рим же вышний промысел за все, и за трудности тоже, выпавшие на его (и на нашу!) долю. Быть может, искус надлежит испытать всякому, и без одоления трудноты не станет и радости свершения, точно так, как сытому нет великой услады от вкушения яств, а без тяжкого восхождения на высоту не почуешь и самой высоты! И не кроется ли в велении: "В поте лица своего добывать хлеб свой" - глубочайшей мудрости? Наказание ли это было, человеку данное, или нить Ариадны, звезда путеводная, единственно охраняющая нас всех от исчезновения в пучине времен? В поте лица своего! С крайним напряжением сил! Всегда, и во всем, и всюду! Ибо расслаба телесная, как и духовная лень, несут человечеству только одно - вырожденье и гибель. Глава 19 Скажем ли мы, что ни томление и небрежение от учителя своего, ни укоры и брань родительская, ни поношения дружины соучеников не согнули, не ввели в отчаяние Варфоломея, что он не утерял ни надежды, ни веры, ни стараний своих не отринул, и упорно ревновал одолеть премудрость книжную? Что поэтому лишь и произошло все, позже названное чудом, ибо каждому дается по вере его? Нет, не скажем. Не изречем неправды, хотя бы и красивой. Было детское безвыходное отчаяние и томление духа, до потери веры, до ропота к Господу своему. Бог такой большой и сильный, Бог может содеять все! А он, Варфоломей, такой слабый и маленький. Разве трудно Богу помочь Варфоломею? Поддержать, ободрить его, наставить на путь... Или Бог не добр? Или не всесилен? Зачем же тогда он?! А они все: наставник, брат Стефан, батюшка, даже мать... Как они могут? Почто помыкают им, смотрят, как на недоумка? Словно он дворовый пес, а не человек, не сын и не брат им всем! И пусть он умрет и будет лежать в гробу недвижный, как та маленькая девочка с восковым ликом. И придет отец, и мама, и Стефан встанет у гроба, и тогда, только тогда они поймут, пожалеют и, быть может, заплачут над ним! Искус неверия должен пройти каждый верующий. И вряд ли на нелюбимых родичей когда-нибудь обижались так, как обижаются на любимых. Кто не терзал порою материнского сердца? И кто не роптал на Господа, спрашивая: почто он допускает преуспеяние злых, и неправду, и ложь, и жестокость, и горе, почему спокойно взирает на мучения бедных и добрых в этом мире? Почему не исправляет то, что натворили люди по жестокосердию своему? Кто, в самых жестоких муках, или при виде гибели детей своих, любимых и близких, кто хоть раз не возроптал и не усомнился в сердце своем? Кто в сей миг отчаянья и злобы воспомнил строго и трезво, и повторил бы в сердце своем молитву, которую затверживал с детства и повторял по всяк день без мысли уже, а просто по привычке, ибо молитва эта - "Отче наш, иже еси на небесех..." - единственная, оставленная нам самим Господом, самим Иисусом, и сохраненная в евангельском рассказе. Все прочие сочинены много позже, людьми, пусть и святыми, но людьми! Кто, повторим, вспомнил эту молитву в час сомнения и вопросил себя: есть ли там, содержится ли в ней, в единой, оставленной Господом молитве, просьба о чуде и о помощи? "Отче наш, иже еси на небесех! (Не на земле!) Да святится имя твое, да приидет царствие твое. (Да приидет, то есть еще не пришло!) Да будет воля твоя, яко на небеси и на земли. (Да будет - в будущем!) Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. (То есть: дай, Господи, то, что имеем уже, и яви милость к нам в меру нашей милости к ближнему своему, но не больше!) И не введи нас во искушение. Но избави нас от лукаваго". (Значит, есть и искус, есть и "лукавый", есть сила иная, чем сила правды и добра.) Не заповедал тот, кто наделил человека свободой воли, просить заступы и обороны у Господа своего! Токмо душевного укрепления, дабы не свернуть со стези многотрудной. Прочее явил Христос образом жизни своей, крестного пути и муки крестной. Искус неверия должен пройти каждый верующий, дабы понять, поверить, и утвердиться в вере своей. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В этот день Варфоломея послали искать коней. С облегчением и горечью (не надо было ехать в училище, но и с тем вместе понималось не сказанное словами: - юрод, что с него взять!) Варфоломей опоясался веревкой и побежал в отгонные поля. Он миновал рощу и луг. Коневое стадо обычно ходило о-край раменья, но сейчас тут и знатья не было, что кони где-то близь. Он прислушался - слабый звук колокола как будто доносило со стороны Митюшиной гривы. Варфоломей ловко съехал по крутосклону в овраг, выкарабкался на ту сторону и пошел краем поля, вдоль поскотины. Однако, поднявшись на Велесов холм, колокола не услышал, и заворотил по березнику к Коровьему ручью. Не обретя коней и там, выбрался, порядочно запыхавшись, из чернолесья опять в луга и тут, под святым дубом, увидел молящегося незнакомого старца, судя по платью и обличью - пресвитера. Варфоломей сперва намерился тихонько пройти мимо, чтобы не помешать страннику, тем паче, что старец молился истово, ничего не замечая вокруг. Потом в нем шевельнулась недобрая мысль подкрасться поближе и наставить молящемуся рога, как делали озорники из деревни. Но когда Варфоломей подошел ближе, его поразило лицо старца. Редко видал он на лицах молящихся столько углубленного в себя мудрого спокойствия и тишины. Казалось, и птицы примолкли в сей час, и листы остановили трепетное движение свое, и солнечные лучи, пронизавшие тонкую преграду листвы, упадая на суконную скуфью и плечи монаха, претворялись в сияние, овеявшее мудрый старческий лик в потоках легкого серебра, чуть тронутого по сторонам чернью. Варфоломей, еще даже не отдавая себе отчета в том, что делает, подошел к пресвитеру, стараясь не шуметь, и стал посторонь, молитвенно сложив ладони и опустив голову. Солнце, пятнами, золотило траву. Тонко, чуть слышно, пели лесные мухи. Негромко верещали кузнечики, и мелкие мураши хлопотливо сновали в глубоких трещинах дубовой коры, что-то добывая и перетаскивая. Варфоломей, в этот миг, ничего не просил, и ни о чем не думал. Он даже и не молился, просто стоял и ждал. Глубокий покой охватил его всего, и в покой этот мягкими волнами входили: солнечный свет, тихое жужжание насекомых, шевеление листвы, - когда лица касалось едва заметное веяние воздуха, - входили, растворяя и незримо унося то горестное отчаяние, в котором Варфоломей пребывал теперь почти постоянно. Старец, окончив молитву и возведя очи, с легким удивлением заметил мальчика и оборотился к нему. Какой-то миг оба не двигались. Отрок все так же стоял со сложенными для молитвы руками, доверчиво глядя на старца ясным взором, и тот, наконец тихо улыбнувшись, наклонился и, перекрестив, поцеловал ребенка. - Чего ты просишь у Господа? - спросил странствующий пресвитер. Варфоломей встрепенулся: - Я? Я ничего... так... - пробормотал он, краснея, запоздало устыдясь своей давешней мысли наставить старцу рога. Он ведь и верно, ничего не просил, совсем ничего, и ни о чем даже не думал! И тут только, в этот самый миг, проснулась в нем давешняя боль, и он выпалил, сам удивясь сказанному столь смело: - Грамоте не умию! Помолись, отче, за меня! Старец обозрел отрока внимательней, приметил, что перед ним, хоть и в посконине, однако не простой крестьянский сын, и вопросил: - В училище ходишь? Хмурая тень пробежала по лицу отрока. Варфоломей кивнул, не отводя глаз от старца. Монах помолчал, понял что-то про себя, потом, воздев руки и подняв очи к небу, глубоко, от сердца, воздохнул и начал вновь прилежно читать молитву. Варфоломей, уразумев, что молитва эта о нем, о его учении, стоял весь как натянутая тетива, боясь даже дышать. Он не чуял ни тела, ни ног, ни рук своих, а весь словно парил, недвижно вися над землею, и только сердце горячими "тук, тук, тук", звоном отдавая в уши, являло ему, что он еще живой и здешний, а не готовится улететь в небеса. Старец наконец произнес "аминь", извлек из пазухи кожаный плетеный кавчежец, и оттуда бережно, словно некое сокровище, тремя перстами достал малый кус пшеничного белого хлеба, видом похожий на анафору или антидор (остаток причастной просфоры), и подал Варфоломею со словами: - Разверзни уста своя, чадо! И прими, и съешь! Это тебе дается знамение благодати Божьей и разумения святого писания! Варфоломей, словно завороженный, открыл рот, продолжая во все глаза глядеть на старца. - Хоть и мал сей кус, но велика сладость вкушения его! - серьезно примолвил старец, опуская просфору в рот отроку. Варфоломей прижал ее языком к небу, ожидая, пока рот наполнится слюной, и вправду ощутил медовую сладость от кусочка съеденного им хлеба. - Отче! - сказал он, охрабрев. - Мне всего слаще изреченное тобою... - Варфоломей приодержался, слегка запутавшись во взрослой фразе, которую надумал сочинить, и докончил скороговоркой: - Про письмена! Получилось не совсем хорошо, и потому он, подумав и вспомнив сравнение из псалма Давидова, присовокупил: - Слаще меда! - Веруешь, чадо, и больше сего узриши! - отмолвил, улыбаясь, старец. - А об учении письмен не скорби. Знай, что от сего дня дарует тебе Господь доброе разумение грамоты, паче, нежели у братьи твоей в училище! - Чуть заметная улыбка при последних словах показала, что старец догадывается об училищных бедах Варфоломея. - И запомни, сыне, что гневать не стоит ни на кого, токмо отемнишь душу свою напрасною горечью. Господь повелел всякому человеку добывать свой хлеб в поте лица своего! Не ропщи и, паче всего, не завидуй другому! Даст и тебе Господь, в пору свою, воздаяние по трудам! Открытым сердцем больше постигнешь в мире, станешь лучше понимать людей. Доколе гневаешь, только и видишь себя самого, свое горе, свою обиду, а не того, другого, своего супостата мнимого! Высечет родитель, горько! Подчас и умереть захочешь, а воззри, - почто родитель гневает? Токмо хотяше добра сыну своему! Дабы продолжил деяния родителя своего со славою, дабы на полных летах и сам был благоуспешен и праведен, и своих бы детей наставил на добрый путь, дабы свеча рода твоего не погасла! Что дашь ты отцу и матери за все их труды неусыпные? Ничего не возможешь, ибо к возрастию твоему уже отойдут в лучший мир. Ты вечный должник пред ними, а такожде и пред каждым, чей труд дает тебе еду и питье, и кров, и одеяние, и научение книжное! Варфоломей слушал, кивая головою. Он знал, что старец говорит мудрые слова и не обманывает его, но... как страшно было расстаться с ним и... и вновь эти непонятные "зело" и "твердо"! Посему, едва старец повернулся, сбираясь уходить, Варфоломей, с мгновенным безотчетным отчаяньем, кинулся перед ним на землю и, со слезами, тычась лицом в траву и простирая руки к стопам пресвитера, стал сбивчиво и горячо умолять того не уходить, погостить у них в доме, уверяя, что и родители будут рады, что таковых гостей любят и привечают у них в доме, и пусть он не гребует, и не погнушает, и не пострашит, и... Чего только не говорил испуганный малыш! Старец поднял и успокоил отрока, коего, понял он, нельзя было оставлять в таком состоянии, взял за руку, и они пошли полем, потом перелесками, мимо поскотины, к дому. Горячая ладошка мальчика цепко ухватилась за шершавую ладонь старика. Варфоломей боялся отпустить гостя даже на миг, даже когда им пришлось перелезать через прясло поскотины. Сияющая рожица Варфоломея, когда он вводил, наконец, гостя в дом, была столь красноречива, что отец, поглядев внимательней, забыл спросить о конях. Время было близко к обеду, и потому вся семья - Кирилл, Мария, Стефан, старший оружничий Даньша и ключник Яков (эти были почти как члены семьи), старуха-тетка, двоюродница Кирилла, и