е ронять крошки хлеба и не расплескивать зачерпнутые ложкой из общей мисы горячие щи. И у Ивана, опружившего уже вторую чару, вдруг словно бы защипало в глазах: такое было тут довольство и такая уважительность к старшим, к еде и хлебу, такая истовость и любовность во всем, что ему, снова вспомнившему Машу, стало враз и сладко, и горько до слез, и показалось на миг, что он, увозя отсюда Ванюшку, в чем-то предает его, обрекая на невольное одиночество или на игры с задиристыми городскими отроками, где в кажен миг могути огрубить и наподдать... - Тихо у вас! - сказал он, невольно прислушиваясь. Мычали коровы, голосисто прокричал петух, хрюкали за печкой новорожденные поросята - и было тихо! Той нерастворимой деревенской тишиной и покоем, победить которые способно разве что вражеское нашествие, для отражения коего и существуют и живут такие, как он, Иван... - Я как уведала, что Марьи твоей нетути, дак ревмя ревела не по один день! - говорила Мотя, быстро убирая со стола опруженную посуду и расставляя новые мисы с кашей и пирогами. - Душевная была боярыня! Не величалась, как иные, ровней была всякому! - говорила Мотя задумчиво, и по голосу, по отуманенному лицу видно было, что для нее это совсем не простые, из вежества сказанные слова. - Я уж, когда в церкви бываю, завсегда свечку ставлю в ее память! Упокой, Господи, и прими ее душеньку в лоно свое! - Мотя мелко перекрестилась, не прекращая своей работы, и только уже уставя опять весь стол, присела на краешек скамьи, склонясь над своею миской. Малыши у печки сидели смирно, ожидая своей очереди, не капризили, не лезли, как в иных семьях, к столу, понимали, что им следует в очередь за старшими, и никак иначе. - Ты сиди, мать! - с оттенком недовольства вымолвил Лутоня, доселе молчавший, заметив дернувшуюся было опять Мотю. - Нюнка подаст! Неонила молча вынесла чашу с медом и горку политых маслом блинов, поставила посередине стола и тотчас отошла посторонь, покачать в зыбке маленькую Лушу. - Работники! - кивая на старших сыновей, вымолвил брат. Лутоня, наевшись, подобрел, откинулся на лавке, распуская пояс. - Без их бы и покос не одюжили! Травы ноне были коню по грудь, впору скотины прикупить! Да и хлеб без их не убрали бы в срок! Парни, польщенные похвалою родителя, зарумянились и опустили очи. Как давно тощий, темный от грязи, оставшийся сиротою паренек встал на пороге ихнего дома и заплакал, поведав о смерти родителя! А теперь - хозяин! Сыны растут! Работники и кормильцы, те, на кого меньше всего обращают внимание князья и бояре, кто выходит безымянным на бранное поле, чистую смертную рубаху надев, кто дает хлеб и мясо, сыры, масло и мед, кто обихаживает и кормит, почитай, всех иных, всю землю - и торговых гостей, и ремественников, и ратников, и бояр, и чин духовный, и самого великого князя... И кто же из выбившихся наверх в послужильцы альбо купцы, захочет вновь вернуться в изначальное мужицкое состояние свое? Никто! И прозвание "смерды" стало уже унизительным, каким станет когда-нибудь "христиане" - крестьяне для тех, кто, попав "из грязи в князи", пожелает забыть о том, что в этом вот хлеборобе-смерде-крестьянине корень, исток и исход всего, что есть, - земли, государства и власти... Вздохнув после трапезы, отправились в баню. Размякшие, распаренные, долго пили в предбаннике темный ржаной квас, вели неспешный разговор, все больше о делах хозяйственных. Константинополь Лутоню интересовал не очень. Хорошо было! Спать Иван устроился на сеновале, на продухах. Тоненько пищали изредка залетавшие осенние, потерявшие силу свою комары. Он уже задремывал, когда раздался легкий топот маленьких детских ножек и сын, сопя, залез к нему под старый, выношенный Лутонин тулуп. - Тятя, а ты правда был в Царском городе? - Правда, сын! - отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. - Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем. - Живого? - вскинулся Ванюшка. - Нет, живого не довезти! Сушеного. - А был живой? - Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких. - Сюда привез? - с надеждою вопросил Ванюшка. - Вот бы ребяток угостить! - И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! - отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку. То, что сын все-таки пришел к нему спать, окончательно согрело Ивана, в грудях словно отпустило что, растаяла последняя льдинка давешней обиды, и он, заботливо подоткнув под сына мохнатый край тулупа, начал проваливать в ласковый сон. Густая осенняя ночь обняла землю. Вызвездило так, словно кто-то большой и великий осыпал все небо целыми решетами сверкающих голубых граненых алмазов. Внизу, под этим океаном волшебного сверкания, дремлют уснувшие поля и неоглядные боры, дремлют соломенные и тесовые кровли редких деревень, спят усталые за день люди, дремлет скотина в хлевах. Лишь большой черный пес медленно выходит из стаи, потягиваясь, вздымает шерсть на загривке, взглядывает на узкий серп ущербной луны и протяжно зевает, подняв одно настороженное ухо, слушает тишину. Нынче приехал смутно знакомый ему гость, которого он остерегся облаять, и теперь пес, поводя ухом, вдыхает чужие запахи коня, кожи и человека, хочет завыть, но издает лишь глухое ворчание. Сторожко принюхиваясь, обходит хоромы и наконец ложится у новой, недавно срубленной хозяином клети. Вытягивает сильные лапы, кладет на них голову, дремлет. Об эту пору ни волк, ни лютый зверь еще не подходят к жилью. Пока не сжали ячмень, он, бывало, гонял с поля медведей-овсяников, один из них порвал псу плечо, и, вспоминая об этом, собака тихо угрожающе рычит. Вскидывает голову, прислушивается - нет, показалось! Верно, барсук шебаршит в кустах... Он снова кладет голову на лапы, засыпает. Дремлет, по времени вздрагивая и вздергивая настороженное ухо. Звезды над ним ведут свой неслышимый хоровод. Ущербный серпик месяца прячется за островатые вершины дальних елей. С уханьем прокричал филин в отдалении. Из лощинок за деревней, от ручья и болот ползут призрачные руки туманов, начинают заливать кусты. Звезды мерцают, толкуют о чем-то высоком. Ежели очень приглядеться, то видно, что они разноцветные, отсвечивают то красным, то голубым, то белым или зеленоватым огнем, точно россыпь неведомых самоцветов в вышине. И звезды тоже, как и черный пес на земле, охраняют сон человека, которому завтра предстоит снова, как и всегда, по строгому завету Господа "в поте лица своего добывать хлеб свой". Наутро, оттрапезовав, Иван раздал подарки. Кусок византийского шелку, купленный в память покойной Маши, теперь с легким сердцем подарил Моте, понимая, что та уже не себе, а юной Неониле сошьет из него праздничный саян. Дети увлеченно щелкали грецкие орехи, тихо ссорились, поглядывая на отца, который рассматривал сейчас добрый нож восточной работы, подаренный братом. - Дорого, поди?! - Не дороже серебра! - отвечал Иван, незаботно пожимая плечами. - На русское серебро все греки жадны! Поди, и не дорого дал! Фряги к нам привозят, дак по три шкуры сдерут за товар! - Дак ты теперя куда, к пруссам? - прошает Лутоня. - К рыцарям! - уточняет Иван. - За Витовтовой дочерью! - Ну что ж... - вздохнув, осторожно заключает Лутоня. - Князю на князевой дочери и достоит жениться. Добра бы только стала к нашей Руси! - Княжесьтво богатое! Как не полюбить! - раздумчиво отвечает Иван. - Токо што у их там камянны хоромы да все такое прочее... Авось не зазрит! Да и Василий все-таки муж, глава... - Может, оставишь парня? - вновь осторожно прошает Лутоня. - Матка дюже соскучила по ему! - отзывается Иван. Оба молчат, чувствуя в глубине души ту нерасторжимую родственную связь, что объединяет их, мужика и княжьего послужильца, в одну большую семью, где кажный обязан помогать кажному и где нет места ни спеси, ни отчуждению, после которых, ежели они начинают раскалывать семьи, народ перестает быть и наступает конец, что уже явственно обозначило себя в Византии и чего, слава Богу, пока еще нет на Святой Руси. ...Последняя прощальная трапеза. Маленький Ванята, возвысившись над сверстниками, гордо сидит в седле. Он еще будет реветь дорогою, осознав разлуку, но это будет потом, а сейчас он горд и счастлив. Батя везет его в город на боевом коне! В торока увязаны деревенские гостинцы - берестяной туес с медом и второй - с топленым маслом, копченый медвежий окорок и прочая незамысловатая деревенская снедь. Просто, да от души! Мотя, всплакнув, целует Ванюшку и Ивана. Все дети в очередь прощаются с Ванюшкой. - Трогаем! Иван рысит, не давая Ванюшке расплакаться. Издали, с угора, машет рукой. Солнце щедро заливает охолодавшие за ночь березовые перелески. Грибы сами вылезают к дороге - спешивайся и рви! Задумчивый желтый лист, покружась, застревает в конской гриве. Из Москвы, мало передохнув, Ивану надлежит скакать в далекую Пруссию через Новгород и Плесков, и он заранее про себя повторяет запомнившиеся немецкие и польские слова, что затвердил в Кракове. - Не плачь, Ванюшка! - говорит он. - Не навек расстаетесь! Вырастешь вот - не забывай своей деревенской родни, кем ни станешь, хошь и боярином! - Не, не забу-у-ду! - тянет, захлебываясь слезами, Ванюшка. Иван краем глаза косит на сына, вспоминает, как сам по младости, по неразумию стеснялся Лутони с Мотей, своей деревенской породы. Не забудь, сын, нынешнего обещания своего! Доколе есть у тебя родня-природа, дотоле и ты человек! Не забудь ни днешних слез, ни дружбы детской, куда бы ни бросала тебя жизнь и как бы высоко ни увела переменчивая судьба! ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Киприан, усевшись на вожделенный Владимирский стол, проявил энергию, не свойственную его возрасту. Помимо дел церковных, зело запутанных (иные попы, ставленные Пименом по мзде, не разумели и грамоту, таковых приходилось лишать сана и отправлять либо в мир, либо послушниками в монастыри), помимо исправления литургии, перевода греческих книг, помимо сочинения жития митрополита Петра, Киприан вникал во все хозяйственные заботы, шерстил даньщиков, твердой рукою подавляя возникающий ропот, собирал недоданное за прошедший год, тут же щедро помогал князю восстанавливать погоревшую Москву, служил обедни, поставлял попов, крестил боярских и княжеских чад, отпевал сановитых покойников, заботил себя росписью и украшением московских и владимирских храмов... Ивану, дабы не потерять прибыльного места, приходило сутками не слезать с седла, мотаясь с поручениями Киприана по всей волостке. Он только крякал, соображая, что при Пимене было ему легче во сто крат. Поездка по княжой надобности в Пруссию явилась ему почти что отдыхом. До Новгорода добрались без приключений. Оттоле скакали по раскисшим осенним дорогам - то дождь, то снег! - на Плесков, где посадские все еще ярились, переживая едва не разгоревшуюся недавнюю войну с Новгородом: новгородская рать уже было стояла в Сольцах. К счастью, помирились, помогла и грамота Киприанова. Плесковичам, зажатым меж Орденом, Новгородом и Литвою, пришлось уступить. Договорились передать "старшему брату", как и прежде было, дела судные: "А за должник, и за холоп, и за рабу, и хто в путь ходил на Волгу, а за тех не стояти псковичем, но выдавати их" и не требовать себе на Плесков особого епископа. Иван любопытно разглядывал каменные твердыни псковского Крома. Островерхие башни, тяжкий обвод стен, громоздящиеся терема и взлетающий над ними хоровод куполов и плоских сквозистых звонниц, уходящий в небо, огороженный стенами Троицкий собор на крутояре, на стечке Псковы и Великой, и далекое Завеличье, тоже усыпанное каменными церквами и стенами монастырей, хоть оттуда и накатывали, волна за волною, немецкие рыцарские рати, многажды разорявшие и великую Мирожскую обитель, и иные малые монастырьки, сожигавшие кельи и хоромы горожан. - Московиць? - прошали у него встречные, когда Иван останавливался взглянуть на псковскую деловую и казовую красоту. Река Великая уже дышала холодом, выбрасывая на берег желто-бурый лист. Иван стоял на обрыве, любуясь заречьем, а посадский, с которым познакомились меньше часу назад (вызвался сам проводить московита по городу), сказывал: - Вона там, где стечка Псковы с Великой, в летнюю пору бабы наши да девки озоруют! Переплывут Пскову, выскочат в чем мать родила, да какого парня облюбуют