ет..." Стефан, высказав мысль, не дававшую ему покоя весь день, тут же бросил брата на произвол судьбы и унесся куда-то, а Варфоломей все стоял, а после ходил и думал, повторяя в порядке и "укладывая" братни слова о том, что мир создан или враз, или в тысячу лет, что, все равно, есть один лишь миг для Господа, или создается-переделывается Господом время от времени и в наши, теперешние дни. И все видел неотвязно, как бабы-портомойницы развешивают белье, а над ними, в облаках, как на лестнице, словно плотник на лесах строящегося дома, стоит сам Господь с развевающейся бородою и, тяжко ворочая облачные громады, создает мир. Глава 10 Маленький русич воспитывался на сказках. После уж - на преданиях старины, былинах и "житиях". Едет, к примеру, сказочный герой добывать молодильные яблоки и встречает по дороге избушку. В избушке лежит старик, большой-пребольшой, голова в красном углу, ноги в подпороге. На печи старуха, тоже большая-пребольшая. Он кланяется старику "во всю спину", потом старухе, потом старшему сыну, потом среднему и, наконец, младшему. Герою предлагают с дороги помыться в бане, и когда он идет туда, приходит старший сын старика с охапкою золотого прутья и говорит: - "Вот ежели бы ты прежде мне поклонился, а потом моему отцу, я бы это прутье все о тебя до рук выломал!". Затем идет средний сын с охапкою серебряного прутья, приговаривая: - "Вот ежели бы ты сперва мне поклонился, а потом моему старшему брату, я бы это прутье все бы о тебя до рук выломал". Затем приходит младший сын с охапкою медного прутья и говорит: - "Ежели бы ты сперва мне поклонился, а потом моему среднему брату, я бы все это прутье о тебя до рук выломал". Только потому, что герой выполнил законы "вежества" правильно, он и остается цел. Сказочный пример подтверждался поведением взрослых. Уважительное отношение к старшим было законом тогдашнего общинного бытия, непререкаемый авторитет родителей в доме - законом домоустроения. В боярской семье воспитание было тем же самым, что и в крестьянской, только прибавлялась священная история да Евангелие - жизнь Христа, с моралью высокого жертвенного служения человечеству. И еще века и века были до француза-гувернера, объяснявшего, что лучший город на земле - Париж, а Россия - страна варваров. Ни Парижа, ни слова "варвары" русичи еще не знали. Вместо "варвары" говорили "поганые", и разумели под этим словом степняков-"сыроядцев", да северных ясашных инородцев, а шире - вообще всех "нехристей", не уверовавших во Христа. Легендарный город Паган, на юге индийских сказочных стран, так и понимался, как город "поганых", то есть некрещеных народов, и страны те, безо всякого оттенка небрежения даже, назывались "землями поганскими". Священные города за рубежами страны были: Ерусалим, в котором распяли Христа, и Царьград - нынешний оплот веры Христовой. Русь же, принявшая крещение, отнюдь не была варварскою страною. У нее явились уже и свои святыни, и места паломничества, как, например, Киев, матерь городов русских, со славными своими пещерами, и многие другие святые и чтимые места, о чем повествовали и запоминали сперва изустно, после же, одолев грамоту, чли по летописям и житиям святых. Так же точно воспитывался и маленький Варфоломей. Вот еще одна из его ранних воспоминаний-картин. Они сидят на печи, набившись, как птенчики. Темно, и тепло, и тесно. Тут и младший братишка рядом с ним, и еще какие-то пареньки и девушки, - верно, из дворовых ребят. И где это происходило? То ли в челядне, но там печь не такая, то ли в хлебне? То ли это было внизу, в подклети, где печь после разрушили и сделали холодную кладовую. Только няня или другая женщина? Быть может, покойная Ульяна, она была знатная сказательница! Сказывает сказки. И сказывает так, что они все уже не здесь, а в пути, в лесу, знакомятся с бабой-ягой, едут на сером волке, видят поле мертвых костей, ловят сияющую, переливающую самоцветными огнями Жар-птицу. И это ему, отроку Варфоломею, а не сказочному Иванушке, велит серый волк не трогать узды волшебного коня, не брать золотую клетку Жар-птицы, не то зазвенят струны и проснется стража. И он представляет, как, вцепившись ручонками в гриву, выводит коня, как обнимает птицу, а она словно шелковая, пушистая и льющаяся, живая, и скользит из рук, и вздрагивает, словно сокол на кожаной рукавице сокольничьего, и царапает твердыми когтями, и надо ее не повредить, не помять ей шею, и обязательно удержать! Он бы непременно послушался волка, не взял узды, не тронул клетки, и ему не пришлось бы обманывать грозного царя... Сказки сказывала и няня по вечерам. Зато мать читала им жития святых и пересказывала Евангелие, и это тоже было удивительно, словно сказка. Горела одна свеча. (Свечи давно уже начинали беречь.) Мать тоже сказывала, а то разгибала темную кожаную книгу с твердыми пергаменными листами, и начиналось чудо: львы приходили к пустынникам; умирал, так и не сказавшись родителям, Алексей - Божий человек, и было до слез жалко и его, и батюшку с матушкой в их неизбывном горе; разверзалось небо, и там, в грозном величии, в рядах белокрылых архангелов, стоял убогий Лазарь, а снизу, из адской бездны, молил его Лазарь богатый: "Омочи мизинный перст в воде и освежи мне запекшиеся уста!" - И слышал в ответ неумолимое: - "Не могу. Ныне воля не моя, воля Господа, воля Господа, царя небесного!". Про Лазарей мать не читала им, а пела. И он, содрогаясь, думал, что никогда не будет таким жестоким, как богатый Лазарь, и, верно, ни матушка, ни батюшка его тоже не такие, - вон скольких сирых и убогих привечают на боярском дворе! Когда мать сказывала про Христа, она никогда не трогала книгу, только иногда клала рядом с собою темное потертое маленькое Евангелие, но не заглядывала в него, а только изредка поглаживала рукой, вспоминая наизусть притчи Спасителя. Варфоломей уже знал - то, что сейчас будет сказывать мать, очень серьезно, важнее сказок и даже житий святых. И он прижмуривал очи и видел песчаную пустыню, каменные горы лесенками, как изображают на иконах, и ощущал жару, словно от русской печки, и сам проходил мимо колосящихся хлебов, и видел море, подобное великому Ростовскому озеру, и рыбачьи челны на воде, а чужие названия - Вифиния, Вифлеем, гора Елеонская, Галилея, - казалось, пахли солнцем и медом. Христос тоже учил терпению и мужеству. И были слова страшные: - "не мир принес я на землю, но меч"... "Егда гонят вас во граде сем, убегайте в другой"... "Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо, и восстанут чада на родителей и убиют их, и будете ненавидимы всеми, имени моего ради! Претерпевый же до конца, той спасен будет". Христос был то грозным, то добрым (его так и изображали на иконах), но всегда - настойчивым, и всегда он был бедным, и ученикам не велел собирать ни золота, ни серебра, ни меди в пояса свои, и всегда он ходил пеший, а не ездил на лошади. Только в Иерусалим, перед гибелью, привезли его верхом на осле. И то, - как объясняли те, кто побывал в Орде, - осел, это такая маленькая-маленькая лошадка с большими ушами. Сядешь, ноги по земи волочатся. На такой ехать, все одно, что пешком идти! - заключил про себя Варфоломей, успевший уже создать свой образ Христа - вечного пешего странника. Знают ли взрослые, как преломляются в детском сознании их рассказы? Кому сочувствует маленький слушатель? Не пожалеет ли Кощея бессмертного? Не осудит ли гордого героя сказки? Не захочет ли сам стать разбойником и получить несметные сокровища поверженного змия? Или пылко и прямо примет строгие поучения древних книг? И не надорвется ли он, пытаясь исполнить неисполнимое? И бойтесь, родители, говорить одно, а делать другое! Навек посеете смуту в юной душе, и пропадут впусте все ваши добрые поучения! Варфоломея поразили слова Христа, что тому, кто попросит у тебя рубаху "срачицу", следует отдать и гиматий (верхнее платье). Он даже, что редко бывало, переспросил мать: - Что отдать, если одеты на тебе две рубашечки? А если всего одна, и холодно станет? Все равно снять? Мать, не догадывая совсем, что зачинает в голове и в душе отрока подобное пожару внутреннее движение, пояснила: - У богатого, ну вот у тебя, и не на себе, а может, в скрыне лежат сорочки. И иной погорел, нагой выскочил из избы, или иная беда какая, ему и помоги! Он серьезно выслушал материны слова, кивнул головой. Потом, уже без связи с тем, что говорилось в тот миг, много спустя по времени, переспросил: - А тому, кому надо все отдать, у него что, никакой совсем нет оболочины? И мать, не поняв даже сперва, о чем это спрашивает маленький Варфоломей, опять пояснила, не думая, просто так: - Ну, худая какая, совсем рваная, с плеч валится. Видал, давеча убогая приходила с дитем? - А ты дала ей что-нибудь? - требовательно спросил Варфоломей, подымая светлый взор. - Дала старую оболочину! - отмолвила мать и перевела речь на другое. А отрок Варфоломей все думал, сдвигая светлые бровки, и даже что-то шептал неслышно, шевеля губами и кивая сам себе головой. "Событие" совершилось через неделю. Был весенний праздничный день. Приглашенный батюшка отслужил обедню в домовой церкви. На дворе, прямо под открытым небом, расставив столы со снедью, угощали дворню. На селе тоже гуляли, издали было слышно, как красиво вьются в воздухе девичьи голоса, славящие языческого Ярилу. И дети, принаряженные, были отпущены погулять, одни, без няниного догляду, тем паче Мария надеялась, что Варфоломей и сам посторонит от всякого разгульного сборища. ("С теми, кто иже суть сквернословцы и смехотворцы, отнюдь не водворяшеся", - писал Епифаний, поминая детские годы Сергия.) И вдруг, - Мария как раз проходила по двору, отдавая распоряжения слугам; дружина, дворня и холопы шумно ели и пили, уже и пиво сделало дело свое, потные лица лоснились, сверкали на солнце, кто-то хрипло затягивал разгульную, его останавливали, дергая за рукава, - как вдруг испуганно ойкнула одна из сенных девок, и боярыня, неволею остановясь, выглянула за ворота. По дороге бежал Варфоломей, как-то странно одетый. Она даже не сообразила сразу, а потом, всмотрясь из-под ладони, поняла: он был в развевающейся безрукавой детской чуге, надетой на голое тело. Неужели раздели?! Или свалился куда? Но подбегавший, с горящим взглядом, Варфоломей совсем не плакал, а, казалось, испытывал торжество, и так, стремглав, с бегу, угодил в материн широкий подол и расставленные объятия. - Что с тобою? Где это ты? Что ты? Кто тебя?! - испуганно спрашивала Мария, углядев, что сын был весь в крови, синяках и ссадинах. Меж тем как сзади, за воротами, уже гремела песнь и разливался выходящий из берегов праздничный пир. - Мама! - торопливо, взахлеб, сказывал Варфоломей, глядя на нее сияющими глазами. - А я сделал по Христу! Сперва-то не по Христу, - пояснил он скороговоркой, обтирая ладонью разбитый нос, - а после - по Христу! Мальчик был такой рваный, маленький, а тут праздник, гуляют все! И я ему отдал свою сорочку, и чугу подарил тоже! На мне Петюнина теперь! Ведь так? Так ведь?! - спрашивал он, пока мать, подхватив сына на руки, уносила его поскорее в терем. В горницу вбежала нянька, принявшаяся обтирать боярчонка мокрой ветошкой, откуда-то сбоку появился отец, и оба родителя, переглядываясь, дослушивали горячую сбивчивую речь меньшого своего, кажется, слишком буквально понявшего Христову заповедь. И тут... Как бы вы поступили на ее месте? Можно бы было и обругать, и остудить; можно бы и послать с розыском, воротив назад отданное несмышленышем дорогое платье... Но когда в доме принимают тьму нищенок и калик перехожих, когда боярыня сама читает детям Евангелие... И все одно, можно бы было! И остудить, и обругать, и с розыском послать, и выпороть даже! Да и так ли просто было все, о чем говорил Варфоломей? - А почему у тебя рот в крови? И синяки? И ссадины? - А это... это... Ну, подрались тамо пареньки! - частоговоркой отмолвил Варфоломей, хмурясь и отворачивая лицо. - Не надо о том, мамо! - попросил он, словно бы взрослый. И Мария, скорее сердцем, чем умом, догадав, как должно ей поступить, охватила льняную головенку несмышленыша, прижала к груди и стала безотрывно целовать, приговаривая сквозь смех и слезы: - Кровиночка, ягодиночка моя, простушечка моя милая! Ты хорошо поступил, хорошо! И