маленький Петруша с нянькою - была в сборе. В горнице хлопотали, накрывая столы, несколько слуг. Стефан только сморщил нос, буркнув: - Так и знатье, что без коней воротит! Кирилл, по облику и осанке догадав, что странствующий пресвитер достоин всяческого уважения (да и недаром Варфоломей так крепко держится за руку гостя!), пригласил старца к столу. Гость, однако, отстранив родителей, твердым шагом, ведя за собою отрока, прошел в моленный покой. "Будет петь часы перед трапезою!" - догадался боярин, и отдал слугам, которые готовились было уже внести в горницу дымящийся котел с ухою, распоряжение погодить. Яков с Даньшею переглянулись и крякнули, старуха-двоюродница, поглядев вослед старцу, значительно и крепко поджала рот, две незаметные видом странницы-богомолки, ожидавшие в углу дарового боярского угощения, опустили очеса и скромно перекрестились. Меж тем, как только они остались одни в моленном покое, старец, поискавши глазами, нашел большую домовую Псалтирь, и утвердил ее на аналое перед очесами отрока. - Восьмой псалом знаешь? - вопросил он. - Знаю! - зарозовев, ответил мальчик, глядя на "своего" старца сияющими глазами. Улыбнувшись слегка, старец разогнул листы и указал мальчику: - Чти! - Не умию... - начал было, оробев, Варфоломей. - Чти! - настойчиво повторил старец. - Не сомневайся! С сего дня Господь даровал тебе умение грамоты! Чти певческим гласом, како умиешь, тако и чти! Отрок смятенно посмотрел на старца, после в книгу, шепотом повторяя про себя начальные слова псалма, и снова смятенно в доброе, мудро-терпеливое лицо и опять в книгу, и уже вслух, в полгласа, веря и не веря, повторил слова псалма, с удивлением обнаружив вдруг, что вместо непонятных "глаголь", "он", "суть", "иже" - перед ним, теми же знаками, изображены знакомые ему издавна слова: - "Господи, Господь наш, яко чудно имя твое по всей земли, яко взятся великолепие превыше небес"... Он смятенно глянул на старца, но тот лишь склонил голову, поощрив мальчика, и тогда Варфоломей, словно кидаясь в холодную воду, ощущая, как мурашки боязливого восторга потекли у него по всему телу, запел знакомый псалом, едва поспевая водить глазами по строкам, и буквы, непонятные буквы, ожили! Стали складываться послушно в слова, в те самые слова! И уже он едва поспевал следить за ними, боясь отстать, боясь утерять столь чудесно обретенное умение свое. А старец, с мягкою добротою глядя на мальчика, молча слушал, и лишь когда подошло время, перевернул страницу Псалтири, поощряя отрока к продолжению. На следующем псалме Варфоломей было сбился, но и тут помогло прежнее знание, - вся Псалтирь была у него на слуху, - и молчаливое старцево поощрение. Снова забыв про "буки", "твердо", "зело", - он начал просто следить по буквам, и, доселе непослушные, они опять стали чудесно слушаться, складываясь во внятные строки. Минул час. Уже Кирилл, сжалившись, наконец отдал распоряжение подавать на стол и кормить всех, оставив старцу с Варфоломеем и себе подогретые блюда, уже слуга заглядывал украдкою в моленную, где продолжалось и продолжалось звонкое детское пение, коему иногда начинал вторить глубокий, с чуть заметною хрипотцою, голос пресвитера. Уже и второй час был на исходе. Уже и сам хозяин, слегка покашливая, подходил к дверям иконного покоя. Варфоломей взмок от усердия, у него все получалось! Он читал часы, и снова буквы сами складывались в слова, снова пел, и послушные буквы бежали в лад пению. Он уже начинал удивляться не тому, как это получается у него, а тому, как это оказалось просто, само собою! В очередной раз старец, ласково огладив по голове, остановил его и подал другую книгу, разогнув ее посередине, на киноварной заглавной строке. Варфоломей сбился, было, начав свое: "веди", "еже", "зело", "глаголь", но опять, поглядев в лицо старцу и почти прижмурясь, набрал духу и, охватив слово разом, выпалил: и затем, хоть и не так бойко, как знакомый псалом, запинаясь перед каждым словом, но вновь и вновь охватывая его целиком, начал произносить, читать, слово за слово, все резвее и резвей. Тем паче, что и это оказалось знакомо, слышано уже, - это было "Слово о пасце" Василия Великого, - и, читая-вспоминая, Варфоломей уже начал сливать прыгающие слова, связнее и связнее выговаривая целые строки древнего поучения. - Будет! - остановил его, наконец, старец. - Приодержись, отроче, и помни, что без страха, но с молитвою и упованием о Господе приступая к чтению, и всякое написание отныне осилишь! Варфоломей молчал потрясенно, бледный от восторга. В дверь вновь заглянули. Старец кивнул и, ведя за руку мальчика, пошел в столовый покой, где уже давно слуги ждали с прибором и мисами, и где Кирилл распорядился к прежним обычным блюдам, поданным странника ради, добавить иные, от своей боярской трапезы, и теперь с внутренним нетерпением ждал гостя, с которым намерился, - заранее проникшись почтением к захожему пресвитеру, - истово потолковать о судьбе своего среднего отрока. Глава 20 Гость ел вдумчиво и медленно. Однако съел очень мало и самой простой пищи. От изысканных яств отказался молча, мановением руки. Чуялось, что для него жизненные услады меньше всего заключены в еде, равно как и в прочих утехах плоти. Кирилл с Марией со скрытым нетерпением ждали, когда достойный муж закончит трапезу. За столом их было всего трое. Варфоломея услали в челядню, прочие сотрапезники уже отъели и покинули покой. Гость наконец, испив квасу, поднял взор на боярскую чету, увидел ждущие глаза хозяев и слегка не то, что улыбнулся, а как бы на мгновение прояснел ликом. - Мыслю, об отроке сем вопрошание ваше? Волнуясь, перебивая и поправляя друг друга, Кирилл с Марией поведали старцу о чуде, совершившемся в храме, и о странном поведении сына, не скрыв и полной его неуспешливости в постижении грамоты. - Чла ли ты, дочерь моя, в Евангелии от Луки, яко святый и великий пророк и предтеча Христов Иоанн, еще будучи во утробе матерни, познал Господа, носимого в ложеснах пречистой приснодевы Марии, "и взыграся младенец радощами во чреве"? Воспомни, что и пророка Иеремию Бог избрал от чрева матери, сие же свидетельствует о себе и Исайя пророк... - Отче! - зарозовев, возразила Мария. - Но ведь Иоанн воскликнул устами матери своея, Елисаветы! - Дочерь моя! - мягко упрекнул ее старец. - Несхожи между собою даже и цветы полевые! Почто же ты, сомневаясь в дитяти своем, мнишь, что Господь должен был ознаменовать судьбу его и Иоанна Предтечи одною и тою же метой? Старец был прав. Мария вздохнула и опустила взор: - Прости, отче, сомнение мое! - Запомните оба! - с мягкою настойчивостью повторил пресвитер, озирая супругов. - Знаменья, данные накануне рождения отрока сего, свидетельствуют о том, что рожденный от вас есть сын радости, а не печали. И три возгласа его славили триипостасное божество, иже есть Отец, Сын и Дух Святый в едином лице - славили святую Троицу! Когда-то почти то же самое толковал им знакомый батюшка, но поучения его почему-то не ложились на сердце так, как поучения нынешнего старца. И все же оставалась, не проходила некая толика недоверия и к его словам. Родители притихли, нерешительно поглядывая на гостя. А тот пригорбился, по времени кивая головою, словно о чем-то думал и разговаривал сам с собой. Потом поднял взор и поглядел твердо: - Радуйтесь таковому детищу, а не страшитесь! Бог избрал вашего сына прежде рождения его. И вот вам знамение: уйду, станет он разуметь грамоту и книги святые честь добре и разумно. Кирилл с Марией переглянулись, не в силах поверить, но не смея и выразить сомнений своих. - Будет ли конец сему? - воскликнул, решась, почти с отчаяньем, Кирилл. - Или что и вперед еще совершит странное с отроком сим?! Старец вздохнул, делая движение подняться и протягивая руку за дорожным посохом своим. Во взоре его уже возникло то остраненное, "далекое" выражение - как будто сквозь стены хоромины повиделись ему незнакомые дальние дали, - которое проявляет себя в лице странника после краткого отдыха при дороге перед первым, самым тяжелым шагом в безвестность грядущего пути. Восстав и оправив платье, он приодержался на миг, торжественно возгласив: - Сыне мой! И ты, дочерь моя, запомните! Первое - отрок сей, с часа этого, будет знать грамоту. Второе - будет он велик перед Богом. И третье - сын ваш станет обителью святыя Троицы! Последнего ни Кирилл, ни Мария не поняли толком, но оба почуяли враз, что вопрошать более неведомого гостя неможно, и только враз поклонились осеняющей руке странника. Гость мерным шагом покинул покой. Была минута замешательства, токмо минута! После коей оба родителя согласно выбежали вон, вслед старцу, догнать, проводить, еще расспросить перед дорогою... Но старец уже успел уйти со двора. А выглянув за ворота, они увидели лишь сияющий день, кур, нетревожимо рывшихся в пыли, небо с одиноким белым облачком, невесомо тающем в аэре... Но уже нигде не узрели прохожего пресвитера. То ли он завернул за угол дома, то ли перешел через дорогу, в кусты, то ли вовсе повернул в иную сторону? Да и был ли он?! Не ангел ли Божий в образе старца бысть послан в дом боярина Кирилла, дабы наставить и укрепить будущего великого подвижника Святой Руси? И сшед с небес, исполнив назначение свое, исчез невестимо, растаял в небесной лазури? Был! Приходил, и молился под дубом, и пожалел, и научил мальчика, ибо мудрым опытом жизни своей враз уразумел, какую беду терпит отрок Варфоломей, и как ему надобно помочь в его горе. Был наставник! Был прохожий человек, коему мы и теперь поклонимся земно! Пусть с миром и нерушимо почиют кости его где-то в родимой нашей земле! Был наставник. И высшим промыслом означено, чтобы он был всегда! Приходит час, когда и родители не имеют власти над дитятею, и нужен, надобен наставник добрый, чья воля и пример означат начало пути, укажут стезю многотрудную, по которой каждому должно пройти, не сбиваясь и не плутая, дабы достигнуть завещанного ему от рождения судьбой. Помыслим же о наставниках своих! Добрых наставниках (злые не в счет, ибо посланы они не от света - от тьмы). Все ли заветы их исполнены нами? Все ли, что могли, и, значит, должны мы были свершить по заветам их, нами свершено и достигнуто? С горем признаемся себе мы, многие, что ленились или робели идти неуклонно указанным ими путем! Помню и я, как сидел, юношей, в каменной сырой палате пред стариком глухим и убогим, который был подлинно велик в науке своей, и перед ним, в ящиках, лежало все его добро - единственное в мире собрание манускриптов редчайших... И слушал его, дивясь и ужасаясь многотрудному пути ученого, и знал, подлинно знал, что и мой это путь! А в отверстые окна входил теплый ветер, и радостные крики неслись от реки, и чудо дня, мгновенная радость минуты, лукавый взгляд где-то там, на солнечном берегу, отвращали меня от предназначенной судьбою стези. И вот я послушался ветра, - где он теперь, теплый ветер тот? И радостей дня, - куда сокрылись они? И лукавых очей, взгляд которых мелькнул и угас в дальней дали умчавшихся лет! И не выбрал стезю, по которой тоскую теперь, на исходе годов, ибо есть только Путь, остальное же все - лишь преграды на пути да обманы! И только на склоне лет, не свершив и малой толики того, что мог и, значит, должен был свершить и я, и другой, и каждый, начинаешь с тоскою понимать, сколь счастливы те, кто уже в юности не изменил судьбе и не погнался за счастьем! Кто враз и навсегда выбрал свой путь, и шел по нему от истока лет и до конца, не сбиваясь и не уставая, так точно, как шел по своему пути, во младенчестве начатому, отрок Варфоломей. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В тот же день, ввечеру, Мария и Кирилл со страхом, а Стефан с изумлением, слушали, как Варфоломей, сбиваясь, путаясь и краснея, но довольно бегло и споро читает святое Евангелие. Глава 21 Не пришлось изучать Варфоломею ни риторики, ни красноречия, ни греческого языка. Новая беда пронеслась над городом Ростовом, сокрушив, походя, ихний боярский дом и заставив невезучую семью искать пристанища в иных землях. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Свадьбу юного князя Константина Васильевича с Марией, дочерью Ивана Даниловича Калиты, справляли пышно. Молодых от самого собора до теремов вели по красным коврам. Радовались неложно, чая от московского великого князя заступы и обороны по нынешней неуверенной поре: всего год назад страшно разгромлена Тверь, излиха досталось от проходящей Туралыковой рати и ростовским украинам. Нынче и самые упорные доброхоты тверских князей притихли, выжидая, - что ся содеет? Как повернет оно под новою, московской рукой? И то, что князь Иван вскоре купил у хана ярлык на Ростов, мало кого испугало поначалу. Ну что ж! Пущай сами попробуют с мыта, да с весчего, да с лодейного, да с повозного, опосле Шевкалова раззору получить поболе наших даньщиков да бояр! Земля разорена, в торгу скудота, сами ся убедят, дак посмирнее станут той поры! Так и встретили первых московитов: престарелого боярина Кочеву с дружиной. Постойте-ка сами у мыта! Посбирайте дань татарскую! А мы - поглядим! Когда Мина с молодцами вступил в Ростов, Кирилл был у себя в загородном поместье. Гонец от Аверкия примчал в потемнях, когда уже в доме сряжались опочивать. Кирилл с неохотою оболокся, застегнул серебряный пояс и, отмахнув головою на заботное вопрошание встревоженной Марии: - "Московиты чего-сь-то шумят, купили ярлык, дак и нейметце теперя!" - полез на коня. Все же встревожен был и он. Стефану, что тоже было намеривал скакать с отцом, непривычно строго велел сидеть дома; холопам, что сопровождали господина, приказал вздеть брони и взять оружие; Даньше поручил разоставить сторожу ради всякого случая, не сказав, впрочем, какого и против кого, и что делать, ежели нагрянет и впрямь какая ратная сила? На вечереющей дороге затих топот копыт. Потянулись часы, полные ожидания и смутной, немой тревоги. Мария, уложив детей, так и не легла, молилась, волнуясь все больше и больше. Обещанный Кириллом ратник так и не прискакал, и в доме не знали, что тотчас вслед за тем, как Кирилл с провожатыми достиг Ростова, московиты переняли все ворота и назад из города не выпускали уже никого. Кирилл в улицах дважды натыкался на оружные отряды московитов, все еще не понимая, что происходит во граде? Беда? Какая? То, что московские бояре порешили, оцепив город, силою собирать серебро для князя Ивана, - такого помыслить Кирилл и вовсе не мог. Градского епарха, Аверкия, в его тереме он не нашел. На широком дворе суетились в потемнях люди, трещали факелы. Кто-то, пробегая, повестил, что господин поскакал на княж двор, где остановились московские бояре. Кирилл решительно повернул коня к терему князя Константина. Но, не доезжая площади, они наткнулись на рогатку. Московские ратные с руганью остановили Кирилла. Заставили слезть с коня, долго выясняли, кто и зачем? К теремам допустили его одного с одним пешим холопом и без оружия. Прочих Кирилловых ратных решительно заворотили назад. Тыкаясь у коновязей, пробираясь и оступаясь в долгой своей выходной ферязи, сквозь смятенную толпу нарочитых граждан, собравшихся перед теремами, Кирилл растерял весь свой гнев и решительность, с какой кинулся было несколько часов назад на подмогу Аверкию. Когда повестили, что молодого князя со княгиней нет в городе, ему стало совсем зябко, и уже он в безотчетном желании бегства искал глазами холопа своего, все еще не понимая, что же творится тут, и какая беда собрала ночью у теремов почитай всю городскую старшину? Когда ты привык быть при оружии и в почете, ведать за спиною дружинников, что послушно лягут костьми за своего господина, - вдруг оказаться одному, обезоружену, зажату в испуганной полоненной толпе не то ходатаев, не то жалобщиков, - ужас охватит и не робкого. Где Аверкий? Где иные думные бояре ростовские?! Наконец отыскались двое знакомцев, но и они не ведали ничего. Нестройной толпою меж двух рядов ощетиненных железом московитов они были пропущены, наконец, в думную палату. В уши бросился хриплый, надсадный крик Аверкия: - Не позволю! И едва успел уяснить себе боярин Кирилл, что же происходит во граде, едва успел разгневать на самоуправство московских бояр, - а все казалось: надобно только отыскать князя Константина, повестить ему да пасть в ноги великому князю Ивану Данилычу, и само собою будет исправлено днешнее непристойное нестроение; московитов уймут, и все воротит на своя си, по старине, по обычаю, како от дедов-прадедов надлежало... Того, что сейчас, тотчас, Аверкия нелепо повесят за ноги, стремглав, головою вниз, не знал, не мог и помыслить такого боярин Кирилл, и когда свершилось, когда маститый старец повис перед ними с разинутым ртом и задранною бородою, с павшими на плечи полами долгой боярской сряды, непристойно обнажив пестротканые порты на дергающихся худых старческих ногах, когда достиг его ушей булькающий хрип и взлаивающий кашель главы городского, - в глазах Кирилла поплыло все, и, наверно, имей он оружие при себе, невесть что и створил бы, ибо паче смерти позор и глум, паче смерти! Но рука не нашарила на поясе дорогой сабли, снятой давеча за рогаткою и отданной своим холопам, и - ослабла рука, и задрожали и подогнулись ноги, и рыдающий вопль исторгся из груди, а кругом также падали на колени, также молили пощады... Перед лицом наглой торжествующей силы, потерявши достоинство свое, они теперь соглашались на все - на грабеж и поборы, лишь бы уцелеть, опять уцелеть, опять отсидеться за спиною сильного, дозволяя ему творить с собою все, что захочет... Домой воротился Кирилл утром, пьяный от устали и ужаса. В глазах все стоял кровавый лик Аверкия, уже снятого с веревки. Из ушей старика текла кровь, а глаза, в мутной, кровавой паутине, почти уже не видели ничего... Его трясло, когда он слезал с коня. Мария только от ратных дознала, что и как створилось во граде. ...И когда назавтра пожаловал к ним в поместье сам Мина с дружиною, Кирилл только глухо отмолвил жене, кинувшейся к супругу: - Доставай серебро! Он и здесь, однако, не понял, не сумел постичь до конца тяжкого смысла происходящего. Вздумал откупиться, выплатить серебряный долг драгою рухлядью, - не тронули б родового добра! Кинул четыре связки соболей (Мина взял, не поморщась), сам вынес бесценную бронь аравитской работы, мысля дать ее в уплату ордынского выхода. Драгая бронь тяжелым, жарко горящим потоком излилась и застыла на столе. Синие искры, холод харалуга и жар золотой насечки на вогнутых гранях стальных пластин, покрытых тончайшим письмом, серо-серебряная чешуя мелких колец, слепительный блеск зерцала... Ратники смотрели, ошалев. Мина странно хрюкнул, набычась, сделал шаг, и вдруг, твердо положив руку на бронь, выдохнул глухо: - Моя! Кирилл глянул на широкого в плечах москвича с высоты своего роста, чуть надменно, и, помедлив, назвал цену брони в новгородских серебряных гривнах. Мину дернуло, он повел головою куда-то вбок, рыжими глазами яростно вперясь в ростовского великого боярина, хрипло повторил: - Моя! - И, в недоуменное, растерянное, гневное лицо Кирилла выдохнул: - Беру! Так! - Он когтисто сграбастал бронь, чуть согнувши над нею толстые плечи, повторил яро и властно: - Так беру! Даром! Моя! Ратники, рассматривавшие бронь, восхищенно цокая, приобалдев, раздались в стороны, глядючи то на своего, то на ростовского боярина: - "Что-то будет?" - Голубые очи Кирилла огустели грозовою синью, казалось... Показалось на миг... И волчонок, старший ростовского боярина, вывернулся было, - не в драку ли готовясь, - в пахучую густоту мужских тяжелых тел, тяжкого злого дыхания ратны... Но вот угасли синие очи ростовского боярина. Голова склонилась на грудь, и голос упал, теряя силу и власть, когда он вопросил москвича затрудненно: - По коему праву, боярин? - Праву? Праву?! - повторил, якобы не понимая, Мина. - Праву? - выкрикнул он, сжимая кулак. - Не надобна тебе бронь! Вот! - Он потряс кулаком перед лицом Кирилла. - На ратях бывал ли когды? С кем вы, ростовчане, ратились доднесь? Бронь надобе воину! Оружие какое - отбираю! Моим молодцам, вот! - выкрикнув, он повел глазами, и округ него враз довольно загоготали и - двинули, и начался грабеж! - Не замай! - выкрикнул еще раз Мина, сильно толкнув в грудь Кирилла, не хотевшего отступить. Ратники уже ринули в оружейную. Кирилловы кмети, кто растерянно, кто гневно взглядывая на своего господина, нехотя, под тычками и ударами московитов, расступались посторонь. И уже те несли шеломы, волочили щиты, копья, колчаны и сулицы, радостно оборужаясь даровым боярским добром. Это был грабеж уже ничем и никем не прикрытый, разнузданное торжество силы над правдой. И высокий, красивый ростовский боярин вдруг сломался, потерянно согнул плечи и, закрыв руками лицо, выбежал вон. И не то даже убило, срезало его в сей миг, что у него на глазах грабят самое дорогое, что было в тереме, что теперь уже и даней не собрать ему, не выплатить без "насилования многого" дани неминучей, - проклятого ордынского выходного серебра, - а то, что московский тать сказал ему горчайшую правду: воинскую украсу свою натягивал на себя Кирилл многажды на торжественных выходах и выездах княжеских, в почетной стороже, на встречах именитых гостей, но так никогда, ни разу во всей жизни, не привелось ему испытать драгую свою бронь в ратном бою! И в этом горьком прозреньи, в стыде, укрыл боярин Кирилл лицо свое от слуг и сына Стефана, коего сейчас свои же холопы оттаскивали за предплечья - не натворил бы беды на свою голову, невзначай, - укрыл лицо и сокрылся, убежал, шатаясь, туда, в заднюю, где и рухнул на ложе, трясясь в задавленных рыданиях... Варфоломей в этот час бессовестного разгульного грабежа бродил один по дому, среди перепуганных суетящихся слуг и шныряющих там и тут московитов, спотыкался о вывороченные узлы с рухлядью, сдвинутые и отверстые сундуки. Со страхом зрел, как мать, с пугающе-тонким, в нитку сжатым ртом, с запавшими щеками, с лихорадочно светящим взором на белом бумажном лице, разворачивала портна, открывала ларцы, словно чужое чье-то кидая в большой расписной короб серебряные блюда и чаши, драгие колты и очелья, перстни и кольца, и даже, морщась, вынула серебряные струйчатые серьги из ушей и, не глядя, кинула их, невесомо-сверкающие, туда же, в общую кучу домашнего, и уже не своего, серебра... А там, вдали, на деревне, куда ушла запасная дружина москвичей, тоже вздымался пронзительный вой женок, и блеяние, и мычанье, и испуганное ржанье уводимых коней, и звонкое хлопанье дверей, и крики, и гомон... Каждый московит уводил с собою по заводному коню, иной и другую какую скотину прихватив: - В Ростов послали, дак не зевай! Князю серебро, а кметю конь, да справа! Тем и рать стоит! А бабы, глупые, дуром верещат, - татары бы тута и их самих во полон увели! Жрали, пили, объедались, резали чужую скотину, торочили на поводных, награбленных коней награбленное добро: скору, лопоть, оружие и зипуны. Старшие, не слушая брани и бабьих завываний, взвешивали и пересчитывали серебро, плющили, сминали блюда и чаши, те, что попроще, без позолоты, письма и