оей. В улицах стояла пыль, было жарко. До двора епископа они добрались только к полудню. Чудного, с голыми икрами, путника остановили в воротах, но потом вышел старший придверник и, услышав греческую речь, провел гостя в покои епископа. Греку со спутником предложили омыть руки и проводили в трапезную, не разделяя господина от раба, как полагалось бы в Кафе, Константинополе или Галате. Впрочем, обычаи тут устанавливал сам Дионисий. Епископ принял изографа ввечеру. Греческий язык он знал превосходно, грамоты, привезенные Феофаном, лишь проглядел, больше присматриваясь к самому мастеру. Изограф, в свою очередь, сразу же оценил жгучий взгляд и решительность лица русича, его краткую, полную сдержанной силы речь, в коей он немногими строгими красками набросал нынешнее состояние страны, раздираемой сварами князей и угнетаемой агарянами, "рекомыми половцами или татарами", - как несколько витиевато изобразил Дионисий ханов Орды и их кочевое войско. - Горестное угнетение православных! Скорбь, и нужа, и гнев Господень, сведомый на ны! Ныне паки в стране иссохли нивы, близит глад и мор на люди и на рогатый скот такожде! И беда та опять же надвигается на нас от безбожных куманов! Людин, зашедший во храм, возведя очи горе, должен узреть не покой, но боренье духовное! Должен постигать телесными очами то, о чем речет Григорий Палама: яко смертный муж в борении постигает бессмертную энергию горняго света! Феофан склонил голову. Далее они оба целиком перешли на греческую речь, и уже епископ, прерываясь, начинал внимать Феофану. - Не был в Галате, не зрел! - произнес Дионисий наконец, оканчивая беседу и вставая. - Но егда возможешь изобразить красками то, о чем ныне глаголал, тебе, и паки тебе поручит князь Дмитрий Костянтиныч, по слову моему, подписывать созданный им два лета назад храм Николая Святого! В ближайшие дни греческий мастер получил келью, корм и несколько русских подмастерьев. Он тут же поручил им готовить доски для пророческого ряда нового храма, а сам взялся писать "Деисус" в полтора человеческих роста, почему уже к концу второй недели от любопытствующих приходилось очищать мастерскую. Работал Феофан яростно. Когда возник на доске писанный в полный рост Иоанн Предтеча, сам князь явился к художнику вместе с епископом и боярами и долго рассматривал то образ, полный какой-то неслыханной доселе силы и рдеющего, словно бы изнутри пробивающегося наружу, огня, то всклокоченного, с голыми жилистыми руками, в одном хитоне, перемазанном красками, мастера, который писал прямо по подготовленной доске, без перевода и оттиска, не заглядывая ни в какие подлинники. Дмитрий Константиныч живопись любил, понимал в ней и, справившись с первым ощущением необычно тревожного, что и привлекало и отвращало в письме грека, в конце концов одобрительно склонил голову и, пошептавшись с епископом, осторожно покинул покой. Дионисий взошел полчаса спустя, удоволенно сияя, повестив, что храм Николы князь поручает расписывать Феофану и просит его руководить изографами-русичами, которых всех передает под его начало. Феофан, у которого после бурных приступов вдохновения наступало опустошение (сейчас подошел именно такой час), токмо помавал главою, измученно поглядев на епископа. Но Дионисий, сжившийся с изографом, которого за протекшие дни выучился понимать вполне, не оскорбился тем нимало и, выйдя из покоя, приказал эконому озаботить себя доставкою твореной извести из Суздаля, где она доспевала в ямах, устроенных еще рачением покойного Костянтина Василича, когда он только-только задумывал перебираться в Нижний, и собирать мастеров. Глава 65 В один из дней Феофан, идучи на работу в собор, был остановлен толпами горожан, запрудивших улицы. Раздавались крики, возгласы, вопли. - Ушкуйники? - вопросил он, ибо на днях слышал про северных новгородских разбойников, пограбивших Вятку, Булгар и всю Ветлугу. Поскольку ему сказывали и о давешнем набеге охочих молодцов на Нижний, то художник вообразил, что прошедшие Волгой грабители ворвались в город. - Ушкуйники?! - спрашивал он, вертя головою, зажатый в мятущейся толпе. - Татары! - ответили ему. В самом деле, по улице ехали на конях косматые степные всадники. На набег это, впрочем, было непохоже. Степняки не обнажали оружия, разве изредка, взмахнувши плетью, отшибали с дороги зарвавшихся смердов. Почти не понимая русской речи, он ухватывал происходящее больше глазами и ухом, ловя музыку ропота, то жалобного, то грозно-негодующего. Ежели татары свои, почему такие крики и шум? Татар было много, очень много, и когда они прошли, Феофан с трудом пробился на епископский двор. Слуга, Васко, как он сам себя называл, изъяснил, наконец, Феофану, что происходит в городе. Оказывается, явились Мамаевы послы с дружиною, и дружина в тысячу или того более душ. Требуют подарков, кормов, начинают грабить, уже разорили торг, с горожанок срывают головные уборы и украшения, выдирая серьги из ушей. Словом, все так, как бывало когда-то, при хане Узбеке. Словно вернулись прежние времена, словно не было сокращения дани и ослабы от татарских баскаков и послов. В этот день ему не работалось. Да и две трети подмастерьев пропадало в улицах. Город шумел, не затихая, даже и в ночь. В иссохших проулках столбами стояла пыль. Горожане боялись пожаров, и это увеличивало сумятицу. Феофан в конце концов бросил кисть и, кликнув холопа, вышел на площадь. Откуда-то несло дымом и запахом подгорелого мяса, глухо гомонили ордынцы, город шумел, там и тут перебегали какие-то тени. Он ожидал узреть то же, что в Константинополе: растерянную чернь, ратников, древками копий расчищающих дорогу, - но тут было нечто иное, неведомое ему и грозное. Навстречу молча валила толпа оборуженных топорами, вилами, рогатинами и дрекольем мужиков. Передовой яростно выкрикивал что-то. - О чем он? - вопросил Феофан. - Да год тяжел! - отозвался холоп. - Бают, хлеба нет, мор, а тут татар нанесло, корми их да ублажай! Не хотят, вишь! "Не хотели" русичи совсем не так, как византийцы. За первой ватагой двигалась вторая. Художника грубо остановили. Кто-то схватил Феофана за локоть. - Не с ними? - Не видишь, грек! - громко возразил второй. Перед лицом Феофана качалась широкая, бычья, косматая морда хмельного мужика. Несло пивною брагой. - Грек! - вымолвил он, прибавив неподобное, и отпихнул изографа к тыну. Эти тоже были все оборужены, на иных посверкивали даже брони. Феофан потер ушибленное плечо, провожая глазами, старался отчетливее запомнить буйный лик горожанина. - Восстание? - вопросил он. Холоп Васко молчал, дыша тяжело. Явно, боролся с собою, желая кинуться вослед мужикам, и только благодарность вытащившему его из Орды греку мешала холопу тотчас бросить господина и, схватя что попало под руку, бежать за толпой. Утром, прикорнув часа на два, Феофан проснулся оттого, что тревожно били колокола. Колокола, захлебываясь, трезвонили по всему городу. Он встал, накинул верхнее платье. Васко, с покрасневшими от бессонницы глазами, ждал его, давно одетый, а может, и не раздевался вовсе, а, проводивши вечор господина, снова устремил на улицу? Феофан не спрашивал. В церкви было не пробиться. Из ропота и выкриков толпы слуга выуживал для него необходимые, чтобы хоть что-то понять, слова. Татары погромили церковь в слободе. Одрали серебряные оклады с икон. Люди ждали, что скажет епископ. Дионисий явился над толпою, как воплощенный гнев Господень. Весь смысл бросаемых им с амвона огненных слов сводился к одному: - Доколе! Доколе терпеть грабежи, насилия, ругательства святыням? Доколе мирволить безбожным язычникам и бесерменам сущим? Чего еще ждете вы, граждане нижегородские, вы, великая Русь?! И - стронулось. Согласный уже не ропот, рев ответил епископу. Смерды с исступленными лицами пробивались наружу. Княжеской сторожи нигде не было видать, верно попрятались. Феофан, как и прочие, не ведал, что ночью у епископа с князем была пря, и князь, не сумевши уговорить Дионисия, уступил, скрылся, оставив город и татарских гостей на волю Божию, а точнее - на волю своего воинственного епископа. На площади перед собором неожиданно явились несколько татар в оружии, и - началось! Прижатый к стене собора, стоя на паперти в стеснившейся толпе нищенок и калек, Феофан узрел, как разом истаяли все заборы вокруг площади, как в жутко очерченный просверком стали круг ворвался смерд с ослопом и оглушил татарина ударом по голове и как толпа шатнулась, дернулась, колья взмыли над головами и кучка обнаживших оружие ордынцев была разом смыта и затоптана воющею толпой. А колокола продолжали бить, вызванивая набат, и в их высоком голосе, в волнах прокатывающегося по площади гомона и рева тонули визги и вопли избиваемых. Полторы тысячи татар были уничтожены, выбиты, вырезаны в какой-нибудь час озверелою, потерявшей всяческое человеческое подобие толпою и теми вооруженными дружинами горожан, что сходились ночью, окружая княжеский двор. Князь с дружинниками с трудом сдерживали горожан, рвущихся в палаты, защищая самого татарского посла Сарайку и его знатных мурз с ближнею дружиной, что, перепав, прятались за спинами русичей. В конце концов Дмитрий Костянтиныч сам явился на площадь к народу и клятвенно, осеняя себя крестом, обещал держать спасенных татар взаперти, на воеводском дворе, яко заключенных, отнюдь не пуская их в город. Все это слышал, вернее, видел Феофан и не удивил тому, что слуга воротился к нему много спустя раненный, но с сияющими глазами, и пока Феофан сердито перевязывал ему грудь, рассказывал, захлебываясь, как резали татар в торгу. Уложив холопа, Феофан прошел в мастерскую и сел на трехногий табурет, прямь начатого им "Спаса". Нет! Здесь, в Руссии, Спас должен был быть не таким! Не вознесенным горе, надмирным и недоступным охлосу, но столь же неистово-страстным и токмо возвышенным над низменною природою бытия! Да и само понятие "охлос" - толпа, подлая чернь - здесь, на Руси, вряд ли было применимо! Демос, народ! Как они сумели в одну ночь, без князя, создать дружины, почти армию, ибо с тою, виденной им только что, безоружной толпою татарская тысяча справилась бы с легкостью! Он еще раз внимательно и пристрастно оглядел прорись образа. Да, изображение никуда не годилось! Здесь, на Руси, надобно было и писать иначе, чем в Константинополе или Галате. Здесь улица врывалась в храм, и храм отверзался на площадь. Неведомо, слышали ли сии смерды что-нибудь о свете Фаворском и Григории Паламе, но те незримые энергии, коими Господь творит мир, зримо присутствовали в них, в этой грозной толпе, и должно живописать о них и для них именно так! Борением Духа побеждая борение страсти и во плоти, пронизанной огнем, являя высоту и величие Горняго! Он сам аккуратно разбил яйцо, тщательно растер краску (ни одного из русских помощников не было с самого утра), нерешительно приблизился к еще не написанной иконе. Первые очерки давались с трудом, рука утратила былую уверенность, за линией не чуялось силы, но вот - это приходит всегда нежданно, и этого никому не изъяснить - его как бы повело, потянуло, рука все увереннее вела и вела линию, нечто открывалось ему, веяло тут, в воздухе. Должно быть в такие-то мгновенья и нисходит озарение высшей силы на изографа! Он бил яйца, мешал с пивом и уксусом, растирал краски, макал кисть, накладывал, убирал лишнее - все, будто во сне. Образ рос, яснел, пронзительно проступал на белой поверхности левкаса, сам собою создавая глубину, невесомо-бестелесный и полный жизни, требовательно-строгий и пронизанный неземным пламенем... И уже ввечеру, накладывая белилом последние безошибочные движки, почти теряя сознание от усталости и наступающего упадка духовных сил, он, оглянув, заметил столпившихся учеников и выползшего из кельи Васка, который тоже смотрел молча, придерживая повязку. И, узрев ужас восхищения в их устремленных к образу Спаса глазах, понял, что ныне сотворил должное. Глава 66 В ограде Троицкого монастыря ржут кони. Парубки в богатом платье и оружии вяжут лошадей к коновязям. Молодой, в облаке первой мягкой бороды, белозубый и румяный, кровь с молоком, сияющий улыбками князь в светлом травчатом летнике, в щегольских зеленых, шитых шелками и жемчугом сапогах идет по монастырскому двору, обходит или перепрыгивает пни, летник расстегнут, откинутые рукава и полы свободно полощут по воздуху, на суконной, с отворотами и круглым бархатным верхом шапке соколиное перо укреплено большим изумрудом, вышитая сказочными узорами и цветами грудь рубахи сверкает, точно дивный сад, пояс украшен серебряными капторгами с гранатами и бирюзою, ножны дорогого, аланской работы ножа - в золоте. Сергий ждет, стоя у крыльца и улыбаясь ответно. Он в летнем холщовом подряснике, перепоясанном даже не ремнем, а веревкою, и в суконной заношенной донельзя шапке, похожей на небольшое перевернутое ведро. Князь, Владимир Андреич, весь, с ног до головы, струящийся радостью, роскошью и красотою, легко и картинно опускается на колени, кланяется старцу в землю, ждет, не подымая головы, благословения и встает только после того, как Сергий легко осеняет его крестным знамением. Целуя твердую, пахнущую смолою, дымом и ладаном руку, Владимир произносит вполгласа: - К тебе, отче! С великою просьбою! Сергий кивает, он уже понял и приблизительно догадывает, о чем будет князев запрос. Растесненный к ограде народ - несколько крестьян и старух странниц, приволокшихся в монастырь по своим надобностям: кому нужда дитятю окрестить, кому отпеть покойника, кому освятить новое хоромное строение или окропить святой водою болеющую скотину, кому просто глянуть на Сергия, к которому наезжают князья и бояре, а он, вишь, даже шелковой оболочины не завел! - теперь они во все глаза наблюдают редкое зрелище: знатного боярина, князя ли в дорогом зипуне, коней под узорными седлами, покрытых попонами из тафты, княжеского скакуна с узорной чешмою на груди - вздыхают, любуются красотой. Сергий восходит по ступеням своей кельи, прикидывая на ходу, кого оставить игуменствовать вместо себя, ежели брат Стефан того не восхощет. В келье Владимир Андреич, осенив себя крестным знамением, крепко, руки в колени, садится было на самодельный столец, но Сергий мягко, одним движением, дает ему понять, что юный князь нарушил устав. - Помолимся, сыне! - говорит он, и Владимир готовно вскакивает, становясь рядом с Сергием перед божницею. После молитвы, опять не тратя излишних слов, одним лишь мановением бровей, троицкий игумен вопрошает, постился ли князь и не вкушал ли пищи с прошлого вечера? Владимир вертит головою: "Как же! Конечно нет!" И Сергий ведет его в храм. Обедня уже окончилась, и он причащает князя святых тайн прямо в алтаре. Когда они возвращаются в келью, Михей уже поставил на стол лесные ягоды в деревянной чаше и квас. Князь с удовольствием пьет, озирая келью, полную в этот час мягкого солнечного сияния, несмотря на крохотные оконца, прорубленные с истинно крестьянским бережением к теплу. - Город у меня! - говорит он, обтирая усы. - Серпухов строю! - И чуется, по тому откровенному удовольствию, которое звучит в голосе князя, что созидание города для него много более, чем обязанность, но и любовь, и утеха, и гордость - все тут! - Из единого дуба стены кладу! - хвастает он. - И дани все отменил! И гостям даю леготу! Вот! И со сторон призываю - селись, кто восхощет! Наместником мой окольничий, Яков Юрьич, Новосилец! - И опять в ликующем голосе двадцатилетнего князя звучит и поет упоение радости. Давать, дак полною мерою! - словно бы говорит он. - Монастырь! - произносит, утверждая, Сергий, и князь, не удивляясь ему, кивает согласно. - Монастырь! Хочу, отче, дабы сам, своими руками... И избрал, и место означил... - Владимир краснеет, делает движение пасть на колени опять. Сергий удерживает его, думает. - Афанасия с тобою пошлю, игуменом! - твердо решает он и, воспрещая дальнейшие просьбы князя, договаривает: - Заутро поедь, княже, к себе, а яз, не умедлив, гряду за тобою! Владимир кивает. Он счастлив. Грешным делом, захватил даже с собою на всякий случай покойного верхового коня, ведая конечно, что старец повсюду ходит пеший, но... все-таки! Назавтра блестящая вереница всадников, сверкая оружием и одеждой, втягивается на узкую тропинку, постепенно исчезая в лесу. Дружина Владимира, кроме одного лишь думного боярина, не старше своего князя. Все они только что отстояли службу, причастились и теперь уже весело хохочут, шуткуют, горяча коней. Сергий, проводивший князя до ворот, следит взглядом ликующую толпу молодежи и на лице у него добрая улыбка наставника, коему весело зреть, как резвятся на отдыхе ученики, покинувшие на мал час тесный покой училища. Сам он выходит назавтра, в ночь, в дорожной суконной сряде, с плотницким топором за поясом и с посохом, провожаемый одним лишь Афанасием, коему надлежит принять игуменство в еще не созданном общежительном монастыре "на Высоком", церковь которого, во имя Зачатия Пресвятой Богородицы, преподобный заложит своими руками уже через несколько дней. Никнут хлеба. Яровое уже погорело полностью. С Троицы - ни капли дождя. Два инока идут по дороге, минуя деревни, где мычит погибающая скотина: ящур, "мор на рогатый скот, кони и люди", как записывал летописец. Только в укромности, под лесом и в низинах, растет хлеб, только маленьких однодворных деревень в чащобе лесов не досягнул мор. На дороге лежит вспухшая, мерзко пахнущая корова. Сергий идет к ближней деревне за заступом. Роют яму. Долгою вагой спихивают туда корову, забрасывают землей. Ночуют в лесу. Сосут захваченные из дому сухари. В Москву, в Симонов монастырь, они попадают назавтра к вечеру. Незаметно для себя Сергий разучился ходить быстро, по шестьдесят-семьдесят верст в сутки, как в молодости. Короче становится жизнь и длиннее дороги. И именно теперь время особенно дорого! Поздно ночью (Афанасий уже спит) Федор досказывает дяде московские новости: о погроме татар в Нижнем; о том, что юный кашинский князь Василий, замирившийся было с Михайлой после смерти отца, поссорился вновь с тверским великим князем и прибежал на Москву, а значит, вновь стало возможным ратное размирье; что болеет тысяцкий; что мор, распространяясь по земле, уже достиг Переяславля и Рузы; что пришлые иноки с трудом и скорбию привыкают к навыкам общежительства... Наконец они гасят свечу и укладываются спать, рядом, на одной постели. И Сергию, когда он уже засыпает, слушая тихое дыхание Федора, вдруг становится единовременно горько и сладко, он почему-то вспоминает давно покинутый дом, Ростов, откуда нет-нет да и приходят к нему в обитель иноки, почитающие и до сих пор Сергия "своим", ростовским, угодником... Тихое веяние жизни, простой, земной, незаметной, той, которою жил до самой смерти своей его и Стефанов младший брат Петр, жил, и умер, и погребен в Хотькове, и навряд кто даже теперь вспомнил бы о нем, ежели не они со Стефаном! - Господи! - произносит он одними устами и повторяет: - Господи! Укрепи меня! Больше ли я прочих? Ведь и я грешен, и страстен, и одержим унынием, как и все! И свершаю подвиг с тем же усилием воли, какое надобно любому смертному! Федор спит, беспокойно вздрагивая. Он недосыпает, недоедает, он очень спешит, видимо, чувствуя, что срок жизни его не столь долог, как у учителя, и надобно успеть свершить все задуманное при жизни своей... Город строят тысячи народу. Голод согнал на строительство Серпухова мастеров аж из-под Можая и Дмитрова. Ухают дубовые бабы, звучит несмолкаемая частоговорка топоров, вереницею отъезжают телеги, нагруженные землей. Город строят тысячи, и два инока в посконине, мерно проходящие сквозь толпы работного люду и развалы земли, не влекут ничьего внимания. Но именно им надлежит содеять то, без чего город мертв и являет собою лишь плотское, тварное скопище людское, живущее, как и трава, и скот, и звери, и птицы, по законам животного естества. Они, иноки, должны подарить городу свет. Внести в это кишение плоти жизнь Духа. И тут ошибиться нельзя. Почему юный князь и скакал именно к Сергию, к Троице, дабы не подменить свет обманкою, ложным, отраженным блеском мертвого слова. Храм жив возносимою в нем молитвою, монастырь - подвигом инока, город - праведником, находящимся в нем. И без праведника не стоит ни город, ни село, ни весь. Потому и проходят неспешно два усталых, осыпанных пылью инока, удаляясь к устью реки, туда, где будет поставлен Сергием монастырь "на Высоком". И пусть Афанасий, проживши несколько лет, оставит игуменство и уедет в Константинополь, где купит келью в монастыре да там и умрет, посылая на родину иконы и книги. На его место тотчас придет другой игумен. В сраме войны, мора и глада, в кипении злых страстей, в деловом перестуке секир, в усилиях пахаря, в мужестве воина - страна жива праведником! Сергий, мерно ударяя посохом в землю, проходит сквозь город. Он пройдет, он уйдет, угаснет его земная жизнь, протекут столетия, но памятью преподобного Сергия будет и через столетия славиться наша земля. Глава 67 На Москве пыль, жара, вонь, всяческая неподобь. Ветра нет, и в Кремнике не продохнуть. Но дума все-таки собралась. Из Орды прискакал с важными вестями Федор Кошка, а из Нижнего - тесть великого князя московского, Дмитрий Костянтиныч, самолично повестить об избиении мамаевых татар и попросить совета у зятя. Душно. Бояре то и дело отирают обильно струящийся по лицам пот. В деревнях у них, у каждого, в разгаре скотий падеж, голодные мужики, умирают люди и кони... И все-таки тут собрались победители, не желающие уступать ни завоеванной нынешней власти, ни накопленного предками добра. Кошка похудел, видимо изнемог и замотался в Орде. - Что надобно Мамаю?! - А шут его ведает! - отзывается Федор Кошка, дернув плечом. - Нынче его Черкас вновь выбил из Сарая, дак злобствует, требует нового серебра! - Хватит! - Попил кровушки! - раздаются дружные голоса. - Кабы год как год, а то моровая напасть, засуха, кони дохнут! С каких животов?! - Как таковая пакость могла произойти? - вопросил осторожный Афинеев суздальского князя. Дмитрий Костянтиныч глянул надменно, но и великий князь Дмитрий тоже перевел взгляд на тестя, следовало отвечать. Голенастый сухой суздальский князь гневно дернулся: - Денис! - высказал единым словом главное. - Смерды, вестимо... Голод, грабежи... А тут в соборе: "доколе", мол! - князь сердито отводит взгляд. - Где посол? - вопросил, в очередь, Иван Мороз. - Сарайка? Сидит с дружиною на воеводском дворе! - устало отзывается князь. - Я приставил охрану и корм выдаю. - Сколько их? - поинтересовался Александр Всеволож. - Да сотни... две наберется, ежели всех сосчитать! - неуверенно протянул Дмитрий Костянтиныч. - А было? - Полторы тысячи! Бояре молча переглядываются. Кое-кто полез в затылок пятернею. Нижегородские смерды славно-таки поработали! - А почто и вел эстолько! - высоким голосом возражает Григорий Пушка. - Узбековы времена похотел воротить! Ну, разорили бы несколько городов, народу побили! Того хотите, бояре?! Ему не отвечают. Только Данило Феофаныч, в очередь, утирая красным тафтяным платом взопревший лоб, произносит спокойно: - Такого Мамай не простит! - Да и так-то... - поддержал Данилу Дмитрий Зернов. - Послов ить побили! Нехорошо! Не по закону таковое творить! - Смерды... - отозвался устало Дмитрий Костянтиныч. - Не сдержать было! - Тамо таковое дело, - вновь заговорил Кошка. - В Хорезме сейчас подымает голову Тимур, сильнее его нынче никого нету; в Белой Орде Урус-хан, тоже воевода суровый. И тот и другой без нашей помочи живо Мамаю хребет переломят! И так уж все волжские грады истерял! Сидит на Дону, на вчерашних половецких кочевьях, от кафинской торговли да от нас токмо серебро и емлет. А все новым Батыем себя мнит! Требует даней, как при Чанибеке-царе, а на поди! А того в толк не берет, сколь ему уже за ярлык заплочено! Не поддержал бы Михайлу, не вверг нож в ны, дак и дань мочно бы дать по-старому! Мужающий князь на престоле тут разлепил губы, сказал заносчиво (хотел спокойно и твердо, но не получилось). - Прежней дани ему от нас не видать! Придет на Русь - встретим с оружием! Бояре, многие, скоса глянули на своего князя. Редко доселе размыкал уста, но владыки нет, и должен же князь когда-то начинать править?! - С оружием... - протянул, покачавши головою, Матвей Бяконтов. - А где оно? Окольничий, Тимофей Василич, сказал отрывисто: - Рати не собраны! Надлежит помыслить путем! А токмо и уступать Мамаю не след! - Не след, не след! - согласно закивали бояре. Князь Дмитрий обвел глазами хмурые боярские лица. Обижаться раздумал. Что бы он сам натворил, кабы еговую тысячу ратных ни за что ни про что истребили в степи? - Кто там в Орде мутит?! - подал голос со своего места Иван Вельяминов. Дмитрий сумрачно глянул на него. Федор Кошка поднял голову, подумал, отмолвил кратко, единым речением: - Фряги! - Ентим чего надобно? - недовольно вопросил князь. - К нашему северу руки тянут! - пояснил Кошка. - Меховой торг мыслят в свои руки забрать! - Ежели пустить их... - произнес кто-то на дальней скамье. - Пущай до того завоюют Москву! - взрывается Иван. - У нас един фрязин печорскую дань емлет, дак и то в скорости всю Печору до зубов обдерет! Пустим - станет Сурожский стан Галатою, а мы - обобранным Цареградом! Все серебро мимо нас прямиком в Кафу поплывет, а оттоле - в Геную! Я как тысяцкий первым не позволю того! Грамоту злополучного фрязина Андрея подписывал князь Дмитрий. Не стоило б Ивану о том поминать! Князь глядит на него не мигая, потом закусывает губу и отворачивает пошедшее пятнами лицо. Федор глянул на князя и, сожалительно, на Ивана Вельяминова. Коли власть, дак уж власть! Неча тебе было, Иван, называть себя тысяцким при живом батьке, хоть ты и сотню раз прав! - подумалось ему. - Меховой торг будет у нас, на Москве! - медленно произносит Дмитрий, справясь со своею яростью. Иван Вельяминов в этом случае был, разумеется, прав, и не стоило ему так уж гневать на него за смелое слово. Хоть и не тысяцкой он вовсе, а токмо сын при отце! - Ну дак и што, пойдет походом на нас Мамай? - уточняет Иван Мороз, сжимая кулаки и плотнее усаживаясь на лавке. - Покудова не пойдет! Силы нет! У них в степи тоже мор на скотину! - возражает Кошка. - А только дурак, дурак! Власти хочет, а друзей не видит своих! Фряги его и обведут, и выведут, а сказать - некак! Общий вздох проходит по палате. Раз не возмог Кошка, кто иной возможет уговорить Мамая не наломать дров? - Черкес, баешь, выбил его из Сарая? - вопросил опять Афинеев. - Черкес! Мамаю прямая выгода при етой напасти держаться Москвы! Нам бы дал леготу, и свою голову, гляди, уберег! - Дак станет ратиться?! - твердо вопрошает Иван Мороз. - Когда-нито да станет! - ответствует Кошка, вздыхая. - А побьем?! Федор усмехнул, подумал, прищурил взгляд, будто поглядел куда-то туда, за леса, за реки, в далекую половецкую степь. Отозвался, помедлив: - Быват, и побьем! Коли Ольгерд с Михайлой тою порой в спину нам не ударят! И новая волна прошла по рядам преющих в духоте бояр московских, коснувшись и самого князя Дмитрия. Тверь оставалась главною зазнобой, и пока Михайло не согласил с грамотою, передающей великое княжение в руки Москве, все еще могло совершить во Владимирской Руси! Глава 68 Все это тяжкое лето, когда на Руси и в Орде свирепствовал скотий мор и не выпало ни капли дождя, Василий Васильич Вельяминов пролежал в болезни. Ему становилось все хуже, временами отказывала память. Он то начинал неразборчиво говорить с кем-нибудь из отсутствующих или умерших, то упорно звал на очи старшего сына. Дело шло к концу. С началом сентября, когда пошли запоздалые дожди, небо заволокло облачной пеленою и свинцовые тени наползли на измученные леса и обмелевшие речные излуки, воздух посвежел, обрадованно залопотали жестяные листья осин, а березы начали горестно гнуться и роптать, жалуясь ветру на поздний его приход, тысяцкому стало совсем плохо. Со дня на день ждали смерти. Семья великого князя с начала августа прочно перебралась в Переяславль. Дуня была на сносях, а в Переяславле, под защитою леса и на берегу обширного озера, все-таки легче дышалось, чем в раскаленной Москве, затянутой дымом горящих торфяных болот. Дмитрий, заслышав, что старый тысяцкий очень плох, сам, верхом, прискакал на Москву. Пересаживаясь на подставах с коня на конь, он проделал весь путь от Переяславля за один день. Марья Михайловна, иссохшая, скорбная, молча встала и, отдавши поклон князю, вышла из покоя. Василий Василич лежал бессильный, и его большое тело казалось ненадобным и даже оскорбительно-лишним перед величием смерти. Дряблая плоть рождала скорбную мысль о разложении, о телесной, жестокой гибели, напоминающей гибель скошенной моровым поветрием скотины, раздутые тела которой торопились зарыть, дабы не распространять заразы. Дмитрий невольно содрогнулся. Это был уже не его дядя, суровый наставник в трудах воинских, некогда заменивший ему отца. В этом разлатом, потерявшем усилие воли лице, в этих жалко приоткрытых губах, в тяжелом, со свистом и хрипами, дыхании, в клокастой, спутанной бороде, краснине набрякших век, мутности взора - во всем этом так мало оставалось от того, прежнего, Василь Василича, что князя охватило темным, нерассудливым ужасом: бежать! Но вот лицо умирающего дрогнуло, взгляд стал осмысленнее, и бледный окрас улыбки коснулся искаженных губ. - Не узнаешь, княже? - хрипло и медленно вопросил умирающий. - Прежнего меня, говорю, не узнаешь? Дмитрию стало стыдно себя, и он, опустивши голову, закусил губу. В нем самом еще столько было жизни, что иначе, чем сторонний, пугающий ужас, смерти он не воспринимал. - Сына тебе оставляю, не обидь! - тихо выговорил Василий. Князь не ответил ему. Помешал комок, подступивший к горлу. В этот миг он, наверно, простил бы Ивану Вельяминову все его истинные и вымышленные грехи. Дмитрий тихо поднялся. Постоял, подумал. Не сумел заставить себя нагнуться и поцеловать на прощание дядю, хотя и ведал, что не увидит его больше живым. Когда вышел из покоя, смертная одолела усталость. Едва добрался до терема, до княжой постели... С Иваном Василь Василич говорил за два дня до смерти. Как часто бывает перед кончиною, тело, уступившее смерти, перестало мучить его и тысяцкий обрел полную ясноту разума. Он причастился, посхимился, был переодет в монашеское одеяние и наречен Варсонофием. Ивана призвал к себе одного. Ясно и твердо повестил, что умирает, что на него, Ивана, оставляет Москву. Долго вглядывался в гордое лицо сына, сказал наконец: - Помни, Даниловичей поставили мы, Вельяминовы! Нам и отвечать за них, коли что... Сын сидел у смертного ложа монаха-отца сгорбясь. Уже немолодой сын, на пятый десяток пошло. У Ивана старшему сыну, Федору, перевалило за двадцать и внук нарожен - Микула-Рогушка. Иван после отца станет неслыханно богат, богаче самого великого князя московского. С должностью тысяцкого это - великая сила. Ведал из рассказов отца, как дедушка Протасий защитил Москву от Михайлы Святого. Не защитил - стала бы Тверь столицей земли! Сами поставили! Не сказал и никогда не баял того отец, но в голове у Ивана само собою сложилось невысказанное: "Сами и переменить заможем!" Просто так, не из чего сложилось, вроде как поговоркою. Отец умирал, и самое великое наследство, которое он оставлял Ивану, была власть тысяцкого. Василий Васильич умер семнадцатого сентября. Все Вельяминовы собрались у смертного ложа. Оба брата - Тимофей и Юрий Грунка, племянник Иван Воронец, трое сыновей Василь Василича - Иван, Микула и юный Полиевкт, сын Тимофея Семен, дети Юрия, внуки, Мария Михайловна, дочери, снохи, племянницы, жена Микулы Марья, сестра великой княгини. С Тимофеем явился его бессменный печатник и казначей Козьма, один из немногих, допущенных в круг Вельяминовской семьи. Все прочие - приказчики, волостели, управители, главы купеческих братств, гости торговые, ремесленная старшина - теснились в большой столовой палате терема. Двор был полон глядельщиками, посадскими, - на похороны сбежалось пол-Москвы. От великого князя прибыли бояре. Алексий сам почтил прах, когда Василия опускали в землю в соборе Богоявленского монастыря, рядом с могилами отца и деда, и закрывали тяжелою каменною плитой. Наталья Федорова примчалась в Москву на пятый день после похорон. Марья Михайловна встретила Наталью сама на себя не похожая, так похудела и так поблекла за протекшие дни. Обнимая, разрыдалась. Горе как-то опростило ее, уравняло с прочими. - Чего будет, чего будет! - повторяла, рыдая, не в силах унять слезы. Наталья поняла только одно: великий князь не был на похоронах и не прислал Ивану грамоты, а уже идут толки, что многие бояре требуют от великого князя поставить тысяцким вместо Ивана кого другого. - Баяла покойнику! Призвал бы Митрия-то, ужотко живому-то, поди, не отказал в етой милости! Гордый, вишь! Не захотел просить! Да ты ешь, ешь! С поминок! Всего столько напекли, настряпали - на полгорода хватит! Наталья ела севрюгу и пироги, пила дорогой сбитень и сама уже начинала трепетать вместе с Марьей Михайловной: а ну как тысяцким станет кто другой? Так надеялась сына вывести в люди через Вельяминовых! И Никита, почитай, всю жисть служил ихнему роду! И думала так не одна Наталья - тысячи народу на Москве, связанных разноличными узами с домом тысяцкого. Трепетали, ждали, гадали, надеялись. Для всех них тысяцким уже давно был Иван Вельяминов, и теперь, поскольку от великого князя не было вестей, все они, вспоминая дело Алексея Хвоста, гадали: что-то будет? Неизвестность мучила больше всего самого Ивана Василича. Многажды собирался он скакать на поклон к Дмитрию и - отлагал. Не чаял от того для себя добра. А слухи шли, и надо было заниматься делами, оповещать князей, которых великий князь Дмитрий по совету Алексия задумал собрать к себе, дабы обсудить с ними нужды страны, а проще сказать - напомнить о своем первенстве в земле Владимирской. И делать это приходилось от имени тысяцкого, то есть от своего, возбуждая этим сугубые боярские пересуды... Наталья видела его всего раза два. На девятинах, куда была приглашена среди немногих самою Марьей Михайловной, и позже как-то столкнулась с ним в тереме на переходах. Иван шел - высокий (он был выше отца, статью вымахал в прадеда, Протасия), весь какой-то неотмирный и строгий, не шел, а точно парил, и побледневшее, с очень темными оттого бровями и ресницами лицо было остраненно-холодным, пока он не столкнулся с Натальей, что называется, нос к носу. Он вытянул руку, слегка отстраняя ее, поглядел рассеянно, куда-то поверх головы, вдруг узнал и усмехнул вымученно и бледно: - И ты здесь? - Сына хотела... К тебе! - начала было Наталья, но Иван, не дав ей молвить слова, омрачнел, точно тяжелая туча нашла на чело, предостерегающе поднял ладонь: - Не ведаю еще... - начал, но не договорил, не окончил, махнул рукою. И столько было в нем в этот миг усталой мужеской горечи, столько подавленного гнева, что Наталья невольно отшатнулась, перепав, а он, рассеянно кивнувши ей, прошествовал далее, и полы его длинной бархатной ферязи летели за ним по воздуху, точно реяли, увеличивая странное впечатление полета. Вокруг должности тысяцкого в самом деле разгорелся такой жаркий костер многоразличных котор, споров и боярской замятни, что великий князь порешил ничего не вершить без совета своего митрополита, а Алексий после похорон Вельяминова отправился объезжать митрополию и скоро быть в Переяславле не обещал. И это было именно так, что бы там ни толковали впоследствии. Ни в сентябре, ни даже в октябре великий князь Дмитрий еще не знал, не ведал своего решения, склоняясь даже к тому, чтобы выдать все-таки грамоту на звание тысяцкого не любимому им Ивану, дабы сохранить привычный распоряд московской земли. И еще об одном надобно сказать сразу. Крестины второго сына великого князя Дмитрия были только внешним поводом княжеского сойма, подготавливавшегося задолго до родин и без всякой связи с последними. Так уж подошло, и так было пристойнее перед татарами. Праздник по случаю рождения княжеского сына - совсем не то, что съезд володетелей, готовых выставить в поле оружные рати. Вовсе и непохоже одно на другое, как там ни посмотри! Глава 69 Скотий мор утих с началом зимы. Милостивые снега скрыли поля с трупами павших и непогребенных животных. Со скотьим мором кончился и "мор на людие". Земля, переживши еще одну беду, сожидала следующей. Всем было понятно, что Мамай не оставит так истребления своей "тысячи" в Нижнем Новгороде, ни разорения Булгара ушкуйниками, за что отвечать, по справедливости, должен был великий князь Дмитрий и вся Владимирская земля, и что ответный поход татар на Русь задерживается только по причине морового поветрия. Пленный Мамаев посол Сарайка с дружиной продолжал сидеть в Нижнем