорною чешуей; монастыри; вал и рубленая городня по насыпу; белый, видный даже отсюда, каменный храм в середине города, строенный, как сообщил Алексий, еще до нахождения татар. Переяславль был не меньше Вильны, быть может даже и более, но явно уступал последней в каменном зодчестве. - На Москве много каменных храмов! - как бы почуя Киприянову мысль, говорит Алексий. Ему не хочется объяснять, что в деревянных хоромах жить на Руси здоровее и удобнее - пусть Киприан все это поймет когда-нибудь сам! - Вот в этом монастыре мои палаты! - говорит Алексий, когда они уже подъезжают к низко нависшей над головою бревенчатой башне въездных ворот. - Я хочу увидеть вашего чудотворящего игумена Сергия! - говорит почти правильно по-русски Киприан. Алексий молча кивает. Он устал и хочет сейчас только одного: помолиться и лечь спать. Поразительно, но почему-то в присутствии этого болгарина он, Алексий, чувствует себя бесконечно старым! Леонтий смотрит на него с заботною тревогой; Алексий, дабы не волновать своего секретаря, через силу раздвигает морщины щек, изображая улыбку, и, подхваченный под руки, первым выбирается из возка. Их встречают. В монастыре и в городе звонят колокола. Ночью Киприан, уже разоблаченный, уже улегшийся в постель, долго не спит. Почему-то именно здесь рассказ Дакиана припомнился ему во всех подробностях. Патриарший поверенный в делах Руссии Иоанн Дакиан был человеком строгой и неподверженной никаким сомнениям веры. Но, сверх того, он был чиновником патриархии, в задачи которого входила и такая деликатная вещь, как проверка истинности сведений, сообщаемых при прошениях о канонизации того или иного подвижника. Он сталкивался с таким количеством подделок, обманов, суеверий и ложных чудес, что постепенно разучился им верить вообще. По его собственному разумению несомненными чудесами можно было признать лишь воскресение и вознесение Спасителя, все же прочее было ежели не вымыслом, то преувеличением и легко объяснялось без вмешательства высшей силы, ежели не являлось попросту колдовством, к проявлениям коего Дакиан был непримиримо суров. Поэтому рассказы о чудесах, сопровождавших рождение Сергия (тем паче, что такие же точно совершались, согласно житиям, со многими святыми отцами первых веков христианства), Иоанн Дакиан не воспринимал вовсе, а упорные толки о его провидческом даре и совершаемых Сергием чудесах приписывал склонному к вымыслу мнению народному. С тем именно настроением Дакиан и отправился, как он сам рассказывал Киприану, посетить Сергиеву пустынь. "Возможно ли, - говорил он себе, - дабы в этих диких, недавно обращенных к свету Христову странах воссиял такой светильник, коему подивились бы и наши древние отцы?" Дакиан последние несколько поприщ шел в обитель пешком, так как по какой-то причине возок не мог одолеть дорогу до монастыря. Воздух был, однако, свеж и напоен лесными ароматами, и Дакиан уверял Киприана, что он нисколько не устал и даже не запыхался. Однако, уже приблизясь к ограде монастыря, испытал ужас, тем больший, что причин для него не было никаких. Ужас этот не проходил и за монастырской оградою, а когда игумен Сергий вышел к нему (Дакиан уверял, что он даже не успел разглядеть лица преподобного Сергия), патриарший посланец вдруг потерял зрение. Это было непередаваемо страшно: мгновенная полная темнота! Сергий, то ли поняв, то ли ведая, что с ним, молча взял Дакиана за руку и повел в келью. Осторожно ввел по ступеням, завел в горницу и усадил. Дакиан продолжал, однако, ничего не видеть и тут; в этот вот миг он и почувствовал прожигающий душу стыд, повалился на колени и, плача, покаялся старцу в своем неверии, прося того излечить себя от слепоты. Сергий слушал его молча. Дождался, когда Дакиан, стоя на коленях, перестал говорить, свесил голову и просто молча лил слезы, вздрагивая, как когда-то, мальчиком, в далеком позабытом детстве. - Довольно! - вдруг негромко произнес Сергий и, приподняв его голову за лоб, легко коснулся зениц прохладными кончиками пальцев, из которых как будто бы перетекла некая незримая сила. Так бывает