камней, - все одно, в расплав пойдет! Иные, воровато озрясь, совали за пазуху: князь - князем, а и себя не забудь! Вой стоял на деревне - как по покойникам. К вечеру Мина, сопя, сам взвешивал заново веские кожаные мешки, безжалостно бил по мордам, разбивая в кровь ражие хари своих подопечных: вытаскивал из пазух и тороков утаенные блюда, кубцы, достаканы и связки колец. Брать - бери, рухлядишко там какое да животишко, а серебро штоб все Ивану Данилычу на руки! Меру знай! Князеву службу худо сполнишь, в другу пору и за зипунами тебя не пошлют! Спать улеглись вповал, на полу, на сене, в Кирилловой молодечной. У скрыней, ларей, сундуков и мешков с набранным добром всю ночь стояла, сменяясь, недреманная сторожа. Теперь и сам Мина нет-нет да и напоминал ратным о двух казненных великим князем за грабительство на Москве молодцах: - Ополонились? То-то! Неча было и шуметь не путем! Данилыч, он и строг, и порядлив зело! Ему служи верно: николи не оскудеешь! В сумерках на дворе сиротливо и тонко ржали чужие кони у коновязей, напрасно подавая голоса хозяевам своим. Притихла ограбленная деревня, стих, разоренный и опозоренный, боярский двор. Едва теплит одинокий свечной огонек в изложне, где вся семья собралась, точно на пепелище, не зная, то ли спать, то ли горько плакать над новою бедою своей, которая, уже понимали все, сокрушила вконец и до того уже зело хрупкое благополучие их обреченной семьи. Отец сидит молча, на сундуке, он так и не лег, потерянно и тупо глядит на свечной огонек. Уста шепчут беззвучную молитву, он разом остарел и ослаб. Мать тоже не спит, что-то сердито штопает, склонясь у огня, со стоическим, отемневшим ликом. Нянька дремлет, вздрагивает, вздергивая голову в сонной одури, тупо взглядывает на госпожу, не смея лечь прежде самой Марии. Стефан лежит ничью, вытянувшись, зарыв лицо в красное тафтяное зголовье, тоже не спит, думает, хотя в голове уже гудит, и хоровод мыслей колеблет и шатает, словно свечное вздрагивающее пламя. Давеча его только-только успели оттащить, не то бросился бы в драку с оружием на обидчиков своих, а сейчас думает и не может решить. Вспоминает отцову бронь и стыдный покор московита, о том, что бронь надобна воину для ратного дела... Но что можно одному? Против многих? Но что можно одному, Господи, когда сам отец, когда даже отец!.. Кинуться, умереть... И кто пойдет вослед тебе? Или и это гордыня? Так почему же он не погиб, не умер, он, боярский сын и воин, почему?! И кто враг? Они? Эти вот? Или все же Орда? Литва? Католики? Или главный ворог - робость своих же ростовчан? Разброд русичей, братоубийственная пря Москвы с Тверью, доносы друг на друга? И что должны были бы делать они, эти вот?! Не брать отцову бронь? Заплатить за нее? Чем? Воин живет добычей, а даньщик корыстью. Никто же весть, в самом деле, сколько заплатил Иван Калита в Орде за ростовский ярлык! Никто же весть... Что ж сами-то мы, сами на что?! Почто ж бы сами-то... Как отступил, как сдался отец! Не думать, не думать! Он краем глаза взглядывает в сумрак, туда, где потерянно, все так же шевеля губами, сидит родитель, и тотчас отводит глаза, оборачивая взор в иную сторону, рядом с собою. Петька спит, вздрагивая, а Олфера тоже не спит, сидит на постели и молится. - Ты что? - шепчет Стефан, едва шевеля губами. Варфоломей готовно ныряет в постель, прижимаясь к брату. Его тоже трясет и колотит нервная дрожь. И они молчат, лежат, обнявшись, братья сброшенные, потерянные и затерянные в неисходной пустоте сегодняшнего погибшего дня. И оба не знают, что делать им, что думать и как строить вперед свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги, хлеб и где с голоду не умрешь, - все одно принесут из деревни, - а внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой? Куда направить теперь ум и силы души? И Стефан не слышит, не чует, не знает: Варфоломей сейчас весь как струна кимвальная: до хруста сжимая зубы, молится, упорно ломая себя, повторяет святые слова, зовет Господа, молит, велит, заклинает - помочь! Не отцу, не семье, не матери; помочь детскому уму своему и детскому сердцу не огореть, не ожесточеть от всего, что преподносит ему жизнь, а понять, постичь высший горний смысл и горнюю волю, над всем этим позорищем распростертую. Или, вручив им, малым и сирым, свободную волю свою, Господь и сам теперь ждет от них решения? Ждет, что же сами они содеют, и найдут ли вернейшее и нужнейшее в жизни сей? Ибо тогда, иначе, быв вынуждену вмешиваться раз за разом в людские судьбы, стоило ли ему и создавать этот тварный мир и все сущее в нем? - Господи, воля твоя, сила и слава твоя! Научи! - молча и строго, по-взрослому молит отрок Варфоломей. - Христиане же они, такие, как и мы, православные, не орда, не вороги! Как совокупить нас и их после всего сущего в братней любви? Дай постичь, Господи, я все приму, но дай постичь волю твою и веление твое! - Господи! Сотвори что-нибудь, из бездны воззвах к тебе! Повиждь и пойми, что так больше нельзя, неможно! Дай мне силы вынести все это, помоги! - молча молит Стефан. - Господи, воля твоя! Помилуй меня, Господи! Господи, помилуй меня! Господи, помилуй, Господи, помилуй! - потерянно шепчет в своем углу их отец, боярин Кирилл. Глава 22 После московского разоренья жить стало невозможно совсем. Сразу после отъезда московитов Кирилл узнал, что разбрелась половина военных слуг, а Ока и Селиван Сухой с Кондратом так прямо и подались к москвичам. - Сманили! - объяснял Даньша. - Баяли: под нашим господином без прибытка не останесси! Ну, и робяты поглядели на наше-то разоренье, дак и тово... Объясняя, Даньша отводил глаза. Почему он, Даньша, сам не остановил беглецов, Кирилл, понятно, не стал спрашивать. Прислуга нынче совсем извольничалась. Накажешь - не исполнят, напомнишь - огрубят в ответ. Но и гнева на слуг, как ни пытался Кирилл вызвать его в себе, не было. Понимал затаенную мысль, что гвоздем стояла в холопьих глазах: что ж ты за господин, коли ни себя защитить, ни нас оборонить не сумел от разору! Давеча велел Окишке нарубить дров. Через мал час вышел на двор - секира празднится, воткнутая в колоду, Окишки нет как нет. - А, убрел куда-то-сь! - лениво ответила подвернувшаяся портомойница. - Куда убрел?! - наливаясь кровью, взревел Кирилл. Баба глянула полуиспуганно-полуглумливо, не ответив, ушмыгнула в челядню. Кирилл вдруг, крепко задышав, скинул зипун на перила и, подсучив рукава, начал сам, часто и надсадно дыша, рубить березовые комли. Он был уже весь мокр, капало со лба, и по спине струились горячие потоки, когда Мария, выглянув на задний двор, узрела, что вершит ее супруг, всплеснула руками, ахнула, метнулась в терем, и тотчас выскочил постельничий, подбежал, пытаясь отнять топор у боярина. Кирилл молча отодвинул холопа плечом, отхаркнул горечь, скопившуюся во рту, и вновь взялся за секиру. Когда наконец прибежал, запыхавшись, Окиш, от коего далеко несло кислым пивным духом, на дворе уже высилась груда расколотых поленьев, и Кирилл, спавший с лица, окончательно изнеможенный, кинул холопу, не глядя, секиру, и, шатаясь, пошел в дом. Все рушилось, все кончалось, и надо было что-то предпринимать уже теперь, немедленно, пока и последние слуги не ушли со двора, пока еще есть в доме мясо и хлеб, пока кого-то можно приставить к коням, и кто-то еще стирает портна, шьет и стряпает, пока они все не пошли окончательно по миру... Он тупо позволил Марии стянуть с себя волглую рубаху, обтереть влажным рушником чело, спину и грудь, уложить в постель... Прохрипел, не поворачиваясь: - Уезжать надо, жена! - Куда? - Куда ни-то. На Белоозеро, в Галич, в Шехонье, али на Двину... Не могу больше! - Ты отдохни, охолонь! - нежно попросила она. - После помыслим, ужо! Окишку-то твоего даве родичи на село сманили... - Бог с ним, - отмахнул Кирилл. - Не в ем дело, жена! Во мне, в едином. Все ся рушит. Вконец. Под корень вырубили нас! - Он замолк, и Мария так и не нашла, что ответить супругу. А Кирилл, трудно дыша, думал про себя, что надо начинать все сызнова, на месте пустом и диком, и что он опоздал, опоздал навсегда! Ушла незримо, неведомо как и на что, сила из рук; ушло, расточилось мужество сердца, гордая злость и дерзость молодости, и уже не может, не умеет и не сумеет он ничего и... нельзя погибать! Надо найти в себе коли не силы, так хоть отчаяние, ради сыновей, ради родовой чести своей, опозоренной и поруганной московитом... Посоветовавши с роднею, послали слухачей на Белоозеро. Месяца четыре от них не было ни слуху ни духу... Под осень уже, когда свалили жнитво, обмолотили и ссыпали хлеб, убрали огороды, воротились посланцы. Не все. Двое так и пропали, отбежали господина своего на земли вольные, исчезли навсегда в необъятных северных палестинах. Слухачи принесли вести невеселые. Долгая рука Москвы дотянула и туда: белозерский ярлык тоже оказался перекуплен московским князем Иваном. Куда же тогда? В Тотьму? В Устюг? Как-то еще и примут там ростовского великого боярина! Да и боязно было все же на склоне лет отважить в эдаки дали дальние! Бессонными ночами Кириллу все блазнило: неведомый путь, холмы и пригорки, голубые и синие леса за лесами; тишина и покой нехоженых, нетронутых палестин. Да ведь зналось и другое: зимние вьюги, дожди, неродимая земля под лесом, который надо прежде валить и выжигать... Где взять рабочие руки, силы, мужество, наконец, чтобы заново, на старости лет, зачинать жизнь? Ордынскую дань, меж тем, и нынче опять должны были собирать московиты, и Кирилл со страхом ждал нового наезда гостей непрошеных. Земля оскудела от мокрых неурожайных лет, деревни обезлюжены моровой бедою, разорены ратным нахождением (многих, ой многих увели с собою проходившие после погрома Твери татарские тумены Туралыка с Федорчуком!). Казна, изрядно запустевшая от частых посольских нахождений и поездок в Орду, теперь, после московского грабежа, была совершенно пуста. Хлеб, лен, кожи, все, что копилось для себя, нынче пришлось задешево попродать новгородскому да тверскому оборотистому гостю, чтобы выручить хоть малую толику серебра на ордынский выход, а дальше как? Последние верные холопы того и гляди покинут боярский двор... А другояко поглядеть: во-он оно! Весь окоем как на ладони! Родимое все, рукотворное, родное! Там, за кровавой поляной (по преданию, бились тут русичи с неведомым языком еще много прежде татарского нахождения), пожога и пашня, которую Кирилл устроял еще во младых летах, а в той вон стороне тогда же гатили топь, клали мосты, рубили дорогу сквозь бор! И помнит, как он, молодым статным удальцом, кинув наземь щегольской белотравный зипун, брался сам за секиру, и как лихо валил и тесал смолистые дерева! И не было этой задышливости нынешней, старческой немощи поганой; от работы той, давней, гудела сила в плечах и дышалось легко, в разворот, румянец полыхал во всю щеку, и топор, словно намасленный, входил в свежее, брызжущее соком дерево... Куль зерна мог боярин в те поры швырнуть одною рукой, шалого коня останавливал враз, взяв под уздцы, и пятил, смиряясь, конь, почуяв стальную руку господина... Куда подевалось все? Не там ли, в ордынской пыли города-базара, Сарая, исшаял и смерк румянец молодого лица? Не от песчаного ли южного ветра сощурило очи и морщины легли у глаз и висков? Не в сиденьях ли долгих в думе княжой одрябло тело, ослабли ноги, что сейчас не дадут ни пробежать путем, ни взмыть, не касаясь стремян, на спину коня? И на что ушла жизнь, было ли что истинно великое в ней, в прошедшей судьбе великого боярина ростовского? Суета сует, - как сказал древлий Екклезиаст, - суета сует и всяческая суета! Нынче все чаще начал он без дела засиживаться в повалуше, внимая рассказам бродячих странников и странниц, иногда со старым другом своим, Тормосовым, и жена, Мария, не унимала супруга в невинной утехе его. Одинокая свеча потрескивает в высоком стоянце. Во мраке мелькают, отбрасывая тень, неустанные руки Марии, руки матери, нынче вовсе забросившей шелковую гладь да золотое шитье: чинят, да штопают, да перелицовывают остатнее боярское добро. Кувшин луженой меди да две чудом сохраненные серебряные чарки одиноко посвечивают на столе. Чарки налиты, но оба боярина не пьют, задумались. И течет, словно робкий огонек свечной, тихий сказ странницы, повествующий о граде Китеже, и нежданною новью звучит для обоих давно знакомый старинный сказ: - И как подошли к нему злы татарове, а Китеж-град туманом одело, и стал он невидим поганым; и тихо так, невестимо, неслышимо, утонул, со всема утонул, сокрыло его водою. Татарчонок подбежал к берегу, зрит, а тамо и костры, и стена городовая, и домы, и терема, и гульбища, и верхи церковные - все, как оно исстари стояло, цело и непорушено. И люди вси, купцы и бояра старцы и старицы, ратный чин и молитвенный, все туда ушли, а словно как живы, токмо уж их не достать! И к им ходу нету ни для кого. Все, как есть, не тронуто, а и недостижимо. Вода в озере тихая-тихая, а набежал ветер, и сокрылось видение. Ни с чем остались татарове, не найти им уже того града святого вовек! И озеро то, Светлояр, одним верным теперь когда откроется; те и узрят видение града Китежа. Да порою звоны колокольные слышимы над водою. А вси они тамо и живут, по заветам древлим, и Господа молят за нас, а уж и не выходят оттоле, ото всего грешного мира сокрыты! Ни даней у их, ни наездов, ни грозы ото князя великого... - Ни серебра не емлют! - подсказывает Тормосов, нерешительно приподымая чару. Где найти свой Китеж, град потаенный, куда сокрыти себя от жадной и требовательной длани московского володетеля? Где ты, Китеж-град, прибежище родимой старины, град отчих заветов непорушенных! Где ты?! Глава 23 Мамушка! Как я тебя люблю! Люблю твои руки, твои запах, всю тебя, самую-самую красивую на земле, самую дорогую, дороже никого нет, кроме самого Господа! В трудноте, в заботе, в болезни, у детского ложа моего - всегда ты! И когда изнемогаю духом, и слабею, - только подумаю, как бы мне ткнуться тебе в грудь, и замереть, и чуять твою сухую ладонь на своей голове, и всякая забота, и злоба, и труднота отступают и стихают, и уходят боли и немощи. Как было бы хорошо задержать это навек: и детство, и незаботность, и твою ласковую руку, и покой, исходящий от тебя; как было бы хорошо век оставаться дитятею, и век была бы ты... И жизнь, и солнце, и все сущее окрест, тоже не менялось бы никогда? Не проходило ни злое, ни доброе, не утихали ни мир, ни война, ни болезни, ни скорби, ни горе, ни радость?! Нет, помыслить нельзя неизменным этот наш мир! Все проходит, и в этом своя великая благодать. И детство пройдет, как и мужество, как и старость, как и вся жизнь, и ничего доброго не бывает с теми, кто тщится задержать, остановить сущее, кто и на возрастии продолжает быть дитем, а не мужем, прячется за спину родительскую, не ведая, что уже и жалок, и смешон в позднем малолетствии своем. Нет! Суждено нам уходить от ласковых материнских рук, уходить в большой и суровый мир, суждено и надобно, и так заповедано Господом: "не умрет зерно, но прорастет". Суждено и надобно, дабы из дитяти вырастал муж, и вершил, и думал то, о чем уже не учили, чего не знали еще престарелые родители дитяти. Приходит час, когда надо уйти, когда надо расстаться с тобою, так же, как и с детством своим. Прости меня, мама! Буду ли я более тверд или более добр, или иначе тверд и по-другому добр? Тебе уже не понять, и не надо понимать, мама! Ты вечно пребудешь со мною такая, какая ты есть! В мечте, в воспоминании, в тайная тайных души, в слезе, пролитой над твоею могилой, в той влаге, что осеребрит ресницы воина в дали далекой, на чужой земле, при одном воспоминании о тебе. Я ухожу от тебя! Забываю? Нет! Вечно помню, вечно, до гроба, буду любить тебя, и жалеть, даже тень твою, даже далекую память о тебе... Я ухожу! Ухожу, как и всякий, ухожу от тебя... Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так! Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, - где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан все меньше учился, - хоть Мария и пробовала толковать ему, что только на его ученьи и держится теперь вся надежда семейная, - зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывал холопам, сам, стойно отцу, брался за неподобные сыну великого боярина мужицкие дела: за топор, тупицу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Яростно мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги... Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья... Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке: - Олфоромей! - Отрок остоялся, опустив голову. - Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? - В голосе у нее зазвенели близкие слезы. - Все добро, но в свое время! Ну же! - Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку: - На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня! Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом: - Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький... - Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им - взрослеть! Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью: - Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещался Богу, чтобы избавил меня от грехов! - присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову. - Господи! - невольно воскликнула Мария, - о каких тебе грехах баять! Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных! Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии: - Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: "Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь"! - Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока. Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем. - И у Давида-царя сказано, - присовокупил он, помедлив, из-под-тиха, - "Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя". Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! - с торопливою нежностью, но и настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь... Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы все, с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани, можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры, лестницу! Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые, что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял, с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять клятый пирог из материнских рук... Ведь можно бы и не есть, а после скормить братику! - запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом. Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца на помочь себе, как уже было не раз и не два: - "Господи! Ежели все так и есть, как поведали родители мои, яко прежде рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, - дай же мне, Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя! Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать Твоя посетила мя! И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити, святыню в страхе Твоем! И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя! Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной! И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!" Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя. Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания. Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Скажем здесь еще то, что материнские опасения Марии были напрасны. Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал. Человеку потребно еды много меньше, чем едим мы все, не исключая и тружеников. Только лишь еда должна быть всегда свежею и не проглоченной кое-как, походя, не разбираючи ни вкуса, ни толка. Все ж таки и постясь, и зачастую на хлебе едином, а вырос же Варфоломей, напомним себе еще раз, с двух мужиков силою! Глава 24 Подошел Филипьев пост. За ним Рождество. Кое-как, с натугою, справили ордынский выход. Хозяйство продолжало падать, люди разбегались, пустели Кирилловы волости. Дани кое-где были забраны уже на три года вперед, и крестьяне наотрез отказывались теперь давать кормы боярину, и даже повозное дело сполняли с натугою, ссылаясь на нехватку коней. Земля оскудевала серебром, и цены на сельский товар и снедный припас в торгу падали. За воск, мед, портна, пшеницу и скору давали теперь едва ли половину того серебра, что можно было выручить переже московского насилованья... Не один Кирилл мыслил податься на новые земли. Родичи пересылались друг с другом, судили и рядили, посылали ходоков семо и овамо, словно стая птиц, готовая улететь в иные края. Женки заранее плакали, прощаясь с родимою стороною. Про каждого, кто успел перебраться в Галич ли, Кострому, Устюг на Шексну или Вятку, жадно вызнавали: как оно там? Как наши? Как местные? Как принял новый князь, каковы земли, дадены или куплены, и почем? И каковы дани, и какова легота, и дают ли ослабу и помочь на обзаведенье? На молодого ростовского князя Константина, женатого на дочери Калиты, надежды не было ни у кого, даже у самого Кирилла... Тяжко уходить с родимых палестин! Тяжко избирать иную родину! Хоть и в пределах той же Руси, а все одно: тут каждый пригорок, речка, березовый колок, каждая пашня, каждый боровой остров - свои и знакомы до слез. Там вон мальцом малым ловил язей, там собирали грибы, и знаешь, в каком колке боровой гриб, где рыжики, где иное что. Каждая тропка изведана, каждый овраг полон преданий и сказов. В том вон бору нечистый пять ден водил старуху Секлетею и отпустил едва живую, когда она, опомнясь, прочла вслух трижды "Отче наш". На этом взлобке по веснам девки водят хороводы, а на том вон высоком холме когда-то кудесили волхвы, и поныне жгут костры в Иванов день. В том вон заовражке побили купцов новгородских; кто побил, неизвестно, но твердо помнят, что купцы были из самого Великого Нова-города и везли с собою сокровища бесценные. А тот вон камень по-за огородами ничем не знаменит, кроме того, что сызмладу с мальчишками играли у камня того и прятались за камень от выдуманного врага, и собирали полянику, что густо росла в траве округ того камня... И как оставить, как проститься и с камнем тем, и с дорогими воспоминаниями юных лет? Все это - сердца боль и от души неотрывно. Да, многие силы нужны и многое мужество, чтобы так вот, наново, заново, подняться в иные края! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Онисим на сей раз приехал громкоголосый, тверезый и словно бы даже помолодевший. Крепко обнял Кирилла, подмигнул, шуткуя, склонился к плечу, словно великую тайну повещая, громким нарочитым шепотом повестил: - Новизну привез! - Был весел, Стефана походя толканул под бок: - Все хозяйничаешь? Слыхал, слыхал! Быват, и сгодитце теперича! Шум, стремительный ветер перемен, ворвались с ним в опечаленный терем. Обедали старшей дружиной, врозь от малышей с мамками. Онисим вкусно въедался в уху, обсасывал головы крупных окуней, отвычно подзуживал хозяина: - Постничаешь? В этот день впервые Варфоломей услыхал за прикрытыми дверями повалуши незнакомое слово: "Радонеж". Сказанное не раз и не два, и с восклицаниями бодрого восторга, и с сомнением, и с раздумчивой неуверенностью, и снова со значением и силою: "Радонеж!" Слово было красивое, напоминало древний весенний праздник, Радуницу, - радость об усопших родичах, с коими в этот день обрядово пировали русичи, приходя на могилы родных и близких с пирогами и яйцами, пили пиво, кормили птиц, в коих и поднесь многие видели души предков, усопших на отчем погосте. Веселились, чтобы весело было и покойникам: родителю-батюшке с матушкою и дедам-прадедам в ихних истлевших домовищах, чтобы узрели они оттуда, что живет, не погиб, не затмился, не угас в горести их родовой корень на этой земле. Радуница, Радонеж, радостный - или памятный? - город. К вечеру и узналось все по-ряду. Там, в Радонеже, давал земли переселенцам московский князь. Принимал и жаловал людей всякого чина и звания, давал леготу от даней, баяли даже, и до десяти летов. Пахали бы землю, строились, заводили жило. И места были не столь далекие, почитай, еще и свои места, - не полтораста ли поприщ всего от Ростова? Онисим вызнавал сам, баял, что набольший боярин московский, тысяцкий Протасий, сам созывает охочих насельников из Ростовской земли. Кирилл сперва зверем взвился: - К московскому татю? К ворогу?! Чести, совести ся лишить! И баять не хочу! - Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный хор голосов всей застольной братии, - почему-то и Яков с Даньшею тотчас и сразу поддержали Онисима, - сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая головою. В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал, ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга, уговаривала соснуть, не маяться. - Как тамо! - бормотал Кирилл. - Дом вовсе порушим, ономнясь и на ином месте не выстать! Тебя, детей... - Спи, ладо! - отвечала Мария чуть слышно, - Господь не попустит... Все в воле его! Быват, и дети подрастут, спи! Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах, долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, - никак было не уснуть! Так и проворочался до утра. Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу: - Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю Ивану, а тамо - свои, чуешь? Гляди, в московскую Думу попадем с тобой! - Ударив Кирилла по плечу, полез на коня. О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять летов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и мы, почитай, станем для московитов свои... Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой... Стефан бегал горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о решенном: - Едем в Москву! - В Радонеж! - поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось незнакомое слово. Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил опять нетерпеливо: - На Москву! - Умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от маленького братишки. Как там будет, что и кая труднота ожидает их, не важно! В жизни, в коей поднесь все только рушило, исшаивало и меркло, появилась цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, - предвестие ясных, радостных дней. На Москву! Варфоломей вышел на крыльцо, постоял, подумал, ковыряя носком сапога подгнившую ступень, спустился в сырь просыхающего сада. Была та пасмурная пора весны, когда все еще словно бы медлит, не в силах пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где мелькнет в частолесье ослепительно-белый на желто-сером ковре измокших, омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и незнакомо, печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять - весна или осень на дворе? Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака... Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то, смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, - то смутное, что называют юностью? Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством. Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошла сумятица чувств, и глухие порывы, с первыми проблесками мужественности, - хоть и рано взрослели дети в те века, - но уже в обостренной отстраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы смазанное, как бы полурастворившееся в тумане, жило, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд. Было совсем тихо, и поблазнилось на миг, словно и правда уже вымерло все и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от холода, как вышел, в одной посконной рубахе, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем, невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому, - это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый московский город Радонеж - совсем другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре; сейчас об этом не думалось. Волнистые, шли и шли над землею бесконечные далекие облака. - Господи! - прошептал он, поднимая лицо к небу, - Господи! Юность! или горний знак Господень? или весна? Коснулось незримое, овеяв его чело. На миг, на долгий миг, исчезло ощущение холода и земной твердости под ногами, и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль, в пасмурную истому ранней весны. Глава 25 Все это лето, последнее лето в родимом дому, готовились к отъезду. По совету Якова решили се-год паровое поле засеять ячменем. - Попервости хоша коней продержим! - горячо втолковывал Яков Кириллу. - Коней заморить - самим погинуть! А к Петровкам беспременно в Радонеж послать косцов! Сенов отселева не увезешь! По осени пошлем лес валить на хоромы, а на ту весну - всема! - Он решительно рубил рукою воздух, словно обрубая незримые корни ихнего житья-бытья. - Всема! С женками, с челядью, со скотиной... Замолкая, Яков угрюмился, тяжело круглил плечи. Решаться на переезд тяжко было и ему. Подымали пашню, садили огороды. Не по-раз приезжал доверенный отцов гость торговый, о чем-то толковали, передавали из рук в руки тяжелые кожаные кошели. Уводили со двора скотину, увозили останние запасы, обращая тяжелый сыпучий товар в веское новогородское серебро. Гость забирал Кириллову лавку в торгу, уходили в обмен на серебро мельница, рыбачья долевая тоня на Волге и полдоли на озере Неро (вторая половина уже была продана летось в уплату ордынского выхода). Перетряхивали портна, камки, сукна и скору. Береженные на выход дорогие парчовые одежды Кирилловы решили тоже продать. На думное место при московском князе все одно надежды никакой не было! Вечерами родители спорили, запершись: - Грабит тебя Онтипа твой! - сердито бранилась Мария. - Шесть гривен новогородских за озерный пай, эко! Да ниже восьми гривен то место николи не бывало! Могли бы и пождать-тово! Кирилл, успокаивая, клал ладони на плечи жены, бормотал, что зато, мол, тотчас и серебро в руках... Сам чуял, что дешевит, да уж невмочь было. Дал бы волю себе и все бросил даром! Стефан меж тем нешуточно впрягся в хомут. Летал на коне, покрикивая на холопов, в охоту брался за рукояти сохи, работал до поту, до остервенения. Варфоломей с Петром тоже не сидели без дела. У всех у них было радостно-неспокойное, тревожное чувство на душе, и хотелось работою загасить, отодвинуть то боязливо-горькое, что нет-нет да и пробивалось сквозь дневную суету и упоение неведомою судьбой. То поблазнит вдруг: как это так, что другорядным летом не будет уже ни родимой речки, ни поля, ни рощи знакомой, ни пруда; не придут славить с деревни, не завьют уже девицы березку будущею весной? Как это так: привычного, детского, своего - ничего-ничего уже и не будет? А то вдруг матушка, разбирая укладки и скрыни, вдруг горько заплачет над какой-нибудь памятною полуистлевшей оболочинкою и долго не может унять слез, мотая головою, немо отталкивая от себя робкие утешения сыновей... Но и вновь, скрепив себя, берется мать за работу, вновь бегают девки, спешат потные, горячие от работы мужики, вновь Стефан, врываясь в терем и соколиным зраком глянув по сторонам, орет: - Петюха! Живо! К Герасиму скачи! Пущай шлет возы не стряпая! И тот срывается в бег, торопясь исполнить братний наказ. - А ты что тут? - запаленно накидывается Стефан на Варфоломея. - Матери потом поможешь, зерно вези! На Митькин клин! Тамо у севцов уже одни коробьи остались! В жаркой работе, в заполошной суете и трудах проходило лето. О Петрове дни отсылали косцов на новые места. Покосников в Радонеж провожали торжественно. На отвальной усадили всех за боярский стол. Словно уже и сравнялись господа с холопами. Да, впрочем, и Яков ехал с косцами, в одно. Мать с девками сама подавала на стол. Кирилл сидел чуть растерянный, чуть больше, чем надобно, торжественный, во главе застольной дружины. Косари сперва чинились, поглядывали на господ. Но вот по кругу пошло темно-янтарное пиво и развязало языки, поднялся шум, клики, задвигались, загалдели, хлопая друг друга по плечам, косари, и в боярских хоромах повеяло простым братчинным деревенским застольем. Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков: То не пы-ыль в поле, То не пы-ыль в поле, То не пыль в поле, в поле, курева стоит, То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит! Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу. Доброй мо-о-олодец, Доброй мо-о-олодец, Доброй молодец поскакивае-е-ет! Под ем борзой конь, Под ем борзой конь, Под ем борзой конь, комонь с бухарскиим седло-оом... Мало передохнув, начали вторую, разгульную. И уже кто-то выпутывался из лавок и столов, намерясь со свистом и топотом пуститься в пляс: Близко-поблизку за лесом, за селом! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Проводили косцов, и уже словно бы и опустел терем, что-то отхлынуло, отошло туда, за синие дали, за высокие леса, и родимый дом примолк, огрустнел перед неизбежною разлукой. Уже когда начала колоситься рожь, Кирилл, забрав Стефана с собою, вчетвером, верхами, с двумя комонными холопами, отправился в Радонеж: дотолковать с наместником, осмотреть место, навестить Якова - как-то он там справляет на новом месте? В два дня добрались до Переяславля. Ехали в одноконь и потому не торопились излиха. Переяславль, хоть и сильно уступавший Ростову, был все же и сановит, и люден, и собор Юрия Долгорукого, переживший не одно разорение града, вызывал уважение стройной основательностью своей каменной твердоты. Стефан извертел голову, оглядывая город, с присоединенья которого, меньше полувека назад, начались стремительные успехи московских князей, ныне - великих князей владимирских. В деловитой суете города проглядывала обретенная прочность бытия - или так казалось изверившемуся в гражданах своих ростовчанину? Ночевали на монастырском подворье и рано утром вновь устремились в путь. К Радонежу подъезжали на склоне четвертого дня пути и уже издали заслышали гомон и шум большого человечьего табора. Даже и сам Кирилл прицокнул языком, узрев, сколь навалило в Радонеж на обещанные слободы вольного народу из ростовской земли. Переселенцы стояли станом на окраине городка, заполняли дворы и улицы. Кирилл со спутниками подъехали и, не спешиваясь, стали разузнавать, что тут и как и где найти набольшего? Вскоре им указали на кучку комонных, пересекающую стан. В путанице телег и коней, пробираясь меж самодельных шатров, костров, навалов кулей и бочек, среди гомонящих баб, блеющих овец и орущих младенцев, ехал шагом на чубаром долгогривом коне пожилой московский боярин. Склонясь с седла, что-то прошал, приставляя ладонь к уху, кивал, отвечал, крутил головой, отрицая. На кого-то, сунувшегося под копыта коня, сердито замахнул плетью. Вереницею вслед за ним пробирались сквозь табор переселенцев комонные дружинники. - Ртище! Ртище! Терентий! Сам! - уважительным ропотом текло вслед ему вдоль телег. Терентий Ртищ был одет не богато, но и не бедно. В шапке с соколиным пером, в добротном дорожном суконном охабне, полы которого почти покрывали круп коня, в синей набойчатой мелкотравной рубахе, рукава которой, выпростанные в прорези охабня, были в запястьях схвачены простыми, стеганными из толстины и шитыми цветною шерстью наручами. Конь под боярином был покрыт пропыленною, тканой, домашней работы, попоной, схваченной под грудью наборною, в серебряных бляхах чешмой. В узорном серебре была и уздечка чубарого жеребца. На самом боярине никаких украшений, кроме массивного золотого перстня на левой руке с темным камнем-печатью, не было. Рукавицы он, видно, сунул за луку седла. - Терентий Ртищ, наместник княжой! - строго молвил отец, оборачивая чело к Стефану. Сам он выпрямился в седле елико мог и подобрал поводья, сожидая, когда Терентий приблизит к ним. Стефан глянул на отца, на двоих холопов, сиротливо притулившихся за его спиною, перевел взгляд на наместника московского, и его как резануло по сердцу. Отец был и одет не беднее Ртища: в рубахе узорчатой тафты, в отороченном по краю зеленым шелком вотоле, уздечку коня украшали звончатые, тонкого серебра прорезанные цепи... И все же - как властен, какого достоинства полон этот усталый московский хозяин, и как заметно робеет, хоть и старается скрыть это, отец, висок которого, весь в испарине, узрел вдруг с острою жалостью Стефан, поглядев сбоку на родителя. Кирилл никогда еще в жизни своей не был просителем, и, как все люди, привыкшие к власти, лишенный этой власти, оробел, потерял себя: засуетился излиха, торопливо подъезжая к Терентию, забоялся, что тот не заметит, провинует мимо нарочито разодетого ростовчанина. Терентий Ртищ остановил коня. В ответ на приветствие кивнул, поглядев строго, без улыбки. Он и верно устал. Это было видно по лицу. Не первый день уже проводил в седле, почти не слезая с коня. Скакал то туда, то сюда, встречал, отводил, устраивал, решая походя многочисленные споры о землях, пожнях, заливных поймищах, разбирая жалобы местных на приезжих и приезжих на местных, которые то не пускали находников к воде, то не позволяли ставить хоромы на означенном месте, то сгоняли переселенцев-пахарей со своих пажитей и пожен. Он уже давно сорвал голос, уговаривая и стращая, давно уже перестал гневать или дивить чему-либо, зная про себя только одно: надо как можно скорей посадить всех на землю, скорей развести по весям и слободам, и пока это не свершено, пока люди стоят табором, не престанут ни ссоры, ни свары, да и князь, не ровен час, опалится на него за нерасторопный развод беглецов. Посему и незнакомому боярину уделил самое малое время. Узнав, что тот еще только мыслит о переезде, покивал удовлетворенно головою, осведомился о косцах (вспомнил-таки, что у Кирилловых молодцов вышла сшибка с местными). В ответ на слова Кирилла, решившего напомнить о Протасии-Вельямине, покивал, все так же сумрачно, без улыбки; прихмурясь, наморщил чело, подумал: - Как же! Бывал с Протасьем Федорычем с вашея страны боярин, бывал! Онисим ле? - Онисим, Онисим, - встрепенулся обрадованно Кирилл, - свояк мой! - Дык и чево! - подытожил Ртищ, почти прервав скорую Кириллову речь. - В самом Радонеже место дадено, чево больши! Кажись, близь церкви тамошней? - Он достал бумажный бухарский плат, отер пот и пыль с чела и, едва попрощавши с Кириллом, не пригласив ростовского боярина ни заезжать, ни в гости к себе, тронул коня. Стефан в течение всего короткого разговора мрачно молчал, почти стыдясь за родителя. Оскорбила его и не гордость московита - гордости мало было в умученном в смерть московском наместнике! - а малое внимание, отпущенное его отцу. Знал, ведал умом, что так и будет, так и должно быть. А все-таки ведать - одно, а так вот узреть, почуять самому, что уже и отец не великий боярин, не нарочитый муж, а скромный ходатай перед кем-то другим, и ты сам уже не сын великого боярина, и не укроет уже тебя от покоров, пересудов и возможного глума, старая родовая слава... Что ж, приходилось и к этому привыкать. В Радонеже их на ночь принял к себе местный батюшка. Стефан почти не рассмотрел ни городка, ни крепости над рекою. Как-то не до рассмотров было. Изрядно проголодавшие, они вечером ели простую овсяную кашу с сушеной рыбой, захваченной из дому, пили кислый крестьянский квас. Отцу батюшка уступил свою кровать. Стефан с холопами улеглись на полу, на соломе, застланной конскою попоной. Только теперь почуялось впрямь и сурово, что жизнь придет им тут налаживать наново, и все прожитое о сю пору не в счет. Утром разыскали старосту, застолбили место под терем. Не обошлось без ругани, ибо на месте там какой-то из местных огородников сажал капусту. - Што мне наместник! Я тута сам наместничаю! - кричал смерд, брызгая слюной и уставя руки в боки. - Наехало семо, незнамо кого! Кирилл в конце концов не выдержал: снял серебряное кольцо с пальца, бросил смерду. Тот потер кольцо толстыми коричневыми пальцами, зачем-то понюхал и скрылся, ворча, как уходит, отлаяв свое, сердитый уличный пес. - Балуешь, господине! - осудил, покачивая головою, местный батюшка. - Им-ить за все уже дадено из казны князевой! Слабину покажешь - опосле они и не отстанут от тебя! Якова разыскали не без труда на дальних пожнях. Яков был хмур. - Скота посбавить придет по первости! - произнес он вместо приветствия охлюпкой, весь распаренный и черный, подъезжая к господину. После уже поздоровался, рассеянно оглядел Стефана. - Людей мало! Ховря заболел, а Бронька косой ногу обрезал. Кирилл посупился, оглядел немногочисленные стога, повел головою позадь себя: - Ентих оставить тебе? Яков кивнул молча. Кирилл оборотил лицо к холопам, повелел строго: - Косить оставляю! Якова слушать, как меня! Домой возвращались вдвоем. Дорогою Стефан заместо холопа треножил и поил коней, готовил ночлег, разбивая походный шатер, стелил ложе отцу и себе, варил над костром кашу. Кирилл молчал. Стефан помалкивал тоже. И было хорошо. Даже нравилось: нравился вольный путь, тишина, свобода. Нравилось незнакомое до сих пор и трогательное чувство заботы о старом отце. К жнитву воротились покосники. Яков все беспокоился, не увезли бы сено, оставленное почти без догляду, и вскоре, доправив необходимые дела, опять поскакал в Радонеж. Варфоломей с Петром все расспрашивали Стефана: как там и что? Стефан хмурился: "Сами узнаете!" Раз только и проронил: "Народу наехало, что черна ворона"... Радонеж так и оставался для Варфоломея загадочным красивым именем - где-то там, далеко-далече, в неведомом, незнакомом краю. Свалив жатву, подсушив и ссыпав в кули зерно, вновь наряжали людей на новое место - рубить лес, класть начерно клети под будущие хоромы. О Радонеже уже говорили буднично, как о привычном, те, кто был и отправлялся опять. Умеренно ругали местных - московлян, поругивали и землю - значительно худшую, как согласно утверждали все, чем ихняя, ростовская. Свалив страду, вновь заездили друг к другу родичи. Тормосовы подымались целым гнездом, великую силу народа уводили с собою. Онисим наведывался не раз и не два. Приезжал и Георгий, сын протопопов, тоже намеривший переезжать в Радонеж... Шел снег, подходило Рождество. Теперь ждали только твердого наста да первого мартовского солнышка, чтобы по весне тронуться в путь. И уже охватывало нетерпение: скорей, скорей, скорей! Кирилл почти не выезжал из Ростова. Передавал князю Константину складную грамоту, улаживал дела градские и посольские, платил на последях трудно добытым серебром татарскую дань, снимал честь местническую, навек отлагая от себя родовую славу. Отымались от старого боярина кормления и селы, слагались звания и почести. Приходили, прощались, - а кто и не приходил вовсе, - некогда зависимые от Кирилла купцы, гражане, деловой люд. Кланялись в пояс, просили не гневать. Кирилл отдавал поклоном за поклон, иных, кому обязан был чем, награждал чести ради. Помалу награждал, помногу-то и нечем было уже! И чуял старый Кирилл, что словно раздевает себя, словно с уходом всех этих людей и людишек, купчин и смердов меньшает, умаляется и он сам... Невеселым было нынешнее Рождество, невеселы Святки! Хоть и так же шатались ряженые в личинах и харях по селу, так же, с визгом, скатывались девки с парнями на санках с горушек, так же бешено гоняли разубранные упряжки лошадей на Масляной. Но терем боярский все это веселье задевало словно бы краем, словно бы и там, на селе, уже простились заране с разоренным великим боярином. И как жаль, как страшно было лишиться уютных горничных покоев родимого дома, жарко горящей семейной божницы, тихого привычного угла в родимом дому! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . По весеннему санному пути уходили обозы. Тормосов обещал приглядеть за Кирилловым добром. Перегоняли скот. Опустели хлева, опустела челядня, и давно уже надо было и им самим сниматься с места, но все медлил Кирилл, все никак не умел доделать до конца всех дел своих, перерезать или перерубить все нити, что связывали его с этой землею и с Ростовом. И дождались-таки распуты, и уже пережидали бездорожье, и уже когда стаивал снег и обнажалась земля, пустились наконец в путь. Из утра в доме хлопают двери, выносят, торочат, увязывают. Варфоломей мечется, носит, помогая, вместе со всеми. За деловой суетою в предутренних сумерках некогда ни оглянуть путем, ни вздохнуть. Но вот уже и рассвело, и запряжены кони, и боярский возок Кирилла уже стоит на дворе. Все! Угасли огни в обреченном доме. Замотанные в дорожное платье, покидали горницы последние жители. Нянька ворча засовывает в печку старый лапоть, положив несколько теплых еще угольков, ласково зазывает "хозяина" - домового: "Поди, поди, хозяюшко!" Крестят углы, кланяются, прощаясь с хоромами. Последними, уже вытащив наружу сундуки и укладки, бережно снимают иконы со стен, выносят, укладывают в боярский возок. И с этим настает конец дому. Теперь только непрошеный ветер станет гулять по опустевшему жилью, да летучие мыши повиснут под стрехою, да ласточки станут лепить свои гнезда в углах выморочных комнат. И скоро, очень скоро, ежели не найдется покупщик, прохудит и прогнется крыша, рухнут, подгнив, толстые переводы, осыпав землею и гнилью сырые полы, станут потаскивать то и иное мужики из окрестных деревень, а там - не огонь, так время и до зела истребят бывшую боярскую хоромину, сровняют с землею стены, в муравьиную труху обратив тесаные стволы, печь упадет грудою камней в красноватой осыпи, густым бурьяном зарастет земля, и юные тонкие березки веселою порослью пробьются сквозь сор и тлен, укрыв все, что еще напоминало о человечьем житье, и обратив вымороченную пустошь в веселую звонкую рощу. На дворе, когда уже все приготовилось к отъезду, видится, сколь их мало! Едва сорок душ набралось напоследях всей оставшейся верной Кириллу дворни. Ну, да еще те, кто уехал наперед, с Яковом. Негустою толпой за воротами стоят провожатые, прибрели из деревни. Боярской чете на расставанье, кланяясь, подносят хлеб-соль. Мария принимает хлеб прослезившись. Священник кропит и крестит обоз. Но вот уставное благолепие рушится. Женки начинают голосить. Ульяния, соскочив с телеги, кидается на шею какой-то деревенской родственнице, и обе воют, словно хоронят друг друга. Под вой, шум, провожальные крики, чей-то смех и чей-то плач трогают первые телеги. Старый постельничий, ковыляя, бежит из-за дома, протягивает Кириллу что-то - оказывается, мешочек с родимой землею, забыли нагрести второпях. Колеса на выезде глубоко врезаются в мягкую, только-только освобожденную из-под снега землю. Сзади машут шапками и рукавами, кричат, и непрошеные слезы навертываются на глаза Варфоломея, - словно в тумане расплываются лица провожающих и уходят, уходят вдаль. Он цепляется руками за борта телеги, тянет шею, стараясь еще узреть, еще увидеть что-то самое последнее. Кони, разбрызгивая грязь, уже идут рысью. Прощай, отчий край, прощай, Ростов! ЧАСТЬ II Глава 1 В давние, незапамятные годы новгородцы, пробираясь реками и переволоками сквозь сплошные леса междуречья, избрали и утвердили себе здесь дорогу - прорубили просеки, настлали гати на болотах, поставили памятные кресты на взлобках высоких берегов. Реки были полноводны, край нехоженый. Подымались по волжской Нерли и, ежели не входили прямо в Клещино озеро, откуда можно было по Трубежу и Кержачу достигнуть Клязьмы, то уклонялись правее, в речку Кубрь, в верху которой срубили на крутой горе Ждан-городок, а оттуда, лесными волоками и малыми реками, в истоках Сулоти и Дубны, путь шел на Ворю, в верховьях которой облюбовали себе гости новгородские высокий обрывистый мыс, что почти кругом обтекало рекою, делавшей здесь широкую излучистую петлю, обрыли рвом пологий скат холма, насыпали вал, поставили частокол с рублеными башнями по насыпу, углубили спуск к воде под стеною, воротнею башней укрепили узкую греблю, что только и соединяла обрывистый холм с материком, под холмом устроили пристань, поставили амбары и лабазы. Крепостцу от случайных набегов дикой мери или воинственных вятичей могла оборонить горсть ратных. Так и возник городок Радонеж, почти неприступный в те далекие патриархальные времена. Давно уже ушли новгородцы из этих мест. Не два ли века минуло с тех пор, как пал в битве с суздальской ратью на Ждане горе новогородский посадник Павел, знатный землепроходец великого вечевого города; давно уже переняли и стали заселять местный край великие князья владимирские. Избранный некогда новгородцами речной путь был заброшен, ибо открылись иные, удобнейшие. Захирел маленький городок, и кабы не новая перемена судьбы, не быть бы Радонежу совсем - исчез бы он, как и многие иные, в густой щетине восставших лесов. Но открылась дорога из Москвы на Переяславль, утвержденный за собою властной рукою умного и дальновидного зачинателя Москвы, князя Данилы, "своя" дорога, мимо пока еще чужого Дмитрова, и вновь обрел значение древний городок, стоявший как раз на полпути от Москвы к Переяславлю. А там подоспела волна ростовских беглецов, и край глухой и дикий начал наполняться народом, стуком топоров, криками ратаев по веснам. На вырванных у лесной глухомани пожогах поднялись рожь, ячмень и овес, и новые, теперь уже московские градодели принялись летать, рубить и достраивать бывшую новогородскую твердыню на крутой излуке извилистой лесной реки. Земли эти князь Иван Калита, устроив и населив, завещал после смерти своей супруге, Елене, после которой они перешли к младшему сыну Ивана (в те поры еще и не рожденному!) Андрею. Но этого еще нет, это когда-то будет, и Иван Калита еще живет и здравствует, и борется с тверским князем Александром, хитрит с Узбеком, скупая в Орде ярлыки на чужие княжения, чтобы и там, как в Ростове, самому начать собирать ордынскую дань. Идет тихое, подобное просачиванью воды, устроение земли, и не будь "Жития" Сергия, написанного Епифанием Премудрым, нивесть, и узнали бы мы, как шло это, сквозь завесу веков невидное глазу перемещение людских потоков, всплеснувшее еще полстолетья спустя, когда и князь Иван, и дети его давно уже упокоились в земле, дерзким величием Куликова поля. В Радонеж приехали ночью. От холода и усталости пробирала дрожь. Тело, избитое тележною тряской, совсем онемело, сон одолевал до того, что перед глазами все начинало ползти и плыть. Хотелось одного лишь - куда бы ткнуться, хоть в какое-то тепло, и уснуть. Петю сморило так, что холопы его из телеги вынесли на руках. В темноте они стояли дрожа, словно куры под дождем, маленькой жалкою кучкой, потом куда-то шли, спотыкаясь, хлебали, уже во сне, какое-то варево, носили солому в какой-то недостроенный дом - с кровлею, но без потолка, отчего в прорехи меж бревнами лба и накатом виднелось темно-синее небо в звездах. Тут, на попонах, тюфяках, ряднине, накинув на себя что нашлось теплого под рукой - толстины, попоны, зипуны, - они все и полегли вповалку спать: слуги, господа и холопы, мужики, женки и дети. Кирилл с Марией одни остались в тесном, набитом детьми и скотиной поповском дому. Варфоломей едва сумел сотворить молитву на сон грядущий и, как только лег, обняв спящего Петюшу, так и провалился в глубокий, без сновидений, сон. Утром он проснулся рано, словно толкнули под бок. Все еще спали, слышались тяжкое дыхание и стоны уломавшихся за дорогу людей. Какая-то женка хриплым от сонной одури шепотом уговаривала младеня, совала ему сиську в рот. Могуче храпели мужики. Прохладный воздух, вливаясь сверху, овеивал сонное царство. Между тем снаружи уже посветлело. Стали видны начерно рубленные, еще без окон, стены, в лохмах плохо ободранной коры, и висящие над головою переводы будущего потолка с каплями и сосульками свежей смолы. Варфоломей тихо, чтобы не разбудить братика, встал, укрыл Петю поплотнее рядном и шубою и стал выбираться из гущи тел, стараясь ни на кого не наступить. С трудом отворив смолистое, набухшее полотно двери, он по приставной временной лесенке соскочил на холодную с ночи, все еще отдающую ледяным дыханием недавней зимы, в пятнах тонкого инея, землю и, ежась и поджимая пальцы ног, пошел в туман. Бледное небо уже легчало, начинало наливаться утреннею голубизной. Звезды померкли, и близкий рассвет нежно-золотым сиянием уже вставал над неясной зубчатою преградой окружных лесов. Стройная, стояла близь деревянная островерхая церковь. Назад от нее уходили ряды рубленых изб, клетей, хлевов и амбаров. Над рекою, угадываемой по еле слышному журчанию, стоял плотный туман. С краю обрыва, к которому подошел Варфоломей, начиналось неведомое, за которым только смутно проглядывали вершины леса и светло-серый, почти незаметный на блекло-голубом утреннем небосводе крест второй церковки, целиком повитой туманом. Вот легко пахнуло утренним ветерком. Ярче и ярче разгорался золотой столб света над лесом. Туман поплыл, и в розовых волнах его открылся город - сперва только вершинами своих костров и неровною бахромой едва видного частокола меж ними. Городок словно бы тоже плыл, невесомый и призрачный, в жемчужно-розовых волнах, рождая легкое головное кружение. Пронизанные светом опаловые волны тумана медленно легчали, тоньшали, открывая постепенно рубленые городни и башни, вышки и верхи церковные. Наконец открылся и весь сказочный, в плывущем мареве городок. Он стоял на высоком, как и рассказывали, почти круглом мысу, обведенный невидимою, тихо поющей понизу водою. К нему от ближайшей церкви вела узкая дорога, справа и слева по-прежнему обрывающаяся в белое молоко. Вот вылез огненный краешек солнца, обрызнул золотом сказочные, плывущие терема и костры, и Варфоломей, замерший над обрывом, утверждаясь в сей миг в чем-то новом и дорогом для себя, беззвучно, одними губами, прошептал: - Радонеж! Потом, когда светлое солнце взошло и туман утек, открылось, что не так уж высок обрыв, и долина реки не так уж широка и вся замкнута лесом, и городок, как бы возникший из туманов, опустился на землю. Виднее стали где старые, где поновленные, в белых заплатах нового леса, стоячие городни. И костры городовой стены, крытые островерхими шеломами и узорною дранью, вросли в землю, как бы опустились, принизились. Но ощущение чуда, открывшегося на заре, так и осталось в нем. Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее, кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда, по-над берегом доносило высокий голос Ульянии: - Олфороме-е-ей! Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали, подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна, улыбающееся лицо младшего братишки с отпечатавшимися на щеках следами соломенного ложа, взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь на яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором сидел сам Яков, прискакавший из лесу на встречу своего господина. Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло безотчетною молодой радостью - хотелось прыгать, скакать, что-то стремглав и тотчас начинать делать. - Ауу! - отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал к дому, из-за угла которого - ему навстречу - уже выходил Стефан с секирою в руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день. Глава 2 Назавтра они всею семьей являлись волостелю. Внове и страшно было узнать Кириллу, что он, почитай, и не боярин уже, что несудимой грамоты на землю у него нет, что отвечать ему теперь по суду придет не перед князем, а перед волостелем, или наместником, Терентием Ртищем (и вот еще почему Ртищ не похотел ближе сойтись с бывшим ростовским великим боярином! Неровня тебе тот, кого ты волен судить!) и что хоть он и вольный человек, муж, владелец холопов и земли, но когда выйдут последние льготные лета, придет ему и дани давать, яко всем, и мирскую повинность сполнять наряду с прочими, только что не в черносошные крестьяне записали его, а в вольные землевладельцы, и то благостыня великая! И знал, и догадывал Кирилл, что будет именно так, а все надея была, глупая, тщеславная надея, что блеск прошлого величия, прежних заслуг на службе княжеской, когда он пребывал в нарочитом звании своем, что-нибудь да будут значить и здесь, на московской земле. Все оказалось тщетою, обольщеньем ума, марой. И приходилось принимать сущее как оно есть, полной чашей испивать горечь бытия. Но надо было жить, и не просто жить, а начинать жизнь сызнова. И повелись труды неусыпные. "Неусыпные" не для украсы словесной, а в самом прямом и строгом смысле этого слова. Коротка весенняя ночь! Но и то в дому Кирилловом вставали до свету, до первых петухов, а ложились, когда уже багряные отсветы заката густели и меркали над отемневшей землей. Мария твердою рукою взялась вести дом. Она еще подсохла, глубокие прямые морщины пробороздили щеки. Когда и сколько она спала - никто толком не знал. Из утра, до петухов, она уже была на ногах, наряжала на работы, шила, пекла и стряпала, доила коров и кормила телят, сама пряла шерсть и лен, успевая в то же время надзирать за всем обширным хозяйством, видеть работу каждого, да и сверх того каждому находить когда строгое, когда и утешительное слово, ободрить, приласкать, успокоить: лечила ожоги, поила болящих травами, ободряла Кирилла, изрядно опустившегося и потишевшего на первых порах. А когда заглядывали то Юрий, то Онисим, то который ни то из Тормосовых или местных радонежан, умела и гостя принять, и не теряла ни перед кем повелительной осанки своей, паче мужа блюла гордость боярскую. Казалось, именно про нее были сказаны слова о жене, день и ночь неустанно утверждающей руце своя на всякое делание благопотребное, а ум простирающей на служение мужу и Господу Богу своему. Под ее строгим взглядом и мужики не теряли себя, рубили хоромы, валили лес, готовили пашню под новый посев, чистили пожни. Приходило работать секирою и тупицей, пешней и мотыгою, теслом и скобелем, молотом и сапожною иглою. Мяли кожи и сучили дратву, тачали и шили, гнали деготь, чеботарили и лили воск. Не хватало людей, да и приказать, как прежде, нельзя было уже - вольные смотрели поврозь, ладили отойти от господина жить в особину, слободскими землепашцами. Кабы не дружные усилия всей семьи, кабы не Стефан, развернувшийся на диво, н