Коничев Константин Иванович. Из моей копилки (Сборник рассказов) Архангельск Северо-Западное книжное издательство 1984 ДОБРАЯ ПАМЯТЬ 1 Художники знают - писать портрет трудно. Даже тогда, когда он пишется с человека приметной, яркой, броской внешности - все равно его писать трудно. Надо уметь как-то проникнуть через эту внешность в своеобычный внутренний мир человека, чтобы увидеть и выразить в портрете сущность личности во многих ее гранях. Совсем трудно писать портрет литератора словесными средствами. Писатель никогда не бывает одинаковым. В разные периоды жизни и творчества он предстает то в ярком цветении, то в мучительных исканиях и даже неудачах, то в обретенном зрелом опыте. Есть и еще немало особенностей его облика. Писать портрет автора этой книги трудно во всех отношениях. Его поиски самого себя, необщего выражения своего писательского лица, слишком, быть может, затянулись, путь его к лучшим произведениям был совсем нелегким и когда, кажется, он начал выходить на свою, пробитую немалым трудом дорогу, она оказалась совсем короткой, исходом жизни. Друзья дяди Кости - так любовно величали Константина Ивановича Коничева уже в послевоенные годы - воспринимали его как самою жизнь во всей ее не такой уж бесхитростной непосредственности и неподдельности, со всеми ее противоречиями и острыми углами. Дядя Костя был с нами в повседневности быта и, казалось, - так будет всегда. Даже самые близкие друзья воспринимали его с тех сторон, которыми он сам поворачивался к людям. Нередко виделось в нем то, что хотелось видеть. И теперь трудно отделить дядю Костю, созданного нами и им самим, от той же повседневности и, поднявшись над нею, объективно оценить его как народный характер, как личность, выбившуюся из недр народных и стремившуюся выразить (и в чем-то безусловно выразившую) существенные стороны народной жизни на ее крутом революционном повороте. Этим бывалым, житейски мудрым человеком пережито немало ярких событий нашего времени с его стремительными переменами и социальными обновлениями. Наши встречи были в суете будней, может быть, не такими частыми, но всегда сопричастными времени. Только теперь начинаешь видеть, что время это выразилось и в книгах Константина Коничева, пусть не так ярко, как ему самому хотелось, но правдиво и художественно убедительно. Сам писатель со свойственной ему скромностью осознавал эти трудности и радовался, когда правда жизни вливалась в его книги: "Однако всю правду, в ее обнаженном, непричесанном виде, кто из авторов втискивал в книжные рамки? Приходилось отбирать зерно и выбрасывать мякину. Если же вместе с мякиной отвеивались в сторону чистые зерна правды, в этом бывал повинен не только автор... Жизнь предельно коротка, поспешна, с преткновениями и оврагами, о которых мы нередко забываем и ходим, спотыкаясь и падая, и снова подымаясь, и снова вперед. Но и то надо сказать, что легче подниматься на ноги, упавши с малой высоты... Знаю, что каждому, кто называется писателем, полагается иметь талант или хотя бы творческое дарование. И горько сознавать, когда этих необходимых качеств маловато... В утешение себе и в назидание другим могу сказать, что и таланта будет недостаточно, если нет к нему приправы из умения, знания жизни, книжного знания и трудолюбия"*. (* Коничев К. "Кое-что о себе". 14 октября 1968. Неопубликованная автобиография из собрания В. В. Гуры.) Имя автора этих суровых по отношению к себе и во многом справедливых строк, написанных уже на исходе жизни и в чем-то определявших его писательский облик, впервые услышал я вскоре после войны, когда знакомился с молодыми вологодскими литераторами. Константин Иванович жил и работал тогда в Архангельске, но частенько наведывался в родные края. Литературная молодежь Вологды говорила о нем с уважением и любовью: - Уж он-то знает наш Север. Дядя Костя расскажет тебе обо всем да еще с шуткой-прибауткой. И в самые заповедные места свезет, и за рыжиками, и на рыбалку, и знающих людей укажет! И вот он стоит передо мною, жмет руку, задерживает ее и откровенно рассматривает меня озорными, с хитринкой, глазами, расспрашивает, выпытывает то, что не сразу и не всякому поведаешь, и радуется, когда узнает, что пути наши почти пересекались в дни тяжких военных испытаний. И сам он "раскрывался" не сразу, хотя с людьми разной среды сходился легко и просто, но свое сокровенное прятал глубоко и заветными думами делился не со всяким встречным-поперечным. В неописуемых выдумках, в почти детских проказах этот человек оказывался воистину неистощимым. Прибаутками, шутками, бывальщинами и небылями был он начинен до отказа. Они сыпались из него и к случаю, и просто так - одна за другой. Иные из них, кажется, он только что сочинил, но выдает за давнишние и убеждает, что здесь - правда чистейшей пробы. Густо окая, нараспев, рассказывал он о своей "вотчине-Вологодчине": то лирически мягко, с роздумью, вспоминал о батрацкой жизни на Устье-Кубенье, о друзьях-писателях двадцатых годов, то сыпал частушками, рифмованными присказками, которых у него в запасе "под завязку два мешка", то хитроумно, с перчинкой плел бухтину о похождениях в коллективизации какого-нибудь вологодского деда Щукаря. А вот как рисует облик своего давнего знакомца и товарища поэт Леонид