при грозе, когда рядом ударит молния и покалывает и щекочет все тело, а по коже бегут мурашки. Дакиан прозрел, как и ослеп, сразу и вдруг. Он поднял глаза. Сергий стоял перед ним, задумчиво глядя на коленопреклоненного грека. - Тебе, премудрый учителю, подобает учити ны, но не высокомудровать и не возноситься над смиренными! Зачем ты пришел? Ради какой пользы? Токмо уведать о неразумии нашем? Суетно сие! И стыдно пред праведным Судией, который все видит! Дакиан позднее еще беседовал с Сергием, ночевал и назавтра пустился в путь, но о чем была дальнейшая беседа, совершенно не помнил, и вообще говорил и повторял Киприану, что с Сергием надобно не говорить, а видеть его. Попросту с верою в сердце побыть рядом. Все это Киприан запомнил, отнеся к тем нарушениям психики, которые бывают со всяким от усталости, страха или упорных мыслей. И только здесь, вдруг и нежданно, его обеспокоило. Он понял - и это была совсем новая, ирреальная, несвойственная ему мысль, - что ведь ежели это так и все, сообщаемое о Сергии, правда, то ведь он, Киприан, не сумеет скрыть от этого старца своих тайных намерений! Мысль была оскорбительная и стыдная. Словно его, патриаршего посланца, последователя святого Паламы, уличили бы в воровстве. Он даже приподнялся в кровати. Помыслил мгновением: не бежать ли ему отселе? Пока нелепость последней мысли не сразила его совершенно, и он вновь откинулся на подушки, приказав себе уснуть и сосредоточив на этом всю свою волю, воспитанную в те годы, когда он в афонском монастыре и сам, вослед великому Паламе, предавался исихии. Только тогда, наконец, его отпустило, страх минул и стало возможно погрузиться в сон. Назавтра являлись к великому князю московскому, Дмитрию. Князь был молод (двадцати двух лет, сказали ему), и, конечно, этот ширококостный юноша с таким топорно сработанным лицом, по-видимому заносчивый и недалекий, не сам руководил страной! Московские бояре гляделись куда умнее, и отбивал Ольгерда наверняка этот вот волынский перебежчик, князь Боброк. Московская власть все переманивает и переманивает подданных Ольгерда. Конечно, столько земли, есть куда сажать! Прием был недолог и не пышен. Дмитрий, когда ему повестили о приезде патриаршего посла, нежданно заупрямился. Не стал устраивать большого совета и даже платье надел обиходное. Киприана провели ко княжеской семье, дабы он благословил пышную голубоглазую красавицу княгиню и недавно рожденного ею младенца, а затем сдали на руки печатнику князя попу Дмитрию, или Митяю, как его тут за глаза называли все. Митяй был в дорогом, явно богаче княжеского, облачении, поглаживая бороду, слегка улыбался. Был он могуч и крупен и с высоты своего роста оглядывал патриаршего посланца покровительственно. Митяй угощал Киприана тонко нарезанною дорогою волжскою рыбой, удивительной тройною ухой, переяславскою знаменитой ряпушкой и прочими благами русской, зело нескудной земли. И хотя стол был строго рыбный, но изобилие грибов, ягод, варений, многоразличных пирогов, пряников, орехов в меду, сладких восточных заедок было таково, что казался этот стол отнюдь не постным. Выставлены были в серебряных и поливных сосудах квасы, красное привозное вино и хмельной мед, и Киприан, как ни отказывался (Митяй, напротив, ел с завидным аппетитом), встал из-за стола в слегка осоловелом состоянии. Не прекращая трапезы, уписывая разварную севрюгу, черпая ложкою тускло мерцающую черную икру, Митяй легко вел беседу, щеголяя знанием святоотеческой литературы, несколько раз цитировал по-гречески, и, когда выведенный из терпения Киприан попробовал было сбить спесь с княжеского печатника, задав вопрос, касающийся тонкостей богословского истолкования евхаристии, Митяй тут же явил блестящее знание литургики не токмо православной, но и католической, но и армянской, не говоря уже о кочевниках-несторианах. Нет, решительно, ущемить чем-либо этого иерея было невозможно, хотя, когда зашла речь о Григории Паламе и паламитах, Митяй попросту отмахнулся от вопроса: "А! Молчальники! Тут у игумена Сергия есть один такой... Исаакий, кажется..." И в тоне голоса, в снисходительном пренебрежении взора почуялось, что сей зело начитанный муж не видит никакой нужды, ни смысла в духовных упражнениях молчальников, почитая их едва ли не дураками, творящими исихию по убогости своей. Невыразимого словесно, тайного, постигаемого не умом, но разогревающимся молитвою сердцем для Митяя явно не существовало. Объевшийся и уязвленный, Киприан покинул княжеские покои, так и не понявши, зачем его принимали и чествовали. То ли в угоду Алексию, то ли дабы соблюсти дипломатический этикет в отношениях с патриаршим престолом. Говорить в особицу с боярами, что-либо выяснить из внутренних отношений московского великокняжеского двора ему так и не удалось. Киприан даже начал подозревать, что виною тому сам Алексий, не пожелавший дабы посланец патриарха уяснил себе внутренние язвы здешней государственной и церковной политики. Не боится ли он разоблачения? - гадал Киприан, заранее настроенный против Алексия и убежденный, что недовольных его правлением на Руси должно быть великое число. Земля, однако, была богата. Виделось это и по снеди, ежедневно доставляемой в монастырь, и по нарядам знати, и по малому количеству нищих и сирот на папертях храмов, хотя предыдущие годы были зело тяжкими, поскольку ратный разор усугубился засухою и неурожаем... Ехать в Троицкую пустынь, как собирался Киприан, стало неможно из-за раскисших путей. Но ему обещали, что старец вскоре должен явиться в Переяславль сам вместе с племянником Федором, игуменом Симонова монастыря на Москве. - Как же они-то доберутся сюда в распутицу? Неужели верхом?! - удивленно спрашивал Киприан. Ему только улыбались в ответ. Старец пришел в лаптях и с посохом, в крестьянской дорожной сряде из грубого сукна, линялого, заплатанного и покрытого странными белесыми пятнами. Они вместе с племянником добирались, оказывается, какими-то потайными тропами через леса, где под елями, в гущине ветвей, еще держался твердый наст и возможно было пройти на коротких охотничьих, подшитых лосиною шкурою лыжах. Услышав обо всем этом и увидев путников с торбами за плечами, старого и молодого, которых он, ей-богу, принял бы за нищенствующих крестьян, Киприан только вздохнул. Алексий, принимая старцев, радостно раскрыл объятия. Сергий скользом, стремительно, озрел Киприана, прежде чем подойти к нему для лобызания. От старца пахло заношенною сермягой, дымом и лесом, с лаптей его и мокрых до колен онучей тут же натекли лужи, чего никто из русичей как-то вовсе не замечал, и только сияющий Алексий вопросил что-то, указывая на дорожный вотол Сергия. Тот весело рассмеялся, а Федор, блестя глазами, рассказал, что сукно это, с пятнами, испорченное при окраске, никто из братии не пожелал брать, и тогда сам Сергий сшил себе из него вотол и вот носит в укор инокам, которые теперь казнят друг друга за прежнее глупое величание. Сергия здесь явно любили. Горицкий настоятель, келарь, эконом, экклесиарх, иноки, служки бегали в хлопотах, теснились получить благословение у троицкого игумена. Скоро старцы, разоболокшись от верхней сряды, перемотав онучи (сменная сряда была у них захвачена с собой), сменив мокрые лапти на сухие (Федор, так тот достал и не лапти, а легкие кожаные выступки) и отстояв короткую благодарственную службу в храме, были уже в настоятельском покое, за столом, уставленном хотя и не бедно, но отнюдь не так, как был уставлен стол у княжеского печатника. Сверх того, и оба игумена, хотя и выхлебали уху и отдали дань разварной рыбе, как-то очень быстро отстранились от едва утоленной ими плотской нужи, являя истинный пример того, что не плоть, но дух должны водительствовать в теле смыслена мужа, тем паче - старца. За столом говорили больше о монастырских надобностях, Киприан же, присматриваясь, молчал. Рассказанное Дакианом не выходило у него из головы. Впрочем, старец Сергий был, ей-богу, не страшен! Худощавый, с лесными озерными светлыми глазами, быть может несколько близко расположенными друг к другу, что придавало его взору по временам какую-то настороженную остроту, с рыжеватою