себе, схватят - и в воду во всей одеже, и давай купать! - Летом? - Ага! Под Ильин день! У нас народ лихой! Мы бы и от новогородчев отбилися, да немчи, вишь! И Литва... Многонько ворогов на один-то город! А держал их князь Довмонт, держал! Святой он у нас! И те-то вон стены, за Кромом, под Троицей, Довмонтовым городом зовем! Дак, баешь, за княгиней едете? За литвинкой? - Пскович с сомнением покачал головой. - Не съест вас тамо Витовт? - вопросил. Иван, не умея толково ответить, токмо перевел плечми. Ветер здесь был какой-то иной, сух и почти тепел, несмотря на то, что дело склонялось к зиме. - По люби город наш? - прошал посадский. - По люби! - честно отзывался Иван. - В Кракове, баешь, бывал? - Бывал. У вас не хуже, а пожалуй, и казовитее! - То-то! - удоволенно выговорил пскович, примолвив: - У нас так, никому не уступим! И мастеры вси свои, на городовое ли дело, на хоромное или иное цто!.. Бывай! - бросил он на прощанье Ивану. - Авось с Москвой не заратимсе! Витовта в немцах Ивану довелось узреть только мельком, но и тут глазастый литвин узнал русского ратника. Ободрительно кивнул, бросив на ходу: - Доехал даве? А я все гадал, схватят тя дорогою али нет! И прошел, исчез за частоколом рыцарских копий, прискакавший сюда, в Мальборк, не только для того, чтобы проводить дочерь к русскому жениху, но и, паче того, поднять рыцарей на новую прю с Ягайлой. Александр Поле раздумчиво покачал головой. - Дерзок князь! Вишь, сынов своих заложил немцам! - Почто? - вопросил Иван. - Дак уже преже того пред има сблодил, боятси, вишь, што опять перекинетси к Ягайле. - А сыновья? - Сидят в залоге у рыцарей! - Здесь? - Куда! Подале увезли. - И ежели?.. - Убьют! - твердо сказал Александр, и у Ивана невольный холод потек по спине. Прикинул: отдал бы он своего Ванюшку? Ни в жисть! И сам себе усмехнул. - Вот пото ты и не Витовт! Ему, как и многим, как и немцам самим, торопящимся с помощью Витовта завоевать Жемайтию, было ясно, что этот настырный литвин не станет долго ходить в чьем-то чужом ярме, будь то хоть Ягайло, хоть орденские рыцари. А Витовт мелькал там и тут в своем шеломе с перьями заморской Строфилат-птицы, в алом черевчатом плаще сверх доспехов, словно бы и не пленник рыцарей, а вольный господин, великий князь, врачующийся теперь с Московским княжеским домом! Хотя великим князем пока не собирались делать его ни двоюродный брат, ни рыцари. Белые мухи кружились над подстылыми дорогами, а за Псковом на путях уже лежал плотный снег, когда московское посольство возвращалось домой. Шли водой и горой. Задержались, дабы отдышаться после суровых волн Балтики, после сумасшедшей скачки, только на княжеском Городище, в Новгороде. Далекий московский князь торопил сватов, высылая встречь свежие конские подставы. А у Ивана, скакавшего обочь возка с литовской невестою, нет-нет и проскальзывала тревожная мысль: а не влезет ли теперь и сам Витовт в наши московские дела? Того не хотелось! Ох как не хотелось того! Сердцем чуялось, что рубеж, отделяющий Польшу от Руси Великой, - это не просто рубеж двух государств, а нечто большее: рубеж Руси и Запада, православия и католичества, рубеж разных вер и совсем разного, несоединимого воедино навычая жизни. Не успели сдать невесту с рук на руки великому князю, как Киприан послал его вновь объезжать Селецкую волость и, нахмурясь, слушал потом долго и молча то, о чем ему долагал Иван, в какой-то миг перебивши его вопросом о княжеских селах, чересполосных с владычными. Видимо, что-то обдумав наконец, кивнул головой: - Готовься! Скоро должно будет нам с тобою ехать в Тверь, неспокойно тамо! У Ивана, мыслившего побыть дома, сердце упало: опять скакать невестимо куда! Но Киприан, словно не замечая угрюмости своего даньщика, а быть может, и впрямь не замечая, вдруг выговорил, широко улыбнувшись: - Видал, како Феофан подписал "Сошествие Духа Свята на Апостолов" в Успеньи? Поглянь! Дивная красота! Слыхал я, ты знаком с изографом Феофаном? "И об этом ведает!" - невольно восхитился Иван, выходя из владычного покоя, еще незримо пахнущего сосновой смолой. А Киприан, отпустив Ивана, тут же почти забыв о нем, крепко растер руками виски и подглазья, мысля, что чересполосицу княжеских и владычных сел оставлять не след и надобно предложить Василию достойную мену и достойных выставить для того людей, дабы не обидеть великого князя, ныне излиха увлеченного своей молодой женой, и надобно написать грамоту игумену Сергию, и надобно посетить весною владычные села под Владимиром, и надобно увеличить число переписчиков книг... Он уставал и вместе не чуял усталости: так долго он ждал и так невероятно многое ему предстояло содеять! Русичи нравились ему своею деловою хваткой и тем, что, берясь за дело, никогда не топили его, как нынешние греки, в ворохе бюрократической волокиты, бесконечных взятках и отписках, перекладываньях ответственности с одних плеч на другие, во всем том, что с роковою неизбежностью сопровождает одряхление государств. Он и сам помолодел здесь, среди этого молодого народа, не ведающего молодости своей, как иные не ведают своей старости. Киприан вновь достал, привстав, свое сочинение о Митяе. Любовно разогнул листы, перечел с удовольствием удавшиеся ему внешне похвальные, а внутренне полные яду строки, рассмеялся, закрыл книгу, подумав, что можно рукопись уже теперь отдать переписчику, а потом предложить на прочтение князю... Не то же ли самое получилось и с Пименом! Нет, прав Господь, предложивший его, Киприана, в духовные наставники этой некогда великой и, будем надеяться, вновь подымающейся к величию страны! Ибо исчезни Русь - и исчезнет, исшает освященное православие, не устоит, не сохранит себя ни под мусульманским полумесяцем, ни под латинским крестом, и с ним исчезнут истинные заветы Спасителя, гаснущие днесь даже в бывшей колыбели православия - Византии! Он достал чистый лист плотной александрийской бумаги, взял из чернильницы, осторожно стряхнув лишние капли, новое заточенное лебединое перо и начал писать послание Сергию, приглашая преподобного для душеполезной беседы на Москву. Послания свои Киприан сочинял всегда сам, отнюдь не поручая дела сего владычному секретарю, дьякону Святого Богоявления, который сейчас, по неотступному требованию Киприана, упорно изучал греческую молвь. Сергий тревожил Киприана. Он был представителем той, прежней эпохи, личным другом владыки Алексия, и уже это одно пролагало незримую грань меж ним и Киприаном. И Федор, племянник радонежского игумена, премногую пользу принес Киприанову делу, да! Да! И все же... И потом эта популярность Сергия в Русской земле, несовместная с саном простого провинциального игумена. Да, он, Киприан, понимает и это, но все же! Сам не признаваясь себе в том, Киприан завидовал известности Сергия, завидовал именно тому, что, не имея высокого сана, радонежский игумен духовно превосходил всех, даже самого митрополита Владимирского, каким стал ныне он, Киприан. И эту всеобщую славу преподобного, зиждимую единственно на духовном величии маститого старца, не можно было перебить ничем и никак, и даже подчинить себе не можно было! "Слушался ведь он Алексия! - раздраженно недоумевал Киприан. - Или и его не слушался? Отказался же он стать митрополитом русским заместо Митяя!" Этого Сергиева поступка Киприану было совсем не понять. Иначе приходилось признать, что игумен Сергий стал святым уже при своей жизни, как Григорий Палама или Иоанн Златоуст. "Но и великих речений, ни проповедей учительных не оставил он за собою!" - ярился Киприан в те мгновения, когда пытался отбросить от себя, яко наваждение некое, обескураживающее признание явленной Сергием святости, святости, при которой не нужны становят ни звания, ни власть, ни чины... Киприан писал и думал, что да, конечно, Сергий придет к нему и будет глядеть и молчать, и во сто крат лучше бы ему, Киприану, самому съездить к Сергию, поглядеть наконец на эту его лесную обитель, восстановленную после того давнего Тохтамышева разоренья, убедиться самому в действительной святости преподобного... Но долили дела, долили потребности устроения, "суета сует", без которой, увы, такожде не стоит церковь! Он погрузился в грамоту, стараясь вообразить себе нынешнюю Сергиеву пустынь. Лес... Тишина... Звери по ночам подходят к ограде... Как они там живут? И почему к редким глаголам сего лесного пустынножителя прислушивается днесь вся страна? И что он такое сказал, что годилось бы быть занесенным в скрижали истории? Киприан не понимал в Сергии главного: что отнюдь не словом, но неукоснительными примерами своего жития и духовною силою воздействует Сергий на ближних и дальних русичей. Человек книжной культуры, всего лишь в прошлом году переписавший "Лествицу" Иоанна Синайского, Киприан вне писаного слова не мог представить себе духовное подвижничество, ибо от всех ведь великих отцов церкви остались писаные глаголы! Ежели не сборники их собственных поучений и "слов", то хотя бы жития, запечатлевшие подвиги сих предстателей за ны перед престолом Всевышнего Судии! Он дописал грамоту, позвонил в колокольчик, велел секретарю переписать ее и тотчас отослать. Откинувшись в креслице, посидел, мгновенно расслабясь и полузакрывши глаза. В Твери становило все хуже и хуже! Тверской владыка Евфимий Вислень так-таки не сумел ужиться с князем Михаилом Александровичем, который подозревал владыку (не без оснований!) в сугубой приверженности Москве. Приходило что-то предпринимать, дабы сохранить митрополию нерушимой! А тут неотвратимо накатывали дела нижегородские. В марте Борис Костянтиныч воротился из Орды. А великий князь... Да что великий князь, ушедший сейчас весь без остатка в дела семейные!.. Киприан поморщился. Таковой приверженности к плотским, хотя бы и разрешенным церковью утехам он тоже не понимал. Но и все бояре града Москвы требуют, хотят, настаивают забрать Нижний Новгород в руку свою! А тут пакость совершилась на далекой Вятке: новгородцы с устюжанами ходили оттоль в ушкуйный поход, взяли изгоном Жукотин и Казань, пограбили гостей торговых и воротились с полоном невережёны... Теперь следовало ждать ответного похода Тохтамышева. Слухачи доносят, что уже отряжен царевич Бектут, который ждет лишь, чтобы прошла весенняя распута и укрепились пути, дабы покарать грабителей... И не опалится ли Тохтамыш при таковой нуже на русскую церковь в Сарае? Василий давно бы должен посетить, умилостивить хана в его стольном городе! Чего ждет?! А тут надобно ублажать двух греческих митрополитов, Матвея и Никандра, дарить дары, снабжать нескудною милостыней, дабы не раздражить патриарха Антония... А тут доносят о нестроениях в Подолии, где латиняне опять самовольно закрывают православные церкви и монастыри, переделывая их на свое богомерзкое служение... Ну и где же тут было ему самому ехать в далекую Сергиеву пустынь! И села... Княжеские села в Селецкой волости требовалось выкупить, или сменять, или получить в дар! Но такого щедрого дара от Василия нынче не дождешься, слишком много средств ушло на свадебные расходы, на подарки литвинам, которых иначе нельзя было и выпроводить домой... И опять же упрямые новгородцы вновь не дают княжчин и задерживают митрополичьи дани! Он решительно встал и вновь позвонил в колокольчик, вызывая прислужника. Дабы решить с селами, надобно было явиться к великому князю ему самому. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Горячие мартовские лучи проникли в княжескую изложню сквозь разрисованные слюдяные оконницы. Софья томно пошевелилась, не раскрывая глаз. Василий, приподнявшись на локте, разглядывал дорогое лицо, припухлые от давешних поцелуев губы, рассыпанные по подушке волосы. Пасха нынче была поздняя, двадцать шестого марта, и Василий, едва дождавшийся конца Великого поста, в который строго запрещалось грешить, теперь наверстывал упущенное, засыпая только под утро. Почуяв новый прилив желания, он сдержал себя, стараясь не разбудить Соню, вылез из постели, стащил с себя мятую и волглую ночную рубаху, не вызывая прислуги, поплескался под серебряным рукомоем, щедро поливая водой персидский ковер, крепко вытер шею, грудь и спину суровым льняным полотенцем и уже собрался одеваться, когда увидел, что Соня открыла глаза и смотрит на него. - Поди ко мне! - попросила она негромко. Выпростав из-под собольего невесомого одеяла руки, обвила его шею, начала медленно, вкусно целовать его губы, шею и грудь и, уже почти доведя до белого каления, оттолкнула вдруг, трезвым голосом бросив ему: - Одевайся! В церковь пора! Василий, тяжело дыша, остоялся, хмурясь и улыбаясь одновременно. И всегда-то она так! Играет с им, что ли... Он снова плеснул водою на разгоряченное лицо, стараясь не глядеть на голые ноги Сони, вылезающей из постели, накинул полотняную рубаху, влез в бархатные порты. Соня плескалась у рукомоя, в свою очередь нещадно поливая водой ковер, лукаво поглядывала на него. Когда уже он, замотавши портянки, влез в сапоги, сказала негромко: - Ты поди, Опросинью созови из сеней! Пусть лохань принесет! Василий, накидывая шелковый зипун, вышел из покоя. Девка, сама понимая, что нужно госпоже, юркнула в княжескую опочивальню, держа в одной руке медную лохань, в другой - кувшин с теплой водой. Он прошел, минуя сени, в отхожее место, поежившись от утреннего холода (горшки, коими пользовались бабы, всегда презирал). Тут тоже висели рукомой и суровое полотенце, слегка заледеневшее на ночном холоде. Мельком подумал о том, что Борис Костянтиныч нынче возвернулся в Нижний и выкурить его оттудова будет не так уж просто, как толкуют его думные бояре, и решить судьбу Нижнего Новгорода может только сам Тохтамыш, у коего Семен с Кирдяпою служат, почитай, в воеводах... Он вышел на глядень, откуда залитая утренним солнцем, еще морозная с ночи новорубленая Москва гляделась бревенчатой сказкой со своими цветными прапорами, узорными свесами чешуйчатых крыш и золотыми крестами церквей и колоколен. Издрогнув, перевел плечами, кивнул знакомому ратнику, что расхаживал по нижнему гульбищу с бердышом в руках и весело ответил князю, приподнявши оружие. Соня уже должна была одеться, и Василий прошел назад, бодрый от холода и молодости, ожидая увидеть Соню во всей красе ее светлых праздничных одежд. Когда он вошел в изложню. Соня в повойнике, в саяне и скарлатном коротеле примеряла серьги к ушам, взглядывая на него, щурилась лукаво и чуть-чуть насмешливо. - Не замерз? В одном атласнике ходишь! Лохань и ночная посудина уже были унесены прислугой, и от лужи на ковре осталось одно лишь влажное пятно, а Соня, вымытая, благоухала теперь дорогими иноземными благовониями, которым и после не изменяла во всю свою долгую жизнь. В домовую Благовещенскую церковь из теремов можно было пройти переходами, не выходя на улицу, на византийский манер. Василий, впрочем, до появления Сони не пользовался этою дорогой. Любо было пройти площадью, перемолвив слово-два с ратными, ощутить себя господином и князем, подать нищему, хозяйским оком окинуть привычную уличную суету... С Соней начались иноземные навычаи, которые, впрочем, Софья сама старалась умерять, понимая, что тут не Польша и нарочитого отстояния князя от бояр и своих посадских люди попросту не поймут. Вот и теперь, будто почуяв что-то, попросила: - Выйдем на площадь, день хорош! - Да, хорош, - отозвался Василий. - Весна! - Борис Кстиныч воротился из Орды? - спросила она как бы невзначай, спускаясь по лестнице. О Нижнем было говорено вдосталь, и Василий попросту промолчал. - Не едешь к Тохтамышу? - повторила Софья, уточняя вопрос. Василий, осуровев ликом, решительно отмотнул головой: - Не время! Пущай ожгется на чем! Што я, грузинский князь какой, углы в ханском дворце подпирать? Хватит, насиделись в Сарае! И Соня, глянув в его острожевший лик, решила не продолжать... На улице и верно было дивно. Уже капало с крыш, и ряды сосулек на кровлях казались сказочным серебряным убором. Она глубоко вздохнула. Мужа не уговорить возвести каменный терем, а так было бы хорошо! Самой Ядвиге на зависть! Знала ведь, что не в том сила государств и не тем надобно величаться, а поделать с собой ничего не могла, хотелось утереть нос прегордому польскому шляхетству! Да и забедно казало: Владимир Андреич возводит себе каменные хоромы в Кремнике - хотя бы и казну! - а они доселева в бревенчатых! Как-то пожаловалась мужу, но Василий жалобы не принял, отмолвив сурово: - В рубленом лучше! Дух свежий, сосновый, и сырости той нет! У нас не Краков! Снег боле полугода лежит! Часы вот с боем поставлю на башне, как в ляхах. Всему городу будет утеха от того! В церкви Софья стояла строгая, вздернув подбородок, представляя себя в который раз на месте Ядвиги, слишком не годившейся, по ее мнению, чтобы быть польскою королевой. Софья в вожделениях своих недалеко ушла от ее родителя Витовта. Со службы шли опять площадью. Василий поминутно останавливал, расспрашивая того и другого. Ему жаловались, изредка благодарили. Иногда он кивал сенному боярину: "Запомни!" Доселев не все погорельцы отстроились и не все получили даровой княжеский лес. Но с лесом следовало в кажном случае проверять, не продан ли уже полученный лес на сторону лукавым просителем? По той же причине Василий и милостыни на улице почти не подавал, зато часто расспрашивал, как и что? Помогать следовало погорельцам, убогим, увечным воинам, но не тем, кто лезет ко княжому крыльцу в чаяньи бесплатной выпивки! И Софья тут тоже не могла ничего содеять со своим въедливым мужем. Не было у него княжеской повады - кидать серебро горстями в народ, и на-поди! Владычный гонец состиг Василия на улице. Князь выслушал, склонил голову, ответил, что ожидает владыку к столу. О тверских несогласиях он уже знал и помыслил, что речь будет идти именно об этом. Потому и Соне на ее недоуменный взгляд отмолвил коротко: - Михайло Тверской свово епископа гонит... За любовь к Москве! - примолвил, не сдержав надменной усмешки. - Воспретишь? - спросила Соня, заглядывая мужу в глаза. - Как ему воспретить! - ворчливо отверг Василий, первым подымаясь по лестнице. Пропускать даму перед собою Василий научиться не мог, да того и не водилось на Руси. Пропускали перед собою всегда воина, мужа, особливо ежели шел в оружии. Киприан, отсидев трапезу с великим князем, поднялся к нему в терема и начал излагать свою просьбу столь витиевато, что Василий не сразу понял, о чем идет речь. Понявши наконец, острожел ликом, отмолвив, что таковое дело решать надо Думой, и Киприану пришлось-таки попотеть, добиваясь скорейшего обсуждения его просьбы. В конце концов для решения выделили пятерых бояр Киприановых (в том числе "данного" Василием Киприану Степана Феофаныча, брата боярина Данилы) и шестерых великокняжеских, среди коих были и сам Данило Феофаныч, и Федор Свибл, и Федор Кошка, и Семен Васильевич, и Дмитрий Лексаныч Всеволож, потомок смоленских княжат. Бояре должны были осмотреть те и другие села, оценить земли, счесть совокупный доход - дел набиралось немало! Когда Иван, сопровождая владычных бояринов, приехал в первое же княжое село, отходившее Киприану, там уже трудилась на мокром растоптанном снегу толпа мужиков в овчинных полушубках и тулупах. Гомон гомонился, взлетали выкрики: - А мы-то как же? Мы не хотим! Што тута, были княжески, а теперича хрен те кто! Мало ли, владыка! Пришлют какого грека, он и не талдычит по-нашему! Киприан, ну Киприан! Видели мы уже Пимена! С зубов кожу дерет! Не хотим! Уломать мужиков было всего труднее. Не уломаешь - уйдут, да и на-поди! Народ вольный! После всех уговоров и обещаний вопросы вновь посыпались один за другим: - Пущай скажет, как подъездное будут брать? Как Пимен али как? А как с ездоками ентими, княжескими, опять кормить? А нонешние кормы везти на княжой двор? - На митрополичий, сто раз сказано! - Вишь ты... Кормы-то те же? Дак иных не быват! Рази ж с тя ноне рыжими баранами попросят! А чево! У их в Цареграде, слышно, бараны рыжие! А девок рыжих не нать? А то обеспечим! Девок-то рыжих легче достать, чем баранов! Девок-то владыке, поди, не нать, а велблюда беспременно! Ты и иное скажи: серьги из ушей драть не будут? А то Пимен, слышно, кого и донага раздевал! Хошь на городовое дело и не пошлют, дак то мы были княжие, а нонь владычные, - честь дорога! - Владыко, гля-ко, в иных делах повыше и князя! - То-то, что в иных! - Ратной повинности не будет у владычных-то! - А нам какая беда? Татары придут, дак всех передушат, как кур! Лучше уж нашим мужикам на борони стать! Есь што защищать, слава Богу! Живем в достатке, и скота, и всего, и в скрынях покамест кой-что лежит! Дак али в лесу с дитямы гибели ждать, али всема на рати выстать! Иван залюбовался, глядючи, как Данило Феофаныч шел по улице с местным старостой. Издали не было слышно разговору, но Данило что-то объяснял мужику, верно, про те блага, которые они будут иметь за митрополитом, а староста возражал, не соглашаясь. И оба одинаково разводили руками, у обоих так же ходили бороды (и бороды были одинакие!), и даже горбились и косолапили одинаково оба. Словно два брата, поссорившиеся на меже. Только у Данилы овчинный тулуп был крыт сукном, а у старосты - нагольный, хотя и красных овчин, но того же покроя. И шапки были такие же круглые у обоих, и только уж на подходе выказалось, что у мужика руки темно-коричневые, мозолистые, с корявыми пальцами, а у Данилы Феофаныча хоть и такие же корявые персы, но руки побелее и большой золотой перстень с темным камнем не давал ошибиться, удостоверяя в его владельце великого боярина московского. С мужиками повторялось одно и то же в каждом селе, приходилось уговаривать, обещая разные льготы, не по раз приходило и возвращаться вновь, и вновь объяснять и уламывать. Со всем тем проволочили до мая, там порешили спервоначалу закончить сев, и уже токмо в июле состоялось соглашение, где были заботливо перечислены дворы, пашни, залог, сена, зерно в житницах и амбарах, борти и рыбные ловли, доли лесных и выгонных угодий. Князь в решении боярского совета не участвовал, доверяясь своим избранным, тем паче что решали мену едва ли не первые после князя лица в государстве. Только окончили мену, ударили по рукам, возвестили о том посельским и ключникам, как в Москву прикатил изгнанный Михайлой Тверским епископ Вислень. Начиналась новая тверская страда, заботу разбираться в которой Василий решительно свалил на Киприана. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Михайло Александрович Тверской к старости заматерел, и хотя не потишел нравом, но, проиграв битву за великое княжение Владимирское, в большие дела уже не лез, все силы бросив на устроение земли, порядком-таки разоренной предшествовавшими московскими войнами. Он оставался великим князем, то есть самостоятельным володетелем, зависящим токмо от хана, но никак не от великого князя Владимирского, и умер, оставаясь великим князем, передавши детям Тверское княжество значительно укреплённым и побогатевшим. Епископ Вислень стоял у него на дороге давно, теперь же, после смерти Дмитрия и затяжной при Василия с двоюродным дядей, тверской князь решился действовать. Посланные Михайлой кмети попросту выставили епископа из его хором, лишив всего имущества, и заставили спешно бежать из Твери, почему он вскоре и оказался в Москве "единою душою", без клира, слуг, священных сосудов и казны. Михаилу Александровичу шел пятьдесят восьмой год. Два года назад умер любимый сын, Александр Ордынец, в котором старый князь надеялся повторить самого себя. Наследник Иван, которого когда-то Михаил выкупал из московского плена (чего не простил Дмитрию и мертвому!), был излиха гневлив и скор на расправы. Взрослый сын, тридцать четыре года за плечами, женатый на Марии Кейстутьевне, сестре Витовта. Брак был заключен шестнадцать лет назад с дальним прицелом. И вот - Кейстут убит, а Витовт отчаянно бьется с Ягайлой за место под солнцем. Следующего, третьего сына, Бориса, женатого на дочери Святослава Смоленского (где Святослав и где независимое Смоленское княжество теперь?!), Михаил посадил в Кашине в надежде, что сын-то уж не восстанет на отца. Четвертый, Василий, женатый шесть лет тому назад на дочери Владимира Ольгердовича Киевского, пока находится у отца, в Твери. Пятый, Федор, микулинский князь, был еще не женат, и его как раз надумал старый князь женить на дочери московского боярина Федора Кошки, с которым сошелся восемь лет назад в Орде. Сваты съезжались, уже и молодые повидали друг друга, невеста Федору "показалась", как толковали молодшие тверской дружины, ездившие с княжичем. Михаил тяжелыми шагами прошел в изложню. Задумчиво постоял у окон, забранных цветным иноземным стеклом. Обширные тверские княжеские хоромы, город в городе, были набиты детьми, их женами, племянниками, внуками, челядью и дружиной так, что трудно было где-нито остаться одному. Евдокия, поди, сидит с сенными боярынями за пялами. Вышивают золотом, слушая жития старцев синайских или Киевский патерик... Есть ли в наши дни таковые старцы? Бают, Сергий Радонежский на Москве! Ростовчанин. Батюшка еговый, потерпев от московитов, бежал с семьею на московскую землю, в Радонеж. Почему не в Тверь и не в Суздаль? Что такое есть в этой Москве, отчего бегут туда, и переселяются туда, и служить едут туда?.. Ну, конечно, удержанное за собою великое княжение Владимирское! И митрополичий престол... Да и не в том дело! Люди! Иван Данилыч Калита, оказавшийся куда умнее Юрия, владыка Алексий, коего он любил, потом возненавидел, а теперь, после смерти великого мужа, уважает, ибо Алексий был из тех людей, коих не можно не уважать. Алексий и содеял все! И Дмитрия содеял! Но вот теперь Дмитрий умер, и на столе его непонятный сын, женившийся на дочери Витовта, - родич! Кто окажется умнее теперь, он или Витовт? От того ныне зависит судьба Русской земли! Не от него, Михайлы, и не от Олега Рязанского, взявшего на себя нелегкую ношу постоянной борьбы с Литвой, а от этого московского мальчика, просидевшего так долго в ордынском плену, а затем на Волыни и в Польше, что казалось, уже никогда и не вернется оттуда! Старый князь задумался, вспоминая давние обиды свои, и медленно покачал головой. Были сечи, походы, ярость поражений и побед. А нынче? Осталось одно устроение - земли, княжества, семейных дел, власти. Ему ли, Михаилу, не чувствовать, что все это зыбко до ужаса, что отторгнутая от великого стола, зажатая меж Новгородом, Москвою и Суздалем Тверская земля обречена была стать во главе всей Руси или погибнуть! Погибнуть рано или поздно, быв поглощенной Москвой. Хотя, казалось бы, все, все решительно, да и само положение на скрещении всех путей торговых в самом сердце страны, обязывало именно Тверь, а никак не Москву стать во главе севернорусских княжеств, сплачивая их в новую Великую Русь! И вот осталось: читать жития да грезить о далеких странах, куда добираются тверские купцы и куда заказано добраться ему, князю, главе своего княжества, коему воспрещен вольный путь на каком-нибудь утлом торговом суденышке по Волге, по морю Хвалынскому, через пески, пустыни и горы, в сказочную Индию, где ездят на слонах, а женщины ходят почти нагие, с золотыми украшениями в носу, где живет сказочный Феникс и куда из государей прежних веков добирался со своими воинами разве лишь один Александр Македонский, двурогий герой древних повестей! Почему не может он добраться и до другой страны, там, за мунгальскими степями, где живут узкоглазые желтые люди, которые выделывают шелк и чудесные хрупкие полупрозрачные чашки, стоящие дороже серебра? Увидеть их города, узреть ихние храмы! Сколь велика и изобильна земля! Почему же мы все, упершись в единый малый ее предел, боремся за него, поливая своею кровью, и не отступили, и не можем отступить! Сила это наша или слабость? И что есть родина для того, кто дерзнул, кто пробрался к Студеному морю или за Камень, в Югру или в дикую Половецкую степь, на Дон, на Кубань и укоренился там? Построил или сложил себе дом, завел жену и детей, переменил родину. Или все одно будет сниться по ночам оставленная земля, долить и звать к себе могилами пращуров? Или надо наново родиться там, в чуждом краю, и токмо дети или внуки почуют ее своею? Как жиды живут в рассеянии, среди чуждых им народов, и веками живут! И вмешиваются в жизнь чужих народов, сами не меняясь нисколько из века в век? И можно ли так жить русичам? Нет, наверно, не можно! Русичу необходимо, надобно когда-то вернуться домой! А значит... Ему почуялось, как Москва тяжелыми пальцами сжимает ему горло, до того, что уже становит трудно дышать... Князь быстрыми шагами сошел по ступеням. У жены и верно сидел целый хоровод мастериц, Евдокия подняла голову, улыбнулась, обнажая в улыбке пустые места от потерянных в болезни зубов. Как жестока жизнь! Как не щадит она ни красоты, ни силы! Боярыни и холопки засуетились, не ведая, уходить им или оставаться. Прервалось чтение. Князь посмотрел туманно, махнул рукою: сидите, мол! Евдокия поняла, встала, вышла с мужем на галерейку, под цветные стекла, за которыми на неоглядном небесном окоеме по-над верхами храмов и теремов висели неживые, высокими башнями громоздящиеся белые облака. Созревал хлеб. Уже кое-где начинали жать. - Что там за грамота давеча пришла? - вопросил. - От Василия? - Киприан! - возразила Евдокия. - Даве гонец прискакал из Москвы! - Ну, ин ладно и то, что не ратью идут! - с просквозившею невеселой насмешкою вымолвил князь. - Хлебов не потопчут у нас! Тверь четыре года назад была укреплена заново. Старый князь не очень-то верил московитам. - Не погорячился ты с Висленем? - заботно вопросила Евдокия, оглаживая мужа по плечу. - Даве надобно было его прогнать! - сердито возразил Михаил. - Мерзавец почище Пимена! - А будут настаивать?.. - Внимательно поглядев мужу в лицо, Евдокия не окончила речи, осеклась - так потемнели мгновением его дорогие глаза. - Прости! - сказала, приникнув к груди супруга. С возрастом уходит красота, обвисают и мягчеют груди, дрябнет кожа на руках, но чувства остаются прежними, и супружеская любовь токмо крепчает. Уже не можно представить себе жизнь поврозь. И Михаил, молча привлекший к себе жену, чувствовал в этот миг то же самое, почему и промолчали оба. - Ладно, жена! Пошли ко мне грамоту ту да вызови Осипа Тимофеича! Надобно нарядить ратных для встречи! - Яко князя будешь Киприана встречать? - улыбнувшись, вопросила Евдокия. - Паче того! Пущай узрит силу тверскую, способнее будет с им разговаривать! Устрашать, впрочем, оказалось некого. Киприан приехал пышно, с клиром, с обоими греческими митрополитами, с Михайлой Смоленским, Данилой Звенигородским, Стефаном Храпом, недавно вернувшимся из Перми, - словом, собрал всех, кого мог, но воротить Висленя не предлагал, понимая, что этим только раздражит великого князя Тверского. На подъезде к Твери, когда по сторонам выстроилась игольчато ощетиненная копьями стража, Киприан все так же продолжал, высовываясь из окна и широко улыбаясь, благословлять княжескую рать, и воины неволею склоняли головы пред новым духовным хозяином Руси. Проведя пышную службу в городском соборе, Киприан на входе в терема радушно благословил и приветствовал князя с княгинею и чадами. На пиру, устроенном в его честь, блистал остроумием, щеголял греческою и польскою речью, так что встопорщившийся было князь пробурчал в конце концов: - Да, это не Пимен! Оставшись с глазу на глаз с Михаилом, Киприан посетовал на церковную убогость, наступившую на Руси в пору Пименова владычества, на безлепые шатания в вере, натиск католиков, умаление Византии, подведя к тому, что князь попросту обязан для своей же выгоды стремительно принять нового кандидата на освободившуюся ныне тверскую епископскую кафедру. - Принять... Кого? - тяжело и прямо вопросил тверской князь. - Чернеца Арсения из тверского Отроча монастыря! - не задержавши ответа, вымолвил Киприан. Михаил глядел на митрополита, медленно соображая. Среди чернецов Отроча монастыря были всякие, но как раз Арсения он почти не знал. Почему Киприан избрал именно его? Но речистый болгарин и тут предупредил суровый вопрос князя: - Ведом мне сей муж по прошлой жизни своей и трудам иноческим. Исхитрен в богословии и языках, древних и новых. Будет достойным пастырем великого града Твери! - Познакомились с им на Москве? - все же спросил Михайло. - Отнюдь! - возразил Киприан, светло и прямо глядя на князя. - В келье Студитского монастыря, во граде Константина Великого! Михаил, у которого в голове еще бродили пары выпитого за столом хмельного меда, тяжко и медленно думал. Как инок Арсений попал в Отроч монастырь? Явно не без Киприановой помощи! - Ладно! - сдался он наконец. - Накажи токмо ставленнику своему не очень благоволить Москве и не перечить великому князю Тверскому! Киприан молча склонил голову. Арсений был рукоположен восьмого августа, на Успение Богородицы, и Киприан с Рязанским владыкою тотчас устремил к Новгороду Великому - требовать с новгородцев положенных ему как главе русской церкви даней и кормов. И только уже отъехав от Твери - с Еремеем Рязанским, греком и старым знакомцем, обязанным ему поставленьем на кафедру, Киприан мог не церемониться и не таился от него, - только отъехав от Твери и распрощавшись с провожатыми, Киприан измученно прикрыл вежды, признавшись Еремею, что смертно устал, устал до того, что не чаял уже и выбраться отсюдова, чувствуя каждый миг, что старый князь видит его насквозь и никогда не простит ему сугубую приверженность к Москве. - А что мне делать?! - взорвался вдруг Киприан нежданной для него яростью. - Они дрались семьдесят пять лет и проиграли все, что могли проиграть, еще до моего постановления! Теперь собрать Русь воедино возмогут токмо государи московские, ежели ее возможно собрать вообще! А погибнет Русь - погибнет и само православие! Сообразив, что уже кричит, Киприан резко захлопнул рот и молчал до самого Торжка. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Август невестимо перетекал в сентябрь. Встреченный пышно, после двухнедельных торжеств и пиров Киприан потребовал у Новгорода права митрополичья суда, которое принадлежало ему по закону. Но новгородцы, которым вовсе не хотелось ни платить, ни ездить на суд в Москву, сослались на составленную ими же грамоту: "На суд в Москву не ездить и судного митрополиту не давать". Грамота-де положена в ларь Святой Софии, укреплена крестоцелованием всего города, и порвать ее, как требовал Киприан, они не могут. Киприан смотрел в эти гладкие улыбающиеся лица осанистых, пышно разодетых бояр и тысяцких, уличанских старост, старшин ремесленных и купеческих братств, разодетых не менее пышно, простосердечно разводивших руками, почти любовно заглядывающих ему в глаза, мол, рады бы, да не можем, город, Господин Великий Новгород, вишь, постановил, да и на-поди! И тихо бесился. Этот умный болгарин, привыкший всю жизнь иметь дело с сильными мира сего, купаться в тайных интригах тех же патриарших секретов, не понимал Новгорода. Да, республиками были и Генуя, и Венеция, и множество иных европейских городов. Городское самоуправление имелось в каждом немецком, польском, венгерском городе. Но тут, в Новгороде, было как-то и так, и не так. Ежели там ратманы, бургомистры, выборная старшина представляли реальную несомненную власть, то здесь под всеми общинными институтами, под советом трехсот, под синклитом старых посадников, купеческими, ремесленными, кончанскими и уличанскими братствами таилась некая иная грозная сила, способная враз опрокинуть и власть посадника, и даже архиепископские прощения, яростно бросив друг на друга вооруженные толпы горожан с той и другой стороны Волхова. Поэтому так были зыбки и эти соглашения, и эти отказы, и даже эти пиры. Все могло обратиться в ничто, взяться прахом за какие-нибудь два-три часа народного мятежа. Киприан кожей чуял, что, кроме и помимо нежелания новгородской господы платить Москве, есть еще иная сила, иное нежелание, которого страшатся и они тоже, сидящие тут, уложив на столешню руки в тяжелых золотых перстнях. Хозяева города, хоромы которых могут, однако, взяться дымом или быть раскатаны по бревну в единый миг проснувшейся народной стихией. Он спорил, доказывал, убеждал и грозил, вызывал к себе по одному виднейших бояр из Пруссов, Неревлян, Славны, Загородья и Плотников, беседовал соборно и келейно. Все было тщетно. Даже в келейных разговорах проглядывало новгородское: ты нам сперва покажись, а мы на тебя посмотрим, каков ты есть вместях со князем своим! Архиепископы этого города почитали себя равными митрополитам владимирским и были, во всяком случае, не беднее последних. Посадничий совет заседал под руководством владыки, а владыка отнюдь не хотел уступать своих доходов и своей власти митрополиту Владимирскому, в случаях розмирья с Москвой предпочитая обращаться прямо в Константинопольскую патриархию. Но и сам владыка, когда заходила речь о пресловутой грамоте, ссылался на волю "всего Господина Великого Новгорода", которую-де не волен нарушить даже и он. Так ничего не добившись (для вразумления непокорных оставалось одно средство - война), Киприан в гневе покинул Новгород и, отослав Еремея назад, отправился объезжать западнорусские епархии. Поставил епископа Феодосья в Полотске и уже ближе к весне оказался в Киеве, где умирала в монастыре мать Ягайлы, вдова великого Ольгерда, тверянка, сестра князя Михайлы Александровича княгиня Ульяна. Услышав, что Киприан в Киеве, Ульяна созвала его к себе. Уже подъезжая к монастырю, Киприан вздрогнул, ощутив вдруг - не головою, сердцем, что бывало с ним достаточно редко, - какая встреча предстояла ему теперь, и даже приодержался, страшась выходить из возка. Справясь с собою, взошел на крыльцо. Рассеянно благословил настоятельницу и двух-трех кинувшихся к нему монахинь и, овладев собою, прошел переходом и, склонивши голову, протиснулся в низкие двери. Сестра послушница, ухаживавшая за болящею княгиней, извинившись и приняв благословение, вышла. В келье пахло воском и старостью. Грубо побеленные стены являли вид суровой аскетической простоты. Все напоминавшее о богатом прошлом прежней княгини Ульянии, нынешней схимницы Марины, было изгнано отсюда. Теплилась лампада в святом углу, в маленькое оконце струился скупой свет, и в свете этом иссохшее лицо княгини пугающе казалось черепом мертвеца с живыми блестящими глазами на нем в сморщенных желтых веках. Ульяна дрогнула лицом, обнажив длинные желтые зубы, еще более придавшие ей сходство с трупом. - Приехал! Сын-от не едет! Боится меня! - Больная говорила с трудом, передыхая после каждой короткой фразы. - В Твери, говорят, был? Как тамо брат? Гневается, поди, на меня? Ничо не баял? Она улыбалась, да, улыбалась, обнажая зубы, понял Киприан со страхом. Ему невольно, вопреки всякому приличию, захотелось встать и уйти, бежать отсюдова, чтобы только не видеть этот мертвый лик, не слышать тяжелого дыхания умирающей и тяжелые, трудно выговариваемые слова. Ульяна поняла, вновь невесело усмехнув, вымолвила: - Погоди! Напоследях посиди со мною!.. Все ездишь! - продолжала она. - Сколько тебе лет, владыко? А все ездишь! Удержу на тя нет! Гля-ко, седой весь! Она замолкла, прикрыла глаза своими сморщенными, как у черепахи, веками. Что-то шептала про себя, беззвучно шевелились уста. Вновь открыла глаза, поглядела пронзительно-ясно. - Виновата я перед Мишей! Не помогла ему тогда, и вот... И перед тобою я виновата, владыко! Сын-от католик! Тяжкий грех на мне! И сам Ягайло знает, пото и не ездит ко мне... Голос ее угасал, и Киприан уже намерил было подняться, когда Ульяна вновь подняла на него мертвые, странно насмешливые глаза: - Угостить тебя не могу, владыко! По-княжески! Ты уж прости... Сама давно и не ем ничего... Вот так все и проходит! - продолжала она, помолчав. - Все мы уходим! И Ольгерд мой в могиле, и Алексий, и Дмитрий теперь... А молодой еще был! Господь прибрал в одночасье... Все мы уходим, и грешники, и святые, все единым путем! А уже тамо будем отвечивать!.. Я вот думаю: за что Господь спросит с нас первее всего? За веру али за детей? С кого как, верно! Знаешь, в рай и не мыслю попасть, а токмо... Не дано жисть-то пережить наново! А и дано бы было, вновь нагрешила, поди! Я, как здорова была, все молила за сына, дал бы Господь разума ему! А теперь у него война с Витовтом, землю никак не поделят... Прости меня, владыко! - повторила она с нежданною силой. - И ты, Алексий, прости! - прибавила, глядя в ничто, из коего на нее сейчас, верно, глядел сухой лик древнего усопшего старца. - Не была я крепка в правой вере! Не соблюла! Каюсь в том! И сына не сумела воспитать! О тленном заботила себя всю жисть, о суете... И вот умираю. И ничо не надобно теперь! - Одинокая слеза скатилась по впалой щеке. - Ты прости, владыко! - вновь обратилась она к Киприану, замершему на седалище. - Прости и благослови! И помолись за меня! А брата узришь, скажи: помирала, вспоминала ево... Не забудешь? Как играли с Мишей в теремах... бегали... детьми... Голос княгини становился глуше и глуше. Наконец Ульяния задремала. Киприан, осенив ее крестным знамением, тихо, стараясь не шуметь, встал и на цыпочках вышел из покоя. Прислужница ждала в переходе и, как только Киприан вышел, юркнула обратно в келью. "Вот и все! - думал он, потрясенный, садясь в возок. - Вот и все, что осталось от властной вдовы Ольгердовой, от которой еще недавно - или уже очень давно? - зависела судьба литовского православия и даже престола! Ото всего, что было, остались сии три покаянных слова: "Ты прости, владыко!" Прощаю я тебя, жена Ульяния! Пусть и Господь простит!" Из тихого Киева Киприан, словно гонимый грозою, прямиком устремил в Москву. Там была суета, была жизнь, возводимая наново новыми людьми, среди которых и сам Киприан чувствовал себя молодым. ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Над прикрытым в этот час верхним отверстием юрты проходил, осыпая вздрагивающих лошадей миллионами игл, холодный тоскующий ветер. У-иии! У-иии! - тянул он свою бесконечную песню. Тимур, коего лишь недавно отпустили непонятные припадки, в коих премудрые самаркандские врачи не могли или не смели ничего понять, кутался в толстый халат, подбитый верблюжьей шерстью, сутулился, изредка взглядывая из-под густых бровей, словно засыпающий барс, на Кунче-оглана, который, чуть посмеиваясь, передвигал точенные из слоновой кости индийские шахматные фигуры по доске, расчерченной серебряными и золотыми квадратами. От расставленных мангалов с горящими углями струилось тепло, но Тимуру все равно было холодно. Хотелось раскидать убранные стопкою матрацы, обтянутые шемаханским шелком, приказать кинуть на них духовитое покрывало из овчин и залезть в курчавый мех, закрыться мехом и замереть. Месяц болезни порядком вымотал Тимура, и теперь его большое тело просило только одного: тепла и покоя. Но он знал, что телу нельзя уступать ни в чем, и потому продолжал сидеть, перемогаясь, изредка передвигая искусно вырезанных из дорогого бивня воинов и слонов. Кунче-оглан играл хорошо, обыгрывать его было трудно, он никогда не уступал Тимуру намеренно, как иные, и никогда не обижался на проигрыши. Играя с ним, было удобно думать о делах. Изредка Тимур советовался с Кунче-огланом или расспрашивал его про Тохтамышев иль. Сейчас, берясь за очередную фигуру, он понял, почуял вдруг, что тавачиев для сбора ополчения надо посылать немедленно, и немедленно, в ближайшие дни, устроить смотр войску с раздачею денег и подарков. Каждый воин получит от него по золотому диргему, а особо отличившиеся - одежды, шитые золотом, и коней. И еще понял, что ждать больше нельзя. Кунче-оглан побеждал, но, поторопившись, сделал неверный ход. Тимур ждал этого хода, не веря, что Кунче-оглан его совершит, и потому ответил, почти не задумываясь. Скоро силы сравнялись, и он сам начал теснить противника. За шахматами думалось хорошо, и, передвигая по доске резные фигурки, он мысленно двигал кошуны и кулы, расставлял канбулы на крыльях войска и посылал караулы в дозор. И тех, живых воинов надобно было кормить, и кормить ихних коней, а поэтому... А поэтому тоже следовало двигаться немедленно! По мере того, как трава, вылезающая из-под снега, станет покрывать степь зеленым пестроцветным ковром, и до того, как она пожелтеет, станет ломкой и невкусной под лучами беспощадного южного солнца. Он впервые радостно глянул на Кунче-оглана, который в этот миг, отразив угрозу своему левому крылу, вновь переходил в наступление. Игра уже теряла для Тимура всякий смысл, и он, поторопившись, опять допустил промах и едва свел вничью, под конец безразлично смешав и рассыпав шахматы по войлочному ковру. Да, конечно, ежели вести войска в Дешт-и-Кыпчак, то только так - ранней весной, вслед за растущими травами! - Через два дня устраиваем смотр! - сказал он. - Поди пошли тавачиев предупредить амиров, пусть после намаза все соберутся ко мне! Молитва намаз совершается пять раз в сутки. Утренняя - субх - с появлением зари и до восхода солнца. Полдневная - зухр - когда тень от предметов становится равной их длине. Послеполуденная - аср - между полуднем и заходом солнца. Вечерняя - магрш - тотчас после заката и ночная - иша - с исчезновения красной вечерней зари и до появления утренней на востоке. Теперь Тимур омыл над тазом руки и лицо из медного кумгана, который держала выбежавшая рабыня. Шатры хатуней были соединены с его юртой крытыми переходами, и прислуга по его зову или удару в медный гонг появлялась оттуда. Тимур не терпел лишних людей около себя. Жены сейчас судачат, любуются дорогими, украшенными рубинами и жемчугом занавесами - их шатры отделаны много богаче, чем юрта повелителя, - или играют в нарды. Девушка, подхватив таз и кувшин, тотчас вышла. Он сотворил зухр, выпил кобыльего молока с сахаром и хлопнул в ладоши, вызывая писца, который давно ждал за порогом юрты, ежась от пронизывающего ветра. До того, как соберется совет, можно было немного подиктовать. Писец вполз в шатер повелителя на коленях, слегка дрожа от холода, поклонился, коснувшись лбом земли, и готовно уселся на место, указанное ему Тимуром, на краю ковра. Он быстро разложил свою снасть - чернильницу, стопу белой самаркандской бумаги и зачиненные камышовые каламы, после чего замер с каламом в руке перед низеньким столиком, всем видом показывая свое почтение повелителю стран и народов, эмиру эмиров, Железному Хромцу, мечу Аллаха, грозе неверных, защитнику правой веры, повелителю Самарканда, Бухары, Кеша, Ургенча и сотен других больших и малых городов. Все призываемые им книгочии писали не то и не так, и Тимур наконец решил сам диктовать писцу свое жизнеописание, разрешая переделывать, расцвечивая словесным узорочьем, фразы, но не смысл. Тимур молчал, задумавшись, потом начал диктовать с того места, на котором остановились накануне: - "Я смотрел на воинов и думал: я один, сам по себе, кажется, не обладаю особенною силой. Почему и все эти воины, и каждый поодиночке всегда подчиняются моей воле, воле одного человека? Что делал бы я, не будь надо мною всегдашнего покровительства вышней воли!" Да, именно так! Именно высшей волей, благорасположением Единого следовало объяснить тайну власти, власти одного над многими! - Пиши! "Аллах меня поставил пастырем народов за двенадцать качеств моего характера. Первое: я всегда считал бескорыстие первым своим качеством. Безразлично, и к бедным, и к богатым относился всегда с одинаковой справедливостью и строгостью. (Это было правдой. Тяжелую руку Тимура ведали все, включая детей, и жен, и жен сыновей также, у которых по его приказу отбирали детей, передавая их на воспитание старшим женам и мудрым наставникам, против чего спорить не решался никто.) Второе: я всегда строго хранил ислам, чтил и уважал людей, которых возвеличил своей милостью Аллах. (Даже вырезая население целых городов, он щадил муфтиев, кади и имамов.) Третье: всегда щедро раздавал милостыню бедным, с большим терпением разбирал всякое дело, тщательно вникал во все обстоятельства. Четвертое: всегда старался делать всякое дело для блага подвластных мне народов, никому не делал зла без серьезных причин, не отгонял обращающихся за помощью. Твердо помнил слова Корана, что слуги Аллаха должны творить лишь одну его волю и от одного него принимать милости..." (В Исфагане после восстания было казнено семьдесят тысяч человек. Некоторые воины даже отказывались убивать, хотя он платил за каждую отрубленную голову по двадцать серебряных диргемов. Из этих отрубленных голов, перестилая их глиной, были сложены башни в память и поучение другим, ибо жители Исфагана нарушили свою клятву к нему, Тимуру, истребив его сборщиков налогов.) - Я был прав пред лицом Аллаха, требующего неукоснительно исполнения повелений своих! Карать - обязанность властвующего, ибо я тот меч, которым Всевышний наказывает неправых! "Пятое: я всегда делал то, что касается ислама, прежде остального, касающегося обыденной жизни. ...Всегда старался говорить правду и умел отличать правду и ложь в устах говорящего со мной. ...Всегда давал лишь такие обещания, какие мог исполнить. Я думал всегда, что если точно выполнять обещания, то всегда будешь справедлив и никому не причинишь зла. ...Всегда считал себя первым и самым ревностным слугою Аллаха... Никогда не желал овладеть чужим имуществом... (Поучительна судьба амира Хусайна, жадного до добра подвластных ему людей. Он и погиб из-за своей жадности!) ...В делах управления я руководствовался указаниями шариата... ...Всегда старался высоко поднять во Вселенной знамя ислама. Лишь та власть сильна, которая основана на правой вере! ...Всегда уважал сайидов, почитал улемов и шейхов. Всегда выслушивал их указания по делам веры и исполнял их советы. И я всегда милостиво относился к юродивым, не имевшим пристанища, к людям самого низкого происхождения. Любил сайидов и не слушал лжецов". В Коране сказано: если правитель простит одного виновного, он, таким образом, окажет милость всем подвластным ему людям. Напиши! "Справедливость и милость увеличивают власть, а жестокость и неправда умаляют". Напиши еще: "Я выбрал себе четырех справедливых министров, из них главные - Махмуд, шах Хорасанский и Наф-эд-Дин Махмуд уль Арамыр. Приказал им меня останавливать, ежели буду верить лжи и посягать на чужое добро". (Добро завоеванных не было чужим. Оно по праву принадлежало его воинам и верным ему амирам.) - Поди! На сегодня довольно! - отрывисто произнес Тимур. Писец быстро собрал свои письменные принадлежности и, пятясь, исчез. В юрту вошел Сейф-ад-Дин Никудерийский, один из немногих, кому разрешалось входить к повелителю без зова. Старый боевой соратник, некогда единожды и навсегда поверивший в Тимура, остановился у порога, стягивая льдинки с усов и бороды. - Мы одни? - спросил он. - Сейчас соберутся иные! - возразил Тимур. - Я хотел спросить тебя, повелитель: нынче мы сами пойдем навстречу джете? Сейф-ад-Дин глядел прямо в глаза Тимуру. Перед старым сподвижником не имело смысла хитрить. Оба слишком хорошо знали друг друга. - Иначе нам этого мальчика, которому я, кажется, зря оказывал милость, не укротить! - ворчливо отозвался Тимур. - Потому и смотр? - Потому и смотр! - Воины еще не знают? - спросил Сейф-ад-Дин, заботно нахмурясь. - Не знают даже амиры! - возразил Тимур. - И пока не должны знать! Сейф-ад-Дин согласно кивнул головою, уже не говоря ничего, ибо в юрту начали заходить рабы, один из которых помог ему разоблачиться и стянуть с ног высокие войлочные сапоги. Скоро запоказывались и созванные Тимуром соратники. На совете речь шла лишь о раздаче наград и о том, что войско должно передвинуться к Саурану. - Объявите всем, чтобы готовились словно к большому походу! - сказал Тимур безразличным голосом, когда все было обговорено и амиры начали один за другим вставать, и пояснил: - Тохтамыш, ежели он подойдет, не должен застать нас врасплох! Выпит кумыс. Разошлись вельможи. Уходят дети. Гордый Омар-Шейх, расправляя плечи, выходит первым. Задумчивый Миран-Шах медлит. "Будут ли они резаться друг с другом после моей смерти?" - хмуро гадает Тимур, так и не решивший после гибели любимого старшего сына Джехангира, кого назначить преемником своим. Кого будут слушать воины? На мгновение ему начинает казаться, что с его смертью созданная им империя рассыплет в пыль, как бы он ни тасовал детей и полководцев, какие бы престолы и земли ни вручал каждому из них... Потому и растут дворцы и мечети в Самарканде и Кеше, что эмир эмиров, гури-эмир, хочет найти себе продолжение в этой земной жизни, оставить нечто бесспорное, перед чем не будет властно текучее время. Внуки, сыновья Джехангира, Пир-Магомет и Магомет-Султан, хорошие воины, но будут ли они в дружбе с дядьями? Омар-Шейх нетерпелив и властен. Миран-Шах медлителен и робок, ни тому, ни другому не удержать власть. А еще подрастает Шахрух, пока непонятный отцу. И растут внуки... И есть постоянное войско, которому нужно платить, которое нужно постоянно кормить, задабривать, награждать оружием, конями, одеждой и всяческим узорочьем, на что не хватает никаких налогов, поэтому он ведет непрерывные войны и уже не может их не вести! Не погубили бы они все, дети и внуки, созданной им империи! Мир действительно не стоит того, чтобы иметь двоих владык, но как велик мир и как трудно его завоевать! К тому же завоеванные, когда он уходит, восстают вновь, норовя вонзить нож ему в спину. И как коротка земная жизнь, сколь мало лет отпущено человеку Аллахом! Верно, затем, чтобы смертный не загордился и не стал, как Иблис, спорить с Богом! Чулпан-Мелик-ага вошла, улыбаясь. Прислужницы расставляли маленький столик и кувшины с кумысом и вином. Скоро перед ним явилась китайская фарфоровая пиала с обжигающе горячим мясным бульоном, соль и тонкий, сложенный вчетверо лист лаваша. На позолоченном по краям кофре внесли вареную баранину, нарезанные на куски конские почки и тонкие сосиски, набитые сильно наперченной смесью измельченной жареной конины с печенью. Тимур резал ножом копченый язык, ел сосиски и баранину, подцепляя мясо золоченою вилкой, запивал бульоном, в который Чулпан-ага насыпала мелко толченной пахучей травы, отрывал и клал в рот кусочками сухой лаваш. Думал. Подняв тяжелые глаза в сетке старческих морщин, посмотрел на юный, гладкий, смеющийся лик Чулпан, сказал безразлично, как о давно решенном: - Ты поедешь со мной. Другие жены вернутся в Самарканд. - И заметил, как в ее глазах мелькнули искры удовольствия. - Ехать придется верхом! - предупредил он, косясь на молодую жену. - Этого я не боюсь! - гордо отозвалась Чулпан и решилась спросить в свою очередь: - Едем до Саурана? Он ничего не ответил жене. Медленно жевал, глядя прямо перед собой. Молча протянул пиалу, требуя налить еще. Когда он насытился мясом, внесли чай в медном кумгане, рахат-лукум и блюдо с сушеным виноградом. Чулпан-ага, все так же слегка улыбаясь, подала ему серебряную чашу с засахаренными персиками в вине. Тимур поблагодарил ее кивком головы, продолжая есть все так же молча, доставая пальцами засахаренные персики и склевывая по одной виноградинке сладкий кишмиш. Кончив, откинулся на подушки, прикрыл глаза, тихо рыгнул в знак сытости, движением руки приказал унести недоеденную еду и столик. Чулпан-Мелик-ага сама поднесла ему таз для омовения рук и рта. Вода пахла сушеными лепестками роз. (В походах бывает так, что руки, за недостатком воды, очищают сухим песком и тем же сухим песком творят омовение перед молитвой.) Чулпан действительно хорошо ездит верхом. Этого у нее не отнимешь! Но обходиться придется ей, конечно, без розовой воды и бани, а тело натирать смесью толченых орехов с салом... Раб натянул ему на ноги узорные войлочные сапоги, подал лисью шапку, закрывающую шею и уши. Тимур, прихрамывая, вышел на холод. Ветер сначала обжег лицо тысячью ледяных игл, но, постояв и понюхав воздух, он понял, что холод недолог. В ледяное дыхание ветра уже вплетались незримые струи тепла. Он отошел подальше, хоронясь за сбившимися в кучу лошадьми. Потом вытер руки сухим, смешанным с песком снегом и еще постоял, впитывая ноздрями степной холод, несущий в себе предвестие близкой весны. "К вечеру этот снег обратится в дождь!" - подумал он, медленно возвращаясь к себе в юрту. Дождь не нужен был для похода, и оставалось надеяться на то, что тучи пройдут и ветер высушит влажную землю. Он еще не успел разуться, воротясь в юрту, как в дверях показалось озабоченное лицо старого сотника, на чьем попечении лежала охрана шатров самого Тимура и его жен. - О солнце Вселенной! Махмуд прибыл! - негромко сказал сотник. - Его никто не видел? - Никто. - До вечернего намаза пусть ест и спит. Приведешь его после заката солнца к задней стене. Сотник исчез, понятливо кивнув. Юрта повелителя была двойной, и в это узкое пространство меж кошмами втискивались тайные гонцы, видеть которых не полагалось никому. Отдав несколько приказаний и разослав тавачиев с приказами собирать пешее ополчение, Тимур вызвал жен, повелев им собираться в дорогу, ибо войско движется к Саурану, а им надлежит ожидать повелителя в Самарканде. - Со мной остается Чулпан-Мелик-ага! Жены, кто обиженно, кто готовно, склонили головы. Возражать Тимуру давно уже не решалась ни одна из них. Было еще несколько дел, встреча с ханом Чингисидом, и только после вечерней молитвы магрш он остался наконец один. Наставив большое ухо, ждал. За войлочной стеной послышалось тихое шевеление. - Ты? - спросил, не называя имени. - Я, повелитель! - Ты один? - Один, повелитель эмиров! - Говори. - После того как ты, подобно ястребу, ринул на них в Хорезме свои непобедимые рати... - Короче! Что говорят в Тохтамышевом диване? - Повелитель! Хан, забывший твои милости, собрал у себя огланов - Таш-Тимура, Бек-Ярыка, Илыгмыш-оглана, Бек-Пулада и нойонов - Актау, Урусчук-Кыята, Иса-бека, Кунче-Бугу, Сулеймана-Суфу конгурата, Науруза, Хасан-бека... - Али-бека не было? - Не было, повелитель! - И что говорили они? - Они много спорили о тебе, высочайший, и Пулад-бек сказал, что тебе ни за что не перейти степей. Пешие воины умрут от жажды, а коням не хватит корма в летнюю пору. И далее он говорил нехорошее, смеялся над тобой... - Говори! - Не смею, великий! - Тебя послали не с тем, чтобы петь мне хвалы! На то есть улемы и суфии! - Он высмеивал твою хромоту, великий! - Что говорили другие? - Они соглашались с ним, но иные остерегали хана. - Кто? - Бек-Ярык-оглан, Иса-бек, Актау требовали стянуть войска к Сараю до начала весны, а ежели ты не решишься выступить, то повторить набег на Хорезм. - Ведают они, что я приказал уничтожить Хорезм и засеять ячменем землю, где стоял город? - Ведают! Но говорят, что область Хорезма сам великий Чингис завещал потомкам Джучи и что ты не имеешь права распоряжаться этой землей. - Кто говорил так? - Об этом твердили все! - Так меня не ожидают в Сарае? - Нет, повелитель! Они решили, что тебе не перейти степь! - Как могу я верить твоим словам? - Моя голова в твоей власти, великий! - Хорошо. К тому часу, когда я сотворю ишу, ты уже будешь скакать в Самарканд. Оттуда через Хорезм направишься в Сарай с грамотою для Али-бека. Не сможешь передать ему в руки - умри, но сперва сожги ее или съешь. Понял? Вот, прими! Тимур просунул тяжелый мешочек с серебряными диргемами под войлок. Твердые мозолистые пальцы соглядатая на миг столкнулись с его рукою и тут же хищно вцепились в кошель. Тимур поймал ускользающую длань и на минуту сильно сжал ее, притиснув к земле. - Ежели ты обманул меня, умрешь! - сказал он, помедлив. - Ведаю, повелитель! Тимур распустил пальцы и по замирающему шороху за стеной понял, что Махмуд уже выбрался наружу. Таких, как Махмуд, было много, они невольно проверяли один другого, и все же вполне полагаться на их слова не стоило. Тохтамыш, вернее, его беки, могли и передумать, мог кто-то проговориться в его войске, могли быть ордынские соглядатаи среди его воинов. Решать будут скорость и готовность войск. И еще весна. Ежели земля раскиснет из-за дождей, конница не пройдет, и тогда придется возвращаться назад. Пусть сейид Береке день и ночь молит Аллаха о снисхождении! В конце концов Тохтамыша с его постоянными ударами в спину надо остановить! ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ Глухой дробный топот копыт ползет по степи. Кажется, что дрожит сама земля под ногами сотен тысяч коней. Ветер все не стихает, и с серого клочкастого неба летит на землю то дождь, то снег. Кошуны идут ровною рысью, отделенные друг от друга, развернувшись во всю ширь степи. Идет разгонистым шагом пешая рать. На скрипучих арбах везут большие щиты, чапары, связки копий и стрел. На поводных конях приторочены мешки с мукой, крупой, сушеным мясом и солью. Это только со стороны кажется, что всаднику сесть на лошадь и поехать - всего и делов! Каждый воин обязан иметь крепкую одежду и сменную обувь. Каждый - муки и крупы на все время похода, лук и колчан с тридцатью стрелами, саблю, налучье и щит. На двоих всадников полагается одна заводная лошадь, на каждый десяток - палатка, два заступа, мотыга, серп и топор, шило и сто иголок - было бы чем чинить порванные одежду и сбрую, полмана амбарного веса веревок, одна крепкая шкура, чтобы резать из нее ремни, и один котел. За все это отвечают сотники и десятские конной рати. За строевыми кошунами едут и идут мясники, пекари и повара, кузнецы, продавцы ячменя и фруктов, сапожники - каждый со своею снастью. Лишь банщиков с их железными передвижными банями Тимур не взял в этот поход. Войско движется в строгом порядке, каждый знает свое место в походе и в бою. Войско Тимура, разделенное на тумены, кошуны, десятки и сотни, с высланными вперед и в сторону караулами - это отнюдь не нестройная толпа всадников, способная поддаться страху и, перепутав построение, обречь себя на разгром. За дисциплиной следит сам Джехангир, победитель народов, и горе тому, кто нарушит его приказ! Ненастье все не прекращалось, хотя падающая с неба вода почти съела наст и травы начали обнажаться из-под снежных заносов. В местности Кара-Саман Тимур приказал устроить дневку. Подтягивались отставшие, подходила и подходила пешая рать. Отчаянно чадя едким дымом от мокрых кизяков, трудно разгорались костры. Тимуру поставили палатку, и тотчас, словно этого только и ждали, явился Тохтамышев посол. Тимур принял его, сидя на возвышении из матрацев и кошм, прикрытых куском атласа. Посол - чернобородый, гладколицый, чем-то неуловимо схожий со своим повелителем, поклонился, не теряя достоинства, поднес ловчего сокола и девять коней, намекая, верно, что Тимуру лучше не воевать с Ордою, а предаться отдыху и охоте. Грамота, которую он привез, была полна уничижительных слов. "Тимур, - писал Тохтамыш, - занимает по отношению ко мне место отца, и права его на меня превышают то, что можно сосчитать и объяснить. Просьба такова, чтобы он простил это неподобающее действие и недопустимую вражду, на которые я осмелился из-за несчастий судьбы и подстрекательства низких людей, и чтобы он провел пером прощения по листу ошибок". Писал какой-нибудь мусульманский улем, не удержавшийся в конце от персидских украс слога. И все было ложью! И сама грамота была лжива от первого до последнего слова, лжива и списана с его, Тимуровой, грамоты, посланной Тохтамышу четыре года назад под Дербентом. Разбив Тохтамыша в тот раз, Тимур милостиво обошелся с пленными: снабдив их одеждою и деньгами, всех отослали домой, а в грамоте, тогда же посланной Тохтамышу, говорилось: "Между нами права отца и сына. Из-за нескольких дураков почему погибнет столько людей? Следует, чтобы мы впредь соблюдали условия и договор и не будили заснувшую смуту..." Теперь Тохтамыш переиначивает его же, Тимуровы, слова, словно издеваясь над ним, и просит... отсрочки, дабы собрать большое войско! Тимур выслушал грамоту Тохтамыша с каменным лицом. Затем медленно начал говорить: - Скажи своему повелителю Тохтамышу следующее: в начале дела, когда он бежал от врагов и пришел ко мне раненый, обитателям мира известно, до какой степени достигли с моей стороны добро и забота о нем. Из-за него я воевал с Урус-ханом, давал ему много денег и добра, посылал с ним своих воинов. В конце же концов он, забыв добро, послал войска и в мое отсутствие опустошил края нашего государства. Я не обратил внимания и на это, отнес его вражду на счет подстрекателей и смутьянов. Он не устыдился и снова выступил в поход сам. Когда мы тоже выступили, он бежал от черной массы нашего войска. Нынче мы не доверяем его словам и действиям. Если он говорит правду, то пусть пошлет навстречу нам в Сауран Али-бека, чтобы мы, устроив совещание совместно с эмирами, выполнили то, что будет нужно. Ты же останься сейчас пировать вместе с нами, дабы узреть, что благорасположение мое к хану Тохтамышу и слугам его неизменно. Я сказал. Посла увели. На пиру обласканный татарин получил парчовый халат и пояс, украшенный серебром и бирюзой. Послу было велено ждать, когда соберется курултай и амиры решат, что делать далее. (На курултае порешили отправить посла назад кружным путем, чтобы он возможно долее добирался до Сарая.) За эти три дня ожидания тучи развеялись, выглянуло горячее солнце, и степь, вся в росе, загоревшейся миллионами цветных огней, чудесно преобразилась. За одну ночь пески покрылись точно зеленым пухом, отовсюду лезла яркая молодая трава, с почти слышимым треском лопались бутоны степных тюльпанов, покрывая серую до того пустыню чудесным алым многоцветьем. От земли, от конских спин, от мокрой одежды гулямов струился в небеса горячий пар. Весна буйствовала неукротимо, стараясь до дна исчерпать краткий миг, отпущенный ей для цветения и смерти. Пройдя Карачук, войско шло безостановочно, почти не отдыхая, пятнадцать дней, и по мере того, как все выше поднималось горячее солнце, все больше прогревалась и просыхала земля, исчезала роса, вяли травы, пропадала вода, и кони, спавшие с тела, начинали тревожно ржать. Тимур гнал и гнал свои кошуны. Падающих от безводья лошадей, разнуздав, оставляли в степи. Скорей, скорей! Выступили в путь пятнадцатого сафара (двадцать второго января по христианскому счету), и теперь уже шел третий месяц похода. Первого числа джумади (шестого апреля) прибыли в Сарыг-узен, и воды стало много. Тимур разрешил устроить привал. Отпаивали коней, отпивались сами. Подходили отставшие ратники, едва живые, с черными лицами, с распухшими языками, и тотчас бросались к воде... Через двадцать дней войска прибыли в Кичиг-даг, еще через две ночи, в пятницу, в Улуг-даг. Тимур взошел на вершину горы, осмотрел местность. Вокруг лежала ровная, как ковер, степь, а за степью - пустыня. Устроили дневку. Тимур велел воинам принести камни на гору и построить высокий знак, на котором каменотесы высекли его имя и дату похода. Тем часом войско пристигла новая беда. Большая часть скота, что гнали с собою, погибла в пути. Баран теперь стоил сто динаров, а один ман хлеба большого веса дошел до ста кепекских динаров. Тимур повелел всем, у кого еще осталась мука, перестать печь хлеб, не готовить ни лепешек, ни клецек, ни лапши, ни ришты, ни пельменей, а довольствоваться ячменной похлебкой. Утро этого дня застало повелителя за странным занятием. Джехангир сидел на корточках у костра и внимательно глядел в медный котел. - Ты всыпал туда точно один ман муки? Не ошибся? - строго спрашивал он у повара. - Да, повелитель! - отвечал тот, помешивая булькающую похлебку длинной ложкой. Амиры и сотники стояли по сторонам, не решаясь присесть. Повар начал разливать мучной кисель в миски. - Одна, вторая, третья, четвертая... - считает Джехангир. Из одного мана муки вышло шестьдесят мисок похлебки. Тимур покивал головой, подсчитывая, помолчал и, подымаясь, велел: - Впредь каждому есть по одной миске в день. Пусть сотники повестят по войску! Он тяжело пошел к своему шатру. У большей части войска, особенно пешего, не было и того. Ели яйца птиц, ловили черепах, саранчу, ящериц... Наконец-то начали попадаться дикие животные. Шестого мая, остановив войско, Тимур назначил облавную охоту. Всадники растянулись загонными вереницами до края неба. Стада коз и сайгаков, турпанов, кабанов, дроф, диких лошадей, теснясь и прыгая друг через друга, неслись прямо на охотников и гибли тысячами под смертоносным ливнем стрел. Метались волки и лисы. Шалый медведь, взмывший на дыбы, с рыком пал, напоровшись на копье всадника. Попадались какие-то очень большие горбатые антилопы с ветвистыми лопатами рогов, знатоки называли их лосями. Голод мгновенно сменился объедением. Брали только жирное мясо, тощих животных бросали в степи, в снедь волкам и стервятникам. Тимур приказал вялить мясо на солнце и нести с собою. После жирной трапезы у многих разболелись животы. Завершив охоту, устроили дневку и двухдневный смотр войск. Чинили оружие и сбрую, латали одежду. Чулпан-ханум наконец смогла вымыться и чистая подлезла к нему под кошму, ожидая ласки. Тимур усмехнулся, обнял ее здоровой рукой. Чулпан начала было распускать пояс. - Не надо! - сказал Тимур. - Я дал обет до боя с Тохтамышем не касаться женщин. Спи! Слегка обиженная Чулпан свернулась калачиком у него под рукой. На самом деле он не давал никаких обетов. Просто, показывая днем соратникам пример несгибаемого мужества и выносливости, к вечеру уставал смертно и даже засыпал с трудом от усталости. Реку Тобол перешли вброд. Следов вражьего войска все не было, и Тимур начал опасаться какой-нибудь Тохтамышевой хитрости. Выделили авангард, командовать которым напросился Мухаммед-Султан. Тимур дал ему амиров и войско. За Тоболом узрели костры, которые еще дымились, но людей не было. Когда подошли к реке Яик, Тимур, опасаясь засады, порешил не пользоваться переправами, а пошел к верховьям реки. Лишь четвертого июня по христианскому счету, перейдя по мосту реку Ик, Тимур узнал, что два нукера Идигу бежали к Тохтамышу и сообщили ему о движении Тимуровых ратей. Тохтамыш стерег дорогу у переправ через Яик и упустил Тимура только потому, что тот послушался своего внутреннего голоса. Первого языка захватил Шейх-Давуд, на два дня опередивший войско. Потом поймали еще троих. От них-то и узнали про бегство нукеров Идигу и про то, что Тохтамыш собирает войска и ждет Тимура у переправ. Земля менялась. Пошли топи и болота. Ночи стали прозрачны, и уже с вечера светлело на восходе, предвещая утреннюю зарю. Разрешено было поэтому, согласно постановлению шариата, не совершать вечерний намаз. Мубашшир-бохадур совершил подвиг, захватив сорок пленников из вражьего дозора. Ночью передовая сторожа слышала голоса татарского войска, но днем не находила никого. Захваченные Мубашширом пленные повестили, что Тохтамыш собрал рать в местности Кырк-Куль, "но там его теперь нет, мы искали своих, нас окружили и взяли". Опять пошли болота, топи и реки. Единожды разведка, поднявшись на гору, обнаружила тридцать вражеских кошунов, одетых в латы, засевших в засаду в ущелье. Ику-Тимур с десятком воинов отстреливался; когда под ним убили коня - пересел на другого, потеряв его, дрался саблей, пока не был убит. Тимур-Джелаль, сын Хамида, в это время удерживал переправу, отбиваясь от трех кошунов врага. Он бил в барабан, подвешенный на шею коню, и засыпал противника стрелами. Тимур и эмир Сейф-ад-Дин тем часом успели переправиться через реку, но боя опять не произошло. Татары уходили и уходили в беспредельную степь. Тимур обласкал и наградил каждого из героев. Джелаль-бахадуру пожаловал сююргал (освобождение от поводной повинности, улаг, и иных повинностей, такалиф). Шах-Мелика наградил личною печатью. Награды получили все отличившиеся в бою воины. Тимур делал это, желая ободрить войско, но сам мрачнел день ото дня. Опять зарядил дождь со снегом. Холод сводил пальцы, ратники грели руки на шеях коней, чтобы не уронить оружие. Погода прояснилась на шестой день. Враг, которого он все-таки сумел упредить, отрезав от переправ, был рядом, и Тимур распорядился расставлять войска, разделив их на семь больших корпусов, кулов, выдвинув вперед караулы и канбулы. На правом крыле стал Миран-Шах с эмирами, а крайний канбул перед ним возглавил Сейф-ад-Дин. Рядом с Миран-Шахом, к которому был назначен воеводой Мухаммед-Хорасани, стал Мирза Мухаммед-Султан. Головной отряд центра возглавили Бердибек и Худадад, а левое крыло - Омар-Шейх. Сам Тимур, поднявшись на возвышенность, приказал поставить для него зонт, палатку и шатер и расстелить ковры, чтобы все ратники видели, что он не намерен отступать. Скоро появился сторожевой отряд врага, а за ним целиком и все войско. "От их многочисленности смутился глаз ума, от пыли потемнел воздух". Было пятнадцатое раджаба (восемнадцатое июня по христианскому счислению). Местность эта, прижатая к Волге, называлась Кондурча. Сейиды, Береке и другие молились о победе. Бой начинался криками ратей. Мелко перебирая ногами, шли массы конницы. Пешая самаркандская рать выходила вперед, окапывалась, заслоняясь от стрел щитами в человеческий рост - чапарами. Эти люди, с трудом одолевшие степь, теперь должны были принять на себя первый удар татарской конницы. Тимур, сидя на ковре, зорко следил за боем. Вот эмир Сейф-ад-Дин с обнаженным мечом бросился на врагов. Крик на правом крыле поднялся, огустел и сник - там началась сеча. Масса вражеской конницы двинулась направо, мимо головного канбула, стараясь зайти Тимуру в тыл и удержать берег реки. По знаку Тимура мирза Джеханшах-бахадур, выстроив рать, преградил им путь. Стрелы летели дождем, и битва пока разворачивалась с неясными для столкнувшихся ратей результатами. Вот Кулунчак-бахадур пошел в атаку. Стука копыт его конной лавы не