ти из одних рук в другие поневоле оказывался болезненным. Размножение потомков вносило дополнительную путаницу в этот распорядок, что потребовало от Ярославичей принять характерную поправку к закону. Дети князя, не побывавшего на престоле верховного володетеля земли, лишались права на великий стол и должны были довольствоваться впредь лишь личным родовым имуществом, доходами от своих городов и сел. Юрий Данилыч, воспротивившийся древнему праву, потерял голову в этой борьбе, сохранив зато за московскими володетелями право на великое княжение, верховную власть во Владимирской земле. Так или иначе, но высшая справедливость лествичного права стала оборачиваться роковой несправедливостью, грызней и развалом страны. Необходимость, жизненная необходимость нации вновь собрать распадающуюся землю требовала иной правды, иной организации верховной власти, на которую и указал гений митрополита Алексия: прямое, от отца к старшему сыну, наследование. Заметим, целью реформы Алексия было отнюдь не какое-то изменение общественных отношений, но - упрочение их. Целью было уничтожить как раз нежелательные изменения, сбои, споры и ссоры, сопровождавшиеся разорением земли, погасить всегдашнюю борьбу за власть, слишком дорогую для открытой всем ветрам истории Русской земли. Целью реформ Алексия было не изменение, но упрочение института власти. Да! Но за спиною лествичного права стояли столетия государственной практики, стояли властные навычаи старины, идеи родовой справедливости, любезные и близкие многим и многим, даже и в самой Орде более понятные, чем право безусловного наследования великого стола старшим сыном, получающим свои права единственно по случайности рождения. По всем этим причинам право Владимира Андреича занять престол после смерти двоюродного брата казалось столь несомненным, что ежели бы не подросшие дети Дмитрия, оно бы и осуществилось в свой черед, без ломки, без потрясений страны... До поры, когда встал бы роковой вопрос грядущего: а кто должен править после него? Подросшие дети Дмитрия или дети самого Владимира Андреича? (Как-никак участника, наряду с Боброком - который, однако, в княжеском споре за престол был не в счет, - участника и виновника победы на Куликовом поле. Победы, безусловно приписанной Дмитрию лишь века спустя.) Произойти это с непредсказуемыми последствиями для страны и всего языка русского очень даже могло, но, грозно колыхнувшись, земля высказалась за тот новый "ряд", который дал ей владыка Алексий, и в этом, пожалуй, проявилась мудрость самой земли. Мудрость бояр, пусть защищающих свои родовые места в Думе государевой от бояр Владимира Андреича; мудрость молодших, пусть заботящихся всего лишь о грядущей неизменности своего бытия; мудрость москвичей, высказавшихся за детей своего, привычного князя, да и попросту за князя своего, пусть больного, пусть при смерти находящегося, но своего, почти что родного, ставленного опять же самим Алексием... Вечером того же промозглого дня Иван, сменясь со службы, ел дома горячую мясную уху (недавно забили поросенка), бросая редкие взоры на истончавшую, выпитую новым дитем Машу, что сторожко носила по горнице свой уже безобразно великий живот, тяжело и мягко ступала, боясь скинуть, глядела задумчиво-углубленно в саму себя, подавая мужу то одно, то другое. Иван щурился, сердясь на себя за то, что сейчас, теперь, не любит ее, такую худую и жалкую. Не любит и вместе так боится чем-нито повредить ей с дитем, взглядывал, и отводил взгляд, и сказывал тревожные Никаноровы зазнобы, и понимал, как не нужны теперь матери, недавно воротившейся из владычной волости, и жене любые потрясения, любая московская замятня, грозящая обрушить в огненное нечто хрупкую прочность налаженного домашнего быта. - Да ты сядь, тово! - не выдерживает наконец Иван. - Пущай Дуська подаст на стол! Где она? Не время тебе тут с ухватами ворочатьце! Румяная круглорожая девка, взятая из Острового, как раз входила в горницу с полным кленовым ведерком молока и, услышав окрик Ивана, тотчас кинулась забирать у Маши отнимки и ухват. Маша, поворчав (что-то еще объясняла девке), уселась наконец за стол, тяжело дыша. - Василий-от твой знает? - подала голос государыня-мать. - Не ведаю! Я и сам только что узнал... - отозвался Иван, прожевывая кус круто посоленного хлеба. - Не ведаю даже, сам-от Владимир Андреич знает ле! Могут и за ево спиною решать. Боярам еговым невтерпеж стать великокняжескими да Акинфичей спихнуть! Он крупно откусил от сырой луковицы, жевал, с удовольствием чуя забористую свежесть молодого лука. - Добрый, мать, нонеча лук у нас! - щурился, думал. - На Акинфичей у многих зуб! Как бы ищо дело-то не повернулось теперь! Мать со значением поджала сухие губы запавшего после потери многих зубов рта, перекрестилась, отодвигая от себя мису. - Вы уж, мужики, не выдайте вашего княжича! - сказала. И Маша, прервав свою задумчивую углубленность в то великое, что происходило и сотворялось в ней самой, тревожно глянула на мужа. Неужто опять какая свара княжая и ей опять страшить и готовиться к бегству от тех же вездесущих литвинов или татар? Ибо чем кончаются княжеские свары на Руси, знала каждая жонка, вдосталь насидевшаяся в лесных схронах, в куче таких же, как она, сорванных со своих мест баб и старух, копошащихся и пищащих детей, сыри, грязи, нечисти, холода и ужаса возможного плена, за которым ежели не смерть, то угон в дали дальние, на невольничьи рынки Кафы и Сарая... И государыня-мать поняла без слов прорвавшийся ужас Маши, уже испытавшей подобное, положила сухую долонь ей на трепетные потные пальцы, сказала, успокаивая, твердо: - Нонь до того не дойдет! (А про себя: "Господи, не попусти!" Ей-то не раз уже приходило бежать да скрываться от ворога.) - Баба, а у нас будет война, да? - подал голос маленький Иван, только это и уразумевший из застольной беседы старших. - Што вы, ей-Богу, словно уж и рать стоит под Москвой! - снедовольничал Иван. - Спали бы спокойно! Оружной брани не допустим! Сказал "не допустим", а сам тут и усомнился. Коли затеют великие бояре какую колготу промеж себя, как тут не допустить? И каково еще решат в Орде, ежели, не дай Бог... Сказать - и то сором... Ежели все-таки умрет великий князь Митрий?! Такие и подобные им разговоры велись ныне по всей Москве. Знал ли о них Владимир Андреич? Да, знал. Многажды заговаривали о том со своим князем его думные бояре. Знал, но до сих пор не произнес слова своего. И сейчас, сидя за столом в богатой палате, тем же, что и Иван Федоров, нетерпеливым жестом отбрасывая от себя серебряную тарель с зажаренным рябцом, гневал в жестокой смеси запрета и вожделения. Всю жизнь, до сего дня сторонился роковых споров о власти, был верным соратником болящего ныне брата своего, и вот теперь... Беременная, на сносях, супруга князя, литвинка, коротко взглядывая на мужа, знаком повелела слугам нести следующую перемену. Сама, привстав, налила чару супругу, и Владимир Андреич, сопя, бросил на нее исподлобья полусердитый взгляд. Жена давно уже нудит ему о том же: кто да кто станет править после смерти Дмитрия? "Не хочу думать о том!" - хотелось крикнуть ему, а думалось. И старший боярин, сидящий за столом супротив него и сейчас поливающий уксусом из серебряного кувшинчика польской работы жаркое, тоже знает, и тоже упорно мыслит, и будет с настырною настойчивостью нудить о том же, о вожделенном, проклятом, близком - руку протянуть! - обещанном не ему, а племяннику Великом столе Владимирском. Будет ссылаться на ордынскую помочь, на гнев московитов противу Акинфичей, наконец, на молодость детей Дмитрия, на то, что Василий никак еще себя не проявил во бранях, а Юрко вовсе подросток... Дак Василий уже и не так юн! Женить пора! А когда подрастут иные сыновья Митрия! Что ему тогда, лишиться престола придет?! Он стиснул, едва не согнув, двоезубую узорную вилку, украшенную по рукояти смарагдами и капелькой бирюзы, бросил, тотчас подхваченную прислугой, на стол, помолчав, посопев (еще ничего не было решено!), принялся за кашу сорочинского пшена с орехами и изюмом. Опружив чару, молча подвинул ее жене - налей еще! Обычай жонкам, даже и боярыням, не сидеть за столом с мужиками еще не утвердился в Москве, хотя на пирах, в присутствии гостей иноземных, тем паче татар, уже теперь за столами сидели одни мужчины, а супруга разве выйдет поприветствовать важного гостя, поднесет чару на блюде серебряном да после поцелует в уста и с поклоном удалится вновь. Но за обычною трапезой так-то в доме сидели пока еще все вместе. Владимир Андреич все еще боролся с искусом и потому злился на бояр и даже на жену, хором подзуживающих его начать борьбу за вышнюю власть. С кем? С племянниками? С умирающим братом? С Акинфичами, што ли, бороться ему?! Князь был гневен, так ничего для себя и не решив. Ему не хватало каких-нибудь враждебных действий со стороны Дмитрия... Трапеза окончилась в тяжелом молчаньи. Жена поднялась из-за стола и, неся перед собою тяжелое чрево, высоко подымая подбородок, пошла-поплыла к себе в горницы. Колыхался, струился тяжелый атлас ее долгого, до пят, саяна, посвечивала шитая золотом головка. Хороша! Даже и на сносях хороша! Обещает сына родить. Сына! И опять вечером, в изложне, поведет клятые речи о вышней власти! До князя Дмитрия слухи доходили смягченно, как сквозь воду. Евдокия (тоже была непраздна, чуяла сама, да и по приметам выходило, что уже на третий месяц перешло) бдительно охраняла супруга от излишних забот и печалей. В постели князь не переставал быть ей мужем, и потому надея была, что оклемает, выстанет. Ободряла: мол, еще и верхом наскачешься, и на охоты наездишься с красными хортами своими, годы-то твои великие ли еще? Князь ты мой светлый! Старалась не замечать ни задышливости супружеской, ни нездоровой полноты милого лады своего... Не должен, не может умереть! Теперь, как Василий воротился из Орды да из проклятой Литвы, о нем и дума отпала. Сын молод, здоров, ладит на Витовтовой дочке жениться, пускай ему! Теперь все заботы ее сосредоточились опять на муже, на своем неотрывном, болезном, и, ежели когда и гневала на него - без того ведь и жизни семейной не бывает! - все же без него, без его тяжкого сопенья, задышливости, крутых и твердых решений, давно уже сложившейся повады повелевать, без всего этого не ведала она, не могла представить и жизни самой! Ночью, когда засыпал, подолгу смотрела на него, сонного, тихо плакала, боясь разбудить. Молила Господа, заклинала: ты только выстань! Так ли я тебя любить буду, такой ли заботою окружу! Всю себя, до капелюшечки, отдам ладе милому! Только не умирай! Так просила и, моля, отчаянно верила, что сбудется - выстанет ее возлюбленный князь, прогонит тогда настырного Федьку Свибла и все станет иначе. Как прежде, как всегда! Только не умирай, ладо мой! Слухи о смуте в боярах доходили и до нее, но все отодвигала Евдокия злые вести от себя и от супруга: одумается Владимир Андреич! В скольких бедах были вместе! Не польстится на братний престол! Сам Дмитрий, когда ему нашептывали о московской колготе бояре, только молчал и тяжело сопел, склоняя толстую, заплывшую жиром шею. Верил и не верил. Да чему верить-то было? Пустым речам? Бабьим сплеткам? Тяжко решался Дмитрий опалиться на кого-нибудь. Вечным укором залегла в душе казнь Ивана Вельяминова, хоть и оправдывал себя многажды нуждами государства... Дак ведь и сам Владимир передал ему плененного Ивана из рук в руки! Мог ить и тогда сблодить! (Нет, тогда не мог! Тогда им стало бы обоим лететь стремглав, а стол отдать тверичам!) И еще в новгородском походе, помнится, позавидовал он Владимиру, почуял ли што? Нет, нет, чур меня, чур! Допусти он ныне нелюбье во своем дому - и все княжество рассорит, а там... "Аще царство на ся разделится, не устоит!" - тряс головой Дмитрий, стряхивал непутевые мысли, не хотелось, не хотелось верить ему в измену брата! А Дмитров с Галичем, находившиеся в смесном владении, все же порешил у Владимира отобрать... Так проходила осень. Засиверило. Подступал и наступил Филиппьев пост. На подмерзшую землю опускался и уже не таял звездчатый снег. Дмитрий приказывал отворять окна. С удовольствием вдыхал морозный чистый воздух (с холодами ему стало лучше), мечтая всесть на коня, прокатиться хотя до Коломенского, погонять зайцев, затравить хортами кабана... Мечталось! Но сердце не давало воли, приходило сидеть и дышать. И токмо мечтать о том, что ему, здоровому, давалось каждый миг и было столь легко и доступно, что и не ценилось им излиха-то! Мечтал, дышал, думал. И вновь наползали тяжкие мысли о возможной измене брата. И не выдержал. На Масленой паслал-таки в Дмитров и Галич своих наместников, тем самым подтолкнув брата к выступлению. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Племянник Сергия, ростовский епископ Федор, кажется, добился своего. Во всяком случае, он сумел внушить всем иерархам, ставленным Пименом, что их поставление незаконно и потому недействительно, ибо прежним соборным решением Пимен отрешен от должности и права на владычный престол, а значит, и права ставить кого-либо на епископию или возводить в сан не имеет. С тем вместе добился Федор и другого - дикой ненависти митрополита Пимена, который, не будь у Федора и княжеской, и константинопольской защиты, давно бы расправился с ним. "Своими руками, своими руками задушу!" - бормотал Пимен, выслушивая о новых пакостях ростовского епископа, о ропоте клира, растущих сомнениях епископов, решая попеременно то "не взирать", то жестоко отомстить Федору, даже и с помощью наемных убийц; то немедленно кинуться в Константинополь и купить у продажных греков несомненное право на владычный престол, а уж потом... "Сам же, сам, пес, мною ставлен! И сам тогда права не имеет на ростовскую епископию!" Утешение было, однако, маленькое, ибо и отрешенный от кафедры, Федор оставался бы игуменом неподвластного Пимену, подчиненного прямо патриарху монастыря. Князь, выслушивая жалобы и упреки Пимена, молчал, мерил его взглядом, кивал головой, иногда коротко возражал: - Без моей воли иного владыку на Русь не поставят! И это было горькой правдой. Пимен мог рассчитывать усидеть на владычном престоле дотоле, доколе сам великий князь остается в живых. Княжич Василий покумился в Литве с Киприаном, и стоит князю Дмитрию умереть... Что делать, что делать?! Генуэзские фряги, с которыми он тайно встречался, отводили глаза, бормотали о несогласиях в Риме, о том, что нынче в Константинополе опять в силу вошли схизматики, и потому... Как он их ненавидел, этих своих тайных покровителей и явных врагов, чающих вовсе уничтожить освященное православие! И порвал бы, и бросил бы... Но взятое в заем и доселе не возвращенное серебро, но страх разоблачения и непредсказуемый тогда гнев великого князя... По-кошачьи стискивая мускулы лица, давя из сошедшихся в щелки глаз бешеную слезу, сжимая кулаки и весь наливаясь бурою кровью, Пимен думал и не мог ничего придумать, кроме того, чтобы вовсе отринуть от себя попечение о литовских епархиях, на которых сидел Киприан, отдать их в руки католиков и хоть так обеспечить себе вожделенный покой... Вряд ли и в лучшие свои времена этот человек думал о будущем великой России! А время шло, и сами собой подкатывали обязательные владычные дела, небрегать коими он не смел, боясь остуды великого князя. Дмитрия беспокоили дела новогородские. Тем паче что литовские князья опять рвались наместничать на землях Господина Великого Новагорода. И уже князь Лугвень присылал в Новгород своих послов, хотя сести на пригородах, "чем владел некогда Наримонт". И потому следовало сугубо поспешить с поставленьем нового новогородского архиепископа. Поспешить, покуда этого не сделал Киприан, поспешить, покуда сами новгородцы не отреклись от Пимена и не послали своего архиепископа ставиться в Царьград, к патриарху. Поспешить, пока упорные слухи, распускаемые Федором о незаконности Пименова служения, не сделали невозможным всяческое поставление им новых иерархов на Русь... Поэтому Иоанн, новый новгородский ставленник на владычный стол, был вызван в Москву еще в канун Крещения, были вызваны и многие епископы. Приехали, однако, только четверо: Михайло Смоленский, Феогност Рязанский - ветхий старец, ставленный самим Пименом, так же как и Михайло, и потому посчитавший для себя непременною обязанностью прибыть в Москву на торжества, да еще подручные, тутошние Савва Саранский и Данило Звенигородский. Ни Федора Ростовского, с коим у Пимена началась сугубая брань без перерыву, ни суздальского, ни черниговского епископов не было. Не было никого из Твери... Да и со встречею Иоанна подгадили: еще не кончились Святки, Москва бушевала, разгульные, вполпьяна дружины ряженых в личинах и харях шатались по городу, и торжественный поезд новгородцев вместе со встречающими их московитами попал на Тверской дороге, в виду Кремника, в толпу свистящих, хрюкающих, в вывернутых тулупах, в медвединах, с привязанными хвостами и рогами, хохочущих посадских. Пимен стыдил их, срывая голос, вздымая крест, готовый разрыдаться, ибо за разгульным весельем москвичей, за охальными выкриками чуял не простое святочное озорство, но сугубое неуважение к своей особе. Кони спутались, цепляясь оглоблями, возничие бестолково орали что-то в ответ мохнатым и косматым лесовикам, ведьмам, ряженым бабами мужикам и бабам в мужицкой сряде с подвязанными огромными членами. В повозных летели снежки. Самому новгородскому ставленнику, когда он высунулся из возка, залепили снежком в ухо. Стражников с хохотом стаскивали с лошадей, валяли в снегу. Бабий визг, хохот, смоляные факелы в сгущающейся зимней сини... Мимо владычного поезда тянули с реготом и прибаутками дроги с "покойником", обряженным в саван, с репяными зубами и клыками во рту, но с поднятым членом. Смерть являла озорные признаки жизни, в святочном веселье оживали древние заклятья на плодородие и грядущее воскрешение уснувшей в снегах земли. В потешной борьбе с силами зла и смерти привычный мир вывертывался наоборот, потому и рядились бабы мужиками, а мужики бабами, потому и ходили по городу черти, домовые и лесовики, потому и летели в возки церковного клира катышки конского навоза (навоз к богатству!). А буйные поезжане, волокшие из дома в дом ряженого покойника, бесстыдно задирали девкам подолы и стегали плеткой по голому: водились бы дети в дому! И не узнать было в эти дни, где кузнецы, шерстобиты и прочая посадская чадь, а где "дети боярские". Так же как после Крещения - все личины, хари, все хухляки исчезали, "тонули в крещенской воде" до следующего года, - не узнать даже и не поверить будет, что эта вот чинная великая боярыня с породистым красивым и строгим ликом, в рогатой кике с бахромою розовых жемчужин надо лбом, в долгом, до пят, переливчатого шелку саяне и в соболиной шубейке, отделанной золотою нитью, что крестится и кланяется, стоя на водосвятии, что именно она еще вчера вместе с холопками своими с хохотом бегала из дому в дом в сермяге и мужицких портках, врывалась в знакомые боярские терема, прикрывая лицо раскрашенною берестяною харей и выставляя на глум невесть что, привязанное между ног... Да что молодые! Кудесили и пожилые великие жонки, не зная предела возраста, кудесил и сам великий князь, пока не одолела болесть. Древний обычай от тысячелетий прошедших и утонувших в безбрежности времени властно врывался в жизнь и от Рождества до Крещения царил в городах и селах великой страны. Потому и стражники владычной охраны не смели попросту разогнать потешный ряженый хоровод, потому и сановные клирики, кто охая, кто со сдержанною улыбкой, терпели разудалый обстрел поезда навозом и снегом, поглядывая на хари и рога, засовываемые потехи ради аж в нутро возков. Пимен сорвал голос до утробного хрипа, пока кое-как протолклись через череду москвитян и поволоклись далее, спеша достичь Святого Богоявления, чтобы укрыться от святочного глума за стенами обители. Когда доехали наконец, когда вывалились из возков и саней, начиная приходить в себя, Пимен выглядел как мокрый воробей. Едва собрался опять с силами, дабы пристойно проводить и разместить гостей, пристойно провести службу, и, когда уже в полных сумерках, освободившись от торжеств, хотел скрыться во владычную келью и залечь, его пригласили ко князю. Скрипя зубами, весь в опасной близости к безобразному срыву, Пимен сволакивал парчовую ризу, совал трясущиеся руки, не попадая в рукава поданого служкой опашня, с каким-то утробным ворчанием ввалился в княжеский присланный за ним возок и только одного страшил по дороге: лишь бы не остановили опять, не выволокли, не затеяли вокруг него срамного хоровода! Он и в возке сидел, свернувшись ежом, прикрывая очи, поминутно ожидая насмешек и глума. Слава Богу, доехали без препон. Княжая сторожа, видимо, и хухлякам-кудесам внушала некоторое почтение... Княжеский терем (здесь тоже пробегали там и тут ряженые, вспыхивал осторожный смех) готовился отойти ко сну. Уже обезлюдели лестницы и переходы, уже в обширных сенях на соломенных матрацах, покрытых попонами, укладывалась спать сменная сторожа, и только Дмитрий Иваныч, мучимый удушьем, не спал. Пимена дюжие ратники вознесли-взволокли под руки по крутым лестницам прямо до дверей княжеской особой опочивальни, где Дмитрий устраивался по постным дням и где принимал, как теперь, избранных, особо близких гостей. Поставили прямь двери и с поклонами удалились. На стук великий князь отозвался хрипло, велел взойти. Холоп-придворник, запустив Пимена, тотчас исчез. Дмитрий молча, трудно склонив голову, принял благословение владыки, после глянул на Пимена тяжело и пристально, вопросил: - Довез?! - Довез... Труднота вышла по дороге немалая, ряженые, вишь... - начал было Пимен. Но князь властно махнул рукой, прекращая пустую речь. - Довез, и ладно! Не передали б Новгород Великий Литве! - Сказал - припечатал. Смолк, трудно дыша. - Пискупы вси собрались? - вопросил с отдышкою. - Нету Федора, Евфросина Суздальского нету, из Чернигова и Твери нет... - Есть-то кто? Четверо? - снова перебил своего митрополита князь. Подумал, домолвил: - А Федора не замай! Муж праведный! - И опять глянул зорко и тяжело, не словами, а взглядом напомнив прежнее. (Смерти Митяя князь Пимену так и не простил.) И по спине владыки, вознамерившегося было вознести хулы на гонителя своего, пополз противный холод. Вся его власть могла разом обрушиться, ежели этот больной грузный муж, хозяин Русской земли, захочет того. - Баять будешь келейно, особо о литвинах речь веди! Да и выведай! Кабы и этот не сблодил! Помни, откачнет Новгород в латынскую прелесть - грех на тебе! Не прощу! - Но Киприан... - начал было Пимен. И опять князь его прервал нетерпеливо: - Когда мыслишь ставить? - Завтра... По водосвятии! - пугаясь сам названного срока, выговорил Пимен. Князь опять поглядел на него, пожевал губами, хотел вспросить нечто, но раздумал. Промолвил токмо: - У Архангела Михаила? Приду! Всю службу не выстоять мне, недужен есмь. А к поставленью приду! Бояр новогородских приму завтра вечером. Да на угощенье гостей не жмись, тово! Все княжество обобрал, и все тебе мало! Попы ропщут! У Пимена, вознамерившегося попросить денег на торжества, язык прилип к гортани. - Ступай! - еще помолчав, выговорил князь и в спину выходящему владыке крикнул: - Ублаготвори гостей вдосталь! Пимен, выходя, едва не сжал дланей в кулаки. Как он сейчас всех их ненавидел! Злодея Федора, хитрого Киприана, князя, для которого он совсем не глава и не отец духовный, а такой же слуга, как придверный холоп, самого игумена Сергия, наблюдающего издали за его труднотами и медленной гибелью, скупых и алчных фрягов, вконец запутавших его в свои тенета, наглую московскую чернь, непокорливых епископов, извилистых греков, пакостную Орду, - и всех и вся ненавидя, с горем понимал, что он сам - ничто, что они не сегодня завтра совокупно переспорят его, заставят ехать в постылый Царьград на новое поставление, куда сам князь не пускает его доселе... Заставят! И что нужно им всем?! Почто тиранят, преследуют, почто аз есмь ненавистен хулящим мя? Почто женуть по мне и гонят мя, яко Христа нова?! Коротко, зло возрыдал, засовываясь в возок. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ По-видимому, Пимен уже не владел собою, когда назавтра по ничтожному поводу накинулся с грубою бранью на рязанского епископа Феогноста, пять месяцев тому назад самолично поставленного им во Владимире на рязанскую кафедру. Кричал безобразно, угрожая снятием сана, взмахивая посохом, выругав заодно и князя Олега Иваныча, "изменника русскому делу", "льстивого Тохтамышева услужника" и "литовского прихвостня" - чего уж, во всяком случае, говорить не следовало никак и о чем князю Олегу не замедлили тотчас донести. Феогност Рязанский был и стар, и болен. "Ветх деньми и ветх плотию". После безлепой выволочки Пименовой он еще крепился весь день, на водосвятии шел неверными шагами, плохо видя перед собою (в глазах плавали черные пятна), едва не упал несколько раз, пока спускались с горы к красивой крестообразной проруби на Москве-реке, края которой были по обычаю выкрашены в красный цвет. Торжественно звучал хор, звонили колокола. Скупое зимнее солнце, раздвинув на время облачный покров, озолотило ризы, хоругви и кресты сверкающей процессии, извилисто изливающейся из Боровицких ворот среди разноцветных бесчисленных толп горожан и селян, тьмочисленно сошедшихся к водосвятию. И были благость, и торжественная красота, и клики, а он, Феогност, шел, едва переставляя ноги, почти уже под руки поддерживаемый, не видя ничего перед собою. И одолел ветхую плоть, и отстоял службы у Михаила Архангела, и долгий чин поставления нового новогородского архиепископа Иоанна вынес, хотя и тут в очах старика мешались и путались лица, кружилось золото риз, костры свечного пламени то вспыхивали, то угасали, и хор то начинал грозно реветь, то стихал и слышался словно сквозь вату, приложенную к ушам. И уже отстрадавши службу, уже направляясь на общий пир, запнулся неверными ногами и рухнул вниз лицом... Он еще дышал, еще слабо и неверно билось старое сердце, и его, вместо того чтобы не шевелить и дать попросту отлежаться, по распоряжению Пимена тотчас повезли в Переяславль-Рязанский, якобы занедужившего, скрывая старика с глаз долой, так боялся Пимен омрачить нежданною смертью рязанского епископа торжества на Москве. Дорожная ли тряска убила старика епископа, но в Рязань (точнее, Переяславль-Рязанский, лишь позднее ставший попросту Рязанью) довезли Феогноста уже мертвого. И вот тут сказались хулы, безлепо изреченные Пименом, сказался, по-видимому, и неприлюдный разговор с князем Федора Симоновского. Мы не ведаем, ездил ли племянник Сергия к князю Олегу, летописных известий о том нет, но все вероятия за то, что после достопамятной беседы Сергия Радонежского, склонившего князя к вечному миру с Москвой, мнения и самого Сергия, и ближайших его сподвижников много значили для Олега Иваныча. Во всяком случае, он первый содеял то, к чему все прочие токмо намеривали приступить: не стал просить о поставлении нового епископа у Пимена как незаконно ставленного, а послал с тою просьбой в Царьград к самому патриарху, дабы там, в греках, и ставленника нашли на рязанскую кафедру по своему разумению. Неспешное Пименово путешествие в Константинополь весной по рекам и по морю, с частыми остановками в пути, заняло два с половиной месяца. Гонцы, проезжавшие на сменных лошадях сто - полтораста верст в сутки, тратили на весь путь до столицы православия меньше месяца. И разумеется, не обошлось без Федоровой подсказки, по которой гонец великого князя Рязанского должен был в Константинополе или по пути туда обязательно встретиться с Киприаном. Олег (сильно постаревший и сдавший за прошедшие годы) мерил твердыми, тяжелыми шагами дубовую горницу своего княжеского терема, многажды сгоравшего и многажды возводимого вновь. Сын Родослав засунул нос, огляделся. Отец был один, без матери. - Отче! Князь Митрий не будет зол, что мы пренебрегли Пименом? Олег поглядел на сына прямо и тяжело, без улыбки. - Чаю, Митрию не до того. Чаю, сын, что и игумен Сергий его остановит! Пимена многие не любят на Москве! - А нас? - И нас не любят! Слишком много зла причинили Рязанской земле московиты, чтобы им нас любить! Любят не за то, что получили сами, а за то добро, которое оказали ближнему своему. А зло держат как раз на тех, кому сами причинили зло! Таковы люди! И Господь не переделает! Он поглядел отрешенно, уже в ничто, в пространство времени. - Литва меня страшит поболе Пимена! - высказал. - И Орда страшит... После твоего бегства из Сарая что ни год, то набег! Родослав не в силах, как и прочие русские князья, сидеть в Орде в заложниках, два года назад решился на бегство из Сарая, и Тохтамыш не стал требовать его обратно, верно уже начиная понимать, что русичей, в отличие от володетелей картлийских, имеретинских и прочих, не заставишь сидеть в клетке, даже и в золотой. - Татары и раньше мало считались с нашим порубежьем! - заметил сын и оборвал, не домолвил уже ничего, иначе пришлось бы говорить вновь о прежних московских шкодах. - Не сумуй! - заключил отец, решительно прерывая разговор. - А Пимена, ежели что, купим не почетом, дак серебром! - сказал и поглядел в спину уходящему сыну с теплою болью, словно предчувствуя его непростую судьбу. Вечный мир с Москвой не избавлял Рязань - увы! - ни от татарских, ни от литовских набегов. Когда Родослав притворил за собою дверь, Олег подошел к поставцу и вновь перечел свернутое в трубку послание ростовского епископа. Невесело усмехнул, сворачивая пергамен. Его неволею втягивали в московские церковные дела, и отречься он не мог, да и не хотел, не хуже Федора Симоновского видел, что представляет собой нынешний духовный владыка Руси! Господь исстари, невзирая на все наши впадения в грех, возлюбил Русскую землю. (В дни новейшего российского срама послал нам невиданный урожай хлебов, способный разом освободить нас от всяческих зарубежных закупок, который мы, не найдя ничего лучшего, тут же наполовину и уничтожили!) Господь, многажды и многажды спасавший Русь и требующий от россиян совсем немногого - хотя бы палец протянуть встречу милующей Господней деснице, и тут, когда решалась судьба церкви и самого освященного православия на просторах великой России, милостью своею не оставил россиян. В далеком Константинополе в феврале того же 1389 года умер патриарх Нил и на освободившийся престол взошел Антоний, личный друг Киприана и, значит, тех русичей, которые хотели видеть болгарина на столе Владимирском. Гонец князя Олега, добравшись до Вечного города, попал как раз к этой знаменательной смене, вырвавшей хоть на малое время патриарший престол из хищных рук латинян. Было так, словно гибнущий огонек лампады, в котором выгорело все масло, вдруг вспыхивает предсмертным, обманчиво ярким пламенем, вызванным, увы, отнюдь не новыми свежими силами (да и откуда им было взяться в тогдашнем Константинополе?), не новым маслом вливаемым, но ослабою латинян, измученных войной двух средиземноморских республик и гибельным раздрасием пап с антипапами. Воскресли, пусть на время, замыслы покойного Киприанова учителя Филофея об объединении православных. Ну, если не всего православного мира, то хотя бы православных Руси и Литвы, растиснутых и разделенных завоеваниями Гедиминовичей и на западной окраине угнетенных латинами, чающими объединением церквей подчинить Риму славянский мир. Сколь недолог срок в шесть протекших столетий! И днесь мы видим все то же гибельное раздрасие восточного славянства, еще более гибельное, ибо тогдашние православные Галича и Волыни еще не стали униатами! Видим все то же прежнее стремление католического Рима подчинить славянский Восток Европы, все ту же Польшу, выдвинутую на передний рубеж борьбы с православием (да и сам нынешний папа - поляк!). Видим все те же старания поссорить русичей друг с другом, натравить Украину, забывшую свое исконное прозывание, ибо именно она была Русью, а не владимирская "украйна", которая звалась еще Залесьем в те давние века, или украйной, окраиной великой Киевской Руси; и даже слово "великая", позже присвоенное Руси Московской, появилось как синоним слова "далекая" или "новая", на греческий манер, ибо Великой Грецией у эллинов называлась не сама Эллада, а колонизированная греками Сицилия с Южной Италией, - натравить Украину, или, правильнее, Малороссию, на Россию, дабы в братоубийственной войне восточные славяне-русичи истребили друг друга. Все повторяется! И будет повторяться, доколе стоит Россия, и очень горько станет всему миру, когда и ежели она упадет! Но в XIV столетии на Руси имелись, слава Богу, люди, способные воспрепятствовать натиску латинского Запада, и Федор Симоновский, нынешний ростовский епископ, был одним из таких людей, и Господь, вручивший чадам своим свободу воли, взамен чего требующий от нас поступков, а отнюдь не ожиданий милостыни. Господь, в меру стараний чад своих облегчающий им их жизненный подвиг, прислушался к молитвам верного своего. Почему и о перемене в патриаршестве стало очень быстро известно на Москве, почему и ставленник на престол рязанской епископии, избранный патриархом Антонием по совету Киприана, Иеремия, или, по русскому произношению, Еремей, безусловный противник Пимена, прибыл в Рязань всего два месяца спустя после цареградских перемен, в самом начале апреля. Однако еще до того на Москве совершились многие события, для описания коих мы должны вернуться опять к месяцу январю. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ После Крещения стало ясно, что замужество сестры Любавы, о котором сплетки не смолкали уже второй год, наконец-то состоится. Выходила сестра за вдовца. Иван ездил смотреть будущего зятя, строгого, неразговорчивого мужика из городовых бояр, по всем статьям - придирчивого хозяина, которому к тому же вскоре предстояло отправляться на службу в Коломну. Зять, широкоплечий и коренастый, с литою черною бородой, оглядывал Ивана Федорова, будто взвешивая: сколько ты, мол, стоишь? Что само по себе неприятно задело Ивана. О сестре говорил мало, а все о хозяйственных делах да о приданом. Его, видимо, сильно заботило, что за Любавой не давали земли, а только серебро, рухлядь и скотину. ("Обойдешься и без земли", - про себя помыслил Иван не без злорадства.) "Любит ли он хоть Любаву? - гадал он, тяжело и хмуро внимая скупым речениям Любавина жениха. - Или токмо и надобно, что хозяйку в дом заместо умершей? Не прогадала ли сестра?" В душе обрадовал даже, что племяш Алешка остается у Тормасовых. Не дай Господи десятигодовому парню с таким отчимом! Поди, и до драки дошло бы! Как и выбрала себе Любава эдакого бирюка! Али уж совсем замучило холостое житье? С горем не по раз вспоминался ему покойный Семен, с которым они когда-то так-то враз покумились и подружились! Со свадьбой и ему, и матери хотелось бы еще протянуть, но зять торопил. Его неволила служба, и потому положили играть ее нынче, до Масленой. С сестрой накануне венчанья сидели, беседовали с глазу на глаз. (Любава в предсвадебные дни перебралась к матери.) Сперва о том о сем, что Маша плоха, отекать стала, что госпожа-матерь приметно стареет и не ей бы нынче собирать кормы во владычной волости... Любава заматерела за прошедшие годы, раздалась вширь, лицо стало строже и как-то квадратнее. Когда щурилась, заметнее становились морщинки у глаз, слегка потемнели и подсохли руки, тоже не прежние, не девичьи! - Семена-то не забыла? - не выдержал Иван, вопросив о том, о чем намедни намерил молчать. Сказал негромко, а получилось - как обухом ударил сестру. Сидели рядом, и Любава, сперва подняв на него беззащитный, помолодевший, с какою-то тайной отчаянностью взор, вдруг затряслась и рухнула в колени брату, дергаясь всем телом в задавленных рыданиях. - Зачем, зачем ты, не надо... Зачем... - бормотала неразборчиво, пока он, не ведая, что вершить, прижимал ее к себе, оглаживал по плечам, тщетно пытаясь успокоить, и сам чуял щекотную близость слез. Так ясно и ярко вспомнил покойного друга, и радостные тогдашние причитания сестры-невесты, и радостный стук топоров Семеновой дружины, кончавшей клеть у Федоровых в самый канун свадебного дня, и страшный вечер после сражения на Воже, когда Семен умирал у него на руках, а он ничего не умел содеять, даже не перевязал зятя по-годному... Любава продолжала рыдать, трудно и долго успокаиваясь. Наконец взошла государыня-матерь, только тогда сестра наконец утихла, высморкалась, утерла глаза, ничего не отмолвив все понимающей матери... Потом перебирали приданое. Будущий зять пришел с ярким тафтяным платом, что струился из рук, точно сказочная птица из южных земель. Осмотром приданого остался доволен. Иван опять отметил, что зять всем коровам и лошадям внимательно осмотрел зубы, проверил и иные статьи, а серебряные гривны-новгородки и восточные диргемы внимательно пересчитал. "Ох, наплачется с им Любава!" - не раз повторял про себя Иван. Зять, верно, что-то понял, внимательно поглядев Ивану в глаза, высказал: - Нельзя! Мы с Любашей ищо молоды, дети пойдут! А кажному надо будет оставить, в жисть проводить... Я вон дочерь от первой жены взамуж отдавал, дан чего только не пошло за нею! И яхонты, и парча... - Тряхнув головой, прищурил глаз с кривой усмешкой, словно и доселе жался о приданом, примолвил веско: - Дак по добру и ценят! И опять не понравилось Ивану, что о Любаве, хоть и накануне свадьбы, уже говорил как о своей - "мы". Бывало, и на пиру свадебном, перед самой церковью расстроит брак! Всяко бывало, но чуял Иван, что тут уже никаких чудес не произойдет, слишком ведал будущий зять, чего хотел! Такие свое хоть из горла вырвут! Потом - суматошные четыре дня причитаний, песен, суеты, бешеной гонки ковровых саней, визг бубенцов, комья снега из-под копыт, хохот дружек-ратников (с зятевой стороны гостей было на удивление мало), "Налетели, налетели ясны сокола" и "Разлилось-разлелеялось" за столом, и рожь, которой осыпали молодых, и хмельной мед, и последние, с трудом оборванные рыданья Любавы перед самою церковью... И после всего - словно бы разоренный, словно бы после вражеского нашествия или с трудом утушенного пожара родной терем. Маша, что перемогалась, пока шумные гости наполняли горницу, теперь лежит, верно, сдерживает стоны. Маленький Иван на тонких ножках стоит рядом с матерью, держит ее за руку, спрашивает: - Маманя, тебе больно, да? Животик болит? Наталья Никитична, твердо сжимая сухие губы, не подымая глаз, чинит детскую лопотинку. Иван, опустошенный, усталый, сидит, тяжело навалясь на столешню. - Вот и похоронили Семена во второй раз! - говорит. Матерь недовольно вскидывает глаза, возражает сурово: - Не девочка! Знала, на что шла! - Еще что-то хочет сказать, но смолкает, покачивая головой, вновь принимается за работу. Девка из Острового, поглядывая на хозяев, молча и споро прибирает горницу. - На прочестье поедешь? - прошает государыня-мать. - Недосуг! - отвечает Иван. - Да и не хочу, чужой я тамо! А во чужом пиру похмелье не надобно! Зять, однако, назавтра явился сам, чуть не силой увез Ивана с собою. За столом, когда пили, пристально глядя в очи шурину, неслышный в общем шуме, высказал негромко, жарко дыша Ивану в лицо: - Ты на меня сердца не держи, сестру не обижу, не боись! Ищо и благодарить будете за такого-то зятя! Ивану и хотелось бы поверить новому родичу, которого звали трудным греческим именем - Филимон, он стесненно положил ему руку на плечо, почуял нешуточную силу мышцы. - Филей зови, попросту! - подсказал тот, украдкою заботно взглядывая на Любаву. И только по этой заботности взгляда и понял Иван, что сестра зятю все-таки дорога... Они выпили, почти обнявшись. - Будешь когда в Коломне - заезжай! - напутствовал зять. - Слыхал я, деревня ваша, Островое, недалече оттоль! "И это вызнал! - почти восхитился Иван. - Ну, основательный мужик!" Потянуло за язык спросить и о княжеской зазнобе, о чем ему повестил Никанор. Зять, оказывается, уже слыхал и об этом. - Так-то сказать, - прищурил он внимательный глаз, - и воевода добрый Андреич, и по всему... Да вота хошь и мне! Под Владим Андреичевых бояр идтить... Нестаточно! Ототрут! У их таковых, как я, и без меня хватает! Как ни служи, а уж землю получить - навряд! Ето когда было, да сплыло, в старину, ну там дани, кормы... И таскались за князем своим из града в град... А тут - земля! У нас с Любашей хоть и четыре двора всего, а свои! Теперича, значит, и деревню прикупим... Надобно волостку-то создавать! Дед у меня был статочный муж. Дружину имел, дворы... Семижопым пото и звали... А все мор унес! - При Семене Иваныче? - уточнил Иван. - Ага! - Зять на минуту задумался, потом тряхнул головой и с внезапно прозвеневшей в голосе удалью довершил: - Наживем! Чаю, из Коломны не голым возвернусь! Дак и тово... Единая власть надобна, чтобы, значит, ничего не менять... - Он хлопнул Ивана по плечу, полез за кувшином - налить вновь опруженные чары. Домой Иван явился поздно, в сильном хмелю. Торопливо огладил Машу, почуяв, что лоб у нее весь в холодном поту. Спросил грубовато-весело: - Не родишь нонче? Она поймала его пальцы, молча поднесла к губам. Спали теперь поврозь, и Иван, скоро захрапев, уже не услышал сдержанных стонов жены. А в улицах не кончалась праздничная гульба. Бешено летели ковровые и расписные сани, кони в бубенцах и лентах били копытами, понуждаемые лихими окликами возничих, хохотом и испуганно-радостным визгом молодаек, вцепившихся в разводья вихляющих по разъезженной дороге саней. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Великому князю Дмитрию с холодами, как всегда, стало лучше. Он даже выбрался единожды за город, но мягкие толчки саней на западниках пути так отдавались гулкими ударами в сердце, что князь, не доехав до Воробьева, сердито глядя на растерянную верхоконную сторожу, велел заворачивать и возвращаться в Москву. Думать о конце не хотелось, не те были годы! Но думать было надобно. Он велел пересчитать добро. Дьяк перебелил по его приказу составленное начерно завещание. Были подтверждены союзные договоры с прочими князьями Владимирской земли. От Владимира Андреича потребовал скорейшего подтверждения грамоты, устанавливающей твердую иерархию отношений согласно новому, Алексием утвержденному закону о престолонаследовании. Двоюродный брат должен был подтвердить, что он станет младшим братом наследнику стола, Василию. Владимир Андреич, которому принадлежали не только московская треть, но и Серпухов, Боровск, Верея, Волок и сотни прочих градков, починков, сел и деревень - со всем вместе он был едва ли не богаче великого князя, - которому принадлежало, так же как Дмитрию, право чеканки своей монеты и который рассматривался в той же Орде как равный Дмитрию государь, медлил подтвердить ряд с племянником. Медлил и, не подписавши грамоты, уехал с женою к себе на Волок. Потом остановил в Дмитрове, явно не желая встречаться с двоюродным братом, и тут его литовской жене приспело рожать. Литвинкой она была, впрочем, лишь по отцу Ольгерду, а по матери Ульянии - тверитянкой. Спешно вызвали повитух, нянек и игумена Афанасия. Восемнадцатого января у Владимира Андреича родился сын Ярослав. Елена Ольгердовна рожала легко, да и сын был уже четвертым по счету. Отдохнув несколько часов, она уже распоряжалась служанками. Крепкими руками со слегка потемневшей и чуть-чуть сморщившейся кожей (по рукам только и догадать, что перевалило за тридцать уже!) приняла туго запеленутый сверток. Чмокнув в сморщенное личико новорожденного с еще не сошедшею краснотой, выпростала, распустив шнуровку, грудь, сунула в ждущий ротик тугой содок - кормить всегда начинала сама, после уж отдавали кормилицам. Владимир Андреич стоял перед нею осторожным и слегка глуповатым медведем. - Сядь - тово! - попросила-приказала она. - Не ответил ищо Митрию? Он качнул головой, прихмуря брови. Она любовно и жалеючи оглядела супруга: - Прост ты у меня! Батюшка, кабы по-твоему мыслил, дак и доселе Явнутий на троне сидел, а проще сказать - давно бы уж всю Литву немцы охапили! Василий, гляди, женится на Витовтовне и Русь тестю подарит! Да и случись какая беда ратная? Ты воевода, воин! За тобою полки, за тобою дружина пойдет! Вона, ты Тохтамышев полк разбил, когда Дмитрий Москву татарам отдал со страху да со страстей! Как еще Евдокия егова в полон не угодила! Елена оглядывала супруга тем ждущим повелительным взглядом, которым женщины побуждают своих мужиков к бою: "Муж ты али нет?" Презрительно и гневно выговорила: - Младший брат! - Мы с Митей... - начал было Владимир Андреич. - Вы с Митей! - перебила Елена, возвышая голос. - А умрет? И передерутся вси! Юрко вон не хочет писаться младшим братом, и отец ему не указ! А ты? Умрет Митрий! А ентих всех куда? В железа, в нятье? Не он, не Митя твой! - Отмахнула головой, так что звякнули жалобно серебряные дутые звездчатые колты с маленькими жемчужинами на концах. - А наследники?! Кто опосле будет? Сыновья, внуки! Как Вельяминова Ивана, порешат, лишь бы волости наши под себя забрать! (И как в воду глядела: на внуках - не на детях! - все так и произошло...) Елена Ольгердовна по воспитанию была русская, литовской речи и той не знала почти, но навычаи Гедиминова дома знала твердо, и ей, дочери своего отца, что властно, по праву ума и силы, а отнюдь не по праву рождения возглавил литовский правящий дом, ей было чуждо и оскорбительно решение покойного Алексия о прямом престолонаследии, утверждавшемся (но еще не утвержденном!) тут, на Москве. Древний инстинкт матери, защищающей свое гнездо и своих детенышей, бушевал в ней и придавал неистовую силу словам. Владимир Андреич смотрел немо на твердые руки жены, на ее набухшую грудь с темным расширившимся соском и с горем понимал, что Елена права по-своему и что ничего, кроме "мы с Митей", он ей ответить не может. Ольгерд тоже мог бы сказать, что вот, мол, они с Кейстутом - водой не разольешь... А теперь оба в могиле, причем Кейстут убит своим же племянником, а дети их, Витовт с Ягайлой, режутся друг с другом за власть, и только чудом еще Ягайло не погубил Витовта! Право личное, человеческое, ego сталкивалось с родовым, государственным, более или менее безличным, требующим от личности жертвы, сталкивалось теперь, как миллионы раз до того и после того. И далеко ли мы ушли с нашими "правами человека", за которыми и ради которых рушатся ныне судьбы народов и миллионы страждущих лишаются крова и пищи в угоду "личности" достаточно пронырливой и наглой, чтобы ухватить и присвоить кусок общественного пирога! И пожертвовал бы собой Владимир Андреич по всегдашней незлобивости своей и преданности брату. Но тут говорила иная кровь и иная правда яростно требовала своего. Перед лицом новорожденного сына смутился душою Владимир и, выйдя из покоя жены, пройдя в палату, где ожидал его боярин Михаил Морозов, хмуро глядя вбок, отмолвил посланцу: - Не подпишу. И Дмитрова с Галичем не отдам. Невместно мне быти младшим перед Василием! По лествичному праву после Дмитрия московский стол и все великое княжение мне надлежит! И долго еще смотрел, сводя и разводя брови, после того уже, как боярин с поклоном и молча покинул палату, понимая в душе сугубую правоту князя Владимира и сожалея об этой правоте, ибо другая, высшая, государственная правда требовала сломить его волю и заставить подписать ряд. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Дмитрий Иваныч, когда ему привезли ответ Владимира Андреича, стал "как осенняя ночь". Не обращая уже внимания на гулкие удары сердца, на одышку, велел немедленно собирать боярскую Думу и поставить в оружие всю наличную силу Москвы, подчиненную великому князю. Дума высказалась единогласно в поддержку великого князя, да и все понимали, что медлить было нельзя. Треть Москвы как-никак принадлежала Владимиру Андреичу! На перекрестках собирались толпы. Уже вздымались кулаки и ослопы, уже трещали чьи-то зипуны, летели в снег оторванные пуговицы и первая яркая кровь брызгала из разбитых рыл на истоптанный белый снег. Дмитрий повелел тотчас похватать всех старейших бояр двоюродного брата, кто оставался на Москве, и развезти за приставами по городам, безусловно преданным Дмитрию: в Коломну, Кострому и Переяславль. Приказал... Но до вечера не знал, не ведал: будут ли исполнены его приказы, задержат ли бояринов, у коих, у каждого, имелась своя оружная дружина, захотят ли, наконец, москвичи стать на его сторону? Ибо во всех делах подобного рода важны даже не сами действия, важен тот смутный и противоречивый настрой, который стоит за ними и позволяет (или не позволяет!) властителю удержать власть. От этого вот разноречивого нежелания России помогать своему царю, а отнюдь не от своевременных захватов почт, вокзалов и телеграфа и даже не от денежных подачек германского генштаба и еврейских банкиров все и произошло в 1917 году. И даже сам масонский заговор мог состояться лишь при условии отчуждения страны от своего правителя, немого безразличия большинства, трагически опомнившегося слишком поздно, когда ничего уже не можно было повернуть вспять. Но и решительность власти, проявленная боярами Дмитрия и им самим, но и быстрота действий сказали свое не последнее слово в этой замятне. К Ивану Федорову перед самым вечером примчал вершник с княжеским наказом: следовало немедленно всесть на коня, собрать дружину, поймать двоих великих бояринов Владимира Андреича Серпуховского и, не стряпая ни дня, ни часу, отвезти в Коломну за приставы. У Маши уже начались схватки, и Иван сидел у постели жены. Он встал, неверными ногами, слепо сделал два шага навстречу гонцу и, почти не выслушав наказа - куда? зачем? - услышал натужный стон роженицы. Сумасшедшим зраком глянув на вестоношу, кинулся назад, поймал потные Машины ладони. - Чего? Кто там? - выдохнула Маша. - Князь зовет! Служба... - потерянно отмолвил он и помотал головой: никуда не еду. - Слышь ты! - крикнул ратнику. - Не еду никуда! Мать тронула его за плечо, и скрепившаяся Маша, перекатывая мокрую голову по взголовью, тоже прошептала: - Езжай! Себя не позорь! Я дождусь, дождусь тебя! И непонятно было, чего она обещает дождаться - не рожать или не умереть до его возвращения. Наталья Никитична махнула ратнику: - Выйди! Дожди тамо! Едет он! И тот, поняв наконец, что происходит, поколебавшись, вышел во двор. Маша, вцепившись в его руки и переждав боль, опять подняла на Ивана страдающие, обведенные тенью глаза: - Трудно... Сын будет... Ты скачи, куда нать! Матушка со мной... Он вышел, пьяно качаясь, плохо соображая и сейчас, по какой надобности его зовут. Едва не забыл надеть бронь, спасибо, ратник напомнил, и только уже рысью подъезжая к теремам, взял в толк, для какой такой надобности князь срочно скликает дружину. Кабы не давешний Никаноров рассказ, так бы и не понял ничего... Первого боярина, что жил на Подоле, взяли легко. Яро вломились в терем, оружничий, бросившийся было впереймы, пал с рассеченным лбом, весь улившись кровью. Какие-то бабы с визгом кинулись врассыпную, и, когда набежала сторожа, боярина уже вели связанного меж вздетых сабель, и кинуться на них те не посмели, только выкликнул яро один: - Куда ведете?! - По слову великого князя Московского! - требовательно отверг Иван, прочерчивая в густеющем воздухе сабельный след. - С дороги, ну! Наполы рассеку! Обошлось. Зато со вторым повозились вдосталь. Ворота оказались заложены. На спуске к Яузе копошились ратные, пришлось половину дружины послать туда, не ушел бы невзначай через лед! В ворота меж тем били подхваченным на улице бревном, но ворота, заваленные изнутри дровами, поддавались плохо. Визг, ор, мат, стрелы с той и другой стороны... Наконец, оставя у ворот с десяток ратных, Федоров с остальными устремил к садовой стене. Тут пошло дело в клинки. Жутко скрежетало железо по железу. Дворовые боярина отступали, огрызаясь, и уже не по раз по кольчатой Ивановой броне стрежетали стрелы и копийные острия. "Не взял бы брони - тут и лег!" - подумалось скользом. Боярин выскочил сам в рудо-желтой рубахе распояской, в накинутом на плечи опашне, с саблей в руке. И был страшный миг, когда, отбив боярскую саблю, Иван чуть было не рубанул великого боярина, да опомнился: велено было брать живьем! Оборотив саблю, нанес удар плашмя по руке и тотчас, ухватя за ворот, рванул на себя и за себя. В короткой дикой свалке, отбросив боярских холуев и закрутив пленнику руки арканом, повели-потащили вон из сада. Те кидались со сторон, как псы, и только на улице начали отступать, сметив, что сила не на их стороне. Двоих потеряли в саду, одного свалили из самострела в улице, и уже поскакали когда, послышалось впереди густое и грозное гудение толпы слобожан, бегущих отбивать своего боярина. Вовремя сообразив, Иван завернул всю дружину в межулок, яро хлестнув коня. Вымчали, потеряв еще одного, не повернувшего вовремя и дуром угодившего встречь толпе. Сорванного с седла, избитого до беспамятства, со сломанными ребрами, его нашли только утром. После этой сшибки Иван и сам понял, что увозить полоненных надобно немедленно. Не стряпая, не слезая с седел, поскакали в ночь, глухо протопотав по наплавному, вмерзшему в лед мосту, и скакали потом всю ночь, переменяя коней. Коломна показалась к утру, и Иван почти не удивил, обнаружив в толпе встречающих своего нового зятя. Бояр передали с рук на руки. Ратные, валясь с седел, заползали раскорякой в поварню, где уже были готовы столы и ждала налимья уха, вареная баранина, хлеб и пиво. И только тут, выхлебав мису обжигающе горячего варева, Иван вновь со страхом подумал о жене. С зятем столкнулся в дверях. - Куда? - Надобно! Маша рожает. Коня дай! - Не пущу, пожди, дурной, тебя воевода кличет! Пришлось идти к коломенскому наместнику, отвечать на въедливые вопросы: "Не взята ли Москва? Не мыслит ли Владимир Андреич поднять рать на великого князя? Не сблодила ли чего Литва?" - Не ведаю, не ведаю, не ведаю! - с отчаяньем уже отвечал Иван. - В Москве, чаю, спокойно. (Покривил душою малость.) А я выполнил князев наказ и не ведаю боле ничего. Велено держать за приставы строго, не выпускать никуда! Добро, привели вскоре новых пойманных, и старшой дружины, на которого тотчас перекинулся воевода, сумел рассказать много более: что был, верно, шум на Подоле, чернь сомутилась, но самого Володимера Андреича на Москве нетути и ни про какую еговую рать слыхом не слыхать! Короткий день уже серел, изгибал, когда Иван вырвался наконец из воеводской избы и из зятевой хоромины. Сестра, с которой только расцеловались, выглядела посвежевшей. Взглядом, кивком головы показала, что довольна мужем, и сама поторопила Ивана, вручив напоследях небольшой подарок роженице, который он, не разворачивая, сунул за пазуху. Родственники, задержав его, все же оказались правы. Обратной дороги без передыха ему было бы не выдержать! С ним скакали четверо ратных, возвращавшиеся в Москву. Шли крупною рысью, то и дело переходя в скок, и все молчали, говорить было недосуг, да и не о чем. Про себя у каждого билось где-то внутри: что теперь на Москве? А ну как и вправду Владимир Андреич явится с ратью? Темнело. Глухо топотали кони. Деревни, засыпанные снегом, нахохлившиеся, слепые, проносились мимо под хриплый собачий брех, ветер обжигал лицо. (Прошлою ночью не чуяли и холода!) Молча передыхали, молча на княжеских подставах меняли коней. Усталость наваливала все сильней и сильней, и, когда в сереющих сумерках зимнего утра показалась Москва, Иван боялся упасть с коня, ратные тоже спали с лиц, глаза у всех лихорадочно блестели. Подъезжая к мосту, один пробормотал полувопросительно: - Кажись, наши тамо?! В Москве, однако, было тихо. Чернь, лишенная своих бояр-предводителей, угомонилась. По улицам то и дело проезжала конная сторожа в бронях, и Ивана, который, сдав дела и отчитавшись перед дворским, устремил домой, пару раз едва не забрали в полон. На его стук тотчас отворились ворота - верно, ждали. Кинув чембур и едва не упав, слезая с седла, Иван кинулся в горницу. Мать встретила в сенях. - Сын! - сказала и, на незаданный вопрос, торопливо: - Жива! Плоха очень, вся горит, огневица, должно! Содрав с плеч зипун и толкнув дверь, он ввалился в горницу. Маша лежала исхудалая, плоская, не видная под одеялом, с блестящим птичьим взглядом, устремленным куда-то вдаль и сквозь. Трудно узнала Ивана, узнав - заплакала. Снова ухватила его за холодные ладони, прижала к своей груди, заговорила торопливо, мешаясь в словах: - Хотела всю жисть... как матушка твоя, опорой тебе, и вот... Не хватило сил... Болела, за то ты меня и не любил... А я все одно надеялась, так ждала из Орды! Не судьба нам, видно... Он пытался ей возражать, бормотал что-то, сдерживая бегущие слезы. Она качала головой, перекатывая ее по взголовью, от нее и на расстоянии веяло жаром. Требовательно попросила: - Поцелуй меня! - Прошептала после: - Маленького токмо не обидь! Коли... мачеху... жалимую, добрую к детям! Мама поможет! Она замолчала, хрипло дыша. Потом заговорила снова: - Думала, как дева Феврония, и умрем вместе, а - не довелось! Не забывай меня, Иван, и другую полюбишь коли - все одно не забывай! - И с горькой складкой рта домолвила словами песни: - "Если лучше меня найдешь - позабудешь, если хуже меня найдешь - воспомянешь..." Он держал ее за руки, кивал молча, чувствуя в груди жгучую, рвущую боль. Дева Феврония! Только тут понял, почуял вдруг, как дорога, как неотрывна от сердца, пусть некрасивая, болящая, всякая! Тяжелые мужские слезы капали на постель. А она говорила, говорила, повторяя одно и то же, вдруг замолкла, пристально глядя вдаль, выговорила ясно: - Там, в высях горних, на зеленом лугу, встретимся с тобой. И уже никогда, никогда не расстанемся! Верно, Иван? Только ты меня не забывай никогда, не забывай, слышишь? Маша начала метаться, путать слова. Мать и приглашенная знахарка подступили к постели. Мать отвела Ивана, строго сказала: - Сейчас менять будем исподнее, тебе не надо глядеть! - Подала ему чару горячего меду. - Выпей! И повались, не спал, поди, вовсе. Глаза провалились совсем! Не боись! Поди, коли что - разбужу. Сколь он спал - не помнил. Почуял только, что мать тихонько трясет его за плечо: - Встань, пробудись! Он, чумной со сна, еще не понимая ничего, поднял голову. В горнице полюднело, на лавке сидел священник. - Пробудись, - говорила государыня-мать. - Поди простись с нею, уже и пособоровали! Отходит! У Маши, пока он спал, вовсе заострилось лицо. Глубокие тени легли вокруг глаз; глядела она мутно, никого почти не узнавая. Поднесли маленького: сморщенный комочек плоти, замотанный в свивальник, с первого дня жизни остающийся без материнской обороны в суровой и многотрудной жизни. Подошел на тонких ножках Ванята, немо и боязливо прикоснулся губами к материнской щеке. - Иван? - позвала умирающая. - Не вижу уже ничего, ты тут, Иван? Он взял ее за руки, прижался мохнатой щекой к дорогому лицу. Она сделала движение пальцами - огладить его, не смогла поднять руку, только "Не забывай!" прошептала. Он так и сидел, наклонившись над нею, щека к щеке, сжимая ее птичьи, тонкие, холодеющие персты в своих дланях. Вот по всему Машиному телу прошел трепет. Она выгнулась, до боли сжала его руку, еще что-то пыталась сказать, кажется, опять просила не забывать ее, и медленно начала холодеть. Он уронил ее увядшие, потерявшие силу и тепло пальцы, осторожно и крепко поцеловал в уста. - Уснула? - спросила Наталья, жаждая ошибиться. - Умерла, - ответил, помедлив, Иван. Сам сложил ей руки на груди и прикрыл глаза, на которые мать тотчас положила, чтобы не открывались, два медных алтына. Пока батюшка читал отходную, Иван сидел выпрямившись, полузакрывши веки, чуя, как рушит внутри него какая-то огромная сыпучая гора и так же быстро и страшно нарастает одиночество. Он с трудом повернул голову, вопросил: - Сына-то как хотела назвать? - Сергием! - готовно подсказала мать. - В честь радонежского игумена! Он молча кивнул, не в силах еще по-годному подумать о новом сыне. Немо дал себя отвести посторонь, ибо не мужское дело глядеть, как обмывают и одевают покойницу. - Мама, - спросил, - я очень виноват перед ней? - Не гневи Господа! - ответила мать строго. - И жисть, и смерть - в руце Его! На похороны и поминки собрались все. Приехали Тормасовы, прибыла из Коломны Любава с зятем. Из деревни прискакали Лутоня с Мотей и четырьмя детьми, которые тотчас затеяли тихую возню с Ванятой и Алешей Тормасовым, совали им деревенские гостинцы, а Ваняте подарили вырезанного Лутоней деревянного коня. А после поминок, на которых говорилось преимущественно о ссоре великого князя с Владимиром Андреичем (ратной беды не произошло, и теперь все жалели засевшего у себя в Серпухове московского воеводу; поминали его многочисленные одоления на враги, и битву на Дону, и разгром Тохтамышевой рати, жалели, баяли даже о сугубой, излишней, по мнению многих, строгости князя Дмитрия, но никто не предлагал уже Владимира Андреича в великие князья, молча были согласны с давним решением митрополита Алексия), после поминок, когда прибирали со столов, раскрасневшаяся Мотя предложила забрать к себе маленького Иванушку: - Пущай погостит, попьет молочка парного! - И такая была в ее словах отзывная доброта, такое желание помочь, что Иван опять едва не расплакался. - Мы и маленького возьмем! Ужо выкормим! Каки тута у вас на Москве кормилицы! Наталья, у которой запершило в горле, справясь с собой, возразила: - Малого не отдам. Не ровен час... Пущай у меня на глазах! А Ванята хоть и погостит на деревне, все не так сиро будет ему! Иван только молча, кивком подтвердил решение матери. Так было лучше для всех. И опять ему глянуло в душу: какая это великая сила - участие родичей друг в друге! Не на этом ли глубинном основании семейных связей и взаимных помощей высятся и все прочие многосложные устроения людские, вплоть до государств, раскинутых на тыщи поприщ пути? И не с развала ли семьи начинает и всякое иное падение? Ванятку увезли в деревню. В доме стало тихо. Иван готовился ехать собирать зимний корм. Близились Святки, и уже становило ясно, что войны между братьями не будет. Тем паче что в дело вмешался сам Сергий Радонежский, вскоре явившийся на Москве, а в Серпухове об утишении страстей деятельно хлопотал его ученик игумен Афанасий. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ О том, что в феврале этого года на патриарший престол в Константинополе взошел Антоний, друг и покровитель Киприана, Федор Симоновский узнал в первой половине марта. Переговоры между великим князем Дмитрием и Владимиром Андреичем стараниями духовных лиц приближались к видимому благополучному концу. Владимир Андреич уже почти дал согласие на заключение ряда, однако требовал предварительного освобождения своих захваченных бояр, и не просто освобождения, а и "восстановления чести", то есть возмещения порушенного добра, виры за убитых дружинников и извинений от самого Дмитрия. К великому князю двинулся уговаривать его игумен Сергий, а епископ Федор вновь занялся совокуплением собора - "сколачиваньем блока", как сказали бы в XX столетии, - иерархов, недовольных Пименом. Собрать рекомый синклит он сумел уже Великим постом, как бы для встречи нового Рязанского владыки, грека Еремия, ехавшего на Русь через Орду и Казань. Встречу организовали в Нижнем, где Федор ухитрился собрать, помимо гречина Еремея, шестерых епископов Владимирской земли. Кроме хозяина города, владыки Евфросина и самого Федора, были Исаакий Черниговский, Данило Звенигородский, Савва Сарайский и Михайло Смоленский. Михайло, постаревший и раздобревший с того памятного разговора в Симоновом монастыре, когда он еще и не ведал о своем грядущем епископстве, щурился, как старый кот, заранее как бы отодвигая от себя яростную юношескую устремленность Федора. Савва заботно поглядывал то на того, то на другого из собеседников. Сидели в сводчатой, в два света, обширной трапезной Нижегородского Печорского монастыря в прямоугольных креслах с высокими спинками. Грек Еремей, неплохо знавший русскую молвь, успел уже келейно, с глазу на глаз, переговорить с Федором, передать Киприанов поклон и утвердиться в едином мнении относительно Пименова поставления. Евфросин Суздальский сидел прямо, с недоброю складкою твердо сжатых уст. Доводы Федора его убеждали далеко не полностью, что и прояснело вскоре. Исаакий с Данилою, оба почти убежденные Федором, приготовились молча внимать спору, ежели таковой возникнет, далеко не решив, однако, на чьей они окажутся стороне, когда дойдет до общего решения. Словом, Федору предстояло отнюдь не легкое собеседование, тем паче что и решение требовалось принять нелегкое - отказать Пимену в послушании яко незаконно ставленному, точнее, смещенному прежним решением Константинопольского собора. Епископы в торжественных одеждах своих, в клобуках с воскрылиями, в чем-то очень похожие друг на друга, являли собою внушительное зрелище, представляя чуть ли не всю восточную митрополию (для полноты не хватало лишь Тверского и Новогородского владык). После уставных приветствий и молитвы Федор взял слово, изложив подробно все перипетии выборов русского митрополита в Константинополе с тех еще пор, когда умер великий Алексий, и до того, как соборным решением было поставлено сместить и Киприана, и Пимена, избравши на престол Дионисия Суздальского. Как после смерти последнего искали иного ставленника и что Пимен, поистине лишенный сана, не имеет права рукополагать кого бы то ни было. - Но, значит... - вопросил Савва Сарайский. - Да! - не давши ему договорить, возразил Федор. - И мое поставление не истинно, и мое поставление должно быть заново подтверждено патриархом Антонием или же новопоставленным митрополитом русским! - Ежели новый патриарх паки не утвердит Пимена! - значительно поправил его Савва, разумея то, о чем собравшиеся иерархи избегали говорить. Все знали, что Дмитрий Иванович решительно не хотел видеть Киприана на престоле духовного водителя Руси. Михаил Смоленский вздохнул, словно даже бы и с некоторым удовлетворением. - Я могу опять уйти в монастырь. Примешь, Федор, к себе в Симонов? - сощурился он, разумея, что и ростовский епископ обязан будет воротиться во свояси. Двое-трое расхмылили слегка. Шутка, однако, не получилась. Слишком серьезен был тот рубеж, который им надобилось перейти, отказав в доверии собственному духовному главе. Михайло Смоленский пожевал губами, подумал: - В Литве были свои митрополиты многажды, однако обращения тамошних православных в латынскую веру не произошло. В Риме ныне раздрасие, есть папа и есть антипапа... Точно ли так надобен ныне единый митрополит для Руси и Литвы? Так ли страшны, вопрошу, нынче католики? Наместник святого Петра в Риме, чаю, мыслит лишь о том, чтобы справиться с соперником своим из Авиньона! Федору Симоновскому как будто не хватало доселе именно этих слов. - "Наместник святого Петра?!" - повторил он грозно. - Кто и когда содеял римских пап наместниками Христова апостола? Глаголют, будто бы Константин равноапостольный вручил папе Сильвестру грамоту, передающую тому императорскую власть в Риме! Помыслите, насколько нелепо сие! Грамота сия - лжа есть! Ложь - орудие дьявола, и токмо на лжи и на силе меча воздвигли римские первосвященники якобы данную им власть! Запомните! Никогда святой Петр не был в Риме! Свидетельству Евсевия верить нельзя. Но ежели даже Петр и был бы в Риме и принял там мученическую смерть, он никогда не являлся епископом города Рима! Более того, в те первые века все решалось советом, собором пресвитеров, и именно собор, а не епископ был высшей властью! И потому никак, никоторыми делы, римский епископ не может быть преемником святого Петра апостола, а тем паче - наместником Бога на земле! Вся сия скверна мирская! И от мирского соблазна, от жажды власти, свойственной латинам, происходит! Церковь должна быть соборной, пото и причастие всем едино, по завету Христа, данному на Тайной вечере. Хлеб и вино, тело и кровь Христовы! Под двумя видами следует причащать всех, и мирян, и духовных, яко в нашей православной церкви, а не так, как у латин! Ибо един, а не двуличен Господь и не одним лишь священникам открыл путь ко спасению! И не должно быти насилию в духовных делах, тем паче в крещении иноверных, что тоже нарушила западная латынская церковь! Лишь наша православная церковь сохранила заветы соборности, ниспосланные Господом! А то, что папа владеет государством, ведет войны, яко земной властитель, и прочая, и прочая, - грех, ибо Христос сказал: "Царство Мое не от мира сего!" За серебро и злато продают отпущение грехов, себе присвоивши Господнее право! Это ли не грех, о коем и рещи недостойно! О каком нынешнем замирении с латинами можно говорить, взгляните и помыслите! Начав борьбу с неверными за освобождение Гроба Господня, латины кончили тем, что, будучи союзниками василевса, захватили и разграбили Царьград, столицу православия! Что ж, позволить генуэзским фрягам попродать наши богатства, подчинить язык наш, бросив его во снедь Европе, чтобы еще пышнее, еще развратнее жили те самые латынские епископы, что, соблюдая целибат, заводят целые гаремы наложниц, яко восточные повелители. Князь не видит сего, не прозревает вдаль, но мы, духовные пастыри Руси, обязаны понимать передняя и задняя, обязаны прозревать грядущее! Обязаны видеть, что еще со времен миссии епископа Адальберта, еще до крещения Руси латины уже тщились подчинить себе Русскую землю! Должны видеть, что нас толкали на войну с кочевниками, загораживаясь нами каждый раз и бросая Русь во снедь поганым. Не потому ли погиб святой Михаил Черниговский, что поверил лукавым обещаниям Запада, данным ему на Лионском соборе? Поверил в крестовый поход противу иноверных, меж тем как никто и не мыслил из них идти защищать Русь! От Магнусова крестового похода, от яростных набегов свеев и тевтонских рыцарей, рекомых божьих дворян, и еще от взятия Цареграда крестоносцами не прекращается натиск католиков на Русь! И не прекратится даже и в нынешнем раздрасии, которое не остановит никого из них в стремлении сокрушить "схизму", сиречь освященное православие! Мы должны помнить, что еще при Гедимине, а паки при Ольгерде, и угры, и ляхи чуть только захватывали Русскую землю, ту же Подолию, тот же Галич с Волынью, тотчас закрывали православные храмы, инача их на богомерзкое латынское служение! Что тех славян, кои приняли власть папы, тотчас направляют на истребление братьев своих, приявших православие, - как сего не видети! Та же богомерзкая тля, что происходит в царстве Сербском, где кроаты, обращаемые в католичество, наущаются на православных, предстоит и нашей земле! Даже Магометова вера латинам ближе, чем православие! Мы-де такие еретики, от коих Бога тошнит! Вспомните прехитрых фрягов, толкнувших Мамая к походу на Русь! И ежели бы не мужество русских полков на Дону, не сидели бы мы днесь в креслах сих, а под рабским ярмом пахали землю для новых хозяев Руси Великой! И ныне, с подчинением Великой Литвы латынской вере, наступают воистину страшные времена! Воев из Галича, из Владимира-Волынского, из матери городов русских Киева пошлют на Москву, на Владимирскую Русь, дабы нам перебить друг друга! Не забудьте, что Ягайло вел русские полки, дабы помочь Мамаю и фрягам в Донской битве! Вот к чему зовет прехитрая латынская прелесть! В палате после горячих слов Федора повисло тяжелое молчание. Но вот зашевелился в своем кресле Суздальский владыка Евфросин. - Когда нашего Дионисия заморили в Киеве, не Киприан ли стоял за действиями литовского князя? - вопросил он в лоб и, не давая перебить себя, домолвил: - Не вешаем ли мы с ним вместе жернов осельный на шею себе? Быть может, великий князь Дмитрий прав, что небрежет Киприаном и держит при себе Пимена? Федор в глубине души ждал этого вопрошания. Ответил как можно спокойнее, лишь постепенно разгорячаясь и возвышая голос: - Не стану рещи о том, виновен ли и насколько виновен Киприан в пленении Дионисия! Не стану! - Он приодержался, твердо поглядев в очи Евфросину. ("Дионисий мертв, и его не воскресить. Должно думать о том, что в наших силах!" - договорил он твердостью взора своего.) - Не стану, но напомню, что, говоря о Пимене, мы говорим об убийце архипастыря Митяя, об узурпаторе, взяточнике, готовом за серебро и власть продать родину, церковь и все на свете, даже и до самого Христа! Не говоря уже о том, что Пимен - должник фрягов о сю пору, и не вем - чем будет он им платить? Несколько голов, украшенных высокими клобуками, склонились согласно. О Пимене мыслили именно так. - И подумайте теперь, что возможет натворить сей муж на престоле вершителя судеб Руси Великой! Но даже, - продолжал Федор со страстью, обращаясь теперь к одному Евфросину Суздальскому, - даже ежели бы на месте сем стоял великий муж, однако не принятый литовскими князьями, тот же Дионисий, украшенный всеми добродетелями и истинно святой муж! Что бы переменилось в том, что латины всю Киевщину, как и Галичину, потщатся ныне обратить в католическую веру и, во всяком случае, оторвать от Владимирской митрополии?! Что переменилось бы в грядущих судьбах Руси? Потщимся помыслить о временах грядущих! Позоровав на задняя, яснее переднее узрети! Кто мы были и чем мы были при великих князьях киевских? От нас дрожала земля! Не от нас ли угры каменные города крепили железными вороты, литва и ляхи из болот не выныкивали, вяда и мордва бортничали на великого Киевского князя, а византийский василевс великие дары слал ему опаса ради! И отселе до Дышущего моря, от Камня до Карпат, все то была великая Русская земля, и море Греческое в ту пору звалось уже Русским морем! Вот пределы той, прежней Руси Великой! Дак почто ж мы ныне, пришед в умаление, не мыслим о грядущем величии Руси? Неужто уже ушли русичи из той же Галичины с Волынью, из того же Львова, Холма, Перемышля, Владимира и Галича? Или в Киеве уже не русичи сидят, не мати градам русским Золотой Киев, но обратился заброшенною далекой украйной, как некогда звалось Залесье, пока населяла его дикая меря, да мурома, да мордва. Неужто диким полем стала ныне Золотая Киевская Русь? Да кабы и стала! Не должно ли свято верить, что в грядущем восстанет, объединится вновь, извергнув находчиков, великая наша земля? И что для тех именно грядущих лет обязаны мы сохранить в единстве русскую митрополию, дабы гибельное раздрасие не сгубило свет православия в славянских землях? Да ведь не о себе токмо - о всем мире должны мы ныне заботить себя, ибо одни мы останем скоро хранителями непорушенных заповедей Христовых! Уже яснеет конец Византии, уже великие царства, Сербское и Болгарское, падают под ударами безбожных турок, и кто сохранит теплимую свечу? Кто охранит скрижали, запечатлевшие слово Бога нашего, ибо Иисус Христос - свет во тьме, и без него несть жизни человекам! И наш народ, крест на рамена возложивший, народ-богоносец! И от сего креста мы отказаться не смеем уже, иначе погибнем и мы, и мир! Вот о чем ныне надобно мыслить, братия, и вот почему не Пимен и не кто иной, а именно Киприан надобен ныне русской, в обстоянии находящейся церкви! Да, да, Киприан! Сумевший поладить со многими литовскими князьями, обратив их в православие, сумевший поладить и с Ягайлой, и с Витовтом и, вместе, сугубый защитник правой веры! Быть может, нелюбие к нему великого князя Дмитрия есть ныне сугубая препона для дела церкви! Да, во времена Ольгерда, когда думалось, мечталось о православном крещении Литвы, была, была опасность, что литвины переймут власть у русских князей. Но ныне, с обращением Ягайлы и всей Литвы в латынство, этой опасности нет, не скажем ли, братия: увы, нет! Сейчас опасность иная: не потерять бы нам света веры православной в Подолии и Червонной Руси, в Киеве, Галиче и на Волыни! Пока будет единая митрополия, мы едины. Мы великий народ, лишь на время угнетенный и разделенный. Но не дай Бог, ежели мы обратимся в несколько малых и которующих языков! Погибнем, яко поморяне и пруссы, некогда сильные и славные племена, но возгордившиеся силой своей и не возмогшие сойти в любовь друг к другу и создать единое государство, могущее остановить тевтонов! И помните, други! Великим народам не прощают их прежнего величия! Враги, видя умаление их, радуются, а вчерашние друзья, обманутые в надеждах своих, начинают проклинать и тоже становятся врагами! И несть спасения таковому народу на земли! Иерархи молчали. Надо всеми повеяло незримо, словно лёт ангельских крыл, горькою правдою Федоровых слов. И каждый прикидывал: как он, именно он посмеет возразить Пимену? После долгого промедления заговорили. Спорили, то решаясь на крайние меры, коих требовал Федор, то отступая вновь и опять. Остановили все же на том, что решать о Пимене должно не им, а Константинопольской патриархии. Они же должны совокупно заставить Пимена поехать в Константинополь к новому патриарху, о чем тут же порешили составить общую грамоту и подать ее Пимену тотчас, не стряпая... "...Пока не простыло общее, столь трудно добытое согласие!" - подумал про себя Федор, на которого теперь, он чувствовал это всею кожей, обрушится неистовый гнев Пимена, способного, как он уже давно понял, на всё. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Братья помирились Великим постом, двадцать пятого марта. Дмитрий отпустил Владимировых бояр. Владимир Андреич, смиряя гордость, сам приехал на поклон к брату. Пимену Дмитрий повелел сожидать с иконою, крестом и святыми дарами, вызваны были также архимандриты московских монастырей. Для составления перемирной грамоты зван московский дьяк, четверо даньщиков и думные бояре с той и другой стороны. Но до всяких грамот, до толковни с боярами и подтверждения прежних прав братья встретились с глазу на глаз в тесной верхней горнице княжеских теремов, показавшейся Владимиру Андреичу, выстроившему уже свой терем в Кремнике и обширные палаты в Серпухове, особенно убогой. Владимир Андреич приехал разодетый. В прорезь зеленого, рытого бархата кафтана - белейшие пышные рукава, схваченные у запястий старинными серебряными с чернью наручами. Сапоги с красными каблуками шиты шелками и жемчугом. Распахнутый соболий опашень с парчовыми золотыми оплечьями и золотым шитьем по отворотам. Перстатые рукавицы семи шелков. Пояс с коваными капторгами, усыпанными яхонтами и рубинами. Толстый, точно улитка, золотой перстень с индийским камнем "тигровый глаз". Дорогая сабля на перевязи осыпана гранатами и бирюзой, седло - золотом жжено. Звончатая сбруя из звеньев сканного дела работы древних киевских мастеров. Соколиное перо на шапке седого бобра укреплено крупным алмазом. Слез в виду своей разодетой и раззолоченной дружины, тяжело, медведем, полез на крыльцо. Ступени жалобно стонали под воеводой. В сенях сбросил, не глядя, на руки холопу свой невесомый опашень, прихмурясь, отдал придвернику тяжелую саблю. Дворцовые прыскали от него, точно испуганные мыши. Ждали, что будет. В замирение братьев не очень верилось. Не очень верил и сам Владимир Андреич, потому и прихмурил брови, отдавая саблю... При дверях Дмитриевой изложни стража расступилась поврозь, ударом бердышей в пол приветствуя князя-воеводу. Дмитрий был один. Прислуга, что ставила на стол питье и чары, тотчас исчезла сквозь заднюю дверь. - Садись, Владимир! - первым нарушил молчание Дмитрий и с недоброю усмешкой добавил: - Зришь, какой я стал? - И, помедлив, разлив белый боярский мед по чарам, произнес: - Пей! Давно мы не виделись с тобой. Братья выпили. Потом, помедлив, встали и поцеловались друг с другом. - Имать не буду! - отверг Дмитрий невысказанное Владимиром. - Хошь и не согласись со мною, уедешь невережен! Бояре вси уже по своим хоромам, кто и прямо к тебе в Серпухов отъехал! За бояр, за кровь пролитую прости! Осерчал. Ведь не свою блажь тешу, понимай! - Все же... - Владимир Андреич отводил глаза, искал слов. Перед мысленными очами стояло лицо жены, едва не обругавшей его, когда порешил замирить с Дмитрием. На его упреки брат долго молчал, сопел, слушал и, уже насопевшись, согнув толстую шею, по-бычьи глядя в лицо Владимиру, заговорил наконец, медленно и глухо распаляясь: - Што, станем, как в Византии, резать друг друга? Али там, стойно новогородцам, посадника выбирать да драться дрекольем на Великом мосту? Довольно уже при етом лествичном праве дядья с племянниками ратились! Всю Русь разорили, татар навели, и ты туда же! Да не умри твой батя моровой болестью, мог бы, может, и ты заместо меня занять великий стол! А токмо надобен закон! Батька Олексей великого ума был муж! Мы перед им все одно што щенки. Да я по батькову Олексееву завету и творю! Ты не обижен! Ни градами, ни волостьми! О Галиче с Дмитровом бояре сговорят, даней твоих не отбираю... - Я не обижен, а сыны мои? - А што будет впредь, о том ведать токмо Господу! Все в Ево руце. А мне надлежит свыше - стоять! На страже! Токмо так! Думашь, легко было мне Ивана Вельяминова, родного мужа, родича моего брата, на плаху послать?! Доселе ночами не сплю! А кабы простил? И возвеличил?! И в обиду крайнюю многим боярам то пришло, отъезды бы начались, казни... А какой проворый нашелся, как тамо, в Литве, Миндовг ли, иной, князя законного порешил да и сел на его место. Пото у их в Литве и пря без перерыву! Ягайло дядю Кейстута убил, хотел и брата задавить. Теперь Витовт с Ягайлою во брани. А што дале грядет? Ну, и учнут выбирать лучшего! Ягайло, што ль, лучший из них? Пролезет негодяй, который всех улестит, али недоумка поставят... Полвеки мы с тверичами кровью поливали Русь. Да! Михайло святой был много лучше Юрия! Ну и што? Не я и не ты, а тверские князья были бы наверху! И того же потребовали: власти единой. И тебе вовсе ничего бы не досталось! Это теперь ты равен со мной перед ханом, богат, монету чеканишь, а тогда? Ну, а кто от кого родится, какая будет судьба, што дале грядет, того ни мне и никому иному не постичь! А токмо - нужен закон! И, да, один глава, единая власть! Без передачи! И штобы никто кроме не дерзал! Дмитрий трудно находил слова, даже посетовал про себя, что нету рядом хошь Федора Симоновского. У того речь што сладкое вино льется! Владимир Андреич сопел, в глаза не глядел, отводил очи. Пробормотал: - По заслугам... - По заслугам - дак пока не перережут друг друга, которые с заслугами, поряда не настанет! А и тогда навряд! Вона, дети Узбековы! А Бердибек? Того хочешь? Нет, я Руси той резни в страшном сне не пожелаю! По заслугам - честь, волости... А тут надобно без заслуг. Батько Олексей растолковал бы лепше меня. Я и понимаю, а не сказать... Да ты неуж не помнишь тех еговых речей? Али бояре твои тебя из памяти выбили? Им лествичное право куда как любо! Понимай! Как же, в княжую Думу войдут! Старых бояр взашей, и опять колгота, опять драки! А тут какой Арапша там али Мамутяк прискочит с ратью... И села - пожаром! Ведь было все ето! Было уже! Пойми! Сколь можно смердов губить, землю зорить! Землю собирать надоть! Ведаю, что ты стратилат добрый, не то што я! И што Василий мой мальчишка, сосунок перед тобою! Ведаю! Да не о том речь! О земле! Ей же един закон, един хозяин надобен! Глава! От младых ногтей! Пото лишь, что родился первым! Да, да! А коли родится такой, как мой Ванюшка? Господь попустит, Господь и вразумит! Другие есь! Не будет других? Ну, тогда по родству, по праву... Может, и ты! Токмо колготы не настало штоб! Пото и решено так Олексеем: сызмладу, от ногтей, по праву первородства! И ни по чему иному! Чтобы и он уже знал! И вси знали! Великий-де князь рожден! И никаких иных боле не могет быть! А кому ратиться любо - вона! По всяк час враг у ворот! Не с юга, так с запада, не с Дикого поля, дак от латин завидущих кая иньшая рать грядет! Да и тут такожде надобна порядня! При государе едином и в Думе ряд настает, и в боярах согласие! - При крепком... - начал было опять Владимир Андреич. - А надо - при всяком! В веках! И я, и ты - смертны! Надо, штобы само так и шло! Спроси, сам прошай кого хошь! Всяк из думцев скажет тебе то же самое! А допусти, попусти, поваду дай - и почнут копать один под другого, яко бояре твои старейшие! А не станет согласия в боярах - дак словно норовистые кони без кнута все постромки порвут, так и они! Государство на куски порешат, разнесут на части, и все старанья отцов и дедов наших - прахом! И вся пролитая кровь - даром! Дуром! А там, ежели не поганая Литва нагрянет, дак татарин любой сапогом наступит - и задавят Святую Русь! И слово, кажется, было найдено наконец: Святая Русь! Не Золотая, как в прежние века, а святая, и битая, и раздираемая усобицами, но живая и упорно готовая к жертвенности, к тому, чтобы "душу свою отдати за други своя". Пили мед. Дмитрий опять наливал. Вошла Евдокия, понявши, что новой ссоры не будет и можно ей приветить гостя. Повела только рукою - явилась тонко нарезанная севрюжина, рыжики, тертая редька в меду. Расставляя тарели, пододвигая то и другое деверю, Евдокия незаботно расспрашивала о Елене: как та родами да хорош ли младень? Владимир Андреич глядел на ее вздетый живот, на всю ее широкую, приятную, бело-румяную стать счастливой жены и матери и отмякал душою. Все было по-прежнему, все как всегда, и только вот... Уже не брату своему Дмитрию, а сыну того, малопонятному и не очень близкому Василию, мальчишке, должен