Мартынов: "Умно-внимательный ко всему происходящему, остроумный, чуждый каких-либо сантиментов, добродушно насмешливый вспоминается мне мой друг Костя Коничев. Он, прошедший нелегкий путь жизни от своего кубеноозерского крестьянского очага до чертога муз, он, побывавший во многих житейских переплетах, был оптимистом, любил пошутить и не отказывал себе в праве осмеять те или иные прискорбные заблуждения человеческие, будь то, скажем, нигилистическое отношение к памятникам былого, или, наоборот, чрезмерное пристрастие к старинным предметам культа, истинную ценность которых он, конечно, понимал и глубже и органичней, чем их поклонники-фетишисты. И вообще, что касается его юмора, то было в нем, я бы сказал, нечто глубинно-фольклорное, что-то от доброго молодца новгородских времен"*. (* Мартынов Л. "Хороший литератор и человек". - Красный Север, 1974, 26 февр.) Подвижный и энергичный, как говорят, легкий на подъем, полный жажды все знать, особенно о родном Севере, - таким входил дядя Костя в жизнь тех, с кем потом общался и был связан узами дружбы многие годы. Совершенно неожиданно он мог появиться в вологодских краях только потому, что кто-то из друзей сообщал: в глухой лесной деревушке у какой-то ветхой старухи видели старинную рукописную книгу или где-то откопали горшок каких-то допотопных монет. И вот дядя Костя позвякивает старинной медью, развертывает свитки, восхищается древнерусскими лубками, увлеченно рассказывает, делится новыми замыслами. Совсем недавно, кажется, была от него весточка из Ленинграда, а через несколько дней является и сам он, полный впечатлений от встречи с череповецкими металлургами. "По пути", оказывается, заворачивал еще и в Ферапонтово, чтобы поглядеть на фрески Дионисия. Назавтра уже беседует с вологжанами, читает землякам свои новые страницы, советуется, выпытывает что-то... Через некоторое время уже идут от него пестрые открытки откуда-нибудь из Египта или из Греции, а в шутейном послании сообщается, скажем, такое: "Был в Афинах, Дельфах, Коринфе, Спарте, остальное покажу на карте. Поездкой предоволен, но рад, что плетусь в Ленинград". А потом приходит книга "По дорогам Эллады" с этой картой поездок и с напоминанием о том, что ее автор смолоду не боялся шататься по чужим деревням... Самым, пожалуй, впечатляющим оказалось путешествие в экваториальную Африку - в Нигер, Того, Верхнюю Вольту, Дагомею, Габон. В книге "Там, где рвут оковы рабства" писатель особенно тепло рассказывал о встрече с Альбертом Швейцером. Не забыл своего русского гостя и сам знаменитый доктор и ученый, писавший в марте 1962 года в Россию: "Передайте господину Коничеву, что я тронут приветствием, которое он мне прислал и на которое я отвечаю искренним приветствием. Мы сохранили добрые воспоминания о нем"*. (* "Альберт Швейцер - великий гуманист XX века". М. Наука, 1970, с. 231.) И вновь собирается Константин Иванович в дорогу, и опять ждет своего хозяина тихая квартирка на Дворцовой набережной в Ленинграде... В кабинете, на рабочем столе писателя - величественная фигура Петра Первого работы Павла Антокольского, модель памятника в Архангельске, кипы писем от друзей, читателей, собратьев по перу; над столом - вологодские пейзажи; в шкафах - книги редкие, рукописные сборники, собрания фольклористов и этнографов. И все это о Севере, о прошлом и настоящем родного писателю края, с которым связана вся жизнь, почти каждая строка в его писаниях. А писал дядя Костя много, иногда даже спешил, но всегда оставался верен жизни, неизменно обращаясь в своей работе к судьбе родной ему северной деревни. Именно это отмечал Михаил Дудин в творчестве Константина Коничева как определяющее обстоятельство: "Он оставил добрые книги о добрых людях своей Вологодчины, своего Севера, они будут жить долго, пока живет его народ, пытливый и талантливый, в который он верил, которому служил всей своей жизнью"*. (* Дудин М. "Служа всей жизнью". - Красный Север, 1974, 26 февр.) 2 Дом за домом таяла и еще при жизни писателя исчезла деревушка Поповская, что стояла когда-то невдалеке от Устья-Кубенского. В этой деревне 26 февраля 1904 года родился Константин Иванович Коничев. Здесь промелькнуло его невеселое детство, отсюда черпались первые представления о жизни, о человеческих отношениях. Родная Попиха прошла через его грустные воспоминания, через рассказы о молодости, через биографические повествования. Семья Коничевых жила бедно, перебиваясь с хлеба на воду. Впрочем, дадим слово самому писателю. В той же автобиографии он достаточно ярко и правдиво рассказывает кое-что о себе: "Фамилия наша не знатная. Предки были бедны, но жизнеспособны. Прадед мой Кондратий, по-уличному - Коняха, продержался на земле около ста лет. Дед мой Александр Коняхин жил не менее. Его сыновья стали называться "Коняхины дети", затем писались Кониными. Щедрая плодовитостью моя бабка Александра Конина рожала детей погодков девятнадцать раз. Не могу знать, сколько лет прожил бы мой батько-тятя Иван Александрович, если бы осенью 1910 года он не поспешил умереть после сильной смертельной драки. Моя мать Мария Петровна умерла годом раньше отца, а мачеха, овдовев, сбежала замуж, оставив меня на попечение общества и опекуна... Помню себя пятилетним на похоронах матери. Отец утирает слезы, