е ведая, что видит своих в последний раз. В этот день он скакал в бой с твердым желанием победить, тем паче что ему было обещано в случае победы вожделенное место сотника, а сзади оставались любимые жена и сын. Доскакав до своего десятка, Васька торопливо проверил, все ли ладно у ратников, наказал держаться в сражении ближе к нему и, услышав протяжный свист, призывающий к бою, поскакал вперед в сжимающейся массе вооруженных воинов, не видя ничего перед собою и только слыша, как рев ратей и дробный конский топот пронизывает его всего, так что начинают шевелиться волосы на голове и сохнет во рту. Вот сейчас, сейчас! Протяжный нечеловеческий стон повис в воздухе: сшиблись! Конница редко рубится лоб в лоб, чаще кто-нибудь после перестрелки бежит, поворачивая коней, но тут те и другие рубились, не уступая, и только дикое ржание раненых лошадей, да чей-нибудь стон, да сдавленный зык умирающего врывались в эту жуткую, полную сабельного скепания и треска гнущихся копий напряженную тишину. Первые ряды пали, Васька оказался перед окольчуженным гулямом, которого долго не мог достать саблей. Тот то закрывался щитом, то рубил, и тогда лезвия сабель скрещивались с жутким утробным скрежетом и звоном. Он уже почти одолел, и даже ранил гуляма, и даже предвкушал, как снимет с того дорогую броню, но напор ихней конницы вдруг ослаб, справа и слева образовались пустоты, и опомнившийся Васька, едва уйдя от взвившегося аркана, поскакал догонять своих. Тохтамыш перебрасывал конную лаву с правого Тимурова крыла на левое, и они проходили боком под окопавшимися пешими кулами противника, осыпаемые дождем стрел. Здесь атака захлебнулась тоже, хотя Васька видел уже близь себя вражеского воеводу в чешуе, с серебряным зерцалом на груди и в низкой круглой мисюрке, украшенной по обводу золотою арабскою надписью. Сближался и уже гадал, как искуснее рубануть, чтобы достать до горла, закрытого кольчатою бармицей. Но лава опять отхлынула, и наученный прежним опытом Васька постарался теперь не остаться назади. Окровавить саблю ему пришлось, когда их полк ударил на сулдузскую тысячу. Прорвавшись сквозь ливень стрел - отступить было бы и некуда, задние напирали на передних, - они скоро взялись за клинки. И тут уже стало ни до чего! Первый повалился ему под ноги, но ни остановиться, чтобы снять платье и доспех, ни даже подобрать оружие было нельзя. Он достал-таки второго и вдруг понял, что враги бегут. Бегут, падая и заворачивая коней. Был пьянящий миг победы и даже погони, когда они изливались, как вырвавшаяся раскаленная струя, в прорыв Тимуровых войск, и вот оно, вот! С трудом усмотрев троих из своего десятка, Васька круто осадил и начал заворачивать жеребца. Маневр был ясен ему до приказа: следовало зайти в тыл главной Тимуровой рати и разгромить ее, убив самого Железного Хромца, а тогда ничто не спасет чагатайскую рать от уничтожения! Близко от него во главе своего поредевшего тумена проскакал Тохтамыш, издали видный по узорному доспеху и ханскому бунчуку. Гулямы Тимура стройно поворачивали свои тоже значительно поредевшие ряды, собираясь драться до конца... Еще один напуск! И в этот вот миг Тохтамыш, не ведая того, что он почти победил, повернул в степь. За ним поскакали его эмиры, полк богатуров и вся остальная рать, ломая ряды и поворачивая коней. Над холмом, где стоял Тимур, победно гудели воинские трубы, гремели литавры, а они, они все скакали, отпустивши поводья, уходя в степь за своим поверженным повелителем. Васька мчался, еще ничего не понимая, видя перед собою только спины бегущих, как вдруг его словно обдало варом: Фатима! Он натянул поводья, повернул было, но за ними скакала ровная череда Тимуровых гулямов, и угодить он мог только в плен, а что такое плен в Мавераннахре, Васька знал слишком хорошо. Поэтому, сжав зубы, с закипающими слезами в глазах, кинулся догонять своих, которые вместо того, чтобы победить или умереть в бою, скакали теперь, почти не оглядываясь, вослед за своим перетрусившим предводителем... В Сарай явилась горстка измученных беглецов, и ежели бы Тимур пустился вослед Тохтамышу, он, верно, без боя овладел бы столицею Золотой Орды. Дома Ваську встретил увечный воин и его измученная частыми родами, работой и постоянным недоеданием постаревшая жена с кучей черномазых ребятишек. - Нам съезжать? - спросил однорукий татарин, привыкший к полной ненужности своей. - Почто?.. Живите! - разрешил Васька, махнув рукой. В юрте ему отгородили занавесью чистый угол, куда иногда заползали малыши, тараща на него круглые глазенки. Васька, когда не было службы, часами лежал на кошмах, думал, вернее, не думал ничего... К тестю он сходил только раз, выслушал тихие укоризны разом состарившегося сотника (у него на Кондурче погиб сын): мол, не надо было брать Фатиму с собою! - Сама захотела... - ответил Васька, понимая, что сама не сама, а виноват все-таки он, уже тем виноват, что не погиб, а ушел от смерти. Покивал головою, выслушав ворчливое: "Заходи когда", - и более так ни разу и не зашел, да и его, по чести сказать, не звали. Он пытался разузнать, нельзя ли выкупить полон. И тут толку не было. Тохтамыш выкупал мужчин, воинов. На женщин и детей у него попросту не было достаточно средств, да и кому нужны были чужие вдовы и жены, чужие девки, ставшие чьими-то наложницами и давно проданные в гаремы Самарканда и Бухары, ежели не дальше куда! Лежа на кошмах, он все вспоминал и вспоминал Фатиму, ее тугие кулачки, ее крепкие груди, все ее юное, преданное ему тело, и то, как чисто она вела дом, как блистала юрта при ней, как лучилась начищенная песком и кислым молоком медная посуда, как весело сбивала она кумыс в кожаном бурдюке... Порою кричать хотелось ему, вспоминая свою несложившуюся, правильнее сказать - сложившуюся, но оборванную семейную жизнь... И где она сейчас? И с кем? И кого будет считать отцом его черноглазый малыш, который уже выучил от него три русских слова: "тятя", "матка", "млеко"... А тот, второй, которого или которую Фатима должна была вскоре родить? Он почти не спал ночами. То вдруг вспоминал русскую полонянку, покончившую с собой на берегу Джейхуна, и думал, что, останься она жить, все бы пошло по-другому в его судьбе. Он бы и вовсе пропал, кабы не служба, кабы не нужда являться каждый день в сторожу к ханскому дворцу, хотя о Тохтамыше теперь думать он мог только с тяжелым презрением. На всяком месте будучи, человек, муж, воин обязан уметь делать дело, за которое он взялся, хорошо. Не умеющему держать секиру в руках не стоит плотничать, а не умеющему побеждать не стоит руководить ратями. "Сотник из него бы получился! Сотник! - бормотал иногда Васька себе под нос. - Сотник, и не более того!" А жизнь шла. Уже почти и не нужная жизнь. И где-то была полузабытая им родина и, быть может, еще живой младший брат... Как далеко это все было! И Иван Федоров, приглашавший его на Русь! Где-то они все! На висках у Васьки, когда он случайно посмотрелся в серебряное зеркало, уже густо высыпала ранняя седина. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Год от Рождества Христова 1392-й был богат значительными смертями. Словно бы и верно столетие меняло смену свою. Помимо Ольгердовой вдовы Ульяны, умер Тверской епископ Вислань, не переживший позора изгнания своего и милосердно похороненный Киприаном с подчеркнутым уважением к сану усопшего у Михаила Чуда за алтарем. Умер епископ Павел Коломенский, умер греческий митрополит Матвей Андрианопольский, совершивший с Киприаном весь многотрудный путь на Русь, пятого апреля, в пяток шестой недели Великого поста. ...Только что отошли похороны греческого митрополита. Да и без того на Страстной ни шуток, ни смеха не бывает. В церкви хотя и людно, но стоит рабочая сосредоточенная тишина. Закопченная с прошлогоднего пожара стена покрыта ровными рядами глубоких насечек, которые издали кажутся чередою белых заплат. Приглядевшись, видно, что это не заплаты, а углубления, что белое - цвет старого левкаса, а в середине каждой ямки яснеет розовая точка, там, где резец дошел до самой стены. В храме временно прекращена служба. Неснятые иконы иконостасного ряда, высокие медные посеребренные стоянцы и даже серебряные лампады, подвешенные перед иконами, закутаны в серый холст. Холстом от каменной пыли прикрыты престол и жертвенник. Каменной и известковою крышкой покрыт пол, выложенный разноцветною, желтою и зеленою поливною плиткой. В разных местах храма стучат краскотерки, вздымая облака цветной пыли. Изограф, "живописец изящен", как его ныне именуют на Москве, Феофан Грек, высокий, сухой, с буйною копною волос, густобородый (борода - чернь с серебром), чем-то похожий на Иоанна Предтечу, как его пишут - "в одежде из верблюжьего волоса", стоит с кистью в руках, щурится, примериваясь к стене, покрытой на два взмаха рук сырою лощеною штукатуркой. За ним и рядом - толпа учеников, подмастерьев, просто глядельщиков, набежавших из Чудова монастыря. Среди присных - возмужавший за протекшее десятилетие Андрей Рублев. Сын старого Рубеля уже принял постриг, отвергнув все робкие материны подходы относительно женитьбы и будущих внучат. Теперь Андрей работает вместе с Феофаном. Он столь же молчалив, как и в отрочестве, все тот же полыхающий румянец юности является иногда на его бледном лице, но кисть в его руке уже не дрожит, как когда-то, и опытные мастера иконного письма начинают все чаще поглядывать на него с опасливым уважением. Тут же и Епифаний, донельзя счастливый тем, что знаменитый грек вновь на Москве, и тотчас признал его, Епифания, и не чурается беседы с ним, хоть он и мало продвинулся в живописном умении, все более и более склоняясь к хитрости книжной, "плетению словес", как когда-то назовут украсы литературного стиля владимирских и московских книжников их далекие потомки. Чуть позже в церковь зайдет воротившийся из Царьграда этою осенью Игнатий, доселе не встречавшийся еще с маститым греческим изографом. Тишина. В тишине особенно отчетисто звучит поучающий голос Феофана: - Ежели пишешь по переводу, то линия мертва! Она должна играть, петь, говорить, исчезать и являться. Она и знак, и ничто, иногда линии нет, есть цвет и свет, одно лишь пламя! Живопись суть загляд в запредельное! Это окно в тот мир! Не подобие! Не напоминание об ином, а сама высшая правда! Не люди явлены нам здесь, но божества! Не сей мир, но явленное око того мира! Не сей свет, который является мраком пред тем, неземным, но свет Фаворский, свет немерцающий! Феофан говорит и пишет. Высокое свечное пламя в стоянцах чуть вздрагивает от взмахов его долгих, ухватистых рук. Феофан доволен. Доволен известью, заложенной в ямы еще при митрополите Алексии и потому выдержанной на совесть, доволен работою учеников. Он щурится, делает шаг назад, стоит, смотрит. Когда пишешь охрою по стене, нельзя наврать даже на волос, охру уже не смоешь со стены. Дабы исправить что-либо, надо сбивать весь окрашенный слой и заново обмазывать стену. Потому рука мастера должна быть безошибочной, и ученики почти со страхом взирают на то, как небрежно бросает Феофан резкими взмахами удары кисти по глади стены. Получаются пятна, почти потеки, но вот он берет иную кисть, малую, окунает ее в санкирь, и происходит чудо: на размытом пятне подмалевки резким очерком угловатых, судорожных, капризно изгнутых мазков возникает рука, и не просто рука - рука с тонкостными перстами, стремительно-выразительная, указующая. - Вот! - Феофан вновь отступает, щурясь, смолкает на миг. Кто-то из толпы, не то вопрошая, не то тщась показать, что и он не лыком шит, робко подымая голос, замечает в ответ Феофану, что в Византии греки делают мозаики и там свет - это мозаичное золото, оно сверкает, светит как бы само. "Вот ежели бы и у нас..." - Мозаика того не передаст! - строго отвергает Феофан. - Должно писать вапою! В мозаике золото являет свет, но и токмо золото! В живописи мочно заставить светиться саму плоть, по слову преподобного Паламы, явить духовное сияние, зримое смертными очами! Феофан встряхивает своей украшенной сединою гривой, подходит к Андрею Рублеву, становится у него за спиной, долго молчит. Потом, легко коснувшись пальцами плеча Андрея, останавливает его, берет кисть и двумя энергичными мазками выправляет складки гиматия. - Вот так! Андрей смотрит молча, потом согласно кивает, берет кисть из рук наставника и продолжает работать, что-то поняв и усвоив про себя. Феофан глядит, супясь. Потом говорит негромко - ему, не для толпы: - У тебя святые словно плавают в аэре! Но, быть может, это и нужно! Андрей, медленно румянясь, склоняет голову. Учитель угадал и, кажется, одобрил его. - Ты почти не делаешь замечаний, учитель! - вмешивается Епифаний. - Андрею вот ты и слова не сказал за весь день! - Не все мочно выразить словом, Епифане! - возражает грек. - Иное, невыразимое, я могу лишь указать! Талант приходит от Господа, свыше! Человек, как в той притче, лишь держатель таланта, и его долг токмо в одном - не зарывать в землю того, что вручено Господом. И вновь Феофан обращается к разнообразно одетой толпе. Подрясники духовной братии мешаются со свитами, зипунами и сарафанами мирян, посадских изографов, набежавших поглядеть и послушать знаменитого мастера. - Исихия! - кричит Феофан. - Труднота преодоления страстей! Аскеза! Иссохшая плоть в духовном устремлении! Столпники! Мученики! Ратоборцы! Зри и чти, яко наступают последние времена, и должно победить в себе земное естество! Приуготовить себя к суду Господню! Епифаний, с восторгом глядя на учителя, в свой черед поднимает голос, говоря, что конец мира уже близок, ибо грядет через столетие, с окончанием седьмой тысячи лет, и даже пасхалии составлены до сего срока. Но Феофан решительно трясет своей львиною гривою: - О конце мира рекли еще подвижники первых веков! Знаем ли мы сроки, предуказанные Господом? Когда, скажи, был явлен Спаситель? Да, ты скажешь: тогда-то, рожден Девой Марией в пещере, по пути в Вифлеем. Но чти: предвечно рождается! Духовное вне времени есть! Перед веками нашей земной жизни! И постоянно! Всегда! Спаситель токмо явлен во плоти из чрева Девы Марии для нас, в нашем мире! Непредвечно, всегда, постоянно рождается сын от отца, свет от света истинного, и возможет явить себя по всяк час, как и Богоматерь, не раз и не два являвшаяся праведным! Дак можем ли мы назвать день и час, век или тысячелетие, когда ся совершит Страшный суд? Ведаем ли мы сие? Не должно ли сказать, что суд творится всегда, вне нашего земного времени, вне наших лет, и потому всегда, во всяк час праведник должен приуготовлять себя к суду пред престолом Господа? Не о том ли должно писать и нам, знаменуя храмы Божий? - Дак, стало, Пантократор в куполе... - начал было Епифаний, блестящими обожающими глазами взирая на боготворимого мастера. - Да, да! - резко отмолвил Феофан, энергично встряхивая головой. - Воистину! Пантократор - судия, и Спас в силах, Спас на престоле - судия такожде! И суд идет, и суд непрестанен, и непрестанно делание для Господа! Непрестанен труд праведников, предстоящих за ны пред престолом Его! За спиною художника послышалось осторожное шевеление, сперва не замеченное Феофаном. Толпа глядельщиков раздалась почтительно, многие, доселе внимавшие мастеру, заоглядывались, робко теснясь. - Приветствую тебя, мастер! - раздалось отчетистое греческое приветствие, и Феофан обернулся, сперва недоуменно, потом с промельком улыбки на суровом иконописном лице. Перед ним, улыбаясь, стоял Киприан, только что незаметно вступивший в церковь в сопровождении Ростовского архиепископа Федора и Пермского епископа Стефана Храпа, из-за спин коих выглядывал Иван Федоров и еще двое владычных даньщиков, которых Киприан таскал за собою по служебной надобности. - Ты баешь, Господень дар художества приходит свыше и не нуждается даже и в словесном именовании? - живо продолжал Киприан по-гречески, отчего невольно разговор замкнулся между Феофаном и Киприаном с его спутниками. Прочие, не зная греческого и из почтения к владыке, отступили посторонь, взирая с новым пиететом то на мастера, возвышенного в их глазах почтительным обращением к нему самого Киприана, то на владыку, который уже прославился как рачительный и въедливый хозяин, заставивший уважать себя даже возлюбленников покойного Пимена. - Но надобна и школа, - мягко продолжал Киприан. - Зри, сколь многие научаются от тебя! И не так ли надлежит понимать притчу о талантах, которые ленивый и лукавый раб зарыл в землю? - Да, я могу научить их мастерству! - возражает Феофан, тоже переходя на греческий. - Но высшему видению научить не можно. Оно приходит свыше, как благодать, и само является благодатию! Иван Федоров, вытягивая шею, пытается понять, о чем идет речь. Ему смертно хочется, чтобы знатный гречанин узрел его и узнал, но Феофан, занятый разговором с владыкою, не глядит на его спутников. - Ну, а как ты, побываше в Константинополе, находишь теперь сию столицу православия и нашу Москву рядом с нею? - так же улыбаясь и переходя на русскую молвь, вопрошает Киприан, обращаясь к Игнатию. - Каково суть наше художество по твоему разумению и сравнению? Игнатий смешался, не ведая, что решит, в живописи он разбирался плохо, понимая вместе с тем, что вопрос задан ему владыкой нарочито, ради предстоящих в храме. - Град Константинов велик, и преогромен, и чудесен, и исхитрен зело разными украсами, - начинает он, взглядывая то на художника, то на владыку. - Но, мыслю, мастер сей ничем не уступит греческим... - Ибо сам грек! - присовокупляет Киприан с улыбкой, безжалостно вопрошая: - А русские мастера? - Не ведаю, владыко! - сдается наконец Игнатий, утирая невольный пот. - В художествах живописных не зело просвещен! - Говорят, Мануил сел на царство? - вопросил Феофан, выводя Игнатия из трудноты. - О да! Пречудно и предивно видение! - радостно подхватил Игнатий, почуявший великую благодарность к мастеру, спасшему его от стыда. Он тотчас начал сказывать. (Поставление Мануила, совершившееся год назад в феврале месяце, тут еще звучало новинкою. Не все русичи и ведали о цареградских делах!) - Жены у их на полатях стояху, невидимо, за шидяными затонами, а мужеск пол в самой Софии Премудрости. Бяху тут и римляне от Рима, и от Испании, и немци, и фрязове от Галаты, а иные цареградци, и венедици, и угры, а каждая земля свои знамена имеяху на себе и одеяния: бархаты, овии багряны, а друзии вишневы, а инии темно-сини, а инии черны, вся же старческим чином, не щаплива, и знамена на персех их - овии обруч злат на шеи, овии чепь злату... А певцы стояху украшены чудно: ризы аки священныя стихари, и рукава широки и долги, а наплечки со златом, и с бисером, и с круживом. А пение их пречудно, и странно, и ум превосходяще... Игнатий сказывал, как показался Мануил, как облекся в кесарскую багряницу, и уже полностью овладел вниманием присных. Сам Феофан, приодержав кисть, слушал, то хмурясь, то улыбаясь, рассказ Игнатия о таком знакомом и таком далеком уже от него священном действе, гадая про себя, где Мануил достал деньги на всю эту пышную и, увы, бесполезную для угасшей империи красоту. Ему было горько. Он невольно усмехнулся, когда Игнатий дошел в своем рассказе до того места, где народ раздирает и расхватывает куски дорогой "царской опоны". Древний обряд византийских государей показался ему ныне знаком нищеты и одичания константинопольских горожан. Да! Мануил повторил полностью древний обряд венчания на царство, но от царства остался, почитай, один город Константинополь, съевший империю и ожидающий ныне неизбежного конца своего. - Мы умираем! - сказал он сурово по-гречески, глядя Киприану в глаза. - Мы умираем все, и останься я в Константинополе, то не возмог бы писать так, как пишу здесь, где энергии божества, о коих рек Григорий Палама, зримы и живут в малых сих. - Но живопись в монастыре Хора... - начал было Киприан. - Да, вот именно! - оборвал его Феофан. - Так я бы смог писать, но не более! Я и начинал так, и гордился собою, пока не прибыл сюда, пока не узрел очами своими молодости народа! Да и ты сам... - Он отвернулся, следя вновь за работою Андрея Рублева, так и не оставившего кисти. - Ты баял, владыко, о Троице для Успения в Коломне. Мы с Даниилом готовим Деисус, а Троицу я уже писал в Новгороде... - О той твоей работе слагают легенды! - начал было, тонко улыбаясь, Киприан. Но Феофан только отмотнул головой, указавши на Андрея: - Вот он напишет, егда станет мастером! Андрей, зарумянясь, первый и единственный раз разлепил уста, сказав: - В Троице надобно явить не трех ангелов, но саму триединую ипостась Отца, Сына и Святого Духа! - Вот! - подхватил Феофан. - Я же писал трапезу Авраамию. Он напишет иначе! Художество - поиск. На нас, на мне лежит груз традиции, отсвет гибнущей Византии... Он снова и обреченно поглядел на только что сотворенного им пророка и опять взялся за кисть. Сырая штукатурка не могла долго ждать мастера. Разговор раздробился, став всеобщим. Что-то говорил уставщик церковного пения, обращаясь к Феофану и Киприану одновременно. Стефан Храп, подойдя к мастеру, спрашивал вполголоса, не можно ли ему заказать иконы для своей Пермской епархии, "дабы малым сим было целебно и душепонятно". Архиепископ Федор строго отвечал Киприану на вопрос о радонежском затворнике: - Игумен Сергий не сможет прибыть в Москву, передают, недужен. - И с тихою укоризной, понизив голос, добавил: - Владыко, посети ево! Киприан вздрогнул, представив себе умирающую великую княгиню Ульянию, но по острожевшим лицам окружающих понял тотчас, что ежели он не посетит знаменитого старца, то ему этого русичи никогда не простят. Он вновь обратился к Феофану по-гречески, торопя художника прибыть в Коломну для росписи храма Успения, и Феофан, дабы не привлекать внимания, успокоил его, тоже по-гречески повестив, что-де сожидает лишь пущего тепла, дабы промерзшая за зиму церковь отогрелась, стены перестали парить, и тогда-де он с Данилою Черным и с дружиной нагрянет туда с припасом, с красками, что уже готовят, и с известью, которую надо везти в закрытых бочках. Киприан быстро покивал головою и мановением руки, протянутой в сторону Ивана Федорова, подозвал даньщика к себе: - Бочки готовь под известь! Повезешь в Коломну! Келарю я повелю! Архиепископу Федору Киприан, чтобы слышали все, сказал по-русски: - Передай Сергию, что я посещу его чрез малый срок, токмо справлюсь с делами! Он обозрел, уже отстраненно, работу мастеров, обновлявших церковь после недавнего пожара. Работа была хороша, даже слишком хороша. Следовало им поручить содеять наново все росписи! И надо будет живопись в Архангеле Михаиле поручить тоже им! Феофан уже кончал свою часть и должен был вести гостей в мастерскую, сотворенную для него в нижнем жиле княжого терема, дабы взглянуть на начатый коломенский Деисус. Подумав, Киприан высказал громко, для всех: - Вот богатство, которое червь не точит и тать не крадет! Будем суетиться, заботить себя злобою дня сего, а останется от нас вот это! - Он широко обвел рукой и повернулся к выходу. А Иван Федоров, не проронивший доселе ни слова, тоже глянул, повинуясь повелительной руке нового владыки. Византийская живопись стояла у него в глазах, насмотрелся в Царьграде, и сейчас, вглядевшись пристальнее в то, что сотворялось тут, подумал вдруг радостно и тревожно: неужели Русь действительно может стать когда-то преемницей Византии? Он торопливо догнал выходящих и, подойдя сбоку, негромко вопросил Феофана: - Мастер, ай не узнал меня? В Нижнем виделись. Брат еще мой работал у тя подмастерьем, говорили с тобою целую ночь! Феофан вгляделся, сперва недоверчиво, потом осветлев лицом. - Васка? - Не, я не Васька, я брат еговый! А Васька так и погинул в Орде, да, кажись, живой, встречались в Сарае-то! Говорить боле было неудобно, и Иван отстал, уже не понимая, зачем опять напоминал о себе. Приближались княжеские терема, и Киприан сделал знак своим даньщикам остаться снаружи. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Трое владычных даньщиков остались у ворот. Парило. Вовсю щебетали птицы. Стоять просто так было нелепо, и они, оглядев друг друга, порешили вступить в разговор. - Прохор! - назвался один. - Гавря! - представился другой. - Иван! - откликнулся Федоров. До того приходило видеться как-то так, издали. - Ты, слыхать, - начал назвавшийся Прохором, - в Царьграде побывал? Верно бают, што Святая София с Кремник величиной? Иван подумал, прикинул глазом: - Сама-то, поди, и помене, дак хоромы вокруг, из камени созиждены, переходы всякие, полати там... Все-то коли брать, дак и будет тово! - А высока? - Высока! Войдешь когда, словом-то сказать, глянуть, дак и шапка с головы упадет! Наши ти церквы, ежели со всема, с верхами, со крестом, и то до купола не достанут. Не понять, как такое и совершили! И стена велика: саженей эдак двенадцать - пятнадцать, из тесаного камени вся! Иван честно пытался рассказать о Царьграде, и разговор завязался. Потом перешли на хлеб, на рожь, на баранов, на весенний корм, повздыхали о Киприановой мене селами (мужики недовольничали - как те, так и другие), поговорили о том, коль непросто ноне собирать корм... В это время подскакали разряженные ратники. Боярин в атласе и бархате, широкий, ражий, слезал с коня. - Гля-ко, Владимир Андреич сам! - первым узнал Прохор. - Пото и не пустили нас! Владимир Андреич глянул на мужиков скользом, что-то сказал своим, верно, велел ждать. Медведем полез в терема. - Ну, точно! И он туда! - говорил Прохор. - Вона какова ноне честь иконному художеству! - От ратной беды отдышались, дак потому... - подхватил Гавря. - Изограф тот, гречин, бают, добрый мастер, наших мало таких. Разве Данило Черный ево передолит! И о том поговорили между собой. И все бы ничего, кабы не досада, что их, словно холопов, не пустил и внутрь княжого терема, заставивши ждать здесь! И даже оружничий, пригласивший их вскоре в трапезную перекусить вместе с Владимир Андреичевыми дружинниками, мало поправил настроение Ивану. И чего бы, кажись, обижаться? Слушать малопонятные умные речи да глядеть, как натирают краски да как лощат левкас! А все-таки обидно было вот так оставаться снаружи! И старая неприязнь к Киприану вновь вспыхнула в нем. Не Краков ить! Не в немцах! На Руси-то того бы не нать! Или уж наступает какое иное время, для которого и он, Иван, становится лишним альбо смешным? Киприан, впрочем, оставил служебников своих за порогом совсем не от личной гордости своей: не хотел ненароком задеть излишним многолюдством Василия, которого надеялся узреть в теремах, в чем и не обманулся вскоре. В большой рубленой палате было светло и свежо от выставленных и распахнутых настежь окон. Свежие тесаные бревна стен еще не заветрили и своею белизной тоже прибавляли света в горнице. Тут царила та же церковная тишина. Рядами стояли на столе воткнутые в песок надбитые яйца. (Верная мера всякого русича-иконописца, работающего темперой, была такова: разбей яйцо на половинки, сохрани желток в одной и влей в другую скорлупку пол-яйца пива. На этой смеси желтка с пивом и разводи темперу. Только Феофан по старой памяти брал иногда вместо пива греческое белое вино.) Тут, в мастерской, в отсутствие Феофана заправлял Даниил Черный. Негромко звучали странные для стороннего людина названия: санкирь, плави, вохроние, подрумянки, света, болюс, а то еще и по-гречески - пропласмос (прокладка), гликасмос (плавь), сарка (телесный колер). Лик на иконе пишется в семь слоев: краска накладывается порою так тонко, что просвечивает сквозь нее нижний слой. В поздней "Ерминии" Дионисия из Фурны, восходящей, однако, к пособиям XII - XIII столетий, нарочито сказано, что лик пишется в двенадцать прикладов, когда последовательно наносятся все новые и новые слои, вплоть до заключительных "пробелов". Доску под иконы тоже готовят не абы как. На высушенную до звона и выглаженную поверхность доски клеется рыбьим клеем "паволока" - льняная ткань, на нее наносят левкас (лучшим считается алебастровый) и уже по левкасу пишут разными, крупными и мелкими, кистями. В самой Греции, где не было больших русских иконостасов, Феофан научиться писать крупные иконостасные образа не мог, точнее сказать, на такие работы уже не было частых заказов. Совершенствовался в этой отрасли художества Феофан уже на Руси и очень многое постиг, когда работал в Новгороде Великом. Но и теперь, взявши на себя почти весь деисусный чин, Феофан относился к Даниле Черному как к равному себе. Войдя, он оглянул хоромину, кивком головы поклонился Даниилу, указывая тому глазами на спутников, и токмо проговорил вполголоса: - Торопят! Даниил понятливо кивнул Феофану, взъерошил русую бороду, подмигнул, хитровато сощурив глаз. Разговор сразу повелся деловой: требовалось достать дорогого камня лазурита, что привозят самаркандские купцы, требовался алебастр, требовался в запас рыбий клей карлук (изготовляемый из осетрьих хрящей), требовались виноградная чернь, багор, бакан и пурпур, синопийская земля и цареградская охра... Владимир Андреич свалился в это тихое озеро приличного делового разговора, как рухнувшая скала. Вошел большой, широкий, громогласный. Вопросил, не видали ли князя Василия. (Избегал все же, где можно, называть племянника старшим братом!) Узревши Феофана, обрушился на того с укоризнами: - Обещал мне казну расписать! Москву изобразить явственно! Мастеры ить уже и своды свели! Токмо тебя и сожидают! Али за иконным делом ето почитать какой неугодной работой? Фряги вона хоромы пишут и на иконах своих! - Господь не воспретил нам, яко жидам, изображать видимый мир! - значительно отверг Феофан, взявший себе за правило с сильными мира сего держаться на равных, что было, впрочем, в обычае тогдашней Руси. - Я напишу тебе Москву, не умедлю, но токмо видом - яко с выси горней. Не тако, как зрим мы, а яко ангелы или птицы летящие зрят ее! Ибо взгляд снизу, как ныне становится в обычае у фрягов, немощен. Очи упирают в стену, в одну какую-нито башню, и уже не узрят общего! Тако тоже возможно писать, да и пишут фрягове, но сие - лжа. Глядишь-то на мир умственным оком! Видишь одно, но воспоминаешь и то, что рядом, и то, что сокрыто за чередою хором. Потому и изограф должен разом показать все доступное взору как отселе, так и со иных сторон. Ибо не для мгновенного взгляда творится роспись стены, но для сугубого, вновь и вновь, лицезрения! Владимир Андреич засопел было, выслушивая тираду Феофана, но грек тут же окоротил князя, прибавив просто: - После Пасхи начнем! - Ну, коли так... - ворчливо отозвался князь-воевода, оглядывая хоромину. - Ето что ж, сыновец мой тебе, никак, полтерема уступил? Гляжу, великие иконы ныне пишешь? - продолжал он, кивая на ряды уже подготовленных огромных досок с наклеенною на них паволокою, ожидавших левкаса. - В церковь Успения в Коломне! - подал голос Киприан, слегка задетый видимым небрежением серпуховского князя. (Впрочем, Владимир Андреич тотчас подошел к нему под благословение.) - Почто жиды бегут зрительного изображения? - вопросил Стефан Храп, вмешиваясь в разговор. - Чти Библию! - тотчас возразил Феофан. - Не способны проникнуть в духовную суть мира! Древние евреи лишь свидетельствовали о Спасителе, но он еще не явился, и потому избегали зримо изображать небывшее. Современные же попросту слепцы, не приявшие Мессии! Умствуют, но скорбны душою, пото и отвергли Спасителя! Не узрели очами духовными! А истина токмо разумом не постижима. Надобно напряжение духа, катарсис, сего же и добивается церковь совокупною силою слова, церковного пения, и зримо живописуя устроение Божьего мира! Пото жиды и к злату привержены, утверждаясь на разорении иных языков. Ибо иначе не возмогут ощутить себя. Пото и от Господа обречены жить в рассеянии. Все еще ожидают Мессии, но возмогут ли когда собраться вкупе и жить не торговлею, но трудом? Они как некие слепцы, возжелавшие постигнуть слона, и одни трогали его за клыки, другие за хобот, третьи за ноги, и у всякого выходило иное. Пото и блаженства, и воздаяния, и награды себе ищут в мире сем! Чти Книгу Иова, где сей спорит с Богом, упрекая Господа в бедах своих! Великий князь Василий появился в мастерской незаметно для собеседников, пройдя внутренней лестницей и явившись среди иконописцев почти незримо. С удовольствием озрел деловое сосредоточение тружающих, узрел и Киприана со спутниками, и дядю Владимира, которому поклонился первым, пряча улыбку в мягкие усы. Владимир Андреич сгреб племянника за плечи и облобызал картинно, при всех. Следом за Василием в рогатом жемчужном кокошнике, пригнув голову в низеньких дверях, любопытно оглядывая иконописное устроение, в мастерскую вступила Софья. Она еще не была тут ни разу. Легко подойдя к Киприану, приняла благословение владыки, ожгла горячим взглядом мастеров, на Феофана глянула снизу вверх, точно Иродиада на Иоанна Крестителя, ласкаясь, легко тронула за рукав Василия, словно утверждая свое право на владение им. - А римские изографы ныне пишут явственно и людей, и коней, и хоромы, и замки, и всю иную красоту земную на иконах своих! - сказала звонким, "серебряным" голосом. - Умствуют много латиняне! - протянул Даниил Черный, хмурясь и отводя взгляд от разбойных серых глаз великой княгини. - Мы-то пишем святых, тех, в ком Господня благодать пребывает, а они телесного человека тщатся изобразить! Ето их до добра не доведет! Святых уже низвели на землю, пишут, яко рыцарей аль горожан, скоро и Бога низведут! Уже не ведают, человек ли служит Господу али Бог человеку. А коли человек становит соревнователем Господа, вот тебе тут и вся сатанинская прелесть! Да полно, што баять о том! Словами-то мочно и Сатану оправдать! У Софьи признаком подступающего гнева слегка раздулись ноздри и потемнели зрачки. Но мастер словно и не заметил сановного гнева. - Икона являет нам што? - продолжал он, уже теперь прямо глядя в очи великой княгине. То, что ее отец Витовт крестился трижды и последний раз перешел в латынство, ведали все. Василий же, который наедине с женою мало мог ей высказать истин о православии - всякий разговор кончался любовной игрой, - тут, как бы отойдя в тень, любовался живописцами, вступившими в тайный спор со своенравною литвинкой. Владимир Андреич, уразумевший игру племянника, хитро щурился, и Киприан, опрятно молчал, не вступая в беседу. Говорили одни иконописцы. - Што являет икона, русским словом - образ? Чего образ? Чей? Земного естества? Дак то будет парсуна, то зачем и писать... А в иконе - надмирный смысл! Отрекись от злобы, зависти, вожделения, гордости - тогда постигнешь... Ты перед образом постой в церкви-то да войди в тишину, постой без мыслей тех, суетных, безо всяких мыслей! - повторил Даниил Черный с нажимом. - С открытою душой, тогда и узришь, и почуешь... Так вот надо писать! Почто мастер иконный держит пост, молитву творит, егда приступает к работе, прежде чем взяться за кисть?! Он просит благословения у самого Господа! - И вы такожде? - чуть закусив губу жемчужными зубками, натянуто улыбаясь, спросила княгиня, оглядывая крупнотелого, могутного мастера, которому бы, кажется, не в труд было и бревна катать. Данила Черный усмехнул покровительно: - Мы с Феофаном на Страстной всю неделю вообще ничего не едим! - сказал, переведя плечом. - И не долит? - вскинув бровь, с невольным любопытством прошала Софья, и не понять было, заботою али насмешкой полнился сейчас ее мерцающий взгляд. - Нет! - легко возразил мастер, тоже улыбаясь слегка насмешливо (баба, мол, что с нее и взять!). - Привыкши! Чреву легше и голове ясней! Ты меня вопроси, - продолжал он, оборачиваясь к иконе, которую только что писал. - Што я хотел изречь? Не скажу! Феофан тебе повестит, он философ, а я не скажу! Вот написал - зри! А словами пояснять... Все суета! Реченное в иконе выше сказанных слов! Киприан, посчитавший нужным тут поддержать своих мастеров, заговорил об опресноках, кресте, что латиняне чертят на полу перед собою и топчут затем ногами, об иных литургических различиях той и другой непримиримых ветвей христианства, словно бы убеждая княгиню принять святое крещение... Но Данила Черный почти грубо прервал владыку, отмахнув рукой: - Да што каноны те! Не в их суть! Суть тут вот! В сердце, хоть так сказать... Сергия, радонежского игумена, видала, госпожа? Ну вот! Вот те и ответ! И слов не надобно боле! Надобно быть, а не токмо глаголати! Пото и икона надобна. А все прочее - обряд там, канон - ограда души, дабы не потерять себя, не принять прелесть змиеву за благовествование! Надо самому глядеть глазами праведника! Пото икона - прямее путь к Господу, чем богословские умствования... Про латин не скажу, а у нас - так! Ты, госпожа, то пойми: фряги человека ставят в средину мира, а ето прямой путь к безбожию! Ежели мир не станет подчинен Господу, то человек разорит его на потребу свою. До зела! Да и сам погибнет потом! В том и прелесть! Властью погубить, искусом власти! Того и отвергся Христос в пустыне, молвив: "Отыди от меня, Сатана!" Икона должна взывать к молчанию, а католики взывают к страстям. У их ты как в толпе, зришь со всеми. Нету, чтобы в духовное взойти, а душевное, земное отринуть, отложить... Нету того в латинах! Права ты, госпожа! Пишут жизнь, как што делают, одежа там какая, прически, доспехи, хоромы ихние - все мочно узнать! А у нас нету того, у нас токмо божественное! И ты, умствование отложив, зри! И боле того пущай скажет тебе сама икона! Мастер умолк и враз отворотил лицо, словно всякий интерес потеряв к своей знатной собеседнице. Софья, хмурясь и улыбаясь, притопнула ножкой. Подойдя к образу, взглядом подозвала Феофана. - Ну вот я стою! Поясняйте мне! - приказала требовательно и капризно. Феофан вежливо поклонился княгине, подступив близь, начал объяснять: - Видишь, госпожа, икона - это не художество суть, а моление Господу! Пото и художник, изограф, по-нашему, не творец, а токмо предстатель пред Творцом мира! Отселе и надобно умствовать! Зри: сии персты, сии ладони, сии очеса! Они призывают, требуют от нас: оставь за порогом всякую житейскую суету и попечения плоти! Пока ты сам в суете земной, икона не заговорит с тобою, ибо она свидетельствует о высшей радости, о жизни уже неземной! Присовокуплю к сему: быть может, для себя самих латины и правы. Люди разны! Вершитель судеб ведал, что творил, и недаром дал кажному языку особый навычай и норов. И католики, что тщатся одолеть православие, токмо погубят нашу страну! Не ведаю, госпожа, что произойдет с Литвою под властью латинян, не ведаю! Но Русь, принявшая западный навычай, погибнет. Православие - это больше, чем обряд, это строй души. Обрушь его - и обрушишь саму основу русской жизни. Православная вера заключена в подражании, в следовании Христу, но не в подчинении римскому папе или иной другой земной власти. Отселе и монашеский чин, и борьба с плотию. Возрастание духовного - вот о чем главная наша забота и главный труд! Иконописец у нас отнюдь не составитель евангелия для неграмотных, как то толкуют латиняне. Он - свидетель "изнутри". Язычники-римляне живописали тело, но не Дух. Когда минули иконоборческие споры в Византии, живопись окончательно утвердилась в своем новом естестве: выражать не телесное, но духовное, живописать созерцание верующей души. Икона для нас - философия в красках. Она убеждает истинно, и тут уже невозможен спор. Тут или приятие, или - полное неприятие, с отрицанием божества и служением телу и дьяволу... Взгляни, госпожа! Зришь, сии линии расходятся врозь, хотя по-фряжски должно бы им сходиться в глубине, ибо дальнее на земле уменьшает себя с отдалением. И хоромы, писанные там, назади, сияют светом, хотя в жизни светлее то, что перед нами, а дальнее уходит в дымку и сумрак. Однако все сие токмо в нашем, земном мире. Иконный же мастер открывает окно в тот мир, где дальнее больше ближнего, как Бог больше созданных им тварей. И светоносность не убывает, а прибывает по мере приближения к божеству! Вспомни, как Христос явил себя ученикам на горе Фавор в силе и славе. И света того не могли они выдержать земными очами! Пото полем иконы зачастую и служит золото. Оно же - немеркнущий свет! И, стоя перед иконой, молящийся как бы входит в тот, иной мир. А у фрягов, напротив, тот, кто стоит перед иконою, сам больше всех! Таким-то побытом и ставят они человека над Господом. Малое людское "я" становит у них мерою всех вещей! Мы же твердим: Нечто значимо не потому, что входит в мой мир, в мое зрение, но, напротив, я могу нечто значить лишь потому, что я, "аз", включен в Нечто большее, чем я сам. Христианское смирение не позволяет нам называть человека мерою всех вещей, но токмо Господа. По слову Христа - смотри у Марка Евангелиста в благовествовании: "Иисус сказал им: вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи владычествуют ими. Но между вами да не будет так, а кто хочет быть большим между вами, да будет всем рабом". Служащий всем, понятно, меньше всех, и уже потому не может быть набольшим в мире. Преподобный Сергий, егда составилось общежитие, сам, будучи игуменом, разносил водоносами воду по кельям, добывая ее из-под горы. - У вас все Сергий да Сергий! - раздраженно прихмурясь, протянула Софья. - У нас так! - подтвердил Феофан. - Хотя и иных ратоборцев божьих немало на Руси! Теперь вникни, госпожа, вот во что: благодать - Господень дар, благодатию мы спасены через веру, но отнюдь не избавлены от дел, кои Господь предназначил нам выполнять. А дар требует приятия. Человек, созерцая, приуготовляет себя к приятию Господнего дара. И ты, госпожа, и супруг твой равно не вольны в поступках своих, но обязаны творить волю Господа! Стоя перед иконою, православный молящийся сам пребывает в мире том, раскрывает душу, дабы принять запредельную гармонию и неземной свет. Как же тут мочно живописать дам и рыцарей, сады и хоромы, все земное, над чем должно в час молитвы возвысить себя? Икона, госпожа, - это созерцание Горняго мира, чистое созерцание! А созерцание в православии, - чти блаженного Григория Паламу, как и великих старцев первых веков, - является высшим состоянием духовного совершенства, которым венчается духовное делание. Прямая перспектива уводит взгляд вдаль. Обратная - возвращает к себе. Именно она позволяет творить умную молитву, приводя к молчанию все чувства свои. Католики же, напротив того, как уже сказал Даниил, взывают к чувствам, радуют или страшат, обращаясь к душевному человеку, но отнюдь не к духовному! Да, госпожа! Да! В мире есть и чувства, и вожделения, и ярость, и гнев, и утехи плоти. Но живопись храма уводит нас к надмирному. Иконописец являет зримый образ идеального мира. Пото и лица в иконе светоносны суть! Ты, госпожа, поставлена днесь выше всех. Помысли, однако, велика ли ты перед Господом? И не паче ли всех долг, ложащийся на тебя? Человек - раб совести своей, вот как мы понимаем служение Господу! Смысл смирения - в господстве человека духовного над душевным и плотским. Пото же не пишем на иконах и хором, подобных земным дворцам. Они всегда сзади, а действователи всегда впереди них, на воле и на свету. Ибо "свете тихий" являет себя заглавным в иконе. Он - исток и начало. Он дает жизнь, спасает из тьмы и несет нам благую весть! Красиво, по-нашему, то, что причастно Высшей Красоте, так полагаем мы, православные! Еще вопроси, госпожа, почто на наших иконах нету тени? А фряги так пишут, что и на золотом венце, на сиянии (!), отражена тень, падающая от головы святого воина. Вникни: тень на свете, на самом ясном, на Фаворском свете, - уму непостижимо! Наш мир, мир иконы - это мир света, мир без тени! Такожде и тело живописуем мы инако. Можно сказать, бестелесное тело, тело, преображенное духовно, лишенное земного, плотского, греховного естества. Воззри! Глаза и персты! Плоть уже не та ветхая, что, как старое платье, остается от нас, когда мы уходим туда, но преображенная миром запредельного! Вот что есть наша православная икона! И зрящий ее стоит пред лицом Бога живого, Бога ревнующего и милующего! Зрящий ее со всею силой души восходит ко Господу! И прав Даниил, не надобно слов! Взгляни и восчувствуй! Предстатель, преданный Господу, лучший из даров, даримых в мире сем! Софья уже давно перестала улыбаться. Расширенными глазами глядела она на икону, на руки, одновременно притягивающие и отдаляющие, на и вправду тонкостные персты Марии, глядела в задумчивые, надмирные глаза. Матери Божией и потихоньку отодвигалась вспять. Она вся была земная, тутошняя, и то, к чему гречин-изограф заставил ее сейчас прикоснуться хотя краешком существа, почти раздавило ее. Ей еще долго предстояло понимать и принимать русичей, и не ясно, поняла ли и приняла ли она целиком то, что открылось ей днесь! Однако сын Софьи, Василий Темный, сумел отвергнуть Флорентийскую унию, грозившую молодой Московской Руси поглощением воинственным Западом, ревнующим и тогда и теперь растоптать Русь, как были растоптаны юная Литва и древняя Византия. Воротясь, скидывая тяжелую торжественную оболочину и рогатый головной убор, Софья произнесла обрезанным, почти беззащитным голосом: - Начинаю понимать, почто русичи не приемлют католического крещения! - И прибавила, недоуменно вздергивая плечи: - Они все у тебя такие? - Или я у них! - отмолвил Василий, усмехаясь. - Вишь, учат меня, как што понимать. То и добро, што учат! Мне коли, к примеру, принять веру чужую, хоть католиком стать, хошь бесерменином али жидом - и вси тотчас отступят от меня! У нас не как на Западе. Русский князь должон быти первый в вере тверд! Тогда он и князь! Ты меня прошала, помнишь, тогда, в Кракове? Ну вот! И Сергия игумена не замай! Такие, как он, - святее святых, исток всего! Пото и Русь святая! Софья вдруг нежданно заплакала. - Ты меня не любишь! - бормотала она сквозь рыдания. - Ты не защитил, не вступился за меня совсем! - Донюшка! - отвечал Василий, обнимая и стискивая ее вздрагивающие плечи. - Будь токмо сама со всеми, и все полюбят тебя! ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ Шестнадцатого июля Василий Дмитрич, предупрежденный Кошкою, устремил в Орду. Время для переговоров с Тохтамышем было самое благое. Потерявший богатый Хорезм, разбитый на Кондурче хан пытался собрать новые силы, но ему трагически не хватало серебра. Теперь, позабыв о недавнем набеге на Москву, Тохтамыш ждал помощи от русских, и именно от великого князя Владимирского, понеже ни Семен с его крохотною дружиной, ни Кирдяпа, опоздавший к бою, в союзники против Тимура не годились совсем. Самое время было ехать, дарить и просить, и просить можно и надобно было теперь немалого. Ивана Федорова, к радости последнего, Василий забрал у Киприана. Ехал и старый боярин Данило Феофаныч, ехали многие ратные, что пережили с Василием бегство из Орды и краковское сидение. Словом, собралась, помимо новых лиц, почти вся старая дружина княж-Васильева. Не обошлось без дружеских возлияний, крепких мужских объятий и даже не без слез приходило, когда встречались вновь ратники, раскиданные службою по иным градам и весям и не чаявшие уже обрести прежних друзей и прежнюю, такую дорогую в отдаленьи лет, службу свою. Иван Федоров с поручением Киприановым справился отменно. Известь в Коломну отвез, с зятем посидел за столом, с удивлением внимая сестре, что за малое время новой семейной жизни стала как будто второй половиною мужа своего. Считала и учитывала, копила и берегла, а брату сказала, поджимая губы: - Землю покупаем! Не все ить службою жить! Теперь у нас кажная гривна на счету! Иван кивнул было, понятливо указуя: не тяжела ли, мол, сестра? Но и на это Любава ответила, строго поджимая губы: - Не время! Землю купим, тогда и детей станем водить! Покачал головою Иван, ну что ж! Муж да жена - одна сатана... Спросил все же погодя: - По Алешке-то не скучаешь? Любава села, склонив голову. Резче обозначился второй подбородок. К старости, поди, располнеет совсем! - Ему тамо хорошо, у деда с бабой! - сказала. И еще ниже склонила голову, предательская слезинка сбежала по огрубелой щеке. Иван не стал более выспрашивать. Поглядев на зятя, подумал, что малому Алеше, и верно, у деда с бабою лучше, чем у матери родной при таком-то отчиме... Любава справилась с собою, отерла глаза рукавом. Грубым голосом спросила: - Сам-то не мечтаешь жениться? Молодой ить ищо! - Все недосуг! - отмолвил Иван, поскучнев лицом. - Матерь не неволит пока, да и сыны пущай подрастут в спокое... Боле брат с сестрою не говорили о том. После Коломны подступила покосная пора, остатние кормы, и только-только к середине июля справился Иван с многоразличьем своих, княжьих и Киприановых дел. Выпарился в бане и вот, не побывав даже у Лутони, о чем очень просил сын, тосковавший по деревенским товарищам, едет в Орду. Мать провожала прямая, строгая, сжимая по-старушечьи подсохший рот. Истово перекрестила на прощанье. Сын повис у батьки на шее, едва оторвал... А теперь тянутся повдоль знакомые до боли волжские берега. Вдали, в степи, белеют татарские юрты, овечьи отары серою колышущейся пеленою ползут по берегу... Все как прежде, и все не так! Он уже не молодший, отчаянно старавшийся некогда сблизиться с князем, и князь не тот, не мальчик, но муж. Со свадьбы сильно повзрослел Василий Дмитрич, и походка у него теперь не та, и взгляд иной. Овогды спросишь о чем - молчит, на лице застылая полуулыбка, точно у статуев, что видали у латинян, в Кракове. Верно, думает о чем своем, а взгляд и улыбка - для всех прочих, дабы не узрели по князеву лицу, гневает али печален чем? "А я бы так смог? - гадает Иван. - Ноне бы не смог, а родись княжичем... Судьба всему научит!" Так же вот стояли некогда они, опираясь о дощатый набой паузка, задумавшийся княжич и ратник Иван, - стоят и сейчас! И князь, сузив глаза, смотрит в далекую степь. Он поворачивает лицо, удивительно хмурое и почти беззащитное, без обычной улыбки своей, и Иван решается нарушить молчание: - Помнишь, княже, как брели по степи? Снегом-от замело! - И пугается. Стоило ли говорить, шевелить великого князя при его невеселых думах? Но Василий, помедлив, отзывается без обиды: - И сейчас бредем, Иван! Добредем ли куда? Ты в Нижнем часто бывал? Помнишь город? - Помню! - отвечает Иван, недоумевая. И князь, ничего боле не пояснив, бросает в никуда: - То-то! - И, нагнувшись над набоем, следит за бегучей струей. Паузок, грузно кренясь, вздымается и опадает на волнах. Ветер ровно надувает рыжие просмоленные паруса. Дружинники и холопы отложили весла, отдыхают. Судно идет по течению, обгоняя волну, и две сахарно-белые струи, разламываясь о нос корабля, опадают, отбегая посторонь и назад. Князь поднял голову, смотрит в далекую степь. И что-то насвистывает чуть слышно, то ли плясовую, то ли веселую свадебную. Иван не решается боле его о чем-нито прошать... В Сарае пыль, едкие запахи кизяка, тухлой рыбы, овечьего навоза и шерсти. Многолюдство, гомон. Великому князю Московскому, Владимирскому тож и его дружине приводят коней. Под копыта лезет уличная рвань, тянут костистые руки какие-то старухи, безносые калеки. Казначей Василия время от времени кидает в толпу просителей горсть медных монет, и сразу же начинается драка, нищие на время отстают, потом собираются вновь. Вот какая-то молодка пробилась к стремени самого великого князя, отчаянно махая рукой, объясняет что-то, верно, просит выкупить. Василий наклоняется к ней, слушает, потом кивает Даниле Феофанычу. - На двор приходи! - кричит тот (из-за гомона не слышно слов). - На двор! Нам ить тута тоже воля не своя! Она отстает, глядя отчаянными, светлыми, как два лесных озера, глазами на сером от пота и пыли лице. Верно, одна и была надежда попасть на Русь... Иван, раньше когда вознегодовал бы на князя, а нынче знает: тут начни только выкупать, никакой казны не станет, а толку - чуть. Иные опосле сами убегут назад, в степь, другие, помотавшись по базарам и пропивши князев корм, продадут себя бесерменским купцам, а кто уйдет к себе, в чужое княжество, в Тверь, Ярославль али Рязань. Да и цены те тотчас подымут бесермены вдвое да втрое... Непросто выкупиться из неволи ордынской! Непросто и ехать так, выслушивая просьбы, мольбы и проклятия. И лишь мгновением, когда ханская стража начинает в мах лупить плетями по этим рукам и лицам, - лишь мгновением прикрываешь глаза. Наконец вот оно, русское подворье! Князя ведут под руки в горницу, а Иван, срывая голос, торопит отставших, считает возы и кули: в толпе нищих вьются и воры, не ровен час, какая драгая укладка или зашитый в рогожу постав лунского сукна попадут в их жадные руки! Но вот все сосчитано, принято, нарочитые верхоконные слетали к вымолу - подторопить и довезти невережеными последние возы с княжеским добром, и, отпихивая толпу нищих и просителей, наконец можно затворить скрипучие ворота, задвинуть засовы и на час малый вздохнуть. После надобно ехать покупать баранов из отар, что пригоняют к берегу Ахтубы, рядиться о том, другом, третьем, торговаться до хрипа, храня князеву казну (здесь не поторгуйся, живо облупят!), покупать рыбу, следить, чтобы вовремя испекли хлеб и сварили, не загубивши дорогой рыбы, уху... И уже не хочется ничего, как лечь и заснуть. Но дела, дела, и внезапный крик: "Федоров!" Князь зовет! Василий с Данилою Феофанычем уже верхами. Иван на ходу срывает с себя пропыленные и пропитанные потом зипун и рубаху, натягивает чистую сорочку и праздничный зипун, взлетает в седло и скачет, догоняя княжеский поезд. Василий с боярином будут объезжать и дарить ордынских вельмож, а ему торчать у ворот, давясь голодной слюной, следить за вьюками с подарками и добром да строить ратников: не допустили бы какой оплошки, пока князь с боярами гостит у очередного эмира или оглана... И только поздним вечером они сядут в долгой горнице русского подворья за единый стол с князем во главе. Служилые люди и ратники сосредоточенно едят, склонясь над мисами с перестоявшим варевом, ломают хлеб, черпают ложками разварную наваристую севрюжью уху и "отходят", добреют. Разглаживается хмурость лиц, иные распускают пояса. Кашу запивают здешним, похожим на кумыс кислым молоком и пивом, и вот уже кто-то нерешительно трогает струны захваченной с собою домры, и песня, сперва несмелая (но князь слушает и, верно, доволен сам), яреет, крепнет и уже переполняет горницу, выбиваясь в узкие, прорезанные меж двух бревен оконца: Как по мо-о-орю, Как по мо-о-орю, По синю морю Хвалынскому, По синю морю Хвалынскому... Плывет ле-е-ебедь. Плывет ле-е-ебедь, Плывет лебедь с лебедятами, Плывет лебедь с лебедятами... Со ма-а-алыми, Со ма-а-алыми, Со малыми со дитятами, Со малыми со дитятами... Уходившаяся за день дружина спит на попонах и овчинах, молодецкий храп наполняет горницу, а в княжеской боковуше все еще теплится сальник, и Василий Дмитрич с Данилой Феофанычем и Федором Андреичем Кошкою троима ведут серьезный потайной разговор. - Ноне и Нижний мочно просити у ево! - говорит Кошка, обминая седую курчавую бороду. - Чаю, даст! - А Семен с Кирдяпою? - вопрошает осторожный Данила. - Семен с Кирдяпою на Кондурчу не пришли, дак ноне не в великой чести у хана! - А Борис Кстиныч? - Не нам ить решать, а хану! - подымает голос Кошка. - Упустим сей час, дале придет локти себе кусать! Василий молчит. Молчит, когда старики начинают обсуждать, кому сколько дать из Тохтамышевых эмиров. Молчит, после подымает на бояр строгий, разом повзрослевший взор. - Казны хватит?! - прошает он и глядит поочередно то на того, то на другого. - Казны хватит! - ворчливо отвечает Данило Феофаиыч, устало отваливая от стола. Кошка подымает оловянный жбан с кислым квасом, молча разливает по чарам. Нижний - это выход на Волгу. Забрать Нижний - и весь волжский путь, почитай, станет в единых руках! И тогда уже не малым, затерянным в лесах полумерянским городом, а столицею Руси Великой станет Москва! Станет! Ежели Тохтамыш не повелит схватить Василия и поковать в железа. Ежели не пошлет на Русь новой рати. Ежели Витовт, немцы, ляхи, угры, свеи не захотят совокупною силою погубить землю славян-русичей. Ежели новый мор не выкосит только-только окрепшие русские княжества. Ежели неведомый ворог не нахлынет очередным Батыем на ихнюю трудную землю. Ежели, ежели, ежели... Кошка ушел. Князь и боярин, скинув сапоги, молятся перед иконою, стоя на коленях. Одинаково кладут поклоны и шепчут памятные слова. Потом ложатся в исподнем на широкую тесовую лавку голова к голове. В подголовнике Василия яхонты, смарагды и лалы, перстни и колты, серьги и серебряные цепи дивной работы. Все это пойдет на подарки хану и ханским женам, его огланам, нойонам и эмирам, женам эмиров, и когда придет час возвращения, в подголовнике не будет уже ничего, кроме грамоты, которой сегодня окончательно порешили добиваться эти трое, - грамоты на Нижний Новгород. В большой ханской юрте шум и гул полупьяных голосов. Ярык-бек оглан лезет с кулаками на Ису-бека: - Ты зачем бежал! Ты почему бежал! Мои богатуры разбили чагатаев! Ты бежал, и ты сломал битву! Из-за тебя жены и дочери моих богатуров попали в чагатайский полон! - Он хватает толстыми сильными руками Иса-бека за горло, начинает душить. Их растаскивают... Тут не стоит золотой трон, не сидят набеленные и нарумяненные жены. Все одинаково сидят вкруг, на ковре, скрестив ноги, берут руками куски жареного мяса, пьют вперемешку розовое вино и крепкий русский мед. Слуги разносят кумыс в глиняных расписных пиалах, подливают вино из узкогорлых кувшинов в серебряные чары. На кофрах втаскивают все новые груды мяса, обжаренного на вертеле, обугленного, сладко дымящегося, перебрасывают из руки в руки горячие жирные камни, которыми было набито брюхо печеной козы, хлебают огненную шурпу. Тохтамыш сидит между всеми, как равный. Когда шум и обвинения друг друга достигают небес, слегка подымает руку, словно бы защищаясь. Молчит. Он побежал первый, и винить за разгром надобно его одного. Но его нойоны ищут виноватых среди себя самих. Тохтамыш неприкосновенен, он новый Бату, объединитель Белой, Синей и Золотой Орды. Вот только отбить Хорезм! Вот только справиться с Тимуром! Вот только выгнать из степей врага Тохтамышева Туклук-Тимура и коварного Идигу! Загнать чагатаев за Ходжент! Отобрать Арран! Имеретию! Картли! Земли вайнахов. И будет одна Орда, Великая Орда! Пачкают жиром дорогие халаты, облизывают толстые пальцы, жадно и много пьют, невзирая на запрет Пророка. Мусульманам ханефийского толку позволительно хмельное питье, да о Пророке тут мало и думают. Сподвижники Тохтамышевы сами порою не знают, какой они веры. Ушло то, когда носили на груди несторианские крестики-обереги. Пришла новая вера, когда надобно молиться пять раз в день, оборачиваясь лицом на восток. Пять раз в день не молится никто из них, а когда случаются беды, по-прежнему приглашают колдуна или шамана с бубном. Они пьют и едят. Они спорят. Они рыгают от сытости. Они вновь и вновь обвиняют друг друга в давешнем стыдном разгроме. - Ты должен снова разгромить русичей! - говорит жилистый сухой Бек-Пулад-оглан. - Тогда получишь серебро и рабов! - Рабы! - кричит со своего места Кунгур-бей. - Какие там рабы! Ты должен укрепить русского коназа, Тохтамыш! Тогда получишь и серебро, и военную силу! Кунгур-бею заплачено русским серебром, но заплачено и иным, многим. Таш-Тимур-оглан - он почти не пьет вина и потому сохранил трезвую голову - отодвигает от себя чашку с шурпой, отирает темною блестящею ладонью усы и бороду, говорит значительно: - Все мы ведаем, что на Руси надо поддерживать коназа Москвы. Иначе русичи передерутся все и порядку не будет. Не будет и серебра! - Он поочередно тяжело и веско глядит в распаренные едою и питьем лица сотрапезников, отвечая на не заданный ему вопрос, говорит: - Получил! И вы все получили подарки русского коназа! А не было бы его, не стало бы и даров! Ты не ходил на Русь, Пулад! - обращается он к крикуну с упреком. - Ты не ведаешь тамошних болот, где конь утонет вместе со всадником! Мужики разбегутся по лесам, ихние деревянные города сгорят, и все, что ты приведешь оттудова, - это пара нищих старух да десяток кляч с отвислыми животами, годных только на мясо! Ты не ходил на Русь и не знаешь тамошних обычаев! Без великого князя никакой дани у них не собрать! Он кончил, замолк и снова придвигает к себе белую прозрачную китайскую чашку с горячей наперченною шурпой. Юрта снова взрывается шумом и спорами. Кто-то начинает хохотать, закатывая глаза, тыча пальцем в сторону Бек-Пулад-оглана: - Старух! Русских старух! Ты возьмешь их себе заместо белолицых красавиц! Вновь завязывается драка. Трещат дорогие пуговицы атласных халатов, и вновь разнимают, растаскивают спорщиков. Здесь все свои, но хвататься за нож - лишнее. Пролитую кровь возможно смыть только кровью. - Главный наш враг - Тимур! - кричит Куке-Буга, и его крик подхватывают многие. - Тимур, Тимур-Аксак! - А с русичей возьми серебро и дай коназу Василию, что он просит! Просит Нижний, дай ему Нижний! Иначе русичи не перестанут драться друг с другом! - Нижний надобно дать внукам Костянтина Василича, Василию с Семеном! - раздается одинокий голос Актау. - Нижний уже дан Борису Костянтинычу! - кричит Яглыбий-бахрин. - Московит заплатит больше! - На что тебе московит? - На то же, на что и тебе! Без Хорезма мы теперь с кого, кроме московита, возьмем серебро? - А фряги? - Фрягам верить! Да они и дадут, а там учнут просить того да другого да татарских детей в полон продавать! Мамай кумился с ними, дак тем и кончил, что голову потерял! - Степных батыров не может победить никто в целом мире! - кричит упившийся Ак-Буга. - Никто! И никакой Тимур! На Кондурче нас предали! - Кто предал? Очнись! Пьяного трясут за плечи. (Такое не следует говорить перед Тохтамышевым лицом. Да, хан бежал, но ежели они затеют выбирать нового хана, то передерется вся степь.) - Очнись, выпей кумысу, на! Ак-Буга пьет, икает, мутно глядит прямо перед собою, повторяя: - Ник-к-кто, ник-к-кто! Тохтамыш будто не видит, но его рука, гладкая сухая рука степного воина нервно теребит складки широкого розового пояса, которым обмотан его парчовый, застегнутый справа у горла, по-монгольски, халат. Пьяный Ак-Буга рискует, в ближайшие дни выехав в степь, лишиться головы (вернее, остаться в степи со сломанным позвоночником), и все знают это, и потому трясут, отпаивают и приводят в чувство спорщика. Хана, повелителя степи, наследника Батыева, нельзя оскорблять, сидя в его шатре! Тохтамыш тоже пьян, но не настолько, чтобы ничего не понимать. Он поворачивает голову к Ченте-оглану, и тот, готовно склоняя шею, говорит: - Дай, повелитель, Нижний Василию, и он станет тебе рабом! Тохтамыш отводит глаза, думает. Мысли ползут медленно, как отара овец на пастбище. Верно, в тот раз Москву он разгромил зря! И виноваты в том суздальские князья Семен с Васильем Кирдяпой! Что главный виновник он сам, о том Тохтамыш попросту не думает. Он сам всегда прав. Виноваты другие. И на Кондурче... Не стоило попадать в плен к Железному Хромцу! Тимур очень просто мог вовсе не выпустить его, или зарезать, или возить за собой в железной клетке... Он это умеет, Тимур! Он не бежал, он спас свою голову, спас войско. Спас их всех, иначе бы угодивших в чагатайский полон! А Ак-Буга надобно указать его место! Ишь, победитель! Никто и никогда... Разбивали! И не его одного спасала резвость монгольских коней! Он еще будет думать. Но послезавтра Василий зван к нему в юрту. Мальчик, сбежавший от него, нынче подрос и женился на дочери литвина Витовта... "Даст ли он столько серебра, чтобы начать новую войну с Тимуром?" - гадает Тохтамыш, еще ничего не решив. Послезавтра на русском княжеском подворье с утра творится радостно-тревожная суета. Волочат клетку с изнемогшим от жары белым медведем, привезенным аж с самого Студеного моря. Выносят в плетенках, прикрытых убрусами, знаменитых терских соколов. Катают бочонки с медом, сыром, икрой, носят кожаные связки дорогих мехов, бережно грузят на телеги ларцы и укладки с серебром и драгоценностями. Чаши и чары, достаканы, узорные пояса, цепи, браслеты, серьги, дорогое оружие - все береженое, трудно добытое идет теперь в ход и должно - как и веские новгородские гривны, как и кожаные кошели с кораблениками, талерами и золотыми иперперами - сработать, как срабатывает сомкнутая пешая рать, что идет вперед, уставя перед собою острия копий. Идет война, и даром что не храпят и не хрипят взмывающие на дыбы кони, что не льется кровь и ратники не падают, как скошенная трава. Идет война, и серебром выкупается ныне непролитая кровь ратников и участь пленяемых городов, да и само грядущее бытие Русской земли. Был уже прием в высоком, белом, огромном, точно спустившееся облако, шатре с золотым троном, с набеленными женами и рядами придворных по стенам, но сейчас Тохтамыш позвал его наконец к себе на беседу, и Василий волнуется, как мальчишка. У него сохнет во рту, у него отчаянно потеют руки, и он никак не может убедить себя, что не погибнет, даже и не сговорясь с Тохтамышем о Нижнем Новгороде... Хан встречает его улыбаясь, жестом усаживает на ковер. На низеньком столике являются закуски и фрукты, на кожаных подносах - баранина, соленый мясной отвар в чашках, прикрытых плоскими пресными лепешками на восточный лад. Как важно знать язык своего собеседника! Без толмачей исчезает тягостное отстояние, затрудненность речи, пропадают неясности перевода с одного языка на другой. Василий говорит по-татарски, радуясь, что не забыл местной речи. Беседа идет о разном, не касаясь главного, хотя оба знают, зачем пришел Василий к хану Синей Орды. Тохтамыш, покачивая головой, вспоминает бегство Василия. Смеется, довольный, когда в шутку предлагает Василию снова остаться в Орде. Тохтамышу нравится Василий, нравится, как он сумел уйти от него и бежал, ночуя в снегу. Нравится и то, что князь явился к нему сейчас, не побоявшись ханского гнева. Нравится, что он сидит здесь, весь в его власти, и ожидает милости, которую он, Тохтамыш, волен дать ему или не дать. Тохтамыш верует, что он - великий объединитель степи, что только несчастливая судьба не дает ему справиться с Тимуром, верует, что сидящий за дастарханом Василий весь в его власти, хотя на деле он сам во власти Василия, на деле он совсем не второй Бату, а лишь эпигон уходящего степного величия... И ведь он действительно может схватить Василия, даже убить, может послать тумены на Москву... Может? Ведь уже посылал и сжег этот город! И вот перед ним сидит князь этой лесной стороны, отнюдь не потерявший власти своей, и земля его продолжает расти и сильнеть, и сейчас, получив Нижний, переймет волжский путь, а там уже не за горами создание великого государства, которое довершит внук этого молодого князя, о чем, впрочем, еще не знают ни тот, ни другой... А знали бы? Хотя все и всегда тщатся узнать грядущее, верят гадалкам и толкователям судьбы... А узнали бы? А узнав, тотчас попытались избежать ее, этой судьбы, хотя судьба именно потому и судьба, что она неизбежна. Но может ли человек ведать грядущее и не попытаться исправить его, избежать своей участи? На чем сломались древние греки, создавшие величавую трагедию борьбы с роком, безнадежной борьбы царя Эдипа с судьбою своей... Язычник верит силе заклинания. Иудей верит предписаниям своего закона. Мусульманин - тому, что он, верующий в Аллаха, всегда прав. Католик считает, что можно войти в соглашение с Господом ежели и не самому, то через своего римского папу, наместника Бога на земле. Православный верует в то, что можно своей жизнью, "подвигом" приблизить себя к Господу, научась, по примеру Христа, терпеливо сносить и преодолевать ниспосланные свыше беды, верит в конечную справедливость Господа. Все ли православные русичи, однако, уразумели притчу о талантах? Не кроется ли за бесконечным русским терпением обывательской трусости и пустоты? Мы пишем о великих веках, о тех, когда русичи ведали, что Христос заповедал верным своим действование прежде всего, когда еще не создалось пословицы: "Бог даст, в окно подаст", когда еще помнили о проклятии, вынесенном Учителем сухой смоковнице, не приносящей плодов. Русич, что сейчас сидит на ковре и глядит в глаза капризно непредсказуемому ордынскому хану, мог ведь и отсидеться на Москве, послать послов, бояр, брата, наконец! Верно, мог, только он даже не подумал об этом. А думал о том, что государству его надобен Нижний Новгород. О государстве думал, не о себе. Впрочем, не отделяя себя от государства. И пока русичи были таковы, земля росла. В бреду не подумать было терять землю, отбрасывать от себя куски ее, населенные своими гражданами, соплеменниками, русичами, да и не поверил бы никто и никак, что возможно такое! - Я только тогда и возмогу без понуды давать тебе дань, ежели в моей земле установится порядок добрый! Нижний надобен не токмо мне - и тебе надобно, чтобы исчезли бесконечные свары вокруг этого русского города, походы грабителей, разорения то от улусников твоих, то от мордвы, то от новгородских ушкуйников! Страдает торговля, гости торговые ропщут и, страшась за свое добро, вздувают цены в торгу. Ежели в Нижнем будет сидеть мой даруга и ратные мои, все сие исчезнет, яко роса исчезает при возвышении солнца. Нам двоим, тебе и мне, надобен порядок в Русской земле! Пото и прошу! А чем и как могу я тебя дарить, узришь сам и возможешь сравнить с дарением Бориса Кстиныча или Кирдяпы, который способен лишь пуще разорить Нижний, ограбив и меня, и тебя! Начинают вносить кожаные мешки с серебром, развертывают поставы дорогих сукон. Писцы со стороны хана записывают вес и стоимость русских сокровищ. Глаза Тохтамыша сверкают. "Сколь не скудна земля русичей при добром хозяине! - думает он. - Теперь будет чем противустать Тимуру!" Василий сидит пригорбясь, тоже считает про себя. Не передал ли он? Нет, не передал! Одни мытные сборы в Нижнем должны, по расчетам бояр, в недолгом времени окупить этот серебряный водопад, обрушенный им на Тохтамыша... Должны окупить! Ежели хан отдаст ему город! Ежели почтет себя обязанным, а не заберет серебро просто так. Идет торг, незримый, но упорный. Бояре будут торговаться с эмирами хана. Дарить дары. Кошка попросит в придачу к Нижнему Городец. Данило Феофаныч надоумит просить грамоты и ярлыки на Мещеру и Тарусу. Мещера хотя и купля московских князей, но доселе не укреплена за Москвою ханским ярлыком, также и Тарусское княжество, володетели коего давно уже держат руку Москвы... Длится торг. Василий, приглашаемый Тохтамышем, ездит на ханские охоты. А стрелка часов, отсчитывающих годы и судьбы народов, упорно подталкиваемая московитами, неумолимо подползает к той черте, за которой суздальские князья теряют и власть, и право над своим самым значительным и богатым городом. Из Руси доходят тревожные вести. Тревожные вести идут из Литвы, где Витовт, слышно, помирился с Ягайлой. Надо спешить, кончается сентябрь. Но только уже в исходе месяца получена на руки дорогая грамота. Можно ехать домой! Васька, усланный на южную границу стеречь Тимура, воротился в Сарай поздно. Прознав про княжеский приезд, поскакал на подворье. Сердце колыхнулось: поди, Иван Федоров здесь! Не знал еще, будет ли просить взять его с собою в Русь, то ли просто повидать двоюродника, посидеть за столом, пожалиться на потерю жены и сына, роняя слезы в чару доброго пива, расспросить о Лутохе, жив ли, не бедуют ли там, на родной стороне... Прискакал к опустелому двору. Русичи, сказали ему, в ночь грузились на лодьи, "быват, на пристани захватишь кого!". Поскакал к вымолам. Долго путался, переходя от паузка к паузку, от лодьи к лодье. Все не хотелось верить тому, что повестили: княжеский караван вышел до света, в ночь. На миг накатило сумасшедшее: скакать в сугон, нагнать караван русичей... Ну, а не нагонишь? И возьмут ли еще? А уж в Сарае не станет тебе ни удачи, ни службы доброй. Беглеца, хошь и воротись назад, уже не поставят сотником, десятским - и то не поставят! Повеся голову, Васька поехал назад. Нать было бросить все это, все эти зряшные мысли, ожениться вновь, прочно осесть в Сарае, быть может, и торговлей заняться какой... Приехать на Русь в старости богатым гостем ордынским, погостить, перебыть сколь-нито времени и воротить сюда, назад, к жене, к детям, на новую родину свою... А только... Родина у русского человека одна! Не позабыть, не сбросить, как рукавицу с руки! Это жидовин какой али армянин, те могут жить в чужой земле, да у жидов и нету своей-то земли! А русичу... Коли уж все забыть и народиться наново!.. Русичу без родины не выжить. А живут ведь! Уходят в леса, в дикие Палестины, на Дон бегут! За Камень... Эх! То все - другое! С моей судьбою проданного на рынке полоняника путать нельзя! Васька ехал, опустивши поводья, безразлично и бездумно глядя по сторонам. Глупая обида нарастала в душе. Уехали! Не мог подождать Иван единого дня! Поди, и не искал меня вовсе! Тут Васька был не прав. Иван искал его, расспрашивал, сожидал. Но у княжого мужа воля не своя, не мог он остаться в Орде, не мог отстать от каравана. Не мог, даже и ради родича своего! Так и расстались они, на сей раз не повидавши друг друга. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ Витовт начинал понимать, что попал в немецкий полон. Двукратный поход на Вильну окончился ничем. Орденские немцы все крепче прибирали к рукам Жемайтию. Его самого обвязали договорами, грамотами, клятвами, и он начинал чувствовать, что это уже серьезно. Сыновья его сидели в залоге у немцев, почитай что в тюрьме. Он угрюмо думал иногда, что вовремя сумел выдать Софью замуж, не то бы тоже сидела где али и ей немцы приискали какого рыцаря... А кто он? Временный воевода при Ордене, литвин, о которого, как о старую ветошь, по миновении надобности попросту вытрут ноги и выбросят. Своим он для них не стал, хотя и крестился по католическому обряду, принявши имя Александра. Ни разу не посадили его "божьи дворяна" за почестен стол, не дали покрасоваться перед всеми, ни разу не прислуживал ему за столом сам магистр Ордена, и рыцари со своими тяжелыми мечами не стояли в прислужниках за его спиной. Его золото, его подарки принимали как должное. Ему не улыбались, не звали в дружеские застолья. Он для них был никем и станет никем, когда они с его помощью окончательно завоюют и присоединят Жемайтию. Ту самую Жемайтию, которую доблестно оборонял отец, старый Кейстут, рыцарь без страха и упрека, до дня смерти не отринувший ни своих старых богов, ни своей рыцарской чести... И литвины, по-прежнему собиравшиеся под знамена Витовта, начинали косо посматривать на своего князя, подарившего Литву немецкому Ордену. Но и Ягайло устал, занятый женою, пирами, мечтавший о королевской короне как о возможности охотиться, роскошно есть и спать до полудня. Он терялся под грузом свалившихся на него забот, дергался, лишенный твердой материнской опоры, негодовал порою, что Ульяна ушла в монастырь (она сама так-таки и не отказалась от православия). Мешало незнание польского языка, который он так и не выучил путем. Мешало многое. Ядвига и влекла его, и доводила порою до бешенства, а тут начались поход за походом, набег за набегом, и в этой роскошной, уставленной замками и костелами Польше оказалось не собрать людей, ратей, не было сил разом покончить и с Витовтом, и с Орденом. Каждый новый Витовтов поход приводил его в отчаяние. Порою Ягайле казалось, что он теряет все. По-прежнему королем он считался только при жене, при Ядвиге, а стоило чему случиться с ней, Ягайло лишался и короны, и власти. А ежели немцы, к тому, завоюют Вильну... Он сам не заметил, в какой миг, в какой час подступила к нему усталость. Раз уж не удалось убить Витовта тогда, прежде, надобно как-то замириться с ним. Вернуть ему Троки и Гродно, что ли... Нет, теперь и этого мало! Сделать Витовта-Александра пожизненно великим князем Литовским под началом польского короля (то есть его самого!) - такого решения Ягайло не допускал до самого последнего часа, да и додумал не сам, подсказали те же францисканцы, отлично понимавшие, что всякое пожизненное владение с жизнью и кончается... Меж тем начиналось-то все очень хорошо! Виленскому старосте, вице-канцлеру Климентию, удалось раскрыть Витовтов заговор. Изменники были схвачены и казнены, Витовтов посол, боярин Кучка, погиб под пытками. Витовту пришлось, спасая жизнь, бежать к орденским немцам. Жаль, конечно, что они его не схватили в отместье за прежнюю измену! Однако затеянный Орденом грандиозный поход на Вильну окончил ничем. Собрались все силы Ордена, были гости из Германии, Франции и Англии, сам будущий английский король Генрих Дерби участвовал в походе! Под Вильной стояли пять недель, сожгли Нижний город, но Скиргайло с Киргайлой оборонялись отчаянно. Киргайло был убит в битве, а староста Климентий с поляками сумел удержать Верхний город. Тевтоны ушли, а вскоре умер магистр Ордена фон Цолльнер, друг Витовта, и рыцари при новом магистре Конраде фон Валленроде решили было отказать Витовту в помощи... Все испортила эта пакостная женитьба! В Мальборк за Софией приехали послы великого князя Московского, что тотчас вдохновило рыцарей на продолжение борьбы. Состоялся второй крестовый поход. Вильну опять не взяли, но рыцарские отряды рассыпались по всей Литве, взяли Вилькомир и Новогрудок, разорили и сожгли десятки сел и местечек... Так вот обстояли дела к лету 1392 года, когда заляпанный грязью гонец, пробиравшийся мимо немецких застав болотами, принес Витовту долгожданную весть. Двоюродный брат возвращал ему Троки, Гродно, Брест и Луцк, уступал Вильну, давал пожизненное звание великого князя Литовского, и за все это Витовт должен был лишь порвать с немцами и заключить мир с Ягайлою, оставлявшим себе только верховную королевскую власть над Литвой. Не признаваясь в том никому, Витовт давно уже ждал подобного послания от Ягайлы. Немцы, надо отдать им должное, умели-таки вызывать отчуждение к себе, почитай, даже и прямую ненависть. Витовту по-прежнему нравились замки, их мощенные плитами внутренние дворы, высокие каменные башни, сводчатые палаты и тесные переходы внутри стен, нравились опускные решетки, подъемные мосты. Нравилась суровая пышность, блеск начищенного железа, гордая пестрота гербов, нравилось встречаться с королями, герцогами и графами из различных земель западных и... не нравилось уже ничего! Его вежливо, но непреклонно не пускали в эту среду, ему в нос пихали, что он чужой и никогда не станет среди них своим. Почему, ну почему поляки выбрали не его, а Ягайлу своим королем! Порою, размышляя над этим, даже к Анне своей чувствовал Витовт глухое холодное отчуждение... Был бы он свободен тогда, и Ядвига стала бы его женой! А уж подлинные королевские права, хоть и не враз, он сумел бы выторговать у спесивых польских панов! Витовт медленно подошел к окну, взглянув вниз, где тускло блестели каски и концы копий немецкой стороны. Добро, хоть самого не лишили дружины и не посадили в затвор! Его вдруг и враз испугала эта железная машина, клином врезающаяся все глубже и глубже в земли Литвы, Польши, Мазовии и уже почти уничтоженных пруссов. Сменяются магистры, приходят или подрастают новые и новые рыцари, а Орден все живет и долбит, словно дятел, в одно и то же место. Да, сдерживали! Отец отбивал рыцарей от всех границ. Но чего это стоило! И потом: отвоевать хотя бы сажень захваченной немцами земли не удалось даже великому Гедимину... Не тому ли завидует он теперь, глядя из окон построенного для него рыцарского замка Риттерсвердера? - Посол прошает, что ты ответишь Ягайле, господин? Витовт поглядел на сумрачного литвина - прислужника Юстуса, развернул грамоту. Подумалось: узнай рыцари, о чем ему пишет брат, он бы уже сидел в подвале замка, ожидая смерти! - Скажи... - У него пересохло во рту. Мальчики-сыновья сидят не то в Инстербурге, не то еще где-то, и ему никак не извлечь их оттуда! - Скажи... Пусть пришлет грамоту с печатью, заверенную архиепископом Гнезненским! На лице Юста мелькнула сумрачная довольная усмешка. "Они все еще верят в меня!" - подумал Витовт и прошептал, глядя в подступающую ночь: - Анна мне этого не простит! Идти в Инстербург сейчас было безумием. Он погубит дружину и ничего не свершит. Ждать теперь, когда в Кракове подпишут грамоту о его союзе с Ягайлой и болтливые поляки разнесут весть об этом по всему городу на второй же день, - ждать теперь тоже было безумием! - Ты готов драться, Юст? - негромко спрашивает Витовт, не отворачиваясь от окна. - С немцами я готов драться всегда! - отвечает Юстус, и такая злоба кипит в его голосе, что даже и самому Витовту становится страшно на миг. - А русичи? - спрашивает он (в его дружине изрядное число русских). - И русичи тоже! - твердо отвечает Юстус и прибавляет: - Все ждут этого от тебя, князь! Витовт, шевеля губами и складывая пальцы, рассчитывает дни, когда гонец из Кракова известит комтура о его измене. Бежать надобно сейчас, не стряпая. Иначе не соберешь и ратных! Не обманет ли его Ягайло и на этот раз? Нет, на сей раз, видимо, не обманет! Тем паче что в дело вмешалась Ядвига. В любом случае, когда он порвет с немцами, вся Жемайтия - что Жемайтия, вся Литва станет за него! - Скажи людям, пусть торочат коней! - говорит он сурово. - По нашем отъезде рыцарей перебить, замок сжечь! С командором я перемолвлю сам! Немцу надобно сказать, что давешняя грамота - о набеге Ягайловых ратных, что он спешит перехватить полон, что сражение будет пустяшным и потому он не зовет рыцарское войско с собою... Что угодно! Немцы поверят! Оба его сына у них в руках! Витовт с отвращением отбрасывает узорный, украшенный гребнем позолоченный шлем, в котором обычно выезжает на ристания и празднества. Надевает простой, литой, прокованный, русской работы, с острым навершием. (Любой удар соскальзывает с такого шелома!) Надевает кольчатую русскую бронь. И брони у них хороши! Едва ли не впервые Витовт по-доброму подумал о русичах. Подумай еще, Витовт! И ты, быть может, спасешь Великую Литву! Но думать долго не хватало ни времени, ни желания. Он надевает доспехи, выбирает саблю и шестопер. Прочее добро набежавшие ратники молчаливо и споро увязывают в торока, уносят, вьючат на поводных коней. От князя не ждут подтверждения слов Юстуса. Кажется, скажи он это в пустой комнате, и то услышали бы и кинулись к оружию без лишних слов. Все совершается так быстро, словно время сдвинулось и понеслось со скоростью бешеного скакуна. Уже отосланы вестоноши собирать тех, кого нет в замке, уже усланы иные вестоноши в Литву созывать литовское ополчение. Кавалькада выступает в поход, когда еще только слабо заалел восток и виднее стали повисшие меж кустов косматые руки туманов. Два рыцаря, все-таки посланные командиром, едут, независимо задирая подбородки, по сторонам Витовта, не то почетный эскорт, не то охрана вельможного пленника. Четверо кнехтов рысят за ними. На остриях копий подрагивают значки. Ни один из шестерых не успеет взяться за оружие, когда минуют раменный лес и углубятся в бор на той стороне реки. Лишь тяжко застонет недорезанный кнехт, когда, ободрав доспехи и платье, убитых будут опускать в болото и кто-нибудь из литвинов с деловитою простотой погрузит свой меч в дернувшееся тело и оботрет о платье убитого, глазом не моргнув. Жестокость тут, на грани сопряжения разных миров, привычна и неизбежна как с той, так и с другой стороны. Густой дым, вставший над лесом, удостоверил, что приказ Витовта выполнен. Подскакавшие вскоре литвины передали Витовту кожаный мешок с головою риттерсвердерского командора. К пограничной крепости Навгардеру Витовт подходит уже с немалою ратью. Командор Навгардера фон Вельде встречает союзника на замковом мосту, не чая худого, приглашает отужинать. Витовт достает меч и без размаха, тычком, всаживает его в горло почти друга - комтур фон Вельде всегда хорошо относился к Витовту. Литвины скачут, врываясь в ворота. Замок взят. Еще идет отчаянная резня на стенах, еще бьются на переходах и в одной из башен, но уже ухает тяжкий взрыв подожженного литвинами порохового погреба, летят дрань и щепа. Невзятая башня, вся охваченная огнем, начинает крениться, сперва медленно, теряя отдельные бревна, вываливающиеся, точно гнилые зубы из прокаженного рта... Но вот и вдруг разом рушится в облаке пламени и искр, гася под огненным обвалом стоны и крики гибнущих, и уже яркое злое пламя начинает плясать над одетыми черепичной чешуею кровлями. Рыцари перебиты все. Густой чад обгоревших клетей подымается в небеса. Литвины вагами, натужась, раскатывают остатки стен, скатывают в ров тлеющие бревна прямо на тела убитых. Скорее, скорей! Дальше скачут в опор, надо успеть, успеть! Третий замок, Метембург, взят приступом. Литвины переходят на сторону Витовта, пленных немцев добивают древками копий. Витовт задумчив и хмур. Лицо его проясняется только тогда, когда в виду Трок навстречу ему выезжает небольшой отряд разодетых поляков, посланных Спытком из Мельштына, со штандартами, в гербах и перьях, и герольд, протрубив в серебряный рог, вручает Витовту подтвержденную Гнезненским епископом дорогую грамоту, удостоверяющую с нынешнего числа, пятого августа 1392 года, его новое звание - великого князя Литовского. Теперь - в Вильну! Рать Витовта растет, как река в половодье. Ручейками, ручьями, реками вливаются в его войско оборуженные литвины. И как знать, откажись он ныне от крещения - и вся Литва вернулась бы к древней языческой вере. Ведь еще жив укрытый в лесах верховный жрец Лиздейка, живы вайделоты и сигенеты, тилусоны и лингусоны... Но в Вильне половина жителей - православные, которых не повернешь к старой вере, но православные - вся Белая, Малая, Черная и Червонная Русь. Так, может, Витовту стоит вспомнить свое давнее крещение по православному обряду?! Но замки и турниры, но роскошь процессий, но изысканный этикет королевских и герцогских дворов, но надежда, пусть смутная надежда, что Ягайло умрет, так и не произведя потомка мужеска пола, и его, Витовта, поляки изберут королем... И потому Витовт остается католиком, и католическою остается крещенная Ягайлой Литва, в которой язычество медленно гасло, отступая в леса и дебри, еще несколько долгих веков. Рыцари в ярости уже собирают войско для нового похода на Вильну, меж тем как в далеком плену несчастные дети нового великого князя Литовского только-только узнают от рыцарей об измене отца. - Наш отец сильный, он всех разобьет! - говорит старший. Мальчики сидят, тесно прижавшись, в каменной сводчатой келье, скорее тюрьме, с забранным решеткою окном, поднятым так высоко, что в него ничего не видно, кроме неба да изредка пролетающих птиц. - И Ягайлу? - спрашивает младший. - И Ягайлу! - И немцев? - И немцев! - А мы должны умереть? - Давай умрем как герои! - супясь, говорит старший. - Давай! Наступает молчание. - Брат, мне страшно! - тихонько говорит младший. - Мне тоже! - отвечает старший. - Ты только не плачь! Когда придет палач, только не плачь! Литвин не должен страшиться смерти! - А матушка наша узнает о том, как мы умерли? - Узнает. И отец узнает. Он им отомстит! - Брат, обними меня, не то я опять заплачу! Соня не видит нас сейчас! - Соня теперь в Москве! - Ее уже не достанут рыцари? - Не достанут! - Ты помнишь, какое у нашего рыцаря было злое лицо, когда он говорил о батюшке? - Батюшка многих рыцарей убил и взял, говорят, два замка! - Теперь они нас не простят? - Не простят! Опять наступает тишина. - Я не хочу умирать! - вновь говорит младший. - Я тоже не хочу, - угрюмо отвечает старший брат. - Но мы должны... Нам нельзя уронить честь нашего отца! - Брат, а батюшка любит нас с тобой? Почему он нас не спас отсюдова? Выкрал бы сперва, потом убивал рыцарей! - Любит! Только не говори об этом! - почти с отчаянием отвечает старший. - Он не мог поступить иначе. И, наверно, не мог нас спасти. Его бы самого убили тогда! - Мы погибаем за него? - Да. - Когда нас придут убивать, ты обними меня крепче! Обещаешь? - Да. И ты меня обними. Я тоже боюсь. Но немцы не должны этого видеть. Мы - литвины! Молчание. Долгое молчание, растянувшееся на часы, на дни, на целые годы. У Витовта больше не было детей мужеска пола. Он не бросил Анну, не завел себе новую жену. Не родил от нее. Дрался за королевскую корону, не имея наследников. И тут Ягайло оказался счастливее его! Но двадцать лет спустя на поле Грюнвальда Витовт, захвативши в плен двух рыцарей - Маркварда фон Зальцбаха, командора Бранденбургского, и командора Шумберга, - казнит их, вызвавши осуждение польского историка Длугоша. По-видимому, не только за давние хулы против покойной матери Витовта. Возможно, это и были убийцы его детей. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Сергий предупредил братию о своем успении за полгода, назвав точный день, то есть еще в начале апреля. Он не обманывал себя ни минуты. Резкая убыль сил, наступившая у него этою весной, и менее развитому духовно человеку сказала бы то же самое. Приближалась смерть, конец сущего, земного бытия. "Гамлетовских", как сказали бы мы, люди неверующие XX века, размышлений - "неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался" - у него не было. Он знал, что "тот мир есть". Оттуда нисходили знамения, поддерживавшие его в многотрудной земной юдоли. И знаменья были добрые - знаменья подтверждали то, что заботило его больше всего: Троицкая обитель и иные насажденные им обители будут существовать и множиться. Русь процветет и расширится, невзирая на самую грозную для нее литовскую угрозу, которая подступит не теперь, не ныне, не с Витовтом, а когда-то потом, когда Литва ли, ляхи ли будут рваться в стены обители Троицкой, проламывая стену храма, как привиделось ему в одном из видений. Он уже заранее выбрал и назначил грядущего троицкого игумена. Никон, бывший до сего дня келарем обители, сумеет достойно заместить его в этом звании. Все будет по-иному уже. Никон, конечно, со временем возведет каменный храм на месте их одинокого лесного жития, и будут тысячи паломников из разных земель России, и гроб они ему свершат из камени, вместо того, дубового, приготовленного им для себя своими руками и гораздо более приятного для его усталых иссохших костей. Но - пусть! По-видимому, и это надобно, дабы православная вера жила и крепла в Русской земле. Все созданное им передано людям. Что же он уносит с собой? Воспоминания! Сергий теперь, слабости ради телесной, сократил труды на монастырском огороде, куда выходил на малый час привычно поковырять землю мотыгою, и в свободные от службы и неукоснительных обходов монастыря часы (времени оказалось неожиданно много) сидел с раскрытою книгою на коленях, но уже не читал, думал. Вспоминал, перебирая события протекшей жизни своей, оценивая их тою высокой мерой, какой старался придерживаться всю жизнь, - мерой жизни Спасителя. Евангелие, лежащее у него на коленях, можно было и не читать, он знал его наизусть. Воспоминалось и великое, и малое, подчас даже смешное: мужик с лошадью, встреченный им на дороге, старуха ворожея, отец-крестьянин с обмершим на морозе сыном, которого он почел было умершим, скупые, хитрые и доверчивые, злобные, ищущие святости или глума сторонние прихожане, усомнившийся греческий иерарх, лишенный Господнею силой на малый час зрения... Все они проходили перед его мысленным взором долгою чередой... Он вспоминал сподвижников своих, уже ушедших "туда": Михея, Симона, Исаакия-молчальника, думал о Стефане, ставшем молчальником и почти не выходившем ныне из кельи своей, и теплое чувство к брату, так и не преодолевшему себя до конца, на миг колыхнулось в его душе. На днях он заходил к нему в келью, разжег угасавший огонь. Брат лежал недвижимо, молчал. И было неведомо, видит ли он Сергия, понимает ли, кто к нему пришел. Но приблизил час молитвы, и Стефан, высокий, иссохший, белый как лунь, молча поднялся и стал на молитву, беззвучно шевеля губами. Сергий, ставши рядом, тоже молился беззвучно, про себя. Окончив молитву, Стефан опять лег на свое ложе, которое Сергий успел заботливо перетряхнуть и даже переменить одну зело ветхую оболочину. Стефан глазами показал, куда сложить старое покрывало, но не сказал ничего, даже не кивнул головою. Узнавал ли он брата своего или мыслил в нем монастырского прислужника? Только когда Сергий поднялся уходить, Стефан зашевелился вдруг, трудно поднял слегка дрожащую руку. Сергий тогда наклонился к брату и облобызал его. На каменном лице Стефана промелькнуло нечто похожее на припоминание. Сергий сказал ему громко: - Федор воротил из Царьграда! Федор воротил, говорю! Он ныне в сане архиепископа Ростовского! Черты Стефана смягчились, в глазах, до того сурово-надмирных, явилось земное, жалкое и доброе. Он как-то нелепо дернул головою, словно бы кивнул, опять поглядел, вопрошая. - Зайдет! - вымолвил Сергий, уверясь, что Стефан понял его. - Как только прибудет из Москвы - зайдет! Он вышел из кельи, прикрыв дверь. Надо было наказать прислужнику, дабы озаботил себя чистотою Стефана. Захотелось пройтись по лесу, просто так, ради летнего погожего дня. Он вышел за ограду монастыря. Ноги тонули во мху, на вырубках уже созревала земляника. Сергий скоро устал и опустился на пень. И такие вот дерева они валили вдвоем со Стефаном, поворачивали вагами пахнущие смолою тяжкие стволы, корзали, обрубали сучья и таскали туда вот, где стояла его первая крохотная церковка! Он и сам тогда свободно поворачивал любое бревно... Сергий глядел в огонь, заботливо разведенный для него келейниками. С убыванием сил начал мерзнуть. Старое тело нуждалось в стороннем тепле. Тело было как изношенное платье, которое пора было сбрасывать с плеч. Он прикрыл глаза, представляя себе, как будет лежать, холодея, а дух его, вернее, душа подымется над телом, повисит синеватым облачком (сам не раз видал такое) и улетит в эфир, туда, где текут и тают сиреневые и розовые, пронизанные светом облачные громады, и еще выше, туда, к престолу славы и сил... Все ли он содеял, что мог? Так ли прожил, так ли, как надобно, прошел свою земную стезю? То, что он умирает вовремя, Сергий знал безобманно. Дальнейшая его жизнь связывала руки таким, как Никон. Даже таким, как Киприан, страх которого перед ним, Сергием, немножечко смешон... Народилась, окрепла, выросла новая поросль духовных ратоборцев, есть в чьи руки передать свечу, и потому надобно уходить... Время! В прежние годы этого чувства у него не было. Он был нужен многим. Нужен был князю Дмитрию, нужен был Евдокии, нужен был братии своей. Теперь его имя стало почти легендою, теперь он может и должен покинуть сей мир! Мала ли человеческая жизнь? Эти семьдесят лет (кому больше, кому меньше), отпущенных Господом? Жизнь можно прожить бездумно, трудясь день ото дня; можно проскучать, растратить; можно медлить в делании, и тогда вечно не станет хватать лет, часов, дней, и к старости окажет, что жизнь прожита не так, не прожита даже, пропущена, растаяла, протекла, как сквозь пальцы вода. Прав Господь! Токмо непрестанный труд дает человеку ощущение жизни, прожитой не впусте, не даром. Только непрестанный труд, делание, угодное Господу! Он вспоминает себя дитятею, много было смешного, много трогательного в его тогдашних стараниях исполнять все по слову Христову, но основа была верная. И тогда, и позже. Он не потерял, не растратил, не зарыл в землю врученный ему Господом талант. И потому его жизнь не оказалась ни пустой, ни краткой. Все надобное он совершил, успел совершить. Тепло. Господи! Благодарю тебя за все, подаренное тобою! За этот труд и радость труда. Теперь он может признаться себе, что всегда делал все потребное себе и другим не токмо со тщанием, но и с любовью. Даже в тот раз, когда голодный рубил крыльцо скупому брату, он на минуты забывал про глад и головное кружение, когда отделывал, отглаживал теслом узорные столбики крыльца. Даже тогда... Труд должен приносить радость, и это вот знание, нет, чувство радости и есть мера того, угоден ли Господу труд твой. А злодеи? А те, тружающие на гибель ближнего своего? Кто им дает радость? Сатана? И как отличить одно от другого? Токмо одним - любовью! И тут Горний Учитель сказал то единственное, что должно было сказать: возлюби ближнего своего, как самого себя, и возлюби Господа паче себя самого! И жизнь христианина - это всегда и во всем подражание Господу! Келейник осторожно засовывает нос в келью игумена, на которого многие теперь взирают со страхом. Давеча инок Василий, как некогда Исаакий с Макарием, во время литургии узрел, как два незнаемых мужа помогали игумену готовить святую трапезу, и после невестимо исчезли. Василий, уразумевший видение ангелов Господних, едва не упал в обморок. Предсказанию Сергия о своей смерти верили и не верили, полагая, что их игумен может всё, даже повелевать жизнью и смертью по своему изволению. Келейник осторожно взошел, подложил в печь несколько сухих поленьев. Сергий спал или дремал, сидя в кресле и не размыкая глаз. Скоро надобно было идти в храм, и келейник замер, не ведая, будить ли ему преподобного. Но Сергий сам открыл глаза, вопросил, улыбаясь: - Время? Убрал раскрытую книгу с колен, заложив ее шитою бисерною закладкою, и, положив бугристые, в сетке выступающих вен, старческие руки на подлокотники кресла, поднялся нежданно легко для его обветшавшего тела, кивнув келейнику: мол, дойду и сам! Сотворил крестное знамение. В этот миг начал бить большой монастырский колокол, недавно подаренный обители совокупно Вельяниновыми и Кобылиными. Сергий натянул скуфью на свои все еще густые, хотя и поблекшие волосы, костяным гребнем расчесал бороду, толкнувши дверь, вышел на крыльцо. Теплый смолистый дух бора и тонкие запахи полевых трав из Заречья ударили ему в лицо. Он остоялся, вдыхая лесные ароматы, которые так любил всю жизнь, что, кажется, из-за них одних не променял бы кельи в лесу на самые роскошные монастырские хоромы в городе. Колокол смолк, и слышнее стало из-под горы журчание речных струй. Иноки чередой проходили в отверстые церковные двери. Сергий спустился