Новгороде. Не разоруженные, но лишенные свободы передвижения татары были не то заложниками, не то гостями, которых берегут от разбушевавшейся черни. Этого не понимали ни сами они, ни даже престарелый князь Дмитрий Костянтиныч, жаждавший услышать окончательный приговор гостям из уст могущественного московского зятя. Евдокия Дмитриевна, великая княгиня московская, разрешилась от бремени двадцать шестого ноября, мальчиком. Сына называли Юрием. Крестить младенца был вызван сам троицкий игумен, преподобный Сергий Радонежский. Третьи роды - не первые. Дуня, слегка похудевшая, с голубыми тенями под глазами, и оттого особенно свежая и юная, уже хлопочет, все не может отстать от крестной, то одно поправит, то другое. В серебряной купели, поставленной у левого крылоса, уже налита вода. Малыш бессмысленно таращит глазки, вертит головенкою, чмокает - верно, ищет грудь, - пробует голос. Сергий (он в простой рясе с подсученными рукавами) ловко и бережно берет младенца, и тот тотчас замирает, успокаивается у старца в руках и даже не пищит, только отфыркивает воду, когда его троекратно погружают в купель. "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа..." - кончено. Сергий помазывает маслом лобик, ладони рук и ножки дитяти, которому судьба готовит зело не простой жребий! И это торжественное крещение тоже будет сказываться незримо в событиях, разыгравшихся много лет спустя, в грядущем столетии, когда и люди, и нравы, и события - все станет иным. Волнуется толпа разряженных гостей. Сухой высокий Дмитрий Костянтиныч ублаготворен почетом. Он в первых рядах, он - старший среди князей, собравшихся на это не совсем семейное торжество. Ради него княжеская семья стеснилась в своих хоромах. Он приехал с братьями. Потишевший Борис предпочитает не ссориться с великим князем московским Дмитрием. В последней войне он обманул надежды Михайлы с Ольгердом. Младший сын Дмитрия Костянтиныча Семен тоже здесь. Нету только Василия Кирдяпы, с которым еще предстоит московскому князю долгая и мучительная пря. Нет, не все решено и уряжено даже с семейством князей суздальских, хоть и родичи они московского дома, а все-таки... Гул, ропот, боярыни и бояре теснятся глянуть на княжеского сына. Город переполнен. Князья со свитами заняли все пригородные монастыри, набиты битком все мало-мальски пристойные городские хоромы. Поглядеть на такое собрание нарочитых мужей сбежался народ аж из Клещина и из Весок. В улицах, прямо на растоптанном копытами, залитом конской мочою снегу, торгуют рыбой, грибами, горячим сбитнем, медовухою, калачами, даже студнем, невзирая на Филипьев пост. Посадские жонки, поджимая губы, оценивают наряды наезжих боярынь, замечая всякую малейшую неисправу в дорогих уборах и узорочье. Сами вытащили лучшее свое, береженое. Не в редкость увидеть на иной бабе какие-нибудь колты работы владимирских мастеров позапрошлого столетия или парчовый коротель, крытый византийским аксамитом времен Комнинов. Этот ли город осаждала Литва? Тут ли летось умирали с голоду и со слезами зарывали в землю погибающую скотину? Богатую страну трудно разорить враз. Погибло добро, сгорели хоромы, подохла скотина, убит или уведен хозяин дома. Есть лес и река, а значит, дичь и рыба (река не отравлена, и лес не вырублен - на дворе еще XIV век!). Есть рабочие навыки, есть умение. Руки берутся за топоры - вырастают новые, только что срубленные избы. Из лесных, не тронутых мором деревень приводят скотину, у ордынских купцов покупают, вырывши из земли береженую гривну серебра, пару новых коней. Сироты находят родных, сябров, свойственников, соседей; калеки, убогие - странноприимный, выстроенный князем, дом. Монахи и сельские знахари лечат больных, лечат толково, вправляют переломы и вывихи, прикладывают целебные травы, поят отварами - все с присловьем, с наговором или молитвою, так крепче: у болящего, как и у лекаря, должна быть вера в успех лечения, и она помогает не меньше трав. И вот наступает осень. Собрано все, что можно было собрать: ягоды, рыба, грибы, полть медвежьей туши - свояк завалил по осени в малинниках; у ордынских купцов куплена соль, можно прожить до весны! И жонка достает из скрыни береженый прабабкин саян, шелковую рубаху с парчовыми оплечьями, с вышитою прехитрым узором грудью - бояре наехали, из Москвы, из Владимира, Ярославля, из Нижнего самого! Князья! Надобно и себя не уронить! - Ты-ко, хозяин, тоже ентую рвань не одевай! Красных овчин зипун есь! Сама тебе его шерстями вышивала, то и одень! Неча беречь! На погост все одно с собою не унесем! У дочери сверху шубейки, крытой лунским сукном, рудо-желтый узорной тафты плат. Сын в новой белой рубахе. Под расстегнутым курчавым зипуном - вышитая алым шелком грудь. Кудри по плечам, рожа аж светится, шапка заломлена на затылок. (А ничего сын! Плотничал ноне с батькой, Бога-то не гневим!) Семья. На улице степенно раскланиваются со "своим" боярином. Людей не хуже! И так - весь Переяславль. Красные и узорные, шерстяные и шелковые, тканые и плетеные кушаки, зипуны, вышитые по подолу, груди и нарукавьям цветными шерстями, круглые, тоже цветные, у кого и бархатом крытые шапки, лапти, плетенные в два цвета, чистые онучи, на иных посадских и сапоги. Коли сани, то непременно с резным задком, коли дуга, так крашеная, с наведенными вапою змеями, берегинями или львами в плетеном узоре. Сбруя - в медном, начищенном до блеска наборе, рукавицы у ямщика за широким поясом - каждая, как сказочный цветок. На Красной площади, перед теремами, - не протолкнуться. Тут - знать, тут уже иноземные шелка и сукна. Ежели меха, то непременно соболь, куница, бобер, или невесомая, из ласочьих шкурок, под китайским шелком шубейка на иной боярышне, или соболиный опашень с золотою оплечною цепью на князе (князь беден, опашень единственный и цепь, от прадеда доставшаяся, чудом уцелевшая, всего одна, но тут - вздета на плеча, не ударить лицом в грязь перед прочими!). В теремах тоже яблоку негде упасть, снуют слуги. В хоромах великой княгини вокруг счастливой матери с дитятею целое столпотворение вавилонское. Ищут Дмитрия: куда-то запропастился великий князь, а скоро и выходить за столы! И только там, в задней, на самом верху, с окошками на безбрежную даль озера, тишина. Укромную дверь покоя стерегут преданные холопы. Дмитрий ходит взволнованно по горнице, под тяжелыми шагами поскрипывают половицы. Старый митрополит сидит в кресле. Они одни. Нет, не изменил молодой великий князь своему наставнику! И Митяя здесь, слава Богу, нету, и нету бояр-наушников. - Я не могу с ним! - кричит, срываясь, Дмитрий. - Дядя мне был в отца место! А Ивана половина бояр не хочет видеть своим тысяцким! - Винят в гордости? - спрашивает Алексий. - Хотя бы и так! - Кем же ты мыслишь заменить Ивана Вельяминова? Дмитрий останавливает с разбегу, будто бы налетев на забор. - Мыслишь, владыко, будет то же самое, что и с Алексеем Хвостом? - Сын еговый не просит у тебя батьково место? - чуть насмешливо вопрошает нарочитою простонародною речью Алексий. Дмитрий, краснея пятнами, отчаянно вертит головой: "Нет, нет!" Да и никто из бояр не решится в особину взять власть под Вельяминовским родом. Но Ивана меж тем не хотят, действительно, многие. Весь клан Акинфичей против него. Коломенские бояре тоже не хотят Ивана. Ни Редегины, ни даже Зерновы, ни тем паче Афинеев или Окатьевичи. Неслыханно богат и неслыханную власть над растущим столичным городом держит в своих руках тысяцкий града Москвы. И старый митрополит молчит, думает. Взглядывает иногда на бегающего перед ним по горнице молодого князя... Власть великого князя московского, как замыслил ее он, Алексий, должна быть единой и нераздельной. Иначе не стоять земле. Опасно, ежели вельможа становится сильнее своего властителя! К худу или к добру нелюбовь Дмитрия к Ивану? От Алексия сейчас зависит решительное слово, и он, прикрывая глаза, думает. В самом деле, кому? Кому передать эту, становящуюся опасною, власть? Сколько раз вознесенные волею василевсов на вершину власти византийские временщики убивали своих благодетелей, сами становясь императорами? На Руси сего не может быть? Не должно быть! - поправил он себя строго. Предусмотреть надобно все. Даже и то, что иной на месте Вельяминовых восхощет (может восхотеть!) той же нераздельной власти над князем своим... У Ольгерда есть возлюбленник, Войдило. Уже сейчас можно догадать, что, пережив господина, этот холоп попытается так или иначе захватить власть в литовской земле. На Руси таковое невозможно? Не должно быть возможным! - Чего же и кого хочешь ты? - вопрошает Алексий. Дмитрий останавливает свой беспокойный бег по палате молчит, бледнеет, поднимает глаза на духовного отца своего, говорит, словно бросаясь в воду или в сражение: - Я не хочу никого! Алексий глядит, думает. Устал ли он? Или постарел? Или, наконец, этот мальчик становится мужем? Единственно правильным решением может быть именно это, подсказанное Дмитрию нерассудливой детскою ревностью к Ивану (как-никак по родству двоюродному брату великого князя!). - Ты хочешь отменить должность тысяцкого на Москве? - после долгого молчания вопрошает Алексий. И Дмитрий, сам пугаясь того, что было смутно у него в душе и что так ясно высказал сейчас Алексий, отвечает сперва неуверенно, а потом с яростною силой: - Да... Да!!! - Надобно повестить об этом синклиту и выборным на Москве! - строго и наставительно заключает Алексий. - Дабы передать дела купеческие и посадские по первости княжому дьяку, назначить своих мытников и вирников, а дружину тысяцкого подчинить твоим служилым боярам, дабы никто не пострадал и не разрушилось дело управления городом! Дмитрий, не думавший ни о чем таком, тут только понимает, что отменить тысяцкого на Москве - зело не просто и потребует сугубых трудов и что вновь и опять без Алексиевой заступы и обороны ему с этим делом не совладать. Он благодарно, но и ревниво взирает исподлобья на Алексия, ведь и съезд князей, долженствующий подтвердить непререкаемую власть великого князя московского, организовал именно он, Алексий, для того и объезжал епархии. - Мыслю, разумно будет объявить об отмене тысяцкого после того, как собранные князья принесут присягу быти всем заедино и не изменять впредь престолу и воле великого князя московского! Иван много старался о том, дабы помочь мне совокупить нынешнее единство володетелей, и не надобно его огорчать излиха отменою власти именно теперь! Дмитрий молча кивает. Он уже понимает многое, но еще не научился ждать и терпеть. Ему бы хотелось решенное решить сразу. Но он слушается своего владыки, и в этом его днешнем послушании - спасение страны. Глава 70 Все эти люди умерли. От большинства из них даже не осталось могил. Ражие посадские молодцы; румяные, кровь с молоком, девки - состарились и сгинули тоже. Много раз сгорали и возникали вновь хоромы. Исчезали деревни. Несколько закрытых храмов, да Синий камень, переживший века, да смутные предания о том, что в овраге у Клещина, на пути в Княжово-село, "водит", озорует древняя, еще дохристианская нечистая сила, - вот и все, оставшееся доднесь от тех, почти утонувших во мгле забвения, времен. Не зайдешь, не выспросишь! Неведомо, длился ли съезд князей целых четыре с лишним месяца, от ноября до конца марта, или, что вернее, пожалуй, на крестинах княжеского сына было только решено устроить съезд, "сойм", невдолге, пригласивши князей с их дружинами, ибо подпирали дела ордынские, опасила Литва, не казался да и не был надежен мир с Михаилом... И какие речи велись на том, последующем, княжеском сойме? О чем глаголал митрополит Алексий главам Владимирской земли? О том, что надобно совокупное дружество, что нужен закон и что надобен единый глава, и глава этот - московский великий князь, признанный ханским ярлыком наследственным володетелем владимирского великого княжения? О том, что шатание ни до чего хорошего ни доведет страну, испытавшую нашествие Ольгерда, что ежели бы не народ, не земля, вставшая за Москву, - неведомо, что и створилось бы на Руси? Что Мамай возможет и вновь поссориться с Русью и что пора остановить татар такожде, как и Литву, такожде, как и католиков, жаждущих изгубить православие. Что надобно не стоять в стороне, как стояли доднесь князья многих владимирских уделов, а помогать великому князю в любой беде, отколе бы она ни исходила и что великий князь волен карать ослушников, иначе не стоять Руси! И что надобно собирать ратных, готовить полки, дабы не оказаться вновь нежданно побитыми не Ордой, так Ольгердом... Поздняя патриаршия Никоновская летопись попросту говорит то, чего в более ранних сводах не существовало, и что, вероятнее всего, родилось как итог исторических размышлений людей, свергнувших ордынское иго, что-де великий князь Михаил Александрович "колико приводил ратью зятя своего, великого князя литовского Ольгерда Гедиминовича, и много зла Христианом сотвори, а ныне сложися с Мамаем, и со царем его, и со всею Ордою Мамаевою, а Мамай яростию дышит на всех нас, а аще сему попустим, сложится с ними, имать победити всех нас". По-видимому, ежели мысль такая и была, то так прямо, даже когда княжеские дружины двинулись на Тверь, не высказывалась. Да ведь были и иные мысли! Еще далеко не всем была ясна законность Москвы и незаконность тверского княжеского дома, права коего на великий стол были отнюдь не меньше московских, хоть и забылось уже что Юрий был выскочка и что за смертью Данилы московские володетели потеряли всякие права на владимирский стол. То забылось, поминалось книгочиями да иными князьями в местнических расчетах своих. И все-таки Тверь не была еще, не являлась, как хотелось бы видеть летописцу XV - XVII столетий, безусловным врагом, и потому речи, которые говорились на княжеском сойме, должны были вестись о другом и словами иными. Глаголал ли что-нибудь игумен Сергий? Мы не знаем. Скорее всего, нет. Но он был и присутствием своим содеивал многое. О чем внушал иерарх всей Владимирской земли, владыка Алексий? Он был прежде всего митрополит и говорить должен был о вопросах веры, тем паче, что обращался он к верующим. И говорил в пору великого обстояния. Мусульмане - с юга. С запада - католики. Посланец патриарха, Киприан, сейчас в Литве и, возможно, роет под него, Алексия, кумится с литовскими князьями в надежде сохранить эту страну за греческим патриаршим престолом. Единственный, кто мог и должен бы был явиться другом Руси - Мамай, становится ее ворогом, и послы его днесь сидят в заключении в Нижнем Новгороде, не ведая еще участи своей. И что станет с землей и с верою православной, ежели толикое количество врагов разом обрушит на Русь? И ежели тому, кто все это понимает и держит на плечах своих, митрополиту Алексию, восемь десятков лет? Какую веру надобно иметь в сердце своем, дабы не устрашить, устоять на сей высоте, и коликую любовь надобно хранить земле к пастырю своему, дабы не усомниться в нем и не дрогнуть верою! Воистину бессмертным почитал русский народ наставника своего! Все они нынче в земле, и мы не ведаем больше того, что скупо отмечено летописью, не знаем сказанных слов и только можем догадывать, о чем мог говорить Алексий на княжеском сойме тем, от чьей совокупной воли зависела тогдашняя (а значит, и нынешняя) судьба нашей страны, вернее, что должен был он сказать как глава церкви и духовный наставник народа, который оказывался в эти трагические десятилетия гибели Византии и близкого завоевания турками Балканских государств единственным защитником православия, единственным народом, языком, где вера соединялась и объединялась с государственностью, а не противополагалась ей, как это было в Литве, и церковь не оказывалась в подчинении иноверцев, как это стало на землях растущей Турецкой империи. Он должен был, прежде всего, поднять голос в защиту православия, в защиту соборности церкви (а не ступенчатого подчинения католическому Риму), когда высшим органом церкви является она сама, всею совокупностью своих членов (принцип этот на Руси в послениконовскую эпоху был сохранен одними староверами). Он должен был говорить о свободе воли, данной или, точнее, объявленной, принесенной в мир воплощенным Словом - Логосом четырнадцать веков назад. Две, только две истины существуют в мире со дня нагорной проповеди Спасителя! Существуют и борются друг с другом. Истина предопределения и истина свободы воли. Одна, прежняя, ветхозаветная, как раз и отброшенная Учителем, гласит: есть, мол, избранный народ, есть заповеди, которые надобно токмо соблюдать, дабы не утерять избранничества своего, и есть предназначенность: "Каждый волос человека сосчитан еще до его рождения". Предназначенность, определяемая в течение столетий бытием ли, имуществом, "собиною", правами ли граждан, господним промыслом, природою ли живого, мыслящего существа, "прогрессом" наконец, - но всегда остающаяся предназначенностью, предопределенностью, при которой ничто существенно не можно, да и не должно изменять предоставив миру течь по начертанному пути, подчиняясь свыше данным законам. И тогда нет, по существу, ни морали, ни понятий зла и добра, ни ответственности смертных друг перед другом и перед Господом, нет ни воли, ни безволия... Есть закон. Тот самый мертвый закон о котором первый русский иерарх, митрополит Илларион, говорил в первой дошедшей до нас русской проповеди "Слове о законе и благодати", произведении, означившем всю дальнейшую направленность исторической мысли России. Сперва приходит закон, но он мертв, а потом, после - благодать, и она дает жизнь, ибо живо лишь то, что принято сердцем и доброю волей по закону вселенской любви. И ежели верно то, что закон приходит сперва, то верно и другое, что истинная жизнь, жизнь во Христе, наступает с приятием благодати. И тут вот, с воплощением Логоса, с пришествием Христа, рождается вторая, конечная истина, истина веры Христовой, истина православия. И истиной этою является свобода воли. - Да, смертный - смертен! Да, есть воздаяние за грехи. Но, братие! Господь, воскресивший ны и страдавший ради нас на кресте, заповедал нам то, чего не было сказано и не могло быть сказано в иудейском законе - что мы свободны в своем выборе и наши заботы, радости и огорчения сотворены нами, а не зависят от чьего-то стороннего замысла. Создав нас, Господь сознательно ограничил себя, воспретив себе вмешиваться в наши устремления и поступки. И только слезы, только скорбь Спасителя отданы нам, согрешающим! Мы же, волею своею, возможем как достигнуть царства Божия, так и снизойти во ад! И сотворенное нами зло, как и добро, как и все дела наши являются здесь, на земле. Не надо мыслить, согрешая, что где-то там наступит прощение грехов! Созданное греховно само обрушивает грозною силою воздаяния на главу грешничю! Истреби землю, на коей живешь, иссуши ниву, которую пашешь, отрави источники вод - и сам ты погибнешь, сотворивый своими руками погибель свою! Тот из нас, кто не пришел на помощь брату своему старейшему в грозные дни минувшей войны, избежал ли тем грабительства проходящих сквозь его землю литовских ратей? Избежит ли гибели, ежели и вся земля падет перстью и достанется в снедь иноверным? Точно так, как надобно сберечь семенное зерно, взрыхлить пашню, засеять, а вырастив урожай, сжать его и уложить в житницы, точно так надобно готовить почву народа своего: разрыхлить ниву словом истины, посеять семена добра и любви к ближнему своему, извергнуть плевелы зависти, злобы, неверия и нелюбия, вырастить и оберечь от гибели урожай новых поколений, в коем будут сохранены и приумножены наши заветы и предания старины, и воля, и вера, и верность, и русская государственность, которая ныне требует единого главы, дабы народ наш сумел противустать иноверным и не обратился перстью дорог, не был развеян Господом, подобно древним иудеям, согрешившим противу Него! И не соблазняйтесь прелестию латинскою, понеже оные, устами Августина Блаженного и паки, в борьбе с Пелагием, начали утверждать предопределенность свыше одних людей добру и других - злу, предопределенность, перенятую ими от манихеев и от Ветхого завета! Помыслите, какой соблазн открывается при сем утверждении, отметающем заветы Христа! Целые народы, вопреки слову Учителя, возможно объявить подлежащими гибели по предопределению свыше! Уже сейчас католики утверждают, что православные - хуже бесермен, так каковую хулу вознесут на вас, ежели обадят вас лестию и заставят поклонитися римскому престолу! Меньшими из меньших на земли станете вы, и гордость ваша, и слава, и заветы отни будут низринуты в прах! Мню, скоро и в Литве возобладают католики! Вы, и токмо вы ныне - защитники истинных заветов Христовых на земли! Вам говорю я, русичи! По слову Спасителя вашего, вы вольны в выборе пути и поступков своих! Но помните, опасную власть и грозную волю даровал вам Господь! Он уже не вмешается, дабы остановить вас, неразумных, на краю бездны, забывших заветы старины! Он уже не подхватит вас, маловеров, над пропастью, изготовленною вашими же руками! Вы вольны погубить себя и землю ваших отцов, и сейчас, когда я говорю вам это, быть может, наступает самый грозный час русской судьбы! Отрекитесь от гнева и зависти, от любованья собою и от хитрого величания перед ближним своим, братом твоим во Христе! Отрекитесь! К отречению зову я вас, ибо секира уже положена у корня дерева и земля, позабывшая заветы Христа, обречена гибели! Воззрите! Чудеса совершаются в храмах стольного града Москвы, прозрения и излеченья болящих у гроба святого митрополита Петра, и прочая многая! Господь знаменьями призывает и остерегает ны, показуя вид крови в небесных знамениях в годину взаимной резни! Не погубите себя, православные, не поддайтесь прелести, помните о той вечной жизни, которую теряет возжелавший всех, без изъятия, утех земного бытия! И не ждите, что вас спасут, ежели вы не спасетесь сами! Господь укрепляет в трудах, но не вершит труды взамен смертного! Токмо тот спасен, кто крайние, до предела, усилия всего своего естества прилагает к деянию! Яко земледелец на пашне, для коего нет ни ночи, ни дня, ни предела сил, пока он не собрал урожай с поля своего, и так - каждогодно! Вот пример для вас! Не иноки, не святые отцы - хотя и они тоже являют высокий пример служения ближнему своему, - но смерды, простые пахари вашей земли! Пахарь, оратай, тот, кто кормит вас и кто един не возжелал в эти горестные годы отринуть власть государя московского! К братскому единению призываю я вас! К осознанью того, что токмо в ваших руках спасение русской земли и заветов Христовых! Так или приблизительно так должен был говорить митрополит Алексий, может быть, совсем не называя Твери и тверского князя, с коим был только что заключен мир и с коего он сам снял наложенное прежде проклятие. Но слово пастыря должно было доходить до сердец, и тут мое перо, перо летописца поздних времен, бессильно, ибо неведомы мне те глаголы, коими пронизал души современников своих митрополит Алексий. Во всяком случае, в новой замятне, поднявшейся, как заключительный страшный вал жестокой многолетней бури, владимирские князья выступили соборно на стороне и по призыву Дмитрия "все за един". А теперь снова вернемся к тому, что едва не погубило страну, послуживши истоком событий и бедствий, нашедших свое завершение лишь через два десятка лет. Глава 71 Василию Кирдяпе, старшему сыну нижегородского князя Дмитрия Костянтиныча, тому самому, который пытался некогда сорвать переговоры москвичей с Борисом и едва не сумел вызвать большой войны, исполнилось ныне тридцать лет. В то время, когда отец его был в Переяславле на княжеском сойме, Василий сидел в Нижнем, стерег город от нежданного татарского набега и тихо злобствовал. Он презирал отца, забывшего напрочь о своих правах на владимирский стол, презирал дядю Бориса, который не восхотел помочь Михаилу с Ольгердом, презирал себя, обреченного неволею тащить колымагу московских желаний и воль, не имея даже надежды когда-то стать в первые ряды владимирских властителей... Он мучительно завидовал упорству тверского великого князя, так и не подписавшего клятой московской грамоты (до него уже дошли слухи о бегстве Ивана Вельяминова в Тверь!), а меж тем силы к деянию так и кипели в нем, рвались, жаждали выхода... Замещая отца, он принимал послов, слухачей, доносивших о передвижениях Мамаевой орды, толковал с иноземными гостями и потому не очень удивился, когда встречи с ним попросил посланец хана Черкеса, недавно захватившего вновь Сарай, столицу бывшей Золотой Орды (пока она была Золотой, а не Синей, пока не стала просто Ордою, утерявшею почти все волжские города). Кирдяпа брезгливо и надменно взирал на гостя. Слуги носили русские блюда, разливали мед. Татарин должен был, как все они, вырвавшись на свободу, напиться до бесчувствия. Но татарин в черной окладистой бороде, хотя и пил, но умеренно... И все поглядывал на князя, точно оценивая его стоимость на базаре, что начало уже тихо бесить Василия. - Хочу с тобою толковать, князь! - сказал татарин на правильном русском языке, отодвигая от себя серебряное блюдо с запеченным горбом вепря. - С тобою самим! - повторил он с легким нажимом, а это значило: удали толмача и слуг, никому не верю! Василий подумал мгновением, не отказать ли татарину? (И многих бед не совершилось бы тою порой!) Но любопытство, а паче того неисходная злоба на московитов, вкупе со слухами о московских нестроениях победили, и Кирдяпа кивком удалил из палаты толмача-татарина и слуг, прибиравших со стола. - Сарай-ака сидит? Хорошо сидит? Крепко? - спрашивал татарин, и Кирдяпа все не понимал, куда он клонит, и опять жалел, что согласился беседовать с глазу на глаз. - Черкес большой хан! - татарин покачивал головою, не то насмешливо, не то изучающе глядя в лицо Кирдяпе. - Тимур-бек знаешь? - произнес он вдруг, понижая голос и хищно наклоняясь вперед. - Черкес знаешь, а Тимур-бек знаешь? Тимур-бек, о-о! Мамай трус, грязь (он произнес татарское бранное слово, но Василий понял вполне), Мамая кормит русский улус! Иначе его давно не стало бы в степи! Зачем тебе, князь, Мамай? - Мамай надобен Москве! - с неведомо почему пересохшим горлом произнес Василий. - Не нам! - Я ведаю, ты не любишь коназа Димитрия! - сказал татарин спокойно и протянул руку к кувшину с хмельным медом. Выпил, обтер усы, вновь и твердо поглядел Кирдяпе в глаза: - Ты можешь поссорить Мамая с Димитрием. Насмерть поссорить! Пускай Сарай-ака умрет! Тогда Мамай обязательно пойдет на Дмитрия, и они погубят друг друга. Черкес доволен, Тимур-бек доволен, степь - другой хозяин. Хозяин - ты! Василий, боясь поднять глаза на татарина, схватил и опорожнил чару. Шея взмокла под суконным воротником дорогой ферязи. Татарин знал и ведал явно больше того, о чем говорил и, быть может, обманывал в чем-то его, Кирдяпу. Однако то, что он предлагал, было выходом всему - унынию, злобе, безысходности, днешнему бесталанному житию... - Хотя бы утесни Сарайку (татарин нарочито произнес имя узника по-русски). Ежели отец твой страшит тебя! Кровь бросилась в лицо Василию, бешено сжались кулаки. Татарин удоволенно наблюдал из-под ресниц нерассудливый гнев князя. - Падаркам прими! - сказал, дождавшись, когда гнев Кирдяпы спадет. - Хан посылает тебе баласы, таких нету в твоей казне! - На столешню легли три драгоценных рубина, цена крови Мамаевых послов, как понял Василий, когда, не выдержав сияния великолепных камней, протянул к баласам руку и жадно забрал все три драгих камня, прикидывая, во сколько гривен серебра потянул бы каждый из них в торгу. Ханский посол удоволенно усмехнул, досказал, теперь уже словно приказывая: - Пока отец твой нет - соверши! Не то отец воротит, отпустит Сарайку по наказу Димитрия, и войны не будет! Кирдяпа молча кивнул головой. Вот что предшествовало приказу князя Василия Дмитрича Кирдяпы, отданному 31 марта 1375 года (по мартовскому счету это конец 1374-го), схватить Сарайку, разоружить всех татар и посадить в узилища - "розно развести". Для отца наготове была припасена им и причина: послы-де взбунтовались, попытались захватить княжой терем... За месяцы сидения в Нижнем Сарайка не только добре выучил русскую речь, но и узнал, кто был вдохновителем нятья послов и истребления мамаевой "тысячи". Когда пришел приказ Василия разоружить и розно развести захваченных татар, Сарайка не стал медлить, ждать, когда ему, безоружному, перережут горло. Татары, как один, взялись за сабли и после короткой кровавой сшибки, опрокинув княжескую сторожу, не сожидавшую столь дружного отпора, рванулись за ворота воеводского двора. Гнев? Отчаяние? Мужество? Или жажда мести? Или желание дорого продать свою жизнь руководили Сарайкой и его татарами в этот последний час, но, вырвавшись из укрепа, повел он своих дружинников не куда-то, а к епископскому двору, и тут закончилась эта растянувшаяся на полгода кровавая драма. Греческий изограф Феофан расписывал уже своды храма и с выси, с лесов, узрел сотворившуюся замятню. - Запирай двери! - отчаянно крикнул он холопу. Васко, сообразив, захлопнул и задвинул железным засовом кованые створы дверей, после чего и сам приник к узкому высокому окну, выходящему на площадь. Над палатами епископа уже металось веселое пламя, татары зажгли владычный двор, но хлынувшая толпа и пробившиеся сквозь нее ратники дружным натиском смяли татарских богатуров, и завязалась кровавая, дикая, непредставимая, ежели не увидеть того воочью, резня. Вой, визг и рев вздымались под небеса, бабы, замешавшиеся в толпу, цепляя за платье, за волосы, дергали татар, валили на землю, сами валились, разрубленные саблями. Ратники рубились отчаянно, спасая безоружный, ополоумевший народ, страшно лязгала сталь, кровь пятнала снег, отступающие татары отстреливались, горожане, падая трупьем, рвались вперед и голыми руками вырывали луки и копья из рук ордынцев. Наконец во двор ворвался конный отряд княжой сторожи, грудью коней расшвыривая толпу, обрушились, рубя и топча, на последних отбивающихся татаринов. И тут епископ Дионисий с крестом в руках взошел на обрушенное, обгорелое крыльцо, и почти уже схваченный Сарайка с визгом, перекрывшим мгновением шум на площади, выстрелил из лука в епископа, отмщая убийце своему. Стрела пронзила епископскую мантию, не задев тела. В следующий миг его сбили с ног. Последних татар рубили в куски, как капусту. Вопли гасли. Опомнившаяся толпа и княжеские ратники кинулись гасить подожженные татарами владычные хоромы. Только тогда художник, почуяв обморочную дурноту, отступил от окна и на долгое мгновение закрыл ладонью лицо. Он видел толпы турок у стен Галлиполи, видел уличные бои в Константинополе, казни Апокавка и то, как по приказу василисы Анны носили по городу отрубленные руки и головы сторонников Кантакузина... Слышал пламенные проповеди исихастов и их противников, сам безоглядно пошел за Григорием Паламою, пытаясь в линиях и красках выразить непередаваемую словесно сокровенную суть его учения, - и все же того, что преподносила ему Русь, многоликая, переходящая от безоглядного добра к безоглядной жестокости, а затем снова к добру, - такого он в Константинополе не видел, не зрел. И потому учился днесь постижению новой для него истины. Василий Кирдяпа плохую услугу оказал родителю своему. Весною Мамай набегом пограбил Киш, где был убит героически защищавший острог боярин Парфений Федорыч, и разорил все Запьянье - пожег хоромы, порубил и посек людей, оставших в живых уведя в полон. Для большого набега на Русь у него пока не хватало сил, и только потому Дмитрий с Мамаем не столкнулись на пять лет ранее Куликова поля (и с исходом, не ясным ни для кого). Но в дело давно уже вмешалась третья сила, которую проглядели почти все историки, сведя события 1375 года к личной обиде русского боярина и авантюре сурожского гостя, - то есть к заговору всего двух человек, вознамерившихся вдвоем (!) обрушить московский престол, чего, заранее, быть не могло ни при каких обстоятельствах. Глава 72 Тайная политика государств и государей, то, о чем написаны тома литературы, большею частью, впрочем, ровно ничего не объясняющей, все эти подкупы, доносы, зловещие убийства, выкраденные секретные бумаги, клевета, шпионаж и прочее - были всегда. Но далеко не всегда и не в одинаковой мере оказывались эффектны. И дело здесь вовсе не в том, что не находилось умного предателя, или не был вовремя сделан донос, или кого-то успели перекупить. Есть иная мера времени и иные измерения возможностей тайной дипломатии. Проще сказать - иная пора этнического возраста наций. Асасины держали в страхе весь ближний Восток. Содеять с ними не мог никто ничего, ибо у любого володетеля среди его приближенных, телохранителей, советников, находился кто-нибудь из асасинов и кинжал убийцы вовремя останавливал всякого, отважившегося противустать "великому старцу". Монголы взяли штурмом замки асасинов и перебили их всех. В монгольском войске и в личной охране его предводителей предателей-асасинов попросту не было и проникнуть туда они не могли. Надобна иная мера времени, надобен народ достаточно уставший или размежеванный изнутри, с теми самыми классовыми противоречиями, о которых слишком много говорят и которые достаточно плохо изучают, перенося, по методе вульгарных социологов, картину явлений позднего времени на ранние, начальные периоды развития этносов. А там - все иначе. Добро бы, дело касалось одной лишь науки присяжных теоретиков, но ведь подобно им думают и политики, и главы государств, и завоеватели, способные сосчитать количество пушек, ружей, наличных полков, но вовсе не понимающие почему и когда возможен почти мгновенный успех при незначительных усилиях и, казалось бы, в сходной ситуации, вооруженная до зубов армия терпит постыдные поражения? А дело попросту в фазах этногенеза. Народ на подъеме очень трудно завоевать. Народ в стадии стойкого гомеостаза трудно подчинить духовно. Государство в стадии надлома или же обскурации само, как червивое яблоко с дерева, падает к ногам победителя. Истина эта, хотя и проста, но до сих пор неведома большинству, не ведали ее и генуэзские купцы вместе с легатами папского престола во второй половине славного четырнадцатого столетия, которые по состоянию Византии и по своим тамошним успехам судили о возможностях Владимирской Руси. Да и как было не ошибиться людям, флот которых без всякого серьезного сопротивления взял и разграбил Гераклею, второй по значению город-крепость византийцев на Мраморном море? Которые отстояли Галату от всех ромейских армий, дважды уничтожали греческий флот, построенный Кантакузиным? Перевели в Галату пять шестых константинопольского торгового оборота?! Наконец, прогнали самого Кантакузина, для чего оказалось достаточно генуэзскому пирату доставить морем в Константинополь молодого Иоанна Палеолога! При этом генуэзцы ухитрились одновременно выдержать тяжелую войну со своим торговым соперником Венецией за обладание колониями той же умирающей Византии, забрав за десять лет до описываемых событий в свои руки Кафу и другие порты на Черном море. Сумели сделаться первыми советниками и торговыми агентами Мамая, а теперь протягивали руки к богатствам русского Севера, где надобно было только сокрушить упрямство московских "басилевсов", убрать второго Кантакузина, дабы полною мерой запустить длани в безмерные сокровища северных стран... Как было не ошибиться, в самом-то деле! Как было не поверить удаче, когда со всех сторон уже обложили этот упрямый кусочек земли между Окою и Волгой, меж тем как в Литве вот-вот должны были победить люди католического вероисповедания, а Палеолог уже подписал унию, отдающую православную Византию во власть римского престола! Как было, в самом деле, не поверить, что и тут все возможно легко изменить, стоит только слегка подтолкнуть одного и так же слегка, играючи, помочь другому... А тех сил, которые растут и крепнут внутри общественной системы, их попросту до времени не видать, и лишь чуткий взор художника может ощутить, почуять неведомое, незримое ни политику, ни даже торговому гостю, ибо взгляд человека видит сущее, но не то, что может из него произрасти в потоке времен. Только так можно понять и постичь поступок сурожского купца Некомата, богатого гостя и землевладельца, имевшего села под Москвой и рискнувшего всем ради иллюзорной, как оказалось, выгоды, а восемь лет спустя схваченного и казненного на Москве. Не то следовало выяснять, кем был Некомат: греком, генуэзцем или восточным купцом, католиком или несторианином. А то, кто же стоял за его спиною. Какие силы подвигнули этого Некомата - "бреха", по выражению московского летописца, - затеять и совершить то, что затеял и совершил он, как оказалось потом, на свою собственную гибель. А потому воротимся в степь, где Мамай рвет и мечет, получив сведения о гибели своей тысячи и пленении послов (убийство Сарайки, еще не совершенное, послужит последнею каплей, и потому возможно подозревать, что все нити тут были связаны воедино и поступок Кирдяпы был заранее взвешен на тех же тайных весах), и давно уже плетется незримая сеть, в которой отсутствовало до сих пор одно лишь необходимое звено: согласие владыки Орды на борьбу с великим князем владимирским. Теми же тайными силами Некомату предназначалась та роль, которую с успехом выполнил двадцать лет тому назад генуэзский торговец, патриций и пират, Франческо Гаттилузио, доставивший на своих кораблях Иоанна V Палеолога в Константинополь. ...Идут караваны, едут, замотавши бритые лица в русские меха, посланцы римского престола, трясутся верхом полномочные и неполномочные послы Генуэзской республики, пробираются сквозь немыслимые пространства гор, степей и пустынь, гонят рабов на Кафинский рынок. Их жестокие суровые лица, лица из одних скул, мускулов и костей, упрямые подбородки, лица людей, готовых ко всему на свете, торгашей и воинов, людей скупых и бестрепетных, изобразила рука художника Возрождения, а полуистлевшие счетные книги донесли до нас опись покупок и продаж, бухгалтерский итог грабежей и насилий: столько-то захвачено, столько-то продано в Египет, в Италию, Испанию по цене стольких-то дукатов и стольких-то маркетов или греческих иперперов... Схизматики - как это итальянцы видели в Константинополе - не заслуживали уважения. Греки не умели драться и разучились торговать. Греческая церковь поддерживала свое существование подарками и милостыней из далекой Руссии, в которой тоже идут бои местных володетелей-князей друг с другом; и от великой Орды, от властительного темника Мамая зависит, в конце концов, кого поставить князем в русской земле! Так казалось, так было, так думали и считали многие, ежели не все. А значит, надобно подвигнуть Мамая к борьбе с упрямым Дмитрием и его стариком митрополитом, каковой единственно препятствует делу крещения Руси по католическому обряду и даже, помогая русским серебром византийцам, препятствует распространению унии в империи... Токмо подтолкнуть, а далее - само пойдет! Работают торговые конторы, едут клирики и скачут гонцы, плетутся соглашения и подкупы, выстраивается великий торговый путь: из Кафы в ордынские волжские города, затем в Рязань, Москву, Нижний, Кострому, Тверь, Великий Новгород... Ежели бы возможно было обратить эту землю в источник дешевого сырья, - мечтают фряжские, всех мастей, гости, - вывозить отсюда меха, воск, сало, лен, лес, рыбу, серебро, содеять эту страну колонией Запада! Для сего, повторяют настойчиво прелаты, надобно подчинить землю Руссии власти римского престола, приобщить славян культуре Запада. Распространить здесь католичество, европейские законы, обычаи и нравы, дабы отнять у русичей всякую волю к сопротивлению... И содеять это так просто! За спиною сурожского гостя Нико Маттеи, "Некомата-бреха", стояла вся тогдашняя католическая Европа, деловая, жадная и жестокая, которая скоро подчинит Америку и начнет победный марш завоевателей по всему миру, неся просвещение пушек, водки, сифилиса, оспы, рабства и угнетения всем нациям и народам земли. За спиною! Но выполнить первое из потребных деяний должен был он. Скажем точнее - обязан был выполнить! У него не оставалось иного выбора. Отказавшись, он наверняка рисковал всем, включая собственную жизнь. А теперь добавим только, что соглашение с Мамаем состоялось, что, возможно, и действия Василия Кирдяпы были подготовлены или учитывались той тайною третьею силою, которая решила повернуть по-своему историю Владимирской земли, не ведая, что такое Русь, не понимая, что это совсем не усталая, потерявшая веру в себя и отвыкшая драться Византия, граждан которой не надобно было даже науськивать друг на друга - сами готовы были изничтожить ближнего своего! Глава 73 Иван Вельяминов, получив вести о том, что должность тысяцкого упраздняется, заперся ото всех, предоставив течение дел княжеским дьякам. В нем медленно изгибали, перегнивая и отравляя мозг ненавистью, его гордость, его вера, весь смысл его бытия, ибо уже далеко не первый год он не только считал себя, но и был тысяцким града Московского, и глядеть теперь в эти ждущие лица, угадывать за показною скорбью тайные насмешки, встречать жалость там, где привык видеть почтение и страх, глядеть в глаза вчерашним послужильцам, старостам, вирникам, мытникам, сбирам, ключникам и каждому объяснять, что он нынче никто и они уже не связаны с ним тысячью нерасторжимых уз, обязанностей и приятельств, - лучше бы Дмитрий назначил иного на его место! Было бы кого ненавидеть, было бы кого убить, ежели не стихнет душа! Все родственники, дядья и братья, пытавшиеся уговаривать, убеждавшие претерпеть, заняться иным делом, - отступились. Неслыханно богатый наследник мог себе позволить решительно все. Не было среди утех земных ничего, что, возжелав, не смог бы он получить. И токмо одного, единственно надобного ему, был он лишен - власти! А без власти все иное не занимало Ивана. Он сидел и думал. И в воспаленной голове рождались чудовищные образы, рушились и возникали миры... Он только что помогал князю Дмитрию совокуплять землю, организовывал съезд князей, и вот стал ненужен, ненадобен! Что он теперь? Что делать ему? Драться Святками на кулаках со смердами на льду Москвы-реки? Бешено гонять в ковровых санях с колокольцами, загоняя кровных рысаков? Собирать редкости, из иных земель привезенные? Что все это было ему, приученному и привыкшему к деянию! Он сидел один, с омерзением оглядывая роскошь покоя, бесценные ковры, серебро и фарфор, резную кость и драгоценные сосуды... Даже иконы, способные потрясти знатока, не рождали в нем высокого чувства отречения. Только большой белый хорт, разлегшийся у ног господина, порою преданно заглядывавший в его отуманенные глаза, только он еще вызывал рассеянное снисходительное внимание Ивана Вельяминова. Жена и сын боялись к нему заходить. В эти-то черные дни и объявился в вельяминовских хоромах Некомат-брех, пробившийся сквозь заплот придверников и холопов, коим велено было никого не допускать к господину. Скрипнула дверь. Иван поднял холодные, усталые глаза. - А! - Бессильно опущенная его рука ласкала голову собаки. Купец поклонился по-русски, в пояс. - Чего тебе, Некомат? - вопросил Иван с ленивою тоскою в голосе. - Я же велел... - Ведаю, ведаю! - живо подхватил черноглазый посетитель и, запахивая зипун, остро взглядывая на поверженного московского вельможу, уселся, повинуясь знаку Вельяминова, на краешек перекидной узорной скамьи. - Однако в нынешней горести могу предложить господину... Ведаю! - вскричал он, предупреждая нетерпеливое движение Ивана. - Пото и пришел, потому и пришел! Горести тысяцкого Москвы - наши горести! - Некомат подчеркнул голосом слово "наши". - Несправедливость от князя все равно является несправедливостью и должна быть наказана! Во всех землях удивлены таковым решением великого князя Дмитрия! Купцы недоумевают, полагая, что совершенное совершено единственно из скупости и что князь завидовал доходам и славе своего тысяцкого? - Что ж, и в Орде... - начал Иван. - В Орде Ивана Васильича Вельяминова продолжают почитать московским тысяцким! Такожде, мню, и в Твери, поелику для всех имя Вельяминовых - великое имя! Глаголют, единственно вами держался московский князь! Иван оборотил к настырному сурожанину свой хладный, запредельный взгляд. "Мы же и поставили!" - едва не сорвалось с языка. Чего-то он хочет, около чего-то вертит, этот пронырливый фрязин! И уже в омертвелой душе Ивана возникло тревожное любопытство: какой корысти добивается он теперь от меня, утерявшего славу, и власть, и все права, от коих недавно еще зависели судьбы сурожской торговли на Москве и во всех областях великого княжения Московского? Почему не идет к дьяку, к боярам, перенявшим его, вельяминовские, заботы? Но на прямой этот вопрос, заданный Иваном, Некомат отчаянно замотал головой: - Ты! Только ты! Ты один! Тебе верим! Боле никому! Мы, гости торговые, посад, ратники - все! - И главный кафинский бальи, по-видимому? Или как он там у вас прозывается? Поздно! Опоздали! Я теперь ничего не могу! - Ты не можешь?! - Некомат округло вытаращил глаза. - Ты все можешь! Тебе верят! За тобой пойдут! И мы поддержим тебя! - А вы-то с чего? Вам-то чего от нас надобно? - вопросил Иван с ленивой усмешкой. - Меховой торг, поди? Да еще - московитов в католическую веру перегнать! - Он рассмеялся невесело, и отворотился к окну. Когда-то он сам настаивал на том, чтобы фрягов далее Москвы не пускали. Теперь все это было бесконечно далеко от него. - Слушай! - Некомат склонился к нему, вытянул шею. Зашептал страстно: - Я знаю, слыхал, твой прадед не восхотел поставить над Москвой великого князя Михаила Ярославича Тверского! Ты теперь не жалеешь о том? Не мнишь, что тверские государи были бы заботнее о слугах своих? - Измену предлагаешь ты мне? - вопросил Иван. - Зачем измену, почему измену?! Тверской князь - русский князь! Свой! Гляди, ежели бы ему помогли - только помогли! - он, а не Дмитрий был бы великим князем, а ты - тысяцким при нем! - А вы бы получили право закупать меха на Севере? - Зачем меха, почему меха?! Мы бы получили право торговать, не платя пошлины двум государям, токмо одному! - Поздно! - ответил Иван, пресекая дальнейший разговор. - Совсем не поздно, боярин! - возразил Некомат и, еще понизив голос до шепота, заговорил: - Орда ждет, Мамай ждет! Дадут ярлык Михаилу, сразу дадут! Наши люди сговорили хана! Тебе только поднять народ, захватить Москву! Тебе верят, за тобою пойдут! Иван дернулся было, но Некомат опять не дал ему возразить: - Ну, не пойдут, теперь не пойдут! Но ежели война и ежели ты вступишь в Москву с войсками тверского князя? И будет единая Русь?! Великая Русь! Какие меха, какие католики?! Будет единая Владимирская земля! С тверским князем! С дружественною Литвой! С союзным Мамаем! Без войн! Зачем это нам, нам зачем, спрашиваешь? Нам не сговорить с князем Дмитрием! Он и владыка Алексий мешают нашей торговле, они снова вызовут войну, а когда война, первыми грабят купцов! И уж тогда некуда везти товар да и незачем! Товар отберут по дороге! А ты будешь по-прежнему тысяцким! Все твои соперники умрут, друзья - останутся. Ты будешь спаситель страны! И тебе поверят, тебя любят, тебя знают и примут тебя как друга, как истинного господина своего! Решись, боярин! Другого такого случая не будет уже! Выгнать бы Ивану Некомата, спустить с лестницы! И зачем, почему вопросил он опять: почто надобен именно он? Зачем выслушал заверения, что без него, именно без него, никакое дело не сделается ни на Москве, ни на Руси Великой! Гордость - самый тяжкий из семи смертных грехов, которыми грешит человечество. Ни Некомат, ни тем паче Иван Вельяминов не верили тому, во что верили хозяева Некомата, столь легко захватившие Константинополь. Поднять народ противу законного князя на Москве нечего было и думать. Счеты - счетами, взаимное нелюбие - нелюбием, вплоть и даже до убийства, но токмо - за общее дело, а чтобы призвать народ изменить своему князю ради чужого, пусть и тверского, находника! Не Византия! Не Царьград. Века спустя и то не могли помыслить такого русичи. И потому оставалось надеяться токмо на победу Михайлы в бою, на смену власти, на то, что поверженная Москва подчинится новому великому князю владимирскому, и вот тогда-то... Что творилось в душе Ивана, что творилось в душе домочадцев его: жены, сына Федора, снохи? Ну, внук, двухлетний малыш, не в счет. О чем думали домочадцы, не пожелавшие покинуть господина своего в толикой беде, и о чем - дружинники, домашний поп, лекарь и книгочий, после долгих мук и размышлений решившийся ехать с Вельяминовым? Рассорившийся с родичами Иван никого из них не поставил в известность о своем предполагаемом бегстве. Право отъезда слуг вольных, древнее боярское право, требовало прилюдного, перед лицом князя, отказа от службы. Иван Вельяминов, бежавший из Москвы вкупе с Некоматом о Великом Заговенье, отказную грамоту великому князю послал только лишь из Твери, то есть бежал и как беглый подлежал княжому суду. Скорые на расправу, почасту встречавшие смерть лицом к лицу в бою ли, на путях ли торговых, предки наши были более нас чувствительны к соблюдению законности. Без палача никто, например, не брался совершить казнь преступника. Без судоговорения не позволялось никому, ниже самому князю, казнить или предавать опале ослушников, и потому все случаи отступления от этого правила тщательно и укоризненно отмечались летописью. Иван имел право отъезда, хотя и нарушил правило отказа боярина от службы князю своему. И в том, что обиженный князем Вельяминов покинул Москву, не зрели греха и не винили Ивана даже его прямые супротивники. Дальнейшие события развертывались с предельно возможною для тех времен быстротою. Вот расчет времени по летописным известиям. Пасха в 1375 года была 22 апреля (по старому стилю). На Великое Заговенье, то есть за два месяца до Пасхи (приблизительно 25 февраля), Иван Вельяминов с Некоматом бегут в Тверь, надо полагать, после предварительных тайных пересылов с тверским князем. Владимирские князья в это время, по-видимому, на съезде. Убийство Сарайки совершается еще месяц спустя, 31 марта. (Известие о чем должен был получить Мамай не позднее, чем через две недели, то есть к середине апреля, после чего он где-то в начале мая и совершил набег на Киш и Запьянье.) Но еще до того, на Федоровой неделе, в начале марта, Иван с Некоматом отправляются в Орду. Значит, Вельяминов пробыл в Твери всего около двух недель, успев, впрочем, получить поместья недалеко от Торжка <О поместьях Ивана, группе деревень с характерными названиями, расположенных западнее Торжка, в новгородско-тверском приграничье, сообщил мне разыскавший их прямой потомок в 22-м колене московского тысяцкого Протасия (от его младшего правнука Юрия Грунки) Борис Александрович Воронцов-Вельяминов, известный советский ученый, астроном, коему я и приношу здесь сердечную благодарность за целый ряд сведений, касающихся рода Вельяминовых.> (причем одна из данных ему деревень так и называлась Тысяцкое, то есть его звание, не полученное в Москве, признавалось тверским князем!), как-то, на первый случай, обиходить их, оставив на месте семью и сына, а сам с ближними слугами поскакал в Орду, где тоже считался тысяцким. Высокое звание и тут сохранялось за ним. Князь Михаил отправлял их, не сомневаясь в успехе, ибо генуэзцы, жившие в Твери и связанные со своими соотечественниками, уверяли Михаила, что ярлык он получит, как и помощь Мамаеву, обязательно. И уверили настолько твердо, что он тут же, не сожидая иных вестей, всего через полторы недели, на Средокрестии (четвертая неделя поста, конец марта, тогда же, напомним, 31-го, был убит и Сарайка!), устремился в Литву за помощью, откуда возвратился "очень быстро" (вряд ли быстрее, однако, чем к концу мая). И уже 13 июля (13 или 14-го), через четыре месяца после отъезда в Орду, Некомат возвращается от Мамая с татарским послом Ачиходжою и ярлыком, выданным великому князю тверскому Михаилу на великое владимирское княжение. Иван Вельяминов в ту пору продолжал оставаться в Орде. Глава 74 Что должен был подумать, почувствовать Михаил, когда на его дворе ржали московские кони и высокий красавец Иван Васильич Вельяминов в распахнутой цареградской ферязи всходил по ступеням крыльца? Они обнялись. Да, тысяцкий на Москве был лицом, равным любому князю Владимирской земли! Сурожский гость Некомат вертелся около, как рыбак, уловивший столь крупную рыбину, что не втащить и в лодку, и боящийся ее упустить. - К тебе, князь! - просто сказал Вельяминов, когда они уселись друг против друга наверху, в княжеском тереме. - С Дмитрием не могу больше! И этот, - он кивнул пренебрежительно куда-то вбок, разумея фрязина Некомата, - обещает и ярлык добыть от Мамая и прочее все, о чем писалось в грамоте, словом - златые горы! А я хочу, чтобы ты стал великим князем Владимирской земли! Наш род утвердил Даниловичей на престоле, наш род должен их и убрать, изженить! Тверь правее! Иван умолк. Сказанные слова трудно дались ему, но это были слова правды. Он так думал теперь. Потому и прискакал к Михаилу. Князь встал, задумчиво сделал несколько шагов по горнице. Сейчас, в эти мгновения, пока они были вдвоем, решалось нечто бесконечно важное, что должно было пережить и разгром и беду (ибо земли, коими наделил Ивана Михаил, оставались за потомками тысяцкого и потом, вплоть до шестнадцатого столетия, когда Вельяминовский род пресекся в Твери за гибелью последних его представителей. Грех, принятый на плечи Протасием, медленно, но неуклонно истребил его потомков по прямой линии родового старшинства, что совершилось бы много ранее, кабы не тверская заступа). "А помыслил ли ты о том, Иван Вельяминов, - молча спросил себя князь, - что я уже отрекся от искуса власти и теперь могу не захотеть возжелать ее вновь?!" Он глядел вниз, во двор, сквозь цветную разрисованную узорами слюду и думал. Наконец поднял помолодевший, обреченный взор: - Спасибо, Иван! - сказал. - Я принимаю тебя и... твой совет принимаю тоже! Зови своего фрязина! Разговор не был окончен на Некомате. В ближайшие дни явились кафинские гости со своим старшиною, явился неведомо чей посол из земель западных, не представлявшийся Михаилу дотоле. Еще через неделю сидели с боярами. Были все Шетневы, были Лазыничи (впоследствии - Бороздины), Микула, иные бояре, тверские и микулинские. Был игумен Отроча монастыря, были старшины ремесленных и купеческих братств. Дело затевалось немалое, и Михайле надобно было знать мнение всей земли. Фрязины клялись, что ярлык получат без обмана и что Мамай отныне не покинет тверского князя в беде. Неведомый гость намекал, что и с Ольгердом сговорено и что патриарший посланец Киприан не воспретит рати на князя Дмитрия. Генуэзские фряги обещали заемное серебро и оружие. Михайло ярился в душе. Год назад вся эта помочь могла бы позволить ему захватить владимирский стол и удержаться на нем! Теперь приходит вновь брать отданные по миру города, вновь собирать распущенные было рати... Мнение боярское выразил Григорий Садык: - Княже! Опять Василий Кашинский тебе изменил и подался к Москве! Беды не избыть, а войны не минути! Соглашайся, покудова есть заступа! Нам или досягнуть великого стола, или уж самим с повинною явиться к московскому князю! И явился бы! Временем, часом, до того не захотелось войны! Но Иван Вельяминов сидел рядом, и уже отступить - значило предать и его. Но фряги, купеческая старшина, игумен, бояре - все вдохновились обещанием помочи и хотели, ждали, требовали его согласия. И сам он хотел! Не отошло, не перегорело в душе! Ивану Михаил вручил деревни и села под Торжком на прокорм, ибо слишком ясно становило, что, уведавши о новой войне, вельяминовские поместья под Москвою великий князь возьмет за себя. Да и шло к тому! Из Москвы - запрос за запросом Дмитрий не вдруг и не сразу принял вельяминовскую разметную грамоту. Когда уже все и тайное и явное было решено и утверждено, на Федорове неделе, как сказано, Иван Вельяминов с Некоматом отправились в Орду, а сам Михаил, спустя малое число дней, на Средокрестной неделе, поскакал к шурину, великому князю Ольгерду. Кое-где, на просохших полянах, уже пахали. Сын, провожавший Михаила верхом, обнимая отца на расставании, заботно и тревожно спросил: - Одолеем, батя? - Не ведаю! - честно отмолвил ему Михаил. - Ежели фряги с Мамаем да Ольгерд помогут нам вовремя... Таким и запомнил в тот раз отца княжич Иван: заботным, пасмурным и - решившимся вновь идти до конца. Охолодало. По небу быстро бежали торопливые дымные облака. Дул ветер, ледяной ветер новой весны. Глаза отца прояснели синью. Он махнул рукою и поскакал, уже не оборачиваясь назад. Глава 75 На второй неделе поста заболел Сергий, игумен Радонежский. Заболел, наверно, впервые в жизни и потому очень тяжело. Он не велел никого извещать о своей болезни, сперва перемогался, ходил в храм, но после слег и уже лежал недвижимо, дозволяя братии обихаживать его непослушную, жестоко истончившуюся плоть, и только старался, елико мог, сократить ухаживающим за ним инокам неприятные ощущения, связанные с плотскими потребностями своего непослушного, дурно пахнущего тела. Он лежал и спал или думал, перебирая в уме все, совершенное им в жизни, и вопрошал себя: дождался ли уже плодов с древа, заботливо произращенного? Почасту, открывая глаза, видел склоненное над собою суровое лицо Стефана. Брат давно перемог свои прежние страсти, гордость и вожделение, но, кажется, сломив гордыню, сломался и сам... Приходил ростовский инок Епифаний, и Сергий видел в его глазах, в их отуманенной голубизне, в испуге пред скудостью плоти, в остроте взора (Епифаний был изограф, но и писец нарочит) иные моря и земли, просторы неба и колебанье стихий и предугадывал, что как некогда Станята-Леонтий, так и сей станет путником на этой земле и должен повидать многое, прежде чем воротиться сюда, понявши наконец, что и самый долгий путь не длиннее короткого и что полноты души возможно достичь и не выходя за ограду обители... В один из дней - на дворе уже вовсю расцветали травы, пели птицы, и иноки давно уже довершили работу на монастырском огороде и в поле - в келье явился Федор Симоновский. Явился как луч света или ангел добра. Отворил двери, велел жарко истопить печь, раздел донага и обмыл Сергия, не страшась и не ужасаясь видом иссохших костей, едва прикрытых изможденною плотию, выкинул, изругав послушников, истлевшую постель с гнилою соломою внутри, совершенно не слушая Сергия, набил свежий пестрядинный тюфяк новою соломою, переодел наставника в чистую полотняную сряду, промазал медвежьим салом все пролежни, сам составил отвар, которым велел поить Сергия, наконец, все устроив, уложив погоднее жалкую, с запавшими висками и провалившимися ямами щек голову любимого учителя и дяди на мягкое взголовье, сел рядом на маленькую холщовую раскладную скамеечку, на которой сиживал Сергий, когда плел лапти или тачал сапоги, задумался, бестрепетно глядя в очи полутрупа, начал рассказывать о заботах своей обители, о том, где он был и почему не приходил раньше. После помог Сергию приподняться, дабы исполнить молитвенное правило. Уходя, долго наставлял надзирающих за игуменом, дабы творили впредь по указанному... Приходил потом Мефодий с Песноши; был Кузьма, казначей Тимофея Василича Вельяминова. Осторожно сказывал о семейной беде: бегстве Ивана во Тверь. Почасту являлся старец Павел, что поселился в лесу, вдали от обители, ища сугубого уединения. Прибрел из Галича, прослышав о болезни Сергия, Авраамий. Приходил с Кержача Роман, из Москвы - игумен основанного Алексием во свое спасение монастыря, Андроник, давний ученик Сергия. Приходил из Переяславля Дмитрий, основатель Никольского, что на болоте, монастыря и тихо выспрашивал полумертвого наставника, благословит ли тот его бежать далее, в глушь, в вологодские северные пределы? Нет, жизнь не прошла напрасно, и свершено за протекшие годы многое! Сергий ждал, и вот наконец к нему явился Алексий. Владыка Руси долго сидел, не шевелясь, уложив руки на колени, глядел на эту связь костей, в живые глаза на обтянутом кожею черепе. - Нет, я не умру! - медленно открывая уста, ответил Сергий. - Не зрю образа смерти перед собою! Господь предназначил иное... Что, не ведаю, но еще не все должное свершено мною! Я вот что думаю, - продолжил он задумчиво и тихо, и голос старца, повинуясь слабому дыханию, журчал совсем еле слышно. - Думаю, мне болеть, пока не утихнет новая пря на Руси! Что Иван Вельяминов? Что князь? А татары? А этот Киприан? Больной спрашивал медленно, с отдышкою, но разум был ясен в этом теле, и Алексий, преодолев наконец ужас возможной жестокой потери, начал говорить, объяснять, рассказывать. Сергий слушал и не слушал. Сказал вдруг, без связи со спрошенным: - Будет война! Смерды опять погибнут! Не может человек... - Он не договорил. Алексий, похолодев, склонился над телом. - Чего не может? (Неужто умер?!) - Но Сергий спал, у него просто окончились силы, и он спал, тихо вздыхая во сне. Алексий замер, не смея мешать спящему, и долго и неподвижно сидел рядом с ложем, без мысли, опустошенный до дна. Сергий надобен был ему, как самая основа духовного бытия. Пока Сергий был, существовал, сидел в своем лесу, - все содеивалось и все было возможно. Его охватил ужас. - Господи! - воззвал он