был он теперь стать "молодшим братом", что, как ни уговаривал он сам себя, и долило, и жгло. И мелкие мысли не оставляли: что скажет он, воротясь, Елене, что - старейшему боярину Тимофею, который уговаривал его намедни собирать рать. Не понимает дурень, что не собрать ему ратных противу Дмитрия, не пойдут! Да и... Сам бы уважать не стал, коли б пошли... Опустил очи, скрыв ресницами предательский блеск. Слеза, одинокая, мужская, скатилась по щеке, тяжело упав в серебряную чару... Будет ли ему с Василием хотя изредка так вот, как с двоюродным братом, чтобы на равных сидеть за столом и пить ли, молчать ли, гневаясь, но всею душой, кожей, всем нутряным чутьем ощущать друг друга и понимать, что они оба - одно и одна у них неотрывная от Руси Великой судьба?! Он долго тыкал двоезубою вилкой ускользающий округло-масляный рыжик, стараясь скрыть от брата и Евдокии слезы, текущие по щекам. Потом был Пимен, притиснутым ликом своим и бегающими глазками испуганно взглядывающий то на великого князя, то на него, Владимира... "Отец митрополит" явно боялся своего "сына" - великого князя. Тяжелое напрестольное Евангелие, крест, бояре, набившиеся в горницу, отчего в тесной келье Митиной сразу стало и жарко, и душно. Потом долго читали статьи, начинавшиеся с того, что Владимиру Андреичу предлагалось иметь Дмитрия Иваныча отцом, княжича Василья - старейшим братом, княжича Юрия - братом, прочих же сыновей Дмитрия - молодшими. Перечислялись жеребьи (Владимиру Андреичу принадлежала во всем, в данях и мыте, треть Москвы). Перечислялись вновь его волости: Городец, данный ему вместо отбитой Олегом Лопасни, Лужа и Боровск, части удела княгини Ульянии и прочая, и прочая... Порядок подъезда даньщиков по волостям - вместе с великокняжескими. Дмитрий дарил Владимиру, ради замирения, Козлов Брод. Татарская дань (ежели Бог избавит от Орды!) также отходила по третям Владимиру и Дмитрию с Василием. "А которые слуги к дворскому, а черные люди к становщику, тех в службу не принимати, а блюсти нам их заедино, а земель ихних не купити". Дьяк читал твердым, повелительным голосом, красиво выговаривая слова, то возвышая, то понижая голос; и о взаимных судах, кому кого ведати, и о куплях, и о переходах бояр и вольных слуг, и о ратной поре - кому и с кем всести на конь, и о спорах боярских, кои решать должно у митрополита, а в его отсутстие "кого ся изберут"... Владимир Андреич слушал все это, вникал, кивая головой, а сам думал о том, что слова, даже записанные на пергамен и утвержденные духовною властью, не значат ничего, их можно нарушить в любой миг, а значит... А значат те тайные и не выразимые словом чувства и отношения, которые есть (невзирая на все обиды!) меж ним и Дмитрием и которых нет (нет, невзирая на грамоту сию!) меж ним и Василием Дмитричем, коему он уступил сейчас будущее своих детей и внуков. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Жили два брата, два Лазаря: Один братец - богатый Лазарь, А другой братец - убогий Лазарь. Пришел убогий к брату своему: "Братец ты, братец, богатый Лазарь! Напой, накорми, на путь проводи!" Выговорил богатый: "Отойди прочь, Скверный, отойди прочь от меня! Есть дружья-братья получше тебя: Князья, княгины - те дружья мои, Богатые купчи - те братья мои". Вывел богатый брата своего, На чистое на поле выпроваживал. Науськал богатый тридцать кобелей, Стали убогого рвать и терзать. Взмолился убогий самому Христу: "Сошли мне, Господи, грозных ангелов, Грозных ангелов двух немилостливых! Вынимайте душу от белого тела!" Услышал Господь молитву его: Сослал ему Господь легких ангелов, Легких ангелов, двух архангелов: Изымали душеньку со радостью, Кладывали душеньку на золоту мису, Проносили душу самому Христу. Как бросило богатого о сыру землю, Не узнал богатый ни дому, ни детей, Ни дому, ни детей, ни жены своей. Взмолился богатый самому Христу: "Сошли мне, Господи, легких ангелов, Легких ангелов, двух архангелов, Вынимайте душу от белого тела!" Не слушал Господь молитвы его: Сослал ему Господь грозных ангелов, Грозных ангелов двух немилостливых. Вынимали душу не со радостью, Кладывали душеньку на вострое копье, Проносили душу во огненну реку, Во огненну реку, во кипучу во смолу. Увидал богатый брата своего: "Братец ты, братец, убогий Лазарь! Омочи-ка, братец, безымянный перст в окиян-море, Помажь-ка, братец, печальные уста!" Отвечал убогий брату своему: "Братец ты, братец, богатый Лазарь! Как жили мы были на вольном на свету, Не знали мы, братец, никакого греха: Брат брата братцем не назывывали, Голодного не накармливали, Жаждущего не напаивали, Голого не одёвывали, Босого не обувывали, Красную девицу из стыда не вывели, Колодников-тюремщиков не навещивали, Убогого в путь-дорожку не проваживали. Теперь воля не моя, воля Господа, Воля Господа, Царя Небесного". Слепец, сидя на паперти храма и подняв к небу незрячие очеса, перебирал струны гудка. Скоромных песен в пост не поют, и потому по всей Москве в эти дни слышнее стали голоса калик перехожих, лирников. Иван Федоров, выходя из церкви, приостановился и дослушал до конца старинный назидательный сказ. Крякнув, щедро оделил певца. Мороз отдал, и небо было промыто-синим, и уже вовсю журчали ручьи, и тонкий пар заволакивал ждущие весеннего освобождения поля. На Москве-реке уже разобрали зимний мост и уже тронулись с тихим шорохом серо-голубые льдины, отрезая Заречье от тутошнего берега. На льду Неглинной вода стояла озерами, готовясь бурно помчаться во вспухающую весенним половодьем Москву. "Братец ты, братец, богатый Лазарь..." Вот и мать привечает странников и убогих, а все одно: редко кто посчитает наделе братом своим убогого странника! Подымаясь в гору к своему терему, Иван остаялся вновь. Маленький мальчик на тоненьких ножках, чем-то напоминавший ему Ванюшу, хлюпая носом, возился в луже, сооружая из талого снега плотину для уличного ручья. - Чего ето у тя? - спросил Иван добрым голосом. - Никак, корабли пущать надумал? Малыш поглядел на взрослого дядю недоверчиво. Ничего не отвечая, дернул плечом, упрямо склонил голову, не мешай, мол! И Иван, бледно усмехнувши, побрел дальше. Сын, верно, сейчас тоже что-нито мастерит с Лутониной ребятнею, возится в лужах и думать не думает о родителе своем! Он вновь остаялся, не чуя мокрых ног, слушая непрерывное журчание воды, вдыхая влажный ветер из Заречья со всеми запахами пробуждения - сырой земли и талого навоза, острого запаха хвои из заречных боров. Снег таял на глазах, обнажая щепу, гниль, прошлогоднюю рыжую траву... Пахло кладбищем, и, когда наносило заречною свежестью, такая сумасшедшая вдруг подымалась тоска и тяга куда-то в небесную синеву, в дали дальние, в степи, в чужие неведомые города... Барашки-облака стадами наплывают на промытую небесную твердь. Уже где-то там, за Коломной, на Оке, на Волге с гулом и треском, подобным огненным ударам тюфяков, лопается лед, вода громоздит и рушит ледяные заворы, прет, подтапливая берега; купцы уже смолят свои лодьи и учаны, и везде пахнет талым снегом, землею, весеннею радостью пробуждения. Овраги полны воды, а над крутящейся темною влагой повисли, словно золотые пушистые цыплята, мохнатые шарики цветущей вербы. Солнце сквозь зипун грело ему спину, и ни о чем не хотелось думать! И думалось - обо всем... Нога за ногу побрел к себе. Без Маши и без маленького Ванятки в доме стало тихо и скучно, словно все длились и длились бесконечные похороны. Непутем припомнилась давешняя нижегородская жонка-вдова, и сам испугался Иван, что столь скоро предает Машину память, потщился отогнать от себя греховное видение... Мать встретила, поджимая губы. То ли она сердилась на него за Машину смерть? Не понять было. Он поснедал молча, не подымая глаз, рассеянно глянул на комочек живой плоти в руках у кормилицы. Все не мог привыкнуть еще к этому новому сыну, при рождении погубившему свою мать. Дева Феврония! А сам бы он хотел так: умереть вместе с нею? Нет, о смерти не думалось в эти весенние дни! Мать, дождав, когда Иван выхлебал щи, повестила будничным голосом, что приезжали от владыки, зовут к самому Пимену. - Велели не стряпая! Да я уж помыслила: пущай поснедает в спокое, потом и скажу! Иван молча наклонил голову, еще посидел, полузакрывши глаза, решительно встал, тряхнул кудрями. Опять за кормами пошлет, подумалось, мало ему, псу! Дело, однако, на сей раз было гораздо сложнее. На днях Пимена вызывал сам великий князь, прослышавший про нестроения в митрополии. - Што? - вопросил, глядя сердито тяжелыми, в отечных мешках, глазами. - Киприан опять ладит на Владимирский стол? Ксендзы одолели, поди? Пимен начал бормотать о том, что все епископы как один... Со времен своего заточения в Чухломе Пимен страшился князя панически, и каждый раз, являясь к нему на очи, сожидал очередной опалы. - Пущай Федор свое говорит! - прервал его Дмитрий, не дослушав. - А ты не езди! Не велю! Вот и весь мой сказ! Князь не велел! Но князь был вельми болен, и безопаснее было (тем паче что фряги обещали помочь), безопаснее казалось съездить, одарить, подкупить и добиться от нового патриарха Антония подтверждения своих прав... А Киприан пущай сидит на литовских епархиях! Чей князь, того и вера в конце-то концов! Вечером того дня, когда великий князь воспретил ему ехать в Царьград, Пимен сидел в келье митрополичьих хором со своим наперсником Гервасием, изливая тому скопившийся гнев, страх и раздражение на всех и вся в государстве Московском. - Чем я им не люб? Бают, корыстолюбив? А кто не корыстолюбив! Мужик любой - и тот мыслит как-нито побогатеть. В голодный год хлеб дешево николи не продаст! Да любая баба без парчовой головки не живет! В церкву сойдут - одна перед другой величаются! Купец, гость торговый, всю жисть суетится, ездит, покою ему нет! В Орду, в Кафу, в Галич, к свеям, на север, за Камень, за мягкой рухлядью... Уж и хоромы с-под вырези, и сундуки от добра трещат, а все мало ему, все мало! А боярин? Ему подавай скарлатный зипун, саблю, из аравитской земли привезенную, коня-аргамака... Возок и тот на серебре! Вечером бахари слух услаждают, рабыни пятки чешут! Выедет - дак дюжину коней запряжет! Князек иной до того на роскошествы протратится, что и на помин души нечего оставить! Все думают о себе и паки о себе! Нищий, юрод - и те о себе думают! Все хороши!.. Алексием покойным глаза мне колют, мол, он думал о земле, о языке русском в первую, мол, голову... А о себе не думал?! Помирал ведь, а ни Киприана, ни Митяя не принял в наследники себе! Али чаял бессмертным быти? Гордость сатанинская! Сергий, игумен, почему не взялся? Сан-де отверг! Да не выдержать ему было бы муки сей! Опосле лесной-то тишины да воздухов благоухания! Федор, смрадный пакостник, всех подговорил, а небось не придет, не скажет: недостоин есмь! Мол, отрекаюсь от ростовской епархии, изберите другого! Не-е-ет! Вырвал у меня кафедру ту! Выпросил! Я его ставил, я! Я его и уничтожу! Греков - куплю! Кто тамо новый-старый, ведомы мне они все! На приносе живут! Их всех за пенязи купить мочно! Гляди, за милостыней - дак к нам, на Русь! Даве митрополит Феогност Трапезоньской приходил... Мало получил серебра? И соболями дарили! А я намекну: не будет, мол, вам милостыни! А, Гервасий? Намекну? Восчувствуют? А? Что молчишь? Поди, и ты противу меня? В келье от распиравшей Пимена злобы, от многого свечного горения, от наглухо заткнутых на зиму слюдяных окон становило трудно дышать. Лоб Пимена был в испарине. Гервасий молча, со страхом глядел на своего господина, опасаясь, что гнев владыки, как и случалось уже почасту, нерассудливо падет на него, Гервасия. Но Пимен, посверкав, угасал. Набрякшее притиснутое лицо, налитое бурой кровью, становило темнее, потухали глаза. Помолчав, изронил с болью: - Нет, надобно ехать! Князь не велит, дак и князь-то вельми недужен, а коли... Не дай Бог... Василий-от со свету меня сживет с Киприаном своим! Тут вот он и надумал созвать Ивана Федорова, чтобы поручить тому отай готовить поминки и справу в далекий константинопольский поход. Иван сперва не понял даже, не оценил ни выпавшей ему чести, ни меры ответственности, не подумал о том, что решением Пимена будет недоволен великий князь. Впрочем, о во