было слышно отсюда за шумом сражения. Но гулямы шли хорошо, и вражеский кошун, на который налетел Кулунчак, попятился, разваливаясь на части. Наконец двинул свои кошуны и Миран-Шах. Тимур стер вспотевший лоб. Правое крыло его войска одолевало. В это время под самым холмом, где сидел Тимур, совершилась какая-то замятня. Осман-бахадур, сражавшийся во главе своего кошуна, упал с лошади. Видно было, как попятился кошун, как подняли Османа и он вновь сел на лошадь, но уже вражеские конники рванули в прорыв. Тимур знаком велел подать себе коня и, не вынимая сабли, поскакал вперед. Гулямы с режущим уши гортанным криком обскакивали повелителя. Лес сабель реял над скачущими воинами, и вскоре крик перешел в яростный вой и свившиеся в клубок всадники, дернувшись раз-другой туда и сюда, покатили вперед, обтекая и обтекая Тимура. Мирза Мухаммед-Султан, срывая голос, выстраивал своих воинов и вскоре тоже повел кошуны центра в атаку. Тимур шагом поднялся на холм. Пешие ратники доблестно держались за чапарами, отбиваясь копьями и рубя ноги лошадям. По всему фронту, насколько хватало глаз, войска стояли и дрались, не отступая. Тохтамыш снова передвигал свои рати, теперь направив их на левое крыло, в сторону Омар-Шейха, но воины Омар-Шейха стояли прочно, и сам он рубился в первых рядах. Тогда движущаяся волна Тохтамышевой конницы обрушилась на сулдузские тысячи, закрывавшие разрыв между центром и левым крылом. Настал тот гибельный час, когда неодолимые до того полки начинают распадаться, дождь стрел ослабевает и вражеские всадники, рубя бегущих, прорываются сквозь пошатнувшиеся ряды. Сулдузская рать, истаивая, переставала существовать. Тимур, не слезая с коня, глядел на битву. Лицо у него дергалось. Подскакавшему старшине гулямов его личного кошуна он приказал трубить в трубы и бить в литавры. Запасные кошуны, спускаясь с холма, бросались в прорыв. В это время со стороны обоза показался Чепе-тавача в разорванном от плеча халате, без шлема. Он скакал, крича, и, подскакав вплоть, задыхаясь, сообщил, что Тохтамыш зашел в тыл войску. Вскоре прибыл гонец от мирзы Омар-Шейха с тем же известием. Тимур тотчас повелел выводить запасные кошуны из боя и поворачивать их назад. От Миран-Шаха, увязшего в битве, скорой подмоги ожидать было нельзя. (Восточный летописец писал впоследствии: "Мирза Миран-Шах, разгорячив коня, подобного горе, скачущей по равнине, кровью храбрых придал хризолиту сабли цвет рубина, а изумруд меча под влиянием крови, как свет звезды Канопус, превратил в йеменский сердолик".) Но тут Омар-Шейх начал тоже поворачивать рать и повел ее в атаку на Тохтамышевы кошуны, зашедшие ему в тыл. Все могло бы сложиться иначе и гибельно для Тимура, прояви Тохтамыш побольше упорства и мужества или окажись его степное ополчение более приученным к дисциплине. В то время как Тимуровы гулямы упорно держали строй, волнующаяся конница Тохтамыша, мгновение назад готовая ринуть в битву, увидав перед собою стройные кошуны врага и не приняв ближнего боя, отхлынула и начала уходить, опустив поводья и рассыпаясь по равнине. Тимур мгновение презрительно поглядел им вслед, после чего распорядил погоней и обратил лицо вновь в сторону прежней битвы, где его гулямы добивали прижатые к Волге остатки Тохтамышевых войск и уже начинали грабить обоз. До вечера собирали добычу. Сгоняли в стада разбежавшихся лошадей, верблюдов и быков, ловили по кустам прячущихся татарок, волокли, вопящих, за косы к себе в стан. Женщины, жены, дети ратников - все было ускакавшим Тохтамышем брошено и оставлено врагу. "У тех, кто с трудом находил пропитание, - записывал позже в "Книге побед" Шераф-ад-Дин-Йезди, придворный летописец Шахруха, - скопилось столько лошадей и баранов, что на пути назад не могли гнать и оставляли... Лично для Тимура было отобрано пять тысяч девушек и юношей". Войско стояло, отдыхая, двадцать шесть дней. Были захвачены татарские передвижные юрты, кутарме, поставленные на телеги. Их повезли с собою, "и каждый мог развлекаться в шатре на пути". В "Книге побед" - "Зафар-Намэ" - Низам-ад-Дина Шами, официального летописца Тимура, сказано несколько иначе, но тоже торжественно: "Пешие нукеры возвращались с десятью и двадцатью головами лошадей, а одноконные - с целою сотней и больше. Личную Тимурову добычу было не сосчитать. Баранов, овец и быков, не считая, гнали целыми стадами..." Тимурова конница, преследуя разбитого врага, совершила короткий рейд почти до Сарая (по другим известиям, Сарай был взят и разграблен), но больших походов и иных сражений не было. Победа на Кондурче досталась Тимуру достаточно дорогой ценой. Впору было убраться назад, чтобы не растерять скота и полона. Двигались медленно. Выгоревшая осенняя степь собирала свою жатву в виде падавших по дороге обезножевших животных. По пятам ратей бежали стаями степные волки. Орлы до того обжирались падалью, что подчас не могли взлететь. У редких источников питьевой воды происходили свалки обезумевших людей и животных. Чулпан, обожженная солнцем почти дочерна, ехала верхом, изредка поворачивая заострившееся лицо в сторону Тимура. Железный Хромец вел свою рать, по-прежнему не проявляя видимых признаков усталости. Он знал, что с Тохтамышем отнюдь не покончено, знал, что выпросившиеся у него собрать свой "иль" (остатки Белой Орды) Тимур-Кутлуг, Идигу и Кунче-Оглан вряд ли вернутся назад. Решительное столкновение гигантов было все еще впереди. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ Васька застрял в Сарае сперва потому, что бежал русский княжич Василий и всех русичей временно не выпускали из города, затем потому, что, спасаясь от голодной смерти, снова поступил в полк, и, наконец, потому, что появилась Фатима. Фатима была дочерью знакомого сотника, и, пока подрастала, Васька почти не обращал на нее внимания. Но к своим тринадцати годам, как раз к тому времени, как Васька воротился из плена, округлилась и расцвела, хотя и мало прибавила росту. Васька, бывая у сотника (десяток воинов ему вручили с трудом), нет-нет да и заглядывался на нее. И что подвело? То ли долгий пост, то ли гнусная привычка, развившаяся у него, пока служил у Тимура, не считаться с желаньями девушки, - только однажды, не выдержав, он крепко обнял ее, прижав к стене юрты и стараясь поцеловать. Именно тут, когда она, склонив лицо и загораживаясь упругой маленькой рукою, молча отбивалась от него, он почуял, какие у нее тугие плечи и груди, вдохнул по-настоящему запах молодого тела и потерял голову... Что было потом, Васька помнил плохо. Опомнился только тогда, когда она, с разорванным на груди платьем, стояла перед ним, оскалив зубы и сжимая в руке нож. Темная кровь ударила ему в голову, но Фатима крикнула отчаянно: - Не подходи! - И взмахнула ножом. Васька, опомнившись, отступил. Показалось, что девка сейчас зарежет - ежели не его, то себя саму. - Прости! - сказал он, осознавая постепенно, что собирался совершить и что будет ему опосле от сотника. - Прости меня! Оголодал... Люблю тебя! Васька, невесть почто, повалился перед нею на колени, готовно подставив голову под удар. - Встань! Ты глупый! - сказала Фатима совсем по-взрослому, по-женски. - Прощаю тебя! Сотник все же узнал от кого-то - навряд от самой Фатимы, верно, видел кто из рабов или рабынь. Встретил его через два дня темный, как осенняя ночь. Вывел во двор, к колодцу. Ненавистно глядя ему в лицо, шипел: - Я как сына тебя принял, а ты? - И, не выдержав, в голос, с провизгом, закричал нарочито по-русски, чтобы еще больше оскорбить: - Зачем девкам лапал?! - Не лапал я! - отвечал ему по-татарски Васька и вдруг (за миг до того вовсе не думая об этом) вымолвил: - Жениться хочу! Сотник замолк, разглядывая Ваську, словно встреченного незнакомца, покачивая головой. Потом вопросил вдруг с недоброю ухмылкою: - А она хочет? - Спроси у нее! - Васька безразлично пожал плечами. - Спрошу! - пообещал сотник и смолк, не зная, о чем еще говорить. Девок у него было шестеро, а с женихами в Орде после бесконечных походов и войн становило туго. Сотника для дочки, да еще младшей, не вдруг и найдешь... Конечно, у Васьки ни кола ни двора, но ведь воину, ежели повезет, разбогатеть можно в первом же походе! Так и стал Васька, после обычной волокиты предсвадебной, владельцем второй лошади и ста баранов, больше сотник на разживу ему не дал, а также молодой жены с парою полосатых хлопчатых матрацев, новыми бабьими портками и красною праздничной рубахой, пошедшей Фатиме в приданое. Трех баранов из сотни съели на свадебном пиру. Гости пили русский мед, добытый Ваською, хлопали его по плечам: - Теперь ты наш, татарин! Порядком-таки выпив, Васька не уразумел даже, как прошла его первая ночь. Но под утро, ощутив подле себя молодое упругое тело, будто смазанное воском, вдохнув ее запах - смешанный запах пота, шерсти и спелого яблока, он, притянув девушку к себе, ощутил вдруг, что и вправду любит ее, а не только хочет, и долго целовал в мягкие, точно у жеребенка, губы и закрытые глаза. Он снова заснул, а когда окончательно проснулся, увидел, как Фатима, умытая, прибранная, хозяйничает, накрывая низенький столик и готовно поглядывая на него. Увидя, что он открыл глаза, тотчас подошла, поклонилась, подала кумган с водой. Теперь он был не насильник, а ее муж, герой, бежавший от самого Тимура, не убоявшись ни погони, ни возможной смерти... Жилье себе Васька нашел сам. На первых порах это была жердевая халупа на краю города, уступленная ему стариком русичем; но со временем появилась и юрта, а округлившаяся Фатима ходила уже с животом, собираясь родить, и готовила ему вкусные пельмени с кониной и жареную баранью требуху. Овцы плодились, были свой кумыс и своя брынза. Из нового похода Васька, уцелевший при отступлении, привез дорогой подарок жене, привез и серебра, и жеребую кобылу, которую сумел сохранить во время суматошного бегства Тохтамышевых ратей. Он уже не кидался вперед и не изображал героя. Когда бежали все, бежал и он со всеми, усвоив, что величайший из великих, хан Золотой, Синей и Белой Орды, потомок самого Чингисхана, не умеет стойко держаться в бою и отступает сразу, как только почует близость поражения. Побывав в двух походах против Железного Хромца, Васька неволею начал уважать Тимура. Фатима, родивши мальчика и мало отдохнув, вновь принялась за хозяйство. Она сохраняла ему овец, готовила, стряпала и стирала, справляясь за нескольких работниц. Как-то раз вопросила его все-таки, не собирается ли он брать себе вторую жену? На что Васька, рассмеявшись и хлопнув ее по налитой заднице, обещал подумать: "А то все как-то и в голову не приходило!" Редко у кого из рядовых ратников, да и десятских, было по второй жене, разве приведет себе какую полонянку, да и то держит не женой, а наложницей. У самого Васькина сотника было всего две жены, и старая часто ругала молодую за непорядню. Мальчик рос. Фатима уже ходила снова тяжелая, жизнь налаживалась, и не знал, не ведал Васька, что вся его новая судьба обрушит в одночасье на реке Кондурче в злосчастном бою с Тимуром. Почему он взял Фатиму и мальчика, Васька позднее не понимал и сам. Фатима так захотела, сказав, что он, ежели слишком долго будет вдали от семьи, заведет себе другую. Присматривать за стадом и юртой Васька сговорил одну бедную безлошадную семью, глава которой был некогда добрым воином, пока не потерял правую руку в бою и не стал жить едва ли не одним ханским подаянием. Васька рысил во главе своего десятка, а семья его ехала на телеге в обозе. О том, что идут против Тимура, узналось только в пути. Железного Хромца думали ловить на переправах через Яик, но тот обошел ханское войско, и теперь они двигались наперегонки вдоль Волги, иногда сближаясь для мелких стычек и вновь расходясь. Тохтамыш ждал резервов, ждал подхода русских ратей суздальских князей, Семена и Василия Дмитричей, и потому не вступал в бой. Когда на Кондурче стали выстраивать полки к бою, непонятно было, кто кого настиг. Еще перед самым сражением Васька смотался в обоз, поглядел, надежно ли укрыты жена с сыном. Наказал, коли начнут стрелять, лезть под телегу и укрыться кошмами, торопливо расцеловал свою отяжелевшую супружницу - Фатима повисла у него на плечах, будто почуяла беду, - чмокнул черноглазого своего отрока и ускакал, н