густою копною волос, заплетенных сзади в косицу, со здоровою худобою запавших щек, он, невзирая на свои пятьдесят лет, почти еще не имел седины в волосах или морщин на лице да и не горбился станом. Руки у него были мужицкие, грубые и одновременно чуткие, с долгими перстами. Странные руки, ибо решить по ним, кто перед тобою - пахарь, плотник или философ - было бы даже и затруднительно. Племянник Сергия был свеж, воинствен, ярок взглядом хотя и более хрупок, чем Сергий, и, видимо очень увлечен делами созидаемого монастыря. Ему было едва за тридцать, возраст мужества, когда уже неможно медлить и размышлять, а надобно творить, созидать, делать, иначе пропустишь, истеряв на суетные мелочи, всю дальнейшую жизнь. И, видимо, Федор хорошо понимал это и спешил изо всех сил исполнить жизненное предназначение свое. Временами на его щеках являлся чуть лихорадочный румянец, а брови сурово хмурились. В нем бушевала, бурлила внутренняя, сдержанная токмо воспитанием и навыками монашества энергия, переливая изредка через край, и потому то, что делал он, казалось и ему и окружающим даже - "самым-самым". Самым важным, самым существенным теперь, когда войны, моровые поветрия, возмущения стихий, многоразличные беды, - именно теперь важнее всего созидание общежительных обителей ибо только они возмогут явиться вместилищами духа и питомниками духовных водителей Руси! Федор был к тому же иконописец, и это чуялось в страстных движениях рук, коими он достраивал, живописуя в воздухе, украсы речи, когда не хватало слов. Старец Сергий сдержанно и чуть-чуть лукаво наслаждался племянником. Оттрапезовав, перешли в гостевую келью, и тут наконец разговор перешел на дела константинопольской патриархии. Старец Сергий как-то незаметно стушевался, сев сзади на лавку, и, к вящему облегчению Киприана, кажется, задремал. В разговоре, то и дело переходя на греческий, участвовали: Алексий, Федор и игумен Горицкого монастыря. Федор, оказывается, тоже изучал греческий и имел неплохое произношение, хотя слов ему порою и не хватало. (Выяснилось, что учителем его был византийский монах, тоже Сергий по имени, перебравшийся на Русь и достигший в конце концов, переходя из монастыря в монастырь, Троицкой пустыни.) Киприан, избавившись от взгляда светлых настороженных глаз, почти позабыл про радонежского игумена. Федор жадно расспрашивал о попытках Палеолога установить унию с Римом, заставив Киприана прочесть целую схолию об отличиях римско-католического вероучения от православного, причем коснуться пришлось не токмо пресловутого "филиокве", догмата о непорочном зачатии Богоматери и принципа соборности - поскольку папы претендовали на высшую непререкаемую власть в христианской церкви, - но и устройства и уставов монашеских орденов, в частности, ордена миноритов, но и толкования предопределения в сочинениях Августина Блаженного, но и политической борьбы Венеции с Генуей на Греческом и Сурожском морях, но и отношений Галаты с Константинополем, но и споров внутри императорской семьи, но и турецкого натиска и соответственно требований мусульман к православным храмам и греческому населению в захваченной ими Вифинии... Киприан говорил и видел, что Федор жадно впитывает все, запоминая и делая для себя какие-то внутренние выводы. Ему пришлось объяснять, как устроены патриаршьи секреты, что делают хартофилакт, сакелларий, протонотарий и прочие, кто и как обсуждает грамоты, посылаемые на Русь, и еще многое другое, чего он не очень и хотел бы долагать русичам, но, однако, рассказывал, уступая необычайному напору Федора Симоновского. Алексий сидел, отдыхая, слушая и любуясь юною горячностью Сергиева племянника. А Сергий все это время отнюдь не спал, а внимательно смотрел в спину Киприану и, уже не вдумываясь в слова, начинал все более чувствовать и, чувствуя, понимать этого велеречивого синклитика. Когда он понял, что Киприан прибыл на Русь, дабы сменить Алексия, улыбаться ему уже расхотелось. Он стал внимательнее разглядывать Алексиево лицо. Неужели владыка не видит, кто перед ним? Или... Нет, Алексий не хотел видеть этого! А Киприан? На чем он строит возводимое им прехитрое здание? На благосклонности к нему литовских князей? Но они все тотчас перессорятся со смертью Ольгерда! Страна, в коей не уряжено твердого престолонаследия, не может уцелеть за пределами одного, много - двух поколений! Неужели ему, византийцу, сие не понятно?! На чем еще держится его уверенность? На благосклонности Филофея Коккина? Но патриархи в Константинополе меняются с каждою сменою василевса, а власть нынешних василевсов определяют мусульманин-султан и католическая Генуя! О чем они мечтают? О каком соборном единстве православных государств?! Когда Алексий вот уже скоро двадцать летов пытается объединить под твердою властью никогда не распадавшееся вполне Владимирское великое княжение и еще не возмог сего достичь! На какой непрочной нити висят прегордые устроенья и замыслы сего болгарина! Господи! Просвети его, грешного! Да устроение единого общежительного монастыря важнее всего, что они замыслили там у себя вместе с патриархом Филофеем! Да ведь еще надобно выучить, воспитать способных к устроению сих обителей учеников! Он вспомнил вновь недавнее свое, в начале зимы сущее, видение слетевшихся райских птиц... Тогда он, одержимый беспокойством и тоскою по Федору (сыновцу, и верно, трудно приходилось в ту пору на Москве), особенно долго молился в одиночестве своей кельи... Да, чудо! Одно из тех, в которые патриарший посланец явно разучился верить! Да, труд всей жизни надобен для того только, дабы вырастить малую горсть верных, способных не угасить, но пронести светочи далее, разгоняя тем светом мрак грешного бытия... Ведь оттуда, из греков, пришло к ним благое слово Учителя! Ведь и ныне не угас огнь православия в греческой земле! И вот он сидит перед ним в келье, муж, украшенный ученостию, искушенный в писании и не понимающий ровно ничего! Ни того, что замыслил сам, ни того, на что надеется... "И не поймет? - спросил себя Сергий. - И не поймет! И все-таки он надобен? - спросил Сергий опять. - В днешнем обстоянии от латинян? - уточнил он вопрос. - Алексий понимает, конечно, что Ольгерду нельзя позволить создать особую литовскую митрополию. Тогда погибнет православие, поглощенное Римом, а с ним погибнут истинные заветы Христа. Возможно, потому Алексий и приемлет Киприана?" Когда расходились, Киприан чуял себя так, будто бы выдержал ответственный экзамен или победил в диспуте, и даже несколько свысока поглядывал на престарелого русского митрополита, не догадывая, что русичи давно уже раскусили его. Федор же Симоновский, выходя следом за болгарином, оборотил вопрошающий взор к Сергию, и наставник ответил ему слегка приподняв и опустивши ресницы. - Мыслишь, - спрашивал Федор вечером, когда они остались одни, - сей Киприан восхощет низложити владыку Алексия? - Мыслю тако! - вздыхая, отозвался Сергий. - Однако, он стоек в православии! И что содеяти в днешнем обстоянии, когда церковь наша еще не укрепилась пустынностроителями и не окрепла духовно, - не приложу ума! Оба опустились на колени перед божницею и замерли, моля Господа вновь и опять подать им силы в борьбе за победу добра. Глава 64 Громоздкая мордовская мокшана подходит к берегу. На яркой, разбитой ветром и веслами в тысячи солнц воде, на слепительной кованой парче многочисленные суда у берега кажутся черными. Город вздымается на горе, точно дорогое ожерелие в венце только-только возведенных каменных стен и башен. Нижний Новгород! Первый большой княжеский город Руссии. Кафинские купцы, генуэзцы и армяне уже суетятся, готовясь выгружать товар. Большой холщовый парус тяжко и гулко хлопает над головою. Выбрасывают длинные весла, и неуклюжий нос мокшаны начинает уваливать к берегу. Ветер наполняет парус, но течение сильнее, и кажется, что мокшана стоит на месте, а волны жадно и торопливо облизывают ее смоленые черные бока. Путешествие было трудным. Из Кафы ехали караваном, с охраною, береглись. На нижней Волге опять начиналась война, Мамай столкнулся с Черкесом, который сидел до того в Хаджи-Тархане спокойно, а тут надумал отобрать у Мамая Сарай, и, пользуясь ратным безвременьем, вооруженные шайки татар, черкесов, ясов, беглых русичей напропалую разбойничали в степи. Вздохнули спокойнее, уже когда погрузили товар на мокшану. Судно то тянули на долгом ужище конями, бредущими по берегу, то подымали парус и начинали грести - и все же это было спокойнее, чем каждую минуту подвергать жизнь и добро опасности потери... И вот теперь подходили наконец к Нижнему. Высокий густоволосый грек, жилистый и худой, в наброшенной на плеча хламиде и в коротких штанах, открывающих икры сухих мускулистых ног, босой, без шапки, со спутанною ветром длинною черною бородой, стоял у борта мокшаны, следя подплывающий берег. Руки его, сильные и ухватистые, с долгими коричневыми перстами, крепко вцепились в поручни. (Он и весь был оливково-темен, пропечен солнцем и словно выдублен и высушен во многих водах и песках пустынь.) Грек был недвижен, и только его темно-голубые, почти черные глаза, глубоко сидящие в глазницах, быстро обегали берег, башни города, ряды бревенчатых лабазов, вереницы мачт и ярко раскрашенную резьбу русских судов, волнующуюся на пристани толпу, по временам убегая ввысь, к небесам, и тогда белки его глаз на темном лице начинали сверкать почти зловеще. Грек был горбонос и весь как-то остр и встревожен, напоминая большую степную нахохлившуюся птицу - не то орла, не то ощипанную дрофу, не то аиста. Серая хламида поминутно сползала у него с плеч, открывая широкий ворот когда-то голубой туники, выступающие ключицы и сухую шею с большим кадыком. Русский слуга, раб, купленный на рынке в Кафе, подошел сзади. Улыбаясь, позвал грека на смешанном грекорусско-половецком наречии, на котором говорили в Кафе и Суроже: - Господин! Подходим уже! Калиги одень! Грек обернулся, глянул ослепленно, не понимая, потом, завидя протянутые ему слугою русские сапоги, тоже улыбнулся в ответ, причем его до того грозное носатое лицо преобразилось почти волшебно: глаза вспыхнули, стали юными, губы под усами сморщились, словно от сдерживаемого смеха, и веселые морщинки разбежались от уголков глаз. Но улыбка как вспыхнула, так мгновенно и угасла. Грек сожалительно протянул ногу. Слуга, опустившись на одно колено, быстро обмотал ногу портянкою, сунул в сапог, тотчас принялся за другую. Потом встал, отряхнув ладони, поправил на господине сползающую хламиду, вытащил и застегнул погоднее фибулу, а затем, сняв со своего плеча, подал господину тяжелый кожаный пояс. Грек, отогнув хламиду, опоясался, застегнул бронзовую, со львиною головою, пряжку ремня, проверил, здесь ли кожаный мешочек с греческими иперперами и итальянскими дукатами, а также нож, огниво и каменная краскотерка, привешенная к поясу там, где у других полагается быть оружию. - Вот ты и прибыл на Русь! - значительно произнес грек. Покупая раба, он, нарочито выкликая, искал пленника из Московии, куда собирался ехать, и нашел этого юношу. Точнее, юноша сам пробился к нему, упрашивая купить и отвезти в Русь, ибо он три года тому назад был захвачен литвинами во время войны, продан в рабство татарам, пас стада кобылиц в степи, обморозил ноги и потому был уступлен задешево венецианскому гостю, который, опасаясь турецких пиратов, предпочел часть малоценного товара продать на месте, в Кафе. Ноги у юноши, впрочем, уже подживали, хотя часть пальцев и пришлось отрезать, спасаясь от трупного заражения. Со слугою Феофан (так звали грека) договорился следующим образом: тот довезет его до своей родины, выучит языку и, отработав свою полную стоимость вместе с дорожными расходами господина, станет затем свободным человеком. Грек не прогадывал. Обещая свободу, он покупал преданность и мог не страшиться того, что слуга ограбит его, убежит или, как то тоже бывало неоднократно, выдаст в руки торговцев живым товаром. Мокшана глухо стукнула о причал. Отдавши кормчему причитающуюся тому плату, грек в сопровождении тяжело нагруженного юноши сошел на пристань. Купленный раб тащил мешок с дорогими красками - несколькими кусками лазурита, киноварью и пурпуром, кожаную суму с кистями и инструментом, потребным изографу, коему приходилось в те века самому делать все, начиная от растирания красок и до подготовки доски, левкаса и паволоки, которую наклеивают сверху доски, прежде чем начать писать икону. Приезжий грек имел с собою к тому же несколько книг и инструмент для выглаживания извести, ибо был не просто изографом-иконописцем, но и мастером самой сложной, фресковой живописи. В круглой деревянной коробочке на поясе у него хранились свитки грамот, удостоверяющие, кто он и откуда, причем одна из них была подписана самим патриархом Филофеем. На пристани осанистый боярин в летнике с откинутыми назад рукавами, сощурясь, озрел тюки, бочки и ящики, махнул рукою, приказав нести в клеть, где взвешивали товар и брали мытное и лодейный сбор, на грека поднял недоуменный взор, обозрев с удивлением голенастого, худого и косматого путника, однако, услышав слово "изограф", пожевал ус, подумал, кивнул на мешок за плечами раба: "А тамо што?" - услышав, что краски, потрогав кисти в отверстой для показа суме, вопросил: - Драгих камней не везешь? Яхонтов тамо, бирюзы, лалов? - Грек решительно потряс головой, намерясь было явить весь свой нехитрый скарб, но боярин, подумав, махнул рукою: - На владычный двор вали, к Дионисию! - И отвернулся, пропуская художника на берег. Поминутно оглядываясь, грек надолго замирал пред каждою диковиной, каковою для него оказывались то резные ворота терема, то две бабы с ведрами в вышитых домотканых запасках, то мужик в серой холщовой рубахе распояскою и в лаптях, обтесывающий новую воротную верею, вырубленную из цельного ствола с корнем, - он даже повертел головою, знаками вопросив, как мужик намеревается ставить столб, вниз ли или вверх корнями, и только поняв, что корень будет зарыт в землю, удоволенно покивав головою, двинулся дальше. Заметив наконец, что слуга совсем изнемог, грек начал оглядываться по сторонам, ища харчевню. - Чего ето он? - окликнула баба от калитки. Слуга, отирая взмокший лоб, посетовал: - Да вот, приезжие мы, путники, изнемогли совсем! - А зайдите, зайдите молочка испить! - живо откликнулась баба. Грек, пригнувшись и едва не разбив лоб о притолоку, пролез в жило. Оглянул любопытно двухцветную - янтарно-желтую понизу и черную поверху от приставшей сажи - горницу, присел, оглядываясь, за стол у маленького, в полбревна, прорубленного окошка. Дождав, когда пенистая белая влага наполнила берестяные кружки, поднял свою, осторожно выпил и тотчас стал рассматривать прихотливый берестяной узор, видно вырезанный тоненьким ножичком и наложенный в несколько слоев вокруг сосуда. Хозяйка отрезала кусок хлеба, налила еще молока, пожалилась на жарынь: - Опять ни капли дождя! Верно, и сенов и хлеба не станет! - Вопросила, верно ли, что в Орде мор. Воздохнула всею грудью, примолвила обреченно: - В скорости и до нас дойдет! - И кони мрут? - вопросила заботно опять. - И кони! - ответил слуга. - И коровы? - И коровы тоже! - Коровушек-то жалко! - горестно покачала головою хозяйка. - Опять липову кору толочь! - И тут же, заметив, что у гостей опорожнены сосуды, налила еще молока из глиняной, грубо украшенной зеленою и белою поливою кринки. - Пейте, пейте, с дороги, дак! Когда грек предложил ей плату, баба даже руками замахала испуганно. - Што ты, што ты, батюшко! Век того не бирывала! Путника не напоить, с гостя плату взять - грех непростимой! - И уже на походе, когда путники выбирались из жилья, ополоснув, сунула слуге в руку берестяной узорный туесок-кружку. - Передай хозяину своему, любовал, дак! Таково было первое знакомство Феофана Грека с Русью. И, сама не подозревая о том, безвестная нижегородская баба эта больше сделала, чем последующие сановитые хозяева, князья и епископы, принимавшие византийского мастера, для того, чтобы изограф, приехавший только лишь выполнить несколько работ по заказу местных володетелей, похотел затем остаться в этой стране навсегда, сделав Московию своею второю родиной. Грек-изограф продолжал идти, как он и шел допрежь, рассматривая все по сторонам, что находил достойным внимания, и откладывая в памяти св