Варфоломей уверился, что поступил и вправду хорошо, и должен так поступать и впредь, и только непонятно было, отчего мама плачет? Ему самому было и невдомек, что он отдал прохожему мальчику лучшую, очень дорогого шелку, праздничную сряду свою. О том, что и как произошло в тот день на деревне, Мария узнала лишь много спустя, от любопытствующей дворни, и, узнав, уже не стала ни о чем расспрашивать Варфоломея, ни искать пропажу, ни наказывать виновных. Только рубашки Варфоломею начали давать простые, белополотняные, или даже посконные, серые, тем паче что он теперь вновь и вновь находил нуждающихся, с кем должен был, по его мнению, поделиться имуществом, согласно заповеди Христа. Дело же створилось поначалу совсем не христианское, ибо все началось с самой жестокой драки, в каких Варфоломей, пожалуй, еще и не участвовал до той поры. Они с Петюшей, которого Варфоломей заботливо держал за руку, принаряженные и умытые, дошли до околицы и побрели лугом, на звонкие девичьи голоса, поглядеть на хоровод. В низинке, по-за огородами, уже близь самой березовой рощи, где девки ходили хороводом, а парни табунились невдалеке, высматривая издали своих зазноб, маленькие боярчата натолкнулись на стайку ребятишек-пареньков, и те тотчас начали задираться, кричать обидное, показывать рога и всячески дразнить захожих "чужаков" (с боярчатами и дворовыми деревня, как водится, враждовала). Оно бы и обошлось, тем паче что Варфоломей сам никогда в драку не лез. Ну, попихали бы друг друга, и разошлись. Но на беду у деревенских малышей оказался предводитель, подросток, года на четыре старше прочих, который, на правах старшего, учил малышей озорничать, а те глядели ему в рот, готовно исполняя всякое повеление "взрослого". Дюжина ребятишек окружила двух боярчат, насмехаясь над ихней одежкой, над чистотою умытых лиц. Старшой потянул Варфоломея за рубаху, словно бы рассматривая иноземное портно, и намеренно больно ущипнул при этом. И все бы ничего, и это бы стерпел Варфоломей. Но вдруг старший мальчик, дурачась, хлопнул себя по лбу, и воскликнул: - Ой! Парни, а я смекнул, почто они в нашу деревню зашли! Наших оделять! Сейчас одежку раздавать будут! - Он вытолкнул из толпы рваного-рваного маленького мальчика, оболочина коего состояла, почитай, из одних ремков, и приказал: - Делись с ним! Ну! Боярчата молчали, ошеломленные. Варфоломей еще не сообразил, что ответить, маленький мальчик-оборвыш готовился уже зареветь с испугу во весь рот, но старшой ребячьей дружины не дал времени ни тому, ни другому, - ухватив Петюню за шиворот, властно повелел: - Снимай порты! Схватив он Варфоломея, неведомо еще, как бы тот и поступил. Возможно, снял чугу и отдал. Но Петюню, которого он опекал, водил за руку, сам сажал на горшок и умывал по утрам, - братика Петюню отдать на поругание деревенским было неможно. - Пусти! - рявкнул Варфоломей и, покраснев, кинулся в драку, изо всех сил пихнув кого-то из малышей, стоявших у него на дороге. Замелькали кулачки, сопящие, неуклюжие малыши, размахиваясь, словно взрослые парни, идущие "стенкой", деревня на деревню, отчаянно мешая друг другу, полезли бить боярчат. Петюня заревел. Варфоломей, - он был сильнее прочих ребят его возраста, - подогретый ревом и слезами брата, сжав зубы, пихал, бил, опрокидывал друг на друга малышей и явно уже одолевал неприятелей, когда старший мальчик порешил тоже вмешаться в драку. Он легко отбросил Варфоломея и, глумясь, принялся было раздевать второго, плачущего боярчонка. Но Варфоломей с тихим утробным воем кинулся на него со всех ног. Отброшенный снова, он вновь вскочил и, не оправляясь, не стряхнув пыль и грязь с лица, опять, словно гончий пес на медведя, кинулся на старшего мальчика. Тот ударом по уху сбил было Варфоломея с ног, но боярчонок уцепился за ногу обидчика и рванул ее на себя. Старший мальчик полетел, вскочил и, озлясь, стал бить и пинать Варфоломея нешуточно. Но и Варфоломей уже был в забытьи. Не отдать на поругание Петюню, а там - хоть умереть! - была его единая мысль, когда он, получая и нанося удары, раз за разом кидался на крутые кулаки старшего мальчика. И когда тот, схватив Варфоломея в охапку, начал было крутить ему руки, Варфоломей совершил последнее, отчаянное: впился зубами в предплечье обидчика, и впился нешуточно. Ухватя упругую горячую плоть во весь рот, он так сжал зубы, что они с хрустом вошли, погрузились в мягкое, и рот сразу наполнился сладковато-соленым и пахучим, что было вкусом и запахом крови. И, почуяв это, Варфоломей безотчетно еще больше сжал зубы, не ощущая ударов по голове и плечам, и услышал новый глубинный хруст живого мяса, и новая свежая волна крови хлынула ему на рубаху и в рот. И тут он услышал вой, жалкий вой испуганного старшего мальчика, который уже не тискал и бил, а отпихивал Варфоломея, стараясь и не умея скинуть его с себя. Они оба катались покатом по пыльной траве и вот мальчик рванулся, почти оторвав кусок своего же мяса, и, с криком, заливаясь кровью, побежал в гору, в деревню, оставя ватагу испуганных малышей. Варфоломей, еще не понимая, что остался победителем, кинулся бить других. В горячке он совсем не чуял боли от полученных ударов, только челюсти конвульсивно сжимались от непривычного соленого вкуса, и потому он не кричал, а рычал, и малыши, видя его кровавое, неистовое лицо, с плачем кидались наутек. Походя, не видя даже, он сбил с ног и опрокинул навзничь давешнего драного малыша, поставив и ему порядочный синяк под глазом, и когда опомнился, наконец, и оглянул кругом, на поле битвы их оставалось всего трое: он, Петюня, и маленький драный мальчик, горько рыдающий, размазывая грязь по разбитому лицу. Петюня плакал тоже, тоненько скулил, скорее от страха, чем от побоев, и Варфоломей стоял один, постепенно опоминаясь, начиная понимать, что остался нежданным победителем, и соображая - что же ему делать дальше? - Ты иди! - строго приказал он драному мальчику. Но тот, с ужасом глядя на залитое чужой кровью страшное лицо боярчонка, прикрыл руками голову и заплакал еще сильнее! Ждет удара! - понял Варфоломей. Теперь уже ему, победителю, становилось стыдно. Этот "ворог", малыш, меньше Петюни, был совсем не виноват в драке. Не он требовал раздеть Петюню, его самого вытолкнул вперед, глумясь, взрослый мальчик, и чем же заслужил он, что теперь сидит на земле, испуганный и избитый, в окончательно разорванной дранине своей? - Ну, не реви! - примирительно выговорил Варфоломей, нерешительно переступив с ноги на ногу. Он не видел самого себя, не видел своего рта в человечьей крови и не понимал, что тот, попросту, животно боится. - Не реви, ну! - требовательней произнес Варфоломей, наклоняясь к малышу, но тот выставил ладони вперед и заверещал сильнее. - Чего ты? - удивился Варфоломей, пробуя поднять мальчика на ноги. - Да-а! А ты укусишь! - отмолвил тот с ужасом в глазах. Варфоломей обтер рот тыльной стороной ладони, увидел чужую кровь на руке и понял. Темный румянец стыда залил ему щеки. - Ты... - начал он, - ты тово... Не укушу я... - Мальчик стоял перед ним тощий, маленький, разорванная рубаха решительно сползла у него с плеч, и горько плакал. Деревенские ребята все удрали, да и кому из них нужен был он, сын бродячей нищенки, ничей родич и ничей товарищ! Теперь Варфоломею стало окончательно стыдно. Не так представлял он себе поверженного врага! И тут-то, неволею подсказанная некогда матерью, а ныне - взрослым обидчиком, пришла ему в голову благая мысль. - Петюня! - требовательно позвал он. Брат, утирая нос, подошел ближе. - Петюня! - приказал Варфоломей, - сними чугу! - Братик, не понимая ничего, послушно снял с плеч верхнюю боярскую оболочину. Варфоломей скинул свою чугу, стащил рубаху с плеч, и, решительно сорвав с малыша остатки рванины, начал натягивать ему через голову хрусткий шелк. - Пусти! Руки подыми! Повернись! Так! Теперь так! - приказывал он, обдергивая рубаху на малыше и застегивая ему пуговицы ворота. Оборвыш, перестав плакать и приоткрыв рот, во все глаза, с смятенным удивлением смотрел на Варфоломея. Варфоломей, одев рубаху, накинул на себя чугу братца, а свою, критически осмотрев разом похорошевшего в шелковой рубахе малого отрока, властно протянул тому, повелев: - Одень! - теперь, в этот миг, он очень помнил, и даже про себя, в уме, повторил Христову заповедь: - "Егда просят у тебя верхнее платье, отдай и срачицу" - и сам удивился, почуяв, как это приятно, давать вот так, не считая, полною мерой! Малыш стоял перед ним растерянный, притихший, в шелковой, никогда прежде не ношенной им рубахе, в дорогой чуге, что доставала до самой земли. - Иди теперь! - приказал Варфоломей, - и скажи матери, что я, Олфоромей Кириллыч, сам подарил тебе оболочину свою! Понял?! - Мальчик робко кивнул головой, все так же растерянно глядя на Варфоломея, и пошел, медленно, все оглядываясь и оглядываясь, и только уже дойдя до полугоры и поняв, что над ним не смеются, подхватил полы чуги руками и, заревев, со всех ног побежал домой, все еще мало что соображая и боясь, что вот сейчас его догонят, побьют и отберут дорогое боярское платье. Варфоломей, проводив облагодетельствованного им малыша глазами, дернул брата за руку: - Пошли! - избитому и полураздетому, ему уже было не до хоровода. Выбравшись на дорогу, близь дома, он оставил Петюню ковылять, а сам стремглав побежал вперед, торопясь первым рассказать все матери, и уже сам почти забывая, несмотря на саднящую боль, про драку, предшествовавшую его первому духовному подвигу. Глава 11 Мальчик из боярской семьи долго может не замечать наступающего оскудения. Ну, разве со стола исчезают осетрина и каша сорочинского пшена, и мать решительно говорит, что своя, пшенная, ничуть не хуже! И Стефан молчит, супясь, ест простую пшенную, даже с каким-то остервенением. И изюм становится редок, его дают детям по маленькой горсточке только по праздничным дням. И когда Варфоломей повторяет свой поступок еще и еще раз (уже без всяких драк он с той поры почитал нужным делиться своим платьем с неимущими), его, отпуская из дому, переодевают из белополотняной в простую холщовую рубаху, при этом нянька, пряча глаза, бормочет, что так способнее, не замарает дорогой, а если замарает, дак легше и выстирать... И с конями творится что-то неладное, их все меньше и меньше на дворе. И уже пошел счет: кому какая принадлежит лошадь, и им, малышам, достается на двоих один конь, пожилой спокойный меринок, да и того весной забирают пахать поле. Однако перемены в еде и рубахах не трогают Варфоломея совсем. Может, только умаление конского стада он и замечает. Надо сказать, что в те века и в те годы, о коих идет речь, любому знатному пройти пешком иначе, чем в церковь, было зазорно. Пеши ходили простолюдины, боярин же, воин, "муж", за всякой безделицею, пусть хоть двор один миновать, вскакивал на коня. Но разве ему, Варфоломею, в самом деле жаль было своего коня для братика Петюши?! Иных потерей и убытков попросту не видать было младому отроку. А когда мать принималась, сказывая, штопать и перешивать свои платья, так становилось даже как-то уютнее и милее. Можно было подлезть ей под руку и, внимая рассказу, глядеть, как ловко ныряет в складках переливчатой ткани тонкая острая игла а неустанных материнских пальцах. Другое дело Стефан. Тот оскудение дома переживал куда болезненнее родителей. Его коробило, когда отец брался за топор или сам запрягал коня. Вопросы и взгляды сверстников задевали его кровно, и он нарочито вырабатывал в себе гордость во всем: в походке, в посадке верхом - чуть-чуть небрежной, - в надменном прищуре глаз, в том, как сказать, как ответить, в презрении, наконец, к "земным благам" (с горем чувствуя все же, что презирать блага земные, их не имея, это не то же самое, что отбросить имеющиеся в изобилии блага, как поступил Алексей, человек Божий, или индийский царевич Иосаф...) Намедни один из приятелей, Васюк Осорьин, похвастал новым седлом с бирюзою и красными каменьями, купленным в Орде. Стефан хотел было снебрежничать, но загляделся невольно на чудную работу неведомого мастера из далекой Бухары, на извивы узора и тонкое сочетание темной кожи, золотого письма и небесно-голубых, в серебряной оправе, пластин дорогой бирюзы, среди которых темно-красные гранаты гляделись каплями пролитой крови... - Твой батька с самим Аверкием в княжой думе сидит, дак мог бы, поди, и тебе куплять чего поновей! - небрежно изронил Васюк, кивнув на старенькое седло Стефана. Стефан отемнел ликом, скулы свело от ненависти, - хотя Васюк явно и не издеваться хотел, а так, попросту с языка сорвалось, - не ответив, ожег коня плетью и пошел наметом, не разбирая пути, нещадно полосуя бока ни в чем не повинного гнедого и не чая, как, с какими глазами воротит он завтра в училище? Оружный холоп, далеко отстав от молодого господина, напрасно кричал ему погодить. Стефан ничего не слыхал, горячая кровь била в уши, и только уж подлетая к дому, умерил скок взмыленного скакуна, начав приходить в себя. И тогда жаркий стыд облил его всего: как это он, из-за седла какого-то, из-за собины, проклятой собины! Прельстили... драгие камни! Его! Книгочея! Во дворе стояли кони, возки, телеги. По наряду признал, что в доме Тормосовы. Приехал, значит, и Федор, родня ему, поскольку был женат на старшей сестре, и Иван Тормосов, младший брат Федора. И баб, верно, навезли, и холопов! - подумал Стефан, расседлывая и вываживая коня. Он стеснялся взойти в горницу, чтобы гости не увидели гнева на его лице и не стали трунить над ним, как нередко позволял себе, на правах старшего, Федор Тормосов. В горнице меж тем шел неспешный спор - не спор, беседа - не беседа. За столом, супротив Кирилла, сидели оба Тормосова, Иван с Федором, Онисим, старый Кириллов, прискакавший из Ростова с тревожною вестью (уже дошли слухи о готовящейся казни князя Дмитрия в Орде), свояк Онисима, Микула и еще двое родичей Тормосовых. Был и протопоп Лев с сыном Юрием, приятель хозяина. На самом краю стола примостились, не открывая ртов, старший оружничий Даньша с ключником Яковом. Уже отъели стерляжью уху, уже и от мясных блюд, от порушенного гуся с капустой и от белой праздничной каши отваливали гости, протягивая руку то к моченому яблоку, то к сдобным заедкам, а то и запуская ложку в блюдо с киселем. Слуги разливали душистый мед и квасы. Мария обнесла гостей дорогим красным фряжским в серебряных чарах, и каждый, принимая чару, степенно вставал и воздавал поклон хозяйке дома, а захмелевший Онисим даже и целоваться полез, и Мария, подставив ему щеку: - "Ну будет, будет!", - мягко останавливала и усаживала гостя... Разговоры, однако, велись за столом невеселые. Дмитрия в Орде казнят, это было ясно для всех, и кто станет нынче великим князем?! А от дел господарских, далеких, - ибо Тверь ли, Москва одолеет, Ростову все одно придет ходить в воле победителя, - перешли уже к нынешней тяжкой поре, хлебному умалению, разброду во князьях, к тому, что смерды пустились в бега, прут и прут на север, подальше от княжеских глаз, что народ обленился, ослаб в вере, в торгу поменело товаров и дороговь стоит непутем, бесермены за любую безделицу прошают цены несусветные, а холопы сделались поперечны господам и ленивы к труду. - Надежды на Господа одного! - повторял уже в который раз Кирилл. - С той поры, как князь Михайло Ярославич, царствие ему небесное, мученическу кончину прия, так ныне надежда на Господа одного! По любви, по добру надобно... Федор Тормосов, отваля к резной спинке перекидной скамьи и постукивая загнутым носком мягкого тимового сапога по половице, посмеиваясь, в полсерьеза, возражал тестю: - Бог-то Бог, да и сам не будь плох! Ты вон полон дом нищебродов кормишь, а что толку? От Господа нам всем, да и им тоже, надлежит труды прилагать в поте лица, да! Холопов-то не пристрожишь, они и вовсе работать перестанут! - Ну, этого ты, Федор, не замай! Милостыню творить по силе-возможности сам Исус Христос заповедал! - строго отмолвил Кирилл. (Он не любил, когда зять начинал вот эдак подшучивать над его падающим хозяйством.) Но Федор, играя глазами, не уступал. Вольно развалясь на лавке, раскинув руки - вышитая травами рубаха в распахнутой ферязи сверкала белизной, - вопрошал: - По тебе, дак и всех кормить даром надоть, а с каких животов?! Тут и Иван Тормосов подал голос: - Церкви Христовой достоит спасать души, а не кошели нераскаянных грешников! - Почто кошели? С голоду мрут! - возвысил голос Кирилл (в этот миг Стефан тихо вошел в палату и стал у притолоки). - А даже ежели он умирает с голоду! - наступал Федор. - Но жаждет хлеба земного, а не манны небесной, что с им делать церкви? Сам посуди! - Милостыню подают не с тем, чтобы плодить втуне ядящих! - вновь поддержал брата Иван. - Погорельцу тамо, увечному, уже во бранях за ны кровь свою пролия, сирому... А коли здоровый мужик какой ко мне припрет, - иди, работай! А нет, - с голоду дохни! Куска не подам!! Да и прав Федор, церковь души пасет, а не оболочину нашу бренную! Отец протопоп, изрони слово! Отец Лев, что сосредоточенно грыз гусиную ногу, отклонился, обтер тыльной стороною ладони рот, прокашлял, мрачно глядя из-под мохнатых бровей, повел толстою шеей, тряхнув густой гривою павших на плеча темно-русых волос, и протрубил басом: - Речено бо есть: "Не хлебом единым, но всяким глаголом, исходящим из уст Божиих, жив человек!" - сказал, и, утупив очи, вновь вгрызся в гусиную ногу. - Вот! - поднял палец Иван Тормосов. - Не хлебом единым! Это кудесы ворожат, мол, взрежут у кого пазуху, достанут хлеб, да серебро, да иное что, лишь бы рты да мошну набить, об ином и думы нет! Дам хлеб, - беги за мною! Словно люди - скот безмысленный! - И Христос накормил пять тысяч душ пятью хлебами! - сердито бросил Кирилл. - Накормил! - Федор уже не посмеивался, а спорил взаболь. Качнулся вперед, бросив сжатые кулаки на столешницу. - Дак не с тем же, чтобы накормить! А чтобы показать, что оно заботы не стоило! Они же люди, слушать его пришли! А тут обед, жратье, понимаешь... Ну! Он и взял хлебы те: "Режьте! На всех хватит!" Они, может, после того сами, со стыда, делиться стали меж собой! Кто имел, - другим отдал! Может, тут и чуда-то никакого не было! И дьяволу Христос то же рек в пустыне! Вон спроси Стефана, он у тебя востер растет! Стефан, который так и стоял, словно приклеенный к ободверине, заложив за спину руки, пошевелил плечом, и когда к нему обратились лица родителя и председящих, буркнул угрюмо и громко: - Я в монахи пойду! - Вырасти еще! - остывая, возразил отец. - Всем бы нам в монастырь идти не пришлось! - задумчиво отозвался Иван Тормосов. - Худо стало в Ростовской земле! Онисим, что в продолжение спора тупо сидел, уставя взор в тканую, залитую соусами и медом скатерть, тут поднял глаза, крепко потер лоб ладонью и вымолвил, кивнув: - Братьев стравливают! Задумали уже и град делить на-полы, вота как! - Нейметце... - процедил сквозь зубы Юрий, протопопов сын, никого не называя, но председящим и так было понятно, кто мутит воду, внося раздор меж молодых ростовских князей, Константина с Федором. - А Аверкий? - спросил доныне молчавший Микула. - Что Аверкий! - пренебрежительно пожимая плечами, отозвался Федор. - Ты не можешь, и он тоже не может, не на кого оперетись! Наступила тишина. И Кирилл, махнувший рукою сыну - уходи, мол, тамо поешь! не время, не место! - тоже поник головой. Опереться, и в самом деле, было не на кого, ежели сам епарх градской, тысяцкий Аверкий, бессилен что-либо сотворить. - А коли что... убегать... - задумчиво довел мысль до конца Федор Тормосов. - На Белоозеро али на Сухону, на Двину! Земли тамо немеряны, места дикие, богатые... Лопь, да Чудь, да Югра, да прочая Самоядь... - Уму непостижимо! Нам, из града Ростова! - супясь, пробормотал Микула. - И побежишь! - невесело пригубливая чашу хмельного белого боярского меду, отозвался Онисим, - и побежишь... - Он вновь потерял нить разговора, и, пролив мед, свесил голову. - Детки как? - прерывая тягостные думы сотрапезников, произнес отец Лев, отнесясь к хозяину дома и обтирая пальцы и рот нарочито расстеленным рушником. (Стефана сестра Уля, помогавшая матери, на правах взрослой и замужней жонки взъерошив ему волосы, уже увела кормить.) Кирилл, встрепенувшись, отозвался: - За Варфоломея боюсь! Так-то разумен, не сказать, чтобы Господь смысла лишил, и внимателен, и к слову послушлив, и рукоделен: даве кнутик сплел, любота! Лошадей любит... Да вот только странен порою! Стал ныне нищим порты раздавать! Младень, а все по Христу, да по Христу... И поститься уже надумал, за грехи, вишь... Не стал бы юродом! У меня одна надея. Стефан! Был бы князь повозрастнее, представить бы ко двору, с годами и в свое место, в думу княжую... А ныне... Невесть что и будет еще! Глава 12 Уже позади Псалтирь, Златоуст, труды Василия Великого и Григория Богослова. Между делом прочтены Амартол, Малала и Флавий. Проглочены Александрия, Девгениевы деяния и пересказы Омировых поэм о войне Троянской. Стефан уже почти одолел Библию в греческом переводе, читает Пселла, изучая по его трудам риторику и красноречие, а вдобавок к греческому начал постигать древнееврейский язык. Уже наставники не вдруг дерзают осадить этого юношу, когда он начинает спорить о тонкостях богословия, опираясь на труды Фомы Аквината, Синессия или Дионисия Ареопагита. А инок Никодим, побывавший на Афоне и в Константинополе, подолгу беседует с ним, как с равным себе. И уже прямая складка пролегла меж бровей Стефана, решительным ударом расчертив надвое его лоб. Уже он, пия, как молоко, мудрость книжную, начинает задумывать о том, главном, что стоит вне и за всяким учением и что невестимо ускользало от него доднесь: о духовной, надмирной природе всякого знания и всякого деяния человеческого, о чем не каждый и священнослужитель дерзает помыслить путем... И как же больно задевают его между тем тайные уколы самолюбия от немыслимых мелочей! От того, что не сам он надел простую рубаху вместо камчатой, а мать, с опусканием ресниц и с дрожью в голосе, повестила ему, что не на что купить дорогого шелку... Что не из седого бобра, а всего лишь из выдры его боярская круглая шапочка, и не кунья, как у прочих боярчат, а хорьковая шубка на нем. Что седло и сбруя его коня, хоть и отделаны серебром, но уже порядочно потерты, и что ратник, сопровождающий его и ожидающий с конем, когда Стефан кончит ученье, увечный седой старик, а не молодой щеголь, как у прочих. И как возмущают его самого эти низкие мысли о коне, платье, узорочье, от коих он сам все-таки никак не может отделаться, и краснеет, и бледнеет от насмешливых косых взглядов завидующих его успехам сверстников. А те, словно зная, чем можно уколоть Стефана, то и дело заводят разговоры о конях, соколиной охоте, богатых подарках родителей, хвастают то перстнем, то шапкой, то золотой оплечной цепью, подаренной отцом, то - как давеча Васюк Осорин - новым седлом ордынским, то оголовьем, то попоною или иной украсой коня. И - даром, что рядом иные дети, в посконине, в бурых сапогах некрашеной кожи, а то и в порсинях, дети дьяконов и бедных попов! Все одно - стать первым! Иметь все то, что имеют богатые сверстники, и тогда уже отбросить, отвергнуть от себя злое богатство, гордо одеть рубище вместо парчи и злата! Он боролся с собою, как мог. Поминал, что любимый им Михаил Пселл, отбросив пышное великолепие и место первого вельможи двора, пошел в монахи... Но это вот "отбросив" и смущало. Было что бросать! Наставники прочили ему высокую стезю духовную, сан епископа в грядущем. А он? Он хотел большего! Чего? Не понимал еще сам. Все чаще он, отсекая от себя возможность духовной карьеры, ввязывался в безумные споры о самой сущности церковного вероучения. В воспаленном мозгу подростка вырастали и рушились целые пирамиды невозможных идей, среди которых одна горела огнем неугасимым - спасти Русь! А что Русь гибнет, это видел он по себе, по хозяйству отца, по граду Ростову, и уже не верил, что в Твери, в Москве было иначе. Нет! Иначе не было! Всюду распад, упадок, разномыслие и кровавая борьба пред лицом мусульманской Орды и грозно надвигающеюся католического Запада. Он лишь раз видел митрополита Феогноста, хотел поговорить, и - оробел, не смог. А тот, естественно, не заметил высокого юношу с огневым, стремительным лицом в толпе учащихся боярчат и детей пастырских. Русь гибла, да, да! Гибла Русь, как и его отец, как и град Ростовский, и должно было совершить нечто великое, чтобы поднять, разбудить дремлющий дух народа! ...Он спускался вниз по крутой узкой лестнице, что вела на полати храма, в книжарню, куда он только что относил толстый том соборных уложений, и, минуя двери училищу, придержал шаги. Урок кончался, и наставник древнееврейского, отец Гервасий, поучал очередного ленивца: - Сыне мой! Достоит прилежно учити язык избранного самим Господом народа! В келье, откуда, один по одному, выходили ученики, было душно. В маленькие оконца, сквозь желтые плиты слюды, узкими лучами проходил скупой свет. Тяжкие черные тела книг на полицах, казалось, увеличивали тесноту и мрак. Около кафедры стояли, беседуя, иеродиакон Евлампий и афонский старец Никодим. Стефан встряхнул кудрями, словно просыпаясь, пропустив последнего из учащихся, ступил в келью и спросил: - Почему только одни евреи - избраны? А мы? - Тайна сия велика есть! - отмолвил, прищуриваясь, отец Гервасий. Он застегивал медные жуковинья толстой книги и взглядывал исподлобья на строптивого отрока, который уже многажды ставил его втупик своими вопросами. Афонский монах с интересом поворотил лицо к Стефану. - Сказано Исусом о пришедших в разное время, и те, кто после всех явился, равную плату получили за труд от хозяина вертограда обительного! - продолжал, возвышая голос, Стефан. (Его уже понесло. Мысль, сложившаяся у него в голове в стройное целое, должна была излиться немедленно, все равно перед кем.) - И митрополит Иларион, в "Слове о законе и благодати", глаголет то же: мы народ, восприявший благодать Божию, подобно тому, как Рахиль пришла после Лии. И милость, равно, как и казни, и гнев Господень равно с прочими христианами и языками нань распростерты! Иеродиакон одобрительно склонил голову. И тут бы и остановиться Стефану, но остановиться он уже не мог. С ненавистью глядя в лицо Гервасия, как бы придавленное сверху вниз, с бородою, разлезшейся вширь, глядя в его маленькие острые глазки (и не первенство народа иудейского он защищает, а свое право быть вторым, тихим, незаметным, свое право таиться за чьею-то спиною, свою безнаказанность... О-о, он уцелеет даже под бесерменами! От таких-то и гибнет Русь! Так вот, на тебе! На тебе!): - Наоборот! Иудеи отступили от Господа! Сам же Иисус сие изрек: "Отец ваш диавол, и вы похоти отца вашего хощете творити: он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем, егда глаголет, - лжу глаголет, яко лжец есть и отец лжи!" - сказано в Евангелии от Иоанна. И Иегова, это дьявол, соблазнивший целый народ! Народ, некогда избранный Богом, но соблазненный золотым тельцом и приявший волю отца бездны! К чему суть заповеди Ветхого завета? К чему речено, что прежде рождения человека предначертано всякое деяние его? Что защищают они? Мертвую косноту безмысленного зримого бытия, право человека на безответственность в мире сем! Ибо, ежели до рождения предуказаны все дела его, то нет ни греха, ни воздаяния за грех, нет ни праведности, ни праведников, а есть лишь избранные и - отреченные, и только! Тому ли учил Христос? Не вдобавок к старым, а вместо них дал он две - всего две! - заповеди: "Возлюби Господа своего паче самого себя, и возлюби ближнего своего, яко же и самого себя!". Не отвергал ли он, с яростию, мертвую внешнюю косноту обрядов иудейских? Не с бичом ли в руках изгонял торгующих из храма? Не проклял ли он священников иудейских, говоря: "Горе вам, книжници и фарисеи"? Не требовал ли он деяния ото всякого, как в притче о талантах, такожде и в иных притчах своих? Не показал ли он сам, что можно поступать так и инако, не воскрешал ли в день субботний, не прощал ли грешницу, не проклял ли древо неплодоносное? Не он ли заповедал нам, что несть правила непреложного, но есть свыше данное божественное откровение? Не он ли указал на свободу воли, данную человеку Отцом Небесным? И что с каждого спросится по делам его? Как по-гречески "покайтесь"? Ежели перевести на нашу молвь? "Покаяти" означает "передумать", вот! Думать и передумывать учил Христос верных своих! Лицо Гервасия пошло пятнами. Он стукнул посохом: - Ветхий завет принят соборно церковью! - Соборно не принят! - возразил Стефан. - Токмо преданием церковным! Иеродиакон и старец Никодим посерьезнели. - Скажи, отче! - не отступал Стефан. - Бог-Отец, это и есть Иегова? Гервасий шумно дышал, не отвечая. - Ежели Иегова, то сим нарушается единство Троицы: Бога-Отца, Сына и Духа Святого! И сам же ты, отче, знаешь, каково тайное имя Иеговы: элоим, что значит: бездна! Ничто! - Ересь! Ересь Маркионова! - вскричал Гервасий, - и слушать не хочу речи сии! - Что же ты, сыне мой, - спокойно вопросил афонский старец, - отринешь и Ветхий завет, и пророков, и Псалтирь, и иные боговдохновенные книги? - Не отрину, но и от учения Господа нашего, Иисуса Христа, не отступлю! - бледнея, отвечал Стефан. - И паки реку: нет избранных пред Господом! Но по делам и по грехам казнит или милует ны, обращая милость свою равно на все народы! Но уже все трое смотрели сурово, и Стефан понял, постиг вдруг, что он преступил незримую черту, далее коей не должен был дерзать. - Утвержденное Соборами, как и принятое обычаем церкви Христовой не тебе ниспровергать, сыне мой! - с мягкою твердостью заключил Никодим. - А о сказанном тобою реку: - чти прилежнее Златоуста и Василия Великого! Иди и покайся в гордыне своей! Передумай, сыне! - присовокупил он с чуть заметною улыбкой. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Они лежали вечером вдвоем на пригорке за домом. И Варфоломей, коего не часто баловал беседою старший брат, во все уши внимал сбивчивому рассказу Стефана о своем споре и о том невольном открытии, что Ветхий и Новый заветы противоположны друг другу и что, высказав это, он оказался, нежданно для себя, приверженцем ереси Маркионовой. - Наверно, я не прав тоже, - говорил Стефан, покусывая травинку, - но ведь послан же он был к заблудшим овцам стада Израилева! К заблудшим! А иудеи не приняли его! Они и ране того уклонялись, служили золотому тельцу, и Господь казнил их жезлом железным. - Степа... А что такое золотой телец? Это такой бык из золота, да? - торопливо переспросил Варфоломей, боясь что брат засмеет его или потеряет интерес к разговору и уйдет. Но Стефан, вопреки страхам Варфоломея, объяснил терпеливо и просто: - Золотой телец - это само богатство, понимаешь? Приверженность к земному, когда земное, собину всякую, еду, одежды, золото, серебро, коней, считают главным, самым важным в жизни, а все другое - о чем люди думают, духовное всякое, - все это уже пустым, ненужным, или вторичным, что ли... - И что, жиды, они все так только и считают? - вопросил Варфоломей. - А! - зло отмахнул головою Стефан. - Жиды, жиды... Это во всех нас! Та и беда с нами! Что не духовное, не честь, ум, совесть, волю Господню, а земное богатство поставили богом себе! И у нас кто не дрожит за собину? За порты многоценные, стада коневые, терема, земли, серебро?.. И все мало, мало... Надо прежде себя очистить от скверны! К чистому нечистое не пристанет! Вот, тебя переодели в посконные рубахи, не чуешь разве обиды в том? - Нет! - простодушно ответил Варфоломей. - В них тепло! И няня бает, что так способнее! Не все равно разве, что на себе носить? Стефан задумчиво промолчал, погодя, вымолвил тихо, не глядя на брата: - Это ты днесь так баешь, а когда подрастешь... - Он помолчал, ожесточенно кусая стебелек, окончил круто: - Сам не узришь, другие укажут! - Степа! - решился спросить Варфоломей. - А ты ведь самый умный в училище? Ну, из учеников! - быстро поправился он. - Ты тоже должен яко Христос презирать всякое тленное добро, которое мыши и черви едят, как учил Христос, да? В высоте, недвижные, висели облака над землею, и едва слышно гудел, осматривая чашечки цветов, труженик-шмель. Стефан, не отвечая, закрыл лицо ладонями и повалился ничью в траву. Глава 13 По первому снегу, когда укрепило пути, дошла весть о казни Дмитрия Грозные Очи в Орде. Отцы съезжались, толковали со страхом: что-то будет теперь, чего ждать? Не стало б нахождения иноплеменных! Стефан знал, что убийство - грех, но с того часа, год назад, когда Дмитрий в Орде, зная, что идет на смерть, вырвал саблю и покончил со своим обидчиком, убийцей его отца, князем Юрием Московским, с того часа Дмитрий стал тайным героем Стефана. Он один отважился на действие. Разорвал порочный круг пустопорожних речей, речей, и речей, которые он досыти слышит дома и в училище и которые ни к чему не ведут: так же едят, пьют, закусывают, так же копят и проживают добро, жалуются на неурожаи, друг на друга, на князей, на татар, на трудное время, на то, что в одиночестве ничего и нельзя вершить... И сколь их ни будь, все так же учнут толковню о том, что един в поле не воин. Вот ежели бы был жив покойный Михайло, ежели бы... Да ведь всякое соборное дело творят люди же! Пусть каждый поймет, что да, он воин, воин в поле, ратник Христов! Сам знаю, что одному - ничего нельзя, что первый стражник схватит меня за шиворот, сами же не допустят и до татар... Все равно! Но вы-то люди, вы бояре, мужи совета и воины! Ждете, дабы сам Господь Бог взял вас за ручку и подтолкнул: - Иди! Да и тогда, поди, не пошли бы, сложили надежды на Вышнего: пущай-ко Создатель сам и исправляет свой мир! А они - они так же ничего не смогут, не решат, да и не захотят изменить. А Дмитрий - смог! Содеял, пожертвовав жизнью! Сам, с саблей в руке, положил конец вечным козням ненавистного Юрия, разрешил двадцатилетний спор городов, и двух самых сильных домов княжеских. Быть может, даже, Дмитрий, своею смертью, жертвенно спас страну?! Пробудил, воскресил, заставил, наконец, отверзнуть очи и соборно пойти на подвиг? Он укрепился в этой мысли, никому ее не высказывая, когда дошла весть, что великое княжение Владимирское получил брат Дмитрия, Александр Михалыч Тверской. Странно, что весть эта подействовала на Стефана, как ушат холодной воды. Он должен был радоваться - победила Тверь! И не мог. Радости не было. Без конца вспоминались давешние детские вопрошания младшего братца, когда он вздумал повестить тому о поступке Дмитрия: - А что, Юрий был злой? - вопросил Варфоломей. - Злых ведь Господь карает! Почему же князь Митрий не стал ждать, когда Юрия накажет Господь? Ведь всем-всем будет воздаяние по делам их? Тогда Стефан попросту отмахнулся от малыша. А теперь, перебирая в памяти весь этот долгий кровавый спор городов, в котором погиб Михайло Тверской, погибли Юрий с Дмитрием и... ничего не изменилось! Начинал понимать странную правоту дитяти. По-прежнему великое княжение в руках тверского князя, и по-прежнему сильна и поперечна ему Москва, и страна по-прежнему разорвана надвое. Ничего не изменилось! И, верно, погибель Александра с Иваном Данилычем ничего не изменит тоже! А то, что меняется, меняется без княжеской воли, а так... невестимо как! Как тает лед весною на озерах: тихо, недвижимо тоньшая и отступая от берегов. И сколько бы ни спорили, ни бунтовали князья и бояре, ничего не изменит ни подлость Юрия, ни сабля Дмитрия... И не престанут раздоры на Руси, пока... Пока не свершит круга своего назначенное Господом! Так, может, и нет никакой духовной свободы, и верно, что даже волос не упадет с головы, без воли создавшего нас? Чему же тогда учил Христос? Почему он требовал от каждого: "Встань, и иди!", - требовал деяния? Но какого деяния требовал Христос?! - деяния духа, а не меча! Все проходит, и все земное - тлен, и суета сует. И гибнущую Русь спасут не сабли князей, а дух Господень! Суровая истина истории, словно пасмурный рассвет над морем непрестанных дум, начинала брезжить в голове Стефана, а именно, что одному человеку при своей жизни, будь он хоть семи пядей во лбу, ничего неможно свершить такого, что намного пережило бы его самого. Ни Искандер Двурогий - Александр Македонский, покоривший полмира, ни Темучжин, и никто другой из величайших завоевателей, повелителей, монархов не сумели оставить добытое ими потомкам цело и непорушено. Империи их разваливались со смертью их самих, и наследники тотчас начинали взаимную грызню, шли войною друг на друга, лишая тем самым всякого смысла усилия усопших покорителей. Чтобы создать истинно прочное, надо, прежде всего, побороть искус увидеть самому плоды своего труда. Ни Христос, ни Будда, ни Магомет не узрели, при земной жизни своей, плодов посаженных ими деревьев. Но шли века, и народы, и страны падали к стопам опочивших провозвестников новых вер. Истинно прочное в череде веков всегда религиозно, духовно, и создание истинно прочного всегда требует от человека отречения, забвения самого себя, своего земного и сиюминутного бытия, требует веры. Да, он, Стефан, пойдет по стезе духовной! Помирится с отцом Гервасием, будет прилежно внимать наставникам, станет епископом, пастырем, яко Иларион или Серапион Владимирский... И он уже видит себя в церкви, и тьмы тем народа, внимающих ему... Быть может, то, что их имение крушится, - перст и указание Божие? Может, и всему граду Ростову уготовано: пасть, и падением своим, горькою судьбиной, от разномыслия и духовного оскудения произошедшей, научить других? Что должен содеять он, чтобы не погибла родная земля и чтобы не зря прошла его жизнь, чтобы свет его разума не растаял в небытии, как тает весеннее облако в высокой голубизне небес? Чтобы, все-таки, ему, ему самому, живому и смертному, довелось соучаствовать в возрождении родимой земли! Глава 14 Известие о восстании в Твери и об убийстве царева брата Шевкала со всею татарскою ратью дошло в Ростов восемнадцатого августа, на третий день после праздника Успения Богородицы. В улицах стояла жарынь, сушь, было не продохнуть. Пыль висела неживыми клубами, даже не оседая. Потрескивало пересушенное дерево. Горожане, многие, не топили печи, боялись пожаров. По окоему клубились свинцовые облака никак не разражаясь дождем. Темное синее небо висело над головою, словно сверкающий начищенный щит, и сходное с блеском металла солнце жгло поникшую пыльную листву дерев и обливало горячим золотом клонящие долу хлеба. Казалось, в самом воздухе, потрескивающем от жары, копилось тревожное ожидание беды и раззора. Дождь хлынул внезапно, вместе с первыми круглыми раскатами громового грохота. Тяжелая туча, затмившая солнце, казалось, только-только еще застила свет, а уже обрушилось тысячью игл, вздыбило пыль в переулках, волнами пошло по морю хлебов, оступившему город, захлопали калитки, рванулись с веревок развешанные портна, куры, с криком взлетая в воздух, разбегались и прятались от дождя, и уже дружно заколотило по кровлям, и дохнуло грозовой свежестью в улицы, и в ослепительно белые, разрезаемые ветвистыми струями молний края облаков вонзились стаи испуганных галок и ворон, и молодки, завернув подолы на головы, сверкая голыми икрами крепких босых ног, с радостным испугом, с веселыми возгласами побежали, шлепая по лужам, прятаться от дождя в калитки и подворотни домов, когда в город ворвался, со скачущим вестником, грозный голос тверской беды. - Побиты! Татары побиты! Шевкал? Брат царев?! Все побиты, и Щелкан, Шевкал ли, убит! Беда! И в рокочущие раскаты грозового неба, в веселый частобой долгожданной воды, ворвался высокий, тревожный голос колокола, - один, другой, третий. Звонари, не сговариваясь, узнавая о ратном тверском пожаре, начинали вызванивать набат. Не успел еще, омывший и омолодивший землю веселый дождь свалить за край окоема, еще неслись, догоняя, лохмы сизых туч, и еще моросило, пересыпая серебряными нитями отвесные жаркие лучи освобожденного от облачного плена юного солнца, а уже на площади перед собором гомонило разномастное, поспешное вече. Орали, пихались, требовали князей, думных бояр и епископа, кого-то стаскивали с коня, кого-то, упирающегося, вели к помосту: - "Ать молвит!" Стефан, - его, кинувшегося на всполошный зов колокола, человечьим водоворотом занесло в самую гущу, - рванулся в толпе. Непрошенные, нежданные даже слова рвались у него из груди: - Люди добрые! Граждане ростовские! Друзья, братья! Восстанем все! Поможем Твери! Головы своя положим! - Сам-то как, свою голову тоже положишь, али батька не повелит? - громко и глумливо вопросил узнавший Стефана горожанин. - Молод ищо! - посыпались сердитые голоса. - Глуздырь! Дак и не попурхивай! Чей-то таков? Кириллов, никак, сынок! Батько где?! От ево ли послан, али сам, по младости, по глупости? Стефан, бешено пробиваясь вперед, орал им в лица, размахивая кулаками: - Стыд! Позор! Как успех, дак и все до кучи: - мы! А как на труд, на смерть, дак пущай сосед, моя хижа с краю? Да? Так, што ли?! К оружию, граждане! - Против кого? - вопрошали ему в лицо. - Власть своя, свои князья! Татар у нас нетути! Чево бояре бают, где они? Где Аверкий? Где твой батька, лучше скажи! Тверичи сами затеяли, им и расхлебывать! Нас не трогают пока! - Дак и всех поврозь тронут! - надрывался Стефан. - Ты, может, и прав, - не уступая, возражала ему слитная толпа, - да где бояре? Где рать? Мы смерды, у нас и оружия нет! Где старосты градские? Аверкий где? Послать за Аверкием! - Мы встанем, а бояре? А князь что думат? А кто нам даст коней, да мечи, да брони, ты, што ль? Вятшие пойдут, тады и мы на рать станем! То-то и оно! - Кто поведет? Кому нать? Тверской-то великой князь, Ляксандра Михалыч, сказывают, тоже утек из Твери? Во гради он? То-то ж! Стефана затолкали, запихали, закидали тяжелой мужицкой укоризной. Он так и не пробился к лобному месту, где с возвышения то тот, то другой краснобай бросали в толпу всполошные слова. Их тянули вниз за сапоги, за полы, на помост взбирались новые, кричали яро: - Охолонь! Князя давай, бояр! - Бояр великих! Князя! - ревела площадь. Но не было ни князя, ни бояр на вечевой площади, и не было согласия во граде, ни совета во князьях, ни единомыслия в боярах. Кто прятался в тереме, повелев слугам кричать, что его нетути, кто, взмыв на коня, мчал прочь за городские ворота, кто увязывал добро, махнувши рукою на все: - Чернь бунтует! Худого и жди! Ничем кончилось ростовское вече. С подбитой где-то, невзначай, скулою, измазанный, с порванным рукавом, Стефан с трудом выбрался из обманувшей его толпы, которая, виделось уже, собралась просто так, пошуметь, но ничего не решит и ни на что не решится без руководителей своих, которые, в сей час, сидят, попрятавшись от черни, с единою мыслью: лишь бы без нас, да мимо нас, лишь бы кто другой! Напрасно проплутав в поисках слуги, он, пеш, выбрался за городские ворота и, шатаясь, побрел домой. Уже за несколько поприщ от города нагнал его старик Прокофий с конем, тоже напрасно проискавший своего молодого господина, и теперь донельзя обрадованный, что не пришлось ему ворочаться домой одному, без Стефана, под покоры и укоризны боярыни. Не в пору, не вовремя вспыхнуло тверское пламя. Никого не зажгло, только опалило страхом, и пригнулась, пришипилась земля, с ужасом ожидая одного: что-то будет? И никто не дерзнул повторить того, что створилось в Твери. Не встала земля, не вышли самозваные рати, не встрепенулись ратные воеводы, не двинулись дружины, не подняли головы князья... А когда дошли вести, что Иван Данилыч московский вызван в Орду, и суздальский князь, Александр Василич, отправился туда тоже, поняли: - быть беде великой! Жди нового ратного нахождения! Глава 15 Торопливо убирали хлеб. Косые дожди секли землю. Ветра рвали желтый лист с дерев. Жители зарывали корчаги с зерном, прятали в тайники, что поценнее, уходили в леса, отрывая себе звериные норы в оврагах - хоть там-то пересидеть беду! Александр Михалыч загодя покинул Тверь, не помышляя о ратном споре с Ордою. Мелкие князья, пася себя и смердов своих, об одном молили Господа: - Лишь бы не через нас! Лишь бы иною дорогой! И земля немо ждала, как ждет приговоренный к казни, не помышляя уже не токмо о споре с Ордою, но даже и о спасении... Подмерзали пути. На застылые пажити падал неживой снег. В серебряных вьюгах, под вой волков и метелей, на землю русичей в бессчетный раз надвигалась степная беда. Черною муравьиною чередою тянулись скуластые всадники в мохнатых островерхих шапках, на мохнатых низкорослых лошадях по дорогам страны. Пять туменов, пятьдесят тысяч воинов, послал Узбек громить мятежную Тверь, и с ними шли, верною обслугою хана, рати москвичей и суздальцев. Только в книгах о седой старине, да в мятежных умах книгочиев оставалась, сохраняла себя в те горькие годы былая единая Русь! О, вы, великие князья киевские! О, слава предков! О, вещий голос пророков и учителей твоих, святая Русская земля! Где ты? В каких лесах, за какими холмами сокрыта? В каких водах, словно Китеж, утонули твердыни твои? Иссякли кладязи духа твоего, и кто приидет, препоясавший чресла на брань и труд, иссечь источники новые? Кто вырубит из скалы забвения родник живой и омоет, и воскресит хладное тело твое? О, Русь! Земля моя! Горечь моя и боль! Метет. Мокрый снег залепляет глаза. Во взбесившейся снежной круговерти смутно темнеют оснеженные и вновь ободранные ветром, крытые дранью и соломой кровли боярских хором. Выбеленный снегом тын то проглянет острыми зубьями своих заостренных кольев, то вновь весь скроется в воющем потоке снегов. Деревня мертва, оттуда все убежали в лес. Только здесь чуется еле видное шевеление. Мелькнет огонь, скрипнет дверь, промаячат по-за тыном широкая рогатина и облепленный снегом шелом сторожевого. В бараньих шубах сверх броней и байдан, кто с копьем, кто с рогатиною, кто с луком и стрелами, кто со старинным прямым мечом, кто с татарскою саблей, шестопером, а то и просто с самодельною булавою да топором, они толпятся во дворе, смахивая снег с бровей и усов, сами оробелые, ибо что смогут они тут, ежели татарские рати Туралыкова и Федорчукова, что валят сейчас по-за лесом, отходя от разгромленной, сожженной Твери, волоча за собою полон и скот, вдруг пожалуют к ним, на Могзу и Которосль? Недолго стоять им тогда в обороне! И счастлив останется тот, кого не убьют, а с арканом на шее погонят в дикую степь! Ибо татары громят и зорят все подряд, не глядя, тверская или иная какая земля у них по дороге. В Сарае уже ждут жадные купцы-перекупщики. Давай! Давай! Полон, обмороженный, слабый, пойдет за бесценок, а семью, - татарок своих, - тоже надо кормить! Нещадно, с маху, бьет ременная плеть: "Бега-а-ай!". - Спотыкающиеся, спутанные полонянники, втягивая головы в плечи, бредут через сугробы, падают, встают, ползут на карачках, с хрипом, выплевывая кровь, умирают в снегу. "Бега-а-ай!" - гонят стада скотины. Громкое блеянье, испуганный рев недоеных голодных коров, ржанье крестьянских, согнанных в насильные табуны коней тонут в метельном вое и свисте. Обезножевшую скотину, прирезав и тут же пихнув в сугроб, оставляют в пути. Волки, наглея, стаями бегут за татарскою ратью. Вороны, каркая, срываются с трупов и вновь тяжко падают вниз, сквозь метель. За воротами боярских хором царапанье, не то стон, не то плач. Отворяется калитка, ратник бредет ощупью, выставив, ради всякого случая, ножевое острие. Наклоняется, спрятав нож и натужась, волочит под мышки комок лохмотьев с долгими, набитыми снегом волосами, свесившимися посторонь! Баба! Убеглая, видно! Без валенок, без рукавиц... - Тамо! - шепчет она хрипло, - тамо, еще! - И машет рукою, закатывая глаза. - Где? Где?! - кричит ратник ей а ухо, стараясь перекричать вой метели. - Тамо... За деревней... бредут... Распахиваются створы ворот. Боярин Кирилл, в шубе и шишаке, сам правит конем. Яков, тоже оборуженный, держит одною рукой боевой топор и господинову саблю, другою вцепляясь в развалы саней, пытается, щуря глаза, разглядеть что-либо сквозь синюю чернь и потоки снежного ветра. Сани ныряют, конь, по грудь окунаясь в снег, отфыркивает лед из ноздрей, тяжко дышит, в ложбинах, где снег особенно глубок, извиваясь, почти плывет, сильно напруживая ноги. Вот и околица. Конь пятит, натягивая на уши хомут. Чья-то рука тянется из белого дыма, чьи-то голоса не то воют, не то стонут во тьме. Яков, оставя оружие, швыряет их, как дрова, в развальни, кричит: - Все ли? - Все, родимый! - отвечают из тьмы не то детские, не то старушечьи голоса. - Девонька ищо была тута! - вспоминает хриплый старческий зык. - Ма-ахонькая! Конь, уже завернувши, тяжко бежит, разгребая снег, и внезапно, прянув, дергает посторонь. Кирилл, нагнувшись, подхватывает едва видный крохотный комочек обмороженного тряпья, кидает в сани. Конь - хороший боевой конь боярина - идет тяжелою рысью, изредка поворачивая голову, дико глядит назад... В хоромах беглецов затаскивают в подклет: прежде всего спрятать! Там снегом растирают обмороженных, вливают в черные рты горячий сбитень. Мечется пламя лучин в четырех светцах, дымится корыто с кипятком. Мария, со сведенными судорогой скулами, молча и споро забинтовывает увечную руку обмороженного мужика, а тот, кривясь от боли, скрипит зубами, и только бормочет: - "Спаси Христос, спаси Христос, спаси... Спасибо тебе, боярыня!" Стонет, качаясь, держась за живот, старуха. Мечутся слуги. Сенные девки, нещадно расплескивая воду, обмывают страшную, в бескровной выпитой наготе, потерявшую сознание беременную бабу. Голова на тонкой шее бессильно свесилась вбок, тонкие, распухшие в коленах и стопах ноги, покрытые вшами, волочатся, цепляясь, по земи, никак не влезают в корыто. Стефан путается под ногами людей, силясь помочь, хватает то одно, то другое, ищет, кого бы послать на поварню. - Живей! Ты! - кричит сорвавшимся, звенящим голосом мать, - где горячая вода?! - И он, забыв искать холопа, сам хватает ведро и, как есть без шапки, несется за кипятком. Другой мужик, в углу, молча и сосредоточенно кривясь, сам отрезает себе ножом черные неживые пальцы на ногах. Одна из подобранных женок вставляет новые лучины в светцы. Кто-то из слуг раздает хлеб... Кирилл, весь в снегу, входит, пригибаясь под притолокою, и молча передает жене маленький тряпичный сверток. Мария, тихо охнув, опускается на колени: - "Снегу! Воды!" - Девочка лет пяти-шести, не более (это та самая девчушка, что нашли у околицы), открывает глаза, пьет, захлебываясь и кашляя; тоненьким хриплым голоском, цепляясь за руки боярыни, тараторит: - А нас в анбар посадивши всех, а матка бает: - ты бежи! - А я пала в снег, и уползла, и все бежу, бежу! Тетка хлеба дала, ото самой Твери бежу, где в стогу заночую, где в избе, где в поле, и все бежу и бежу, - свойка у нас, материна, в Ярославли-городи! Глаза у девчушки блестят, и видно, что она уже бредит, хрипло повторяя: - "А я все бежу, все бежу..." - В жару вся! - говорит мать, положив руку ей на лоб, и шепотом прибавляет: - Бедная, отмучилась бы скорей! Стефан стоит, сгорбясь, нелепо высокий. Он только что притащил дубовое ведро кипятку и, коверкая губы, смотрит, не понимая, не в силах понять, постичь. От самой Твери?! Досюда? Столько брела? Такая сила жизни! И - неужели умрет?! Мать молча задирает вонючую рубаху, показывает. На тощем тельце зловеще лоснятся синие пятна, поднявшиеся уже выше колен, в паху и на животе. "Не спасти!" - договаривает мать. У самой у нее черные круги вокруг глаз, и она тоже смотрит на девочку безотрывно, стонно Стефану, шепчет про себя: - Господи! Такого еще не видала! - Унеси в горницу! - приказывает она сыну. Стефан наклоняется над дитятей, но тут, ощутив смрад гниющего тела, не выдерживает, с жалким всхлипом, не то воем, закрывает руками лицо и бросается прочь. Мария, натужась, сама подымает ребенка и несет, пригибаясь под притолокою, вон из дверей. Она вовсе не замечает, с натугою одолев крутую лестницу, что за нею топочут маленькие ножки, и в горницу прокрадывается Варфоломей. Мария, в темноте уронив девочку на постель, долго бьет кресалом. Наконец трут затлел, возгорелась свеча. И тут, оглянувши в поисках помощи, она видит пятилетнего своего малыша, который глядит серьезно и готовно, и, не давши ей открыть рта, сам предлагает: - Иди, мамо! Я посижу с нею! Мария, проглотив ком в горле, благодарно кивает, шепчет: - Посиди! Скоро няня придет! Вот, - шарит она в глубине закрытого поставца, - молоко, еще теплое. Очнется, дай ей! - И, шатнувшись в дверях, уходит опять туда, вниз, где ее ждут, и где без хозяйского глаза все пойдет вкривь и вкось. Девочка, широко открывши глаза, смотрит горячечно. Варфоломей подходит к ней и, остановясь близко-близко, начинает гладить по волосам. - А я все бежу, бежу... - бормочет девочка. - Добежала уже! Спи! - говорит Варфоломей, словно взрослый. - Скоро няня придет! Хочешь, дам тебе молока? - Молоко! - повторяет девочка жарким шепотом и, расширив глаза, смотрит, как Варфоломей осторожно наливает густую белую вологу в глиняную чашечку и медленно, боясь пролить, подносит ей. Девочка пьет, захлебываясь и потея. Потом, отвалясь, показывает глазами и пальцем: - "И ты попей тоже!" - Варфоломей подносит чашку ко рту, обмакивает губы в молоко, кивает ей: - "Выпил!" - девочка смотрит на него долго-долго. Жар то усиливается, то спадает, и тогда она начинает что-то понимать. - Я умираю, да? - спрашивает она склонившегося к ней мальчика. - Как тебя зовут? - Ульяния, Уля! - Как и мою сестру! - говорит мальчик. - А тебя как? - Варфоломей. - Олфоромей! - повторяет она, и вновь спрашивает требовательно: - Я умираю, да?! Варфоломей, который шел за матерью с самого низу, и видел и слышал все, молча, утвердительно, кивает головой и говорит: - Тебя унесут ангелы. И ты увидишь Фаворский свет! - Фаворский свет! - повторяет девчушка. Глаза у нее снова начинают блестеть, жар подымается волнами. - И пряники... - шепчет она в забытьи, - и пряники тоже! - Нет, тебе не нужно будет и пряников, - объясняет Варфоломей, как маленький мудрый старичок, продолжая гладить девочку по нежным волосикам. - Там все по-другому. Тело останется здесь, а дух уйдет туда! И ты увидишь свет, Фаворский свет! - настойчиво повторяет он, низко склоняясь и заглядывая ей в глаза. - Белый-белый, светлый такой! У кого нету грехов, те все видят Фаворский свет! Девочка пытается улыбнуться, повторяя за ним едва слышно: - Фаворский свет!.. Двое детей надолго замирают. Но вот девочка вздрагивает, начинает слепо шарить руками, вздрагивает еще раз и вытягивается, как струна. Отверстые глаза ее холоднеют, становятся цвета бирюзы, и гаснут. Варфоломей, помедлив, пальцами натягивают ей веки на глаза и так держит, чтобы закрылись. Стефан (он давно уже вошел и стыдливо стоял у двери, боясь даже пошевельнуть рукой) спрашивает хрипло: - Уснула? - Умерла, - отвечает Варфоломей, и, став на колени, сложив руки ладонями вместе перед собою, начинает читать молитву, которую, по его мнению, следует читать над мертвым телом: - Богородице, дево, радуйся! Пресвятая Мария, Господь с тобою! Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего... - Он спотыкается, чувствует, что надо что-то добавить еще, и говорит, чуть подумав: - Прими в лоне своем деву Ульяну, и дай ей увидеть Фаворский свет! Теперь все. Можно встать с колен, и теперь, наверно, нужен ей маленький гробик. А внизу, в подклете, хлопают двери, и Кирилл, с трудом разлепивши набрякшие, обмороженные веки, сбивая сосульки снега с ресниц и бороды, говорит жене: - Еще троих подобрали, и те чуть живы! Прими, мать! Поздняя ночь. Все так же колотится в двери и воет вьюга. - Вьюга, это к добру, татары, авось, не сунутце! - толкуют ратники, сменяя издрогших товарищей. Передают из рук в руки ледяное железо, крепко охлопывают себя рукавицами. Не глядючи на полузанесенный снегом труп (давеча один дополз до ограды, да тут и умер), разумея тех, кто внизу, бормочут: - Беда! А боярчата, измученные донельзя, все еще не спят. Только Петюня уснул, посапывая. Стефан (он сейчас чувствует себя маленьким-маленьким, так ничего и не понявшим в жизни) сидит на постели, обняв Варфоломея, и шепчется с ним: - А откуда ты слышал про свет Фаворский? - А от тебя! - тоже шепотом отвечает Варфоломей. - Ты, лонись, много баял о том. Не со мною, с батюшкой... А расскажи и мне тоже! - просит он. - Вот пойдешь скоро в училище, там узнаешь все до тонкости, - задумчиво отвечает Стефан. - Далеко-далеко! На юге, где Царьград, и дальше еще, там гора Афон. И в горе живут монахи, и молятся. И они видят свет, который исходил от Христа на горе Фавор. Фаворский свет! И у них у самих, у тех, кто самый праведный, от лица свет исходит, сияние. - Как на иконах? - Как на иконах. Только яще ярче, словно солнце! - Степа, а для чего им Фаворский свет? - Они так совокупляют в себе Дух Божий! Божескую силу собирают в себе, чтобы потом людям ее передать! Понимаешь? Из пламени возникает мир, и вновь расплавляется в огне. Зрел ты пламя? Оно жжет, но вот угас костер, и нет его! Огонь зримо являет нам связь миров: духовного, горнего, и земного, того, который вокруг нас. Огонь также и символ животворящей силы Божества, потому и едины суть Бог-Отец, Бог-Сын и Дух Святой, исходящий на нь в виде света... Не простого света, солнечного, а того, божественного, что явил Христос ученикам своим на горе Фаворе! Варфоломей кивает. Неважно, понимает ли он до конца то, что говорит брат, или нет, но ему хорошо со Стефаном. И он верит теперь еще больше, что ныне хорошо и той упокоившейся девочке, которую завтра обещали похоронить, и даже сделать ей маленький гробик. Беспокойно, вздергиваясь и постанывая, дремлет мать. Легла не раздеваясь, не разбирая постелю, на час малый, да так и уснула, уходившись всмерть. Кирилл не велел ее будить. Сам спустился в подклет, сменить жену в бессонной ее стороже. Глава 16 Варфоломей начал учиться грамоте семи лет, сказано в первой его биографии, в первом житии. Простой расчет показывает, что это должно было произойти в 1329 году, ежели считать от "Ахмыловой рати". Но уже "за год един" после Федорчукова и Туралыкова нашествия, то есть через зиму после погрома Твери, московский великий князь Иван Данилович, выдав дочь за юного князя Константина, наложил властную руку на Ростов, что окончательно сокрушило хозяйство боярина Кирилла и заставило его в конце концов, как и многих, бежать из Ростова в поисках новых земель и "ослабы" от поборов и даней. Иными словами, переезд в Радонеж мог состояться где-то не позднее 1330 года, и учиться в Ростове в этом случае отроку Варфоломею пришлось не более двух лет. Впрочем, то, что ему было именно семь лет к началу учения, не столь уж бесспорно. Начинали учиться в древней Руси "лет пяти-шести", как явствует из многих прямых и косвенных указаний. Смотрели по дитю, по его развитию. (А дети, рано приучаемые к самостоятельности, и развивались рано!) Иного могли отдать и в пять, и в четыре года, другого в семь, - в классах тогдашних училищ не следили за тем, чтобы дети были все и обязательно одного возраста. Кстати, о школах. Уже, кажется, многие знают теперь, что грамотность у наших предков в XIII - XV столетиях была распространена гораздо шире, чем думали исследователи совсем еще недавнего времени. В том же Новгороде Великом раскопками Арциховского-Янина найдены многочисленные образцы частной переписки рядовых граждан. Заостренные костяные и металлические палочки непонятного назначения, находимые археологами в самых различных городах и севера и юга России, получили теперь истолкование, и даже название их установлено, - это оказались древнерусские "писала", коими, без помощи чернил, выдавливали или процарапывали текст на бересте и специальных, покрытых воском дощечках. И, однако, до сих пор далеко не многие знают, что в древней Руси уже в XIII - XV веках была принята классно-урочная система преподавания, сходная с нашей, а города-республики, вроде Новгорода или Пскова, содержали на общинный (общественный) счет городские бесплатные школы, называемые тоже почти по-современному, - "училищами", в коих могли учиться и учились даже дети самых бедных граждан, и где на переменах между уроками дети так же, как и современные школьники, выбегали на улицу, баловались, затевали возню и шумные игры. Учили в этих школах или училищах чтению и письму (по Псалтири), церковному пению, - музыка была обязательным и серьезным элементом тогдашнего преподавания, - счету, то есть математике, а в старших классах: риторике, красноречию, истории, богословию. Переводя на наш язык и современные понятия - философии и социально-политическим наукам. Впрочем, даже и сами слова "философия" и "философ" уже существовали в тогдашнем обиходе. Сверх того изучали греческий язык, некоторые, к тому же, древнееврейский, как язык Библии. Словом, учащиеся, кончившие полный курс наук, получали неплохое политико-гуманитарное образование. Особенностью тогдашних школ было то, что школы не делились на церковные и гражданские. Иерархи церкви и светские деятели получали одинаковое образование, благодаря чему, в частности, правящее сословие великолепно разбиралось во всех церковных вопросах, то есть владело всей суммой тогдашних идеологических представлений. Изучивши, вдобавок к перечисленному, своды законов ("Мерило праведное", "Номоканон" и "Правду Русскую"), боярский или княжеский сын был вполне готов к сложному делу управления страною и руковожения людьми. Затрудняюсь сказать, в какой степени и объеме изучалась медицина. По-видимому, в этой области нас, как и прочие страны Европы, решительно опережал арабский (да и не только арабский!) Восток. На Руси, в основном, лечили знахари, которые были, впрочем, глубокими знатоками целебных трав (чем мы ныне похвалиться не можем!) и великолепными костоправами. Науки практические - зодчество, литейное дело, кузнечное и кожевенное производства, столярное, плотницкое, ткацкое и прочие многоразличные ремесла - имели свои глубокие традиции и свою "школу", свои навыки, передававшиеся изустно, от мастера к мастеру, так что какой-нибудь недипломированный древнерусский инженер-строитель подчас знал много больше современного архитектора, артистически справляясь со всеми видами сложных, совмещенных и многоярусных, сводчатых перекрытий, принятых в тогдашних церквах (без опоры на упрощающую железобетонную конструкцию), знал тайны обжига кирпича и растворов, выдерживающих, вот уже ряд веков, наши российские ветра, дожди и суровые зимы. Точно так же, как кузнецы, например, ведали секретами отковки многослойных, с твердою серединой, "самозатачивающихся" лезвий, отлично умели наводить "мороз", "синь", золотое и серебряное письмо на металл, - короче говоря, владели секретами, которые составили бы честь и современному, вооруженному научным знанием металлургу. Мы, потомки, зачастую оказываемся в плену терминологических несоответствий. Университет для нас - место учебы и сосредоточенья научных сил, а что монастырь XIV столетия сплошь и рядом оказывается тем же самым, нам, как говорится, уже и невдомек. Слово "инженер" для нас значительнее древнерусского "мастер", а почему? Тогдашний мастер широтою знаний и, главное, практическим навыком работы, "артистизмом", значительно превосходил современного инженера! Все это необходимо помнить, хотя бы для того, чтобы понимать, как это и почему тогдашнее немногочисленное население (по приблизительным оценкам всего три - пять миллионов на всем пространстве европейской части России) успевало так много сделать, с такою быстротою возводило порушенные города, воздвигало храмы, осваивало и распахивало лесные пустыни русского Севера, вело торговые операции на расстояниях в тысячи верст, перебрасывая, скажем, товары далекой Бухары или Кафы греческой во Владимир, Тверь и Псков, смоленский хлеб в Новгород Великий, а пушнину, кожи, рыбий зуб и тюленье сало с севера, с "моря полуночного", в Данию, Италию и Царьград. И речь идет не только и не столько о небольших по объему и дорогих по стоимости предметах роскоши. На тысячи поприщ везли железо, рыбу, соль и зерно. В одиннадцатом веке уже Новгород Великий снабжался суздальским хлебом, а в XIV - XV тот же хлеб везли в Новгород с Кокшеньги и Ваги через Двину и Белое море, на расстояние больше тысячи километров со многими переволоками и перегрузками в пути. Все это требовало и высокой техники, и высочайшей степени организации труда, и толковой, совестливой, знающей администрации. И все это было, и составляло основу и силу Руси, ту силу, на которую опирались русские князья, "собиравшие" землю. Было, увы, и другое в ту пору на Руси! Был упадок духа, разброд во князьях, свары и ссоры, оборотившиеся полною неспособностью организовать хоть какое толковое сопротивление орде Батыя: многие города сдавались без бою, воеводы прятались, чая пересидеть беду, великий князь Юрий бросил стольный город Владимир с семьею вместе на произвол судьбы и на поругание врагу и позорно погиб на Сити, где монголы не столько ратились с русичами, сколько истребляли бегущих. Редкие всплески героизма пропадали впустую, ибо ратники княжеских дружин, не овеянные духом жертвенности, думали больше о наживе, чем о защите страны, и когда вместо грабежа своих же земель во взаимных которах им пришлось встретить грозного и сплоченного врага, бежали, не выдержав ратного испытания. Скажем еще, что в те же годы ростовщичество иссушало древний Владимир едва ли не страшнее, чем татарское разорение, что разброд власти тяжелее всего ложился на плечи смердов, коих зорили все подряд, что бояре - старшая дружина княжеская - тонули в роскоши, в городах возводились дорогие белокаменные храмы, ювелирное дело достигло неслыханной высоты и совершенства, не достижимых уже в последующие века... (Увы! Слишком часто начало погибели принимаем мы за расцвет благодаря дурманящему очарованию поздней культуры!) И что в этой богатой, изобильной, обширной стране граждане, как горестно восклицал епископ Серапион в одном из своих поучений, буквально съедали друг друга, полностью забыв о христианском братстве и любви... Интеллигент и писатель двенадцатого столетия, безвестный гениальный автор "Слова о полку Игореве", в предчувствии бед грядущих тщетно бросал современникам слова огненного призыва "загородить полю вороты", - голос его был услышан только два столетия спустя. Татарский погром был истинно заслуженною Господнею карой за грехи тогдашнего русского общества! Именно потому главными, основными, трепещущими общественными проблемами тех лет, точнее сказать, тех двух столетий (XII - XIV) были проблемы не бытия, а духа, духовной жизни, осознания Русью единства своего в братней любви всех русичей, и своего назначения в мире, осознания всеми гражданами высшей, жертвенной предназначенности своей, без чего не вышла бы русская рать на поле Куликово и не состоялась бы, не возникла из небытия Русь Московская. Глава 17 На том самом старом мерине, который был вручен ему с младшим братишкой в общее пользование, Варфоломей и приехал в Ростов, в училище, постигать впервые чтение и письмо. Вряд ли ему было уже семь лет! К семи-то годам, да в таком семействе, он бы и дома уже научился кое-что разбирать в уставном торжественном письме древних книг, где все буковки выписывались по отдельности, ставились без наклона, не писались, а, скорее, вырисовывались писцом, напоминая современные печатные литеры крупной печати. К семи годам он, верно, уже научился читать, а отправился учиться не вдолге после Туралыковой-Федорчуковой рати, на шестом году жизни, почему и не понимал долго объяснений наставника своего. Многошумный Ростов ошеломил ребенка. Разумеется, он был тут не раз и не два, но всегда с родителями, в отцовском возке, чаще всего рядом с матерью, и тогда, выглядывая, как галчонок из гнезда, он не находил город ни огромным, ни страшным. Но сегодня все было иначе. Они одни подъехали с братом Стефаном к коновязям. Множество коней в богатых уборах, иные под шелковыми попонами, множество разодетых стремянных, смех, шутки, ржанье и конский топ, - все разом ринуло на него, как вражеское нашествие. Старик Прокофий принял повод его коня, и Варфоломей уже с некоторым страхом, выпростав ноги из подвязанных по его росту стремян, сполз с теплой и родной спины лошади на пыльную, почти лишенную травы, истоптанную копытами и усыпанную конским навозом землю. Тут, почти ныряя под брюха коней, увертываясь от беспокойных копыт, он заспешил вслед за Стефаном, который широко шагал, почти волоча Варфоломея за собою. Одну потную ручонку крепко вдев в братнину ладонь, другою поддерживал кожаную торбу с Псалтирью, писалом и вощаницами (туда же был вложен и берестяной туесок с куском пирога и парой крутых яиц с завернутою в тряпицу солью), Варфоломей беспокойно вертел головой, стараясь не потерять дороги, не заблудить, ежели бы пришлось идти одному, среди всех этих громадных теремов, возвышенных крылец, коновязей, телег и заборов, и с невольно подступившим отчаяньем чувствуя, что, оставь его Стефан в сей час одного, и он уже дороги назад не найдет! Но еще хуже стало, когда поднялись по крутым ступеням, и Стефан, поговорив с кем-то в лиловой шелковой рясе, оставил его в галдящей толпе незнакомых, разномастно одетых детей, и его уже кто-то дернул за торбу, в которую Варфоломей вцепился двумя руками, боясь потерять дорогую Псалтирь, и кто-то сзади взъерошил ему волосы, и какой-то мальчик, глядя на него с насмешливым снисхождением, проговорил у него над ухом: - "А! Стефанов брат!" - так, будто бы это уже одно было смешно или стыдно, - а другой, толкнув его в спину, спросил: - "Эй, ты! Отгадай, чего у мерина нет?" - Варфоломей намерился сперва дать обидчику сдачи, но, помыслив, решил все вытерпеть, и стал про себя читать: "Дух тверд созижди во мне..." За молитвою, однако, он не услышал, что всем велено было входить в келейный покой, и едва успел проскочить в дверь, уже позади всех, почти под ногами у толстого высокого наставника, который неодобрительно свел брови, мало не запнувшись о малыша. В низкой палате, уставленной дощатыми скамьями, он несколько мгновений, показавшихся ему невообразимо долгими, не мог никуда сесть, ибо пареньки, уже занявшие все сиденья, подшучивая над новичком, тотчас передвигались к краю, как только он неуверенно подходил к очередной скамье. В конце концов ему пришлось, уже под сердитый окрик учителя, сесть на самое первое сиденье, прямо перед ликом грозного наставника, и слушать, почти не понимая ничего, низкий рокочущий голос, меж тем как сзади его продолжали пихать и даже чем-то подкалывать в спину, а сидящий рядом мальчик, расставляя ноги, то и дело задевал злосчастную Варфоломееву Псалтирь, которую он, не ведая подвоха, достал из торбы и положил себе на колени. Псалтирь, оказывается, пока была не нужна, и, охраняя ее от падения, Варфоломей плохо слушал то, что говорит наставник. Когда же понял оплошку свою, то, засовывая ненужную книгу в торбу, завозился и не поспел встать вместе со всеми, чтобы прочесть благодарственную молитву, и так был расстроен этим своим прегрешением, что опять пропустил мимо ушей слова наставника, и позже других извлек из торбы вощаницы и писало. Вощаницы надо было положить на левое колено, а писало взять в правую руку, между большим и указательным перстами, щепотью, а он, перепутав все на свете (и ведь дома же видел и знал, как держит писало Стефан!), положил писало на безымянный перст и долго не мог понять, почему у него ничего не выходит. Варфоломей не видел, сидя на первой скамье, что у большинства новичков выходит немногим лучше, и думал, что он один такой неумелый и что именно на него гневает, сводя густые черные брови, наставник. Он все время ожидал обидного удара тростью, вспотел от усилий, и уже вовсе ничего не понимал, только слышал высоко над собою рокочущее гудение мощного голоса, и дрожащей рукою проводил какие-то разлезающиеся вкривь и вкось извилины на покрытой воском дощечке, никак не связывая их с тем, что говорил грозный учитель и повторяли, хором, нараспев, прочие ученики. Сверх того ему отчаянно захотелось по малой нужде, и он даже немножко намочил порты, пока сидел и терпел, изо всех сил сжимая колени. С великою радостью уцепился он за руку Стефана, когда настал перерыв, и старший брат зашел проведать Варфоломея. Он даже и Стефану постыдился признаться в своей детской оплошке, слава Богу, что старший брат понял все сам, и свел его туда, куда ходили за нуждою прочие мальчики. Впрочем, Стефан не долго был с ним вместе, и вновь Варфоломей остался один в толпе сверстников, среди коих лишь двое-трое были ему знакомы. Младший Тормосов сам подошел было к Варфоломею (он, видимо, тоже несколько оробел в толпе). Но едва они взялись за руки, как Тормосова тотчас затормошили и оторвали от Варфоломея и утащили за собой другие мальчики, а Варфоломей, отброшенный, прислонился к тыну и, сильно пихнув от себя очередного слишком нахального приставалу, начал честь шепотом молитву, чтобы не слышать грубых шуток и зазорных слов сотоварищей. Вскоре буйная дружина малышей устремилась вновь в учебный покой. Наставник теперь был иной, и вощаницы, за коими полез было Варфоломей, совсем не понадобились. Учили пению. Тут дело пошло несколько лучше. Голос у Варфоломея был чистый и высокий, но и за тем получилась обидная заминка, ибо тот склад, которым пели дома и коему учила его мать, несколько рознился от принятого в училище. После урока пения все достали свои завтраки, у кого что было, и тут же, на скамьях, устроились есть. Варфоломей, поискав глазами, нашел бедного мальчика, у которого был на завтрак один только серый ржаной коржик, и предложил тому яйцо. С опозданием узрев ждущие глаза другого маленького мальчика, у которого была в руках одна только корка хлеба, отдал тому и второе свое яйцо вместе с солью, а сам, медленно и тщательно разжевывая, съел оставшийся у него кусок пирога, запив его водою из ушата, из коего, в очередь, передавая друг другу берестяной ковш, пили и все прочие мальчики. После перерыва, хором, читали знакомые молитвы. После учились считать, перекладывая перед собою нарочито нарезанные ивовые палочки. (Варфоломей приметил, что многие ребятки тут же начали играть, возводя из палочек домики и колодцы.) К концу занятий у него от шума, духоты, непривычного многолюдства болела и кружилась голова, и он чувствовал себя маленьким, несчастным и брошенным. Во сто крат легче было ему воевать с шалунами на деревне! Стефан появился перед ним словно спасение Господне или дар небес, отвел младшего брата к коновязям, где Варфоломей, уже почти с рыданием, вскарабкался на коня, и только тут, с седла, обозрев людную площадь, и терема, и церкви, и огромный, красивый собор прямо перед собою, почуяв, что полный муки и страха день уже позади, приободрился опять и, глубоко вздохнув, начал приходить в себя. И вот они возвращаются домой. Кони идут рысью. Варфоломей, подобрав поводья, крепко вцепился пальцами в гриву своего мерина, и только ждет, изредка поглядывая по сторонам, когда минуют городские ворота, когда кончатся последние пригородные избы, когда начнутся поля и перелески, когда, наконец, завиднеют вдали родимые хоромы, где можно будет, соскочив с коня, кинуться в объятия матери и разрыдаться всласть, давая себе отпуск за весь этот долгий, суматошный и мучительно-трудный день. Вечером он долго и непривычно-взволнованно рассказывал Марии, что в училище и ругают, и бьют, и насмешничают, и поют не так, как дома, и что мальчики часто говорят неподобные слова, и, словом, все там не так, и что он больше не хочет в училище, но, конечно, все равно поедет туда, ежели так нужно матери и Господу, и будет терпеть эту муку так, как терпел поношения от иудеев Исус Христос. Глава 18 Мало у кого первый день в школе проходит иначе, чем у Варфоломея. Но все привыкают, кто раньше, кто позже, и к распорядку, и к многолюдству, и к самой учебе, находят приятелей, заводят дружбы, начинают слушать и понимать учителя, а не просто смотреть ему в рот. С будущим Сергием, однако, все получилось по-иному. Решив "претерпеть" училище, с его ужасами, яко древлии страстотерпцы, он начал исполнять свое решение с тем же упорством, с каким когда-то, малышом, забирался на лестницу. Он не отвечал на приставанья сверстников, нарочито не слушал стыдных шуток и намеков, а в перерывах между уроками строго выстаивал у стены, бормоча про себя молитву. В эти минуты особенно настырно лезущих к нему сверстников Варфоломей попросту отпихивал, а так как он был сильнее многих сверстников, то шалуны, получив несколько раз основательный отпор, начали побаиваться Варфоломея, и предпочитали дразнить его издали, кидая в нелюдимого сверстника кочерыжками и огрызками яблок. Учился Варфоломей поначалу очень старательно. Он неплохо запоминал сказанное, и вообще был памятлив. Многие молитвы и псалмы Давидовы знал наизусть еще с младенческих лет, не уступал другим и на уроках пения, но главного, грамоты, одолеть не мог. Зубрил (даже ночами снились ему и кричали на него голосом наставника страшные буквы), повторяя по сотне раз: - "Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, иже..." Чертил писалом на своих вощаницах образы всех этих "иже" и "зело", но что-то произошло с ним с самого первого урока, с первого дня учения, почему он никак не мог, а вернее сказать, не хотел из всех этих "они", "суть", "твердо" сложить ни одного, самого простенького слова. Он скоро понял, что последовательно произнесенные, одна за другою, буквы азбуки составляют вразумительный текст: "Аз (то есть "я") буки ("буки" рисуют таким вот значком - "Б", - это он тоже усвоил) веди (ведая, разумея) глаголь (говори) добро есть"... И так далее, до самого конца. Все это легко было запомнить, словно молитву, и он заучил всю азбуку-стихотворение наизусть. Но когда наставник впервые попросил его прочесть написание "АЗБОУКА", то Варфоломей отчетливо произнес, даже гордясь собою, тем, как быстро он это выучил: - Аз зело буки он ук аз! Сзади раздался смех. - "Букион!" - выкрикнул кто-то из его постоянных обидчиков. Варфоломей оглянулся. Краска пунцовым пламенем залила ему щеки. Звенящим от напряжения голосом он упрямо повторил, чеканя каждый слог: - Аз - зело - буки - он - ук - аз! - И после уже, как ни нудил его наставник, под громкий смех дружины соучеников читал одно и то же, произнося все буквы так, как их следовало читать в азбуке. Сверстники скоро прозвали Варфоломея "Букионом". Наставник, теряя терпение, лупил его тростью, свирепо совал ему под нос разогнутую Псалтирь, кричал: - Ну, а слово "Бог" как ты прочтешь?! И Варфоломей, упрямо закусив губы, с глазами, полными злых слез, глядючи на соединенные титлом знаки "БГЪ", произносил: "Буки, глаголь"... - На что вся классная дружина хором кричала: - Букион глаголет! Слушайте, слушайте святого Букиона! (От жестокости сотоварищей не укрылось, что "Букион" на всех переменах, стоя у стены, читает про себя молитвы.) А наставник, швыряя в сердцах Псалтирь, снова брался за трость... На уроках Варфоломей теперь сидел угрюмо и отрешенно, глядя прямо перед собой и пропуская мимо ушей то, что старался объяснить ему учитель. В голове у Варфоломея, под воздействием обиды, ярости, согласного глумления сверстников и все растущего внутреннего упорства, что-то сдвинулось, - как это часто бывает с детьми, да и не только с детьми, - и весь строй соображения начал идти по замкнутому кругу. В ответ на насмешки, битье и поношения он все тверже затверживал словесные названия букв и все быстрее, уже почти без запинки, вместо "ИСЪ ХРСТОСЪ СНЪ ДВДОВЪ (Исус Христос, сын Давидов) произносил: "иже - суть - еры - хер - рцы - суть - твердо - он - суть - еры - суть - наш - еры - добро - ведая - добро - он - ведая - еры". Стефан, пытаясь ему помочь, почти возненавидел младшего брата. Кирилл брался за сына не раз и не два (с горем признаемся здесь, что дело и до ремня доходило), но отступился, в конце концов, со словами: - Юрод! Не дана ему грамота! Мать, Мария, проливая тихие слезы, как могла, успокаивала сына, и тоже пробовала учить его, но Варфоломей упорно вместо "да" читал "добро-аз", сдвинуть его с этого было уже невозможно. В конце концов отступилась и она. Все чаще его, вместо училища, посылали с каким-нибудь хозяйственным поручением. И хотя он исполнял просимое толково и хорошо, но как-то так уже стало считаться, что Варфоломей недоумок, и положиться на него нельзя ни в чем. Не будь он, по счастью для себя, сыном большого думного боярина, его давно уже, за неспособностью, отослали бы и из училища. Далеко не всем дается научение книжное, и несть в том греха, ежели вьюноша прилежен к труду иному: рукомесленному занятию или науке воинской, приличной боярскому сыну. Да и среди мнихов, молитвенников за грехи людские, не в редкость бывало незнание грамоты. Молитвы и псалмы постигали изустно, как и многое постигалось изустно в те далекие от нас века. Добрый мастер, создающий бесценные творения рукомесла, подчас едва мог начертать два-три буквенных знака своего имени. И не унижало то мастера доброго: талан познается в труде. Другую чашу, изузоренную перевитью диковинных трав, или украшенную тонким золотым "письмом" саблю можно было и не подписывать. Ведь не через книгу, а на деле, от отца к сыну, от мастера к ученику, передавались секреты художества. Можно было и водить полки, и рубиться, и побеждать на ратях, не зная грамоты. То талан особый, умение, коему потребно учиться в поле, верхом на коне, а не в стенах училища. Как разоставить ратных, в какой миг бросить на врага тяжелую окольчуженную конницу, как, судя по ветру и солнцу, располагать лучников в бою, - всего этого тоже нельзя было постичь по книгам. Даже и законы русские, обычное право, - когда и какие и сколько кормов и даней приходит с села, волости, крестьянского двора, - даже и это с юности помнили изустно. Многое, зело много постигалось без книжного научения! И все же был целый ряд дел, начиная со службы церковной и до посольского труда боярского, в коих без грамоты шагу нельзя было ступить, и боярин Кирилл, мечтавший, как и все родители, в детях своих не только повторить себя, но и превзойти, исправив в их судьбе и их усилиями свои житейские неудачи, приходил в подлинное отчаянье. Избалованный, к тому же, успехами старшего сына, он негодовал и гневал на Варфоломея сугубо еще и потому, что иного пути им, детям обедневшего боярского рода, в жизни не было. Ратный труд ростовчанам зане был заказан, богатого имения на прожиток до конца дней оставить сыну он не мог, а раз так, то грамота, "научение книжное" Варфоломею, чтобы остаться в звании боярском, по мнению Кирилла, были нужны как хлеб и вода. Не отправишь ведь боярского сына крестьянствовать, или заниматься иным каким смердьим рукомеслом! Хотя бывали и такие случаи. Всякое бывало, и тогда, и после, и теперь... Долго ли пребывал Варфоломей в этом горестном состоянии всеми осмеиваемого неуча, не ведаю. Довольно долго, по-видимому, раз об этом продолжали вспоминать много после, уже и десятилетия спустя, и даже само постижение, в конце концов, грамоты Варфоломеем рассматривалось биографами как чудо. Не будем, однако, ни спорить с современниками Сергия-Варфоломея, ни возражать им, а помыслим о другом: не было ли в этом долгом и трудном искусе отрока чего-нибудь такого, что пригодилось ему впоследствии и что сказалось ко благу в последующей его судьбе? Было. И сказалось. Вспомним наши детские годы! Всю эту шумную толпу сверстников, заборные надписи и слова, которые стыдно было не знать, буйные игры, в коих стыдно было не принять участия. Вспомним и хорошее и плохое, и согласимся, что над всеми нами тяготело всевластие школьного товарищества, "тирания толпы", и что иногда мы, каждый в отдельности, были куда лучше, чем, вместе взятые, в куче, в которой жестокость подчас почиталась доблестью, а раннее пристрастие к взрослым порокам было овеяно ореолом романтики и пленительной тайны. Вспомним и еще одно: сколь редко попадались среди нас такие, кто умел и сумел воспротивиться этому дружному натиску "всех", противопоставить свое мнение, поступок, поведение мнению и поступкам большинства. Да, и тирания толпы к чему-то да приучает! Вырабатывает твердоту характера, умение стоять на ногах в жизненной борьбе, умение скрывать свои чувства, грубоватое мужество. Но какою ценою даются нам все эти завоевания! И что было бы с нами, не будь рядом матери, с ее любовью и лаской, отца, с его непререкаемым авторитетом, старшего брата, наконец, который прошел уже весь искус и противопоставил ему что-то свое, глубинное, твердое: "твердыню против твердыни и крепость противу крепости". Дома или в толпе вырабатываем мы свое, непохожее на прочих, лицо? Увы! Чаще, ежели не всегда, дома, в семье. А там, в дружине орущих школьников, наше внутреннее "я" лишь закаляется, подвергаясь опасностям унижения и уничтожения до полной неразличимости от прочих, вернее сказать, от того примитивного уровня, коего требует от каждого воинствующая тирания толпы. И, может быть, Варфоломея как раз и спасла от подавления средою его неуспешливость в занятиях! Его слишком рано, а попросту сказать, сразу, выделили, отпихнули от себя насмешками и презрением сотоварищи, и тем самым невольно дали Варфоломею уцелеть, укрепиться в себе. Искус стать "как все" его миновал. И даже небрежение брата (самое страшное испытание для юного отрока), и гнев родительский в чем-то помогли Варфоломею, помогли отвердеть и закалиться характеру его. Мыслю, что не будь этого искушения, юный Варфоломей все равно, в конце концов, пошел своим, предназначенным ему от рождения путем. Но, как знать, был ли бы тогда его путь столь прям и неуклонен, столь упруг и стремителен, словно полет выпущенной сильной рукою опытного воина боевой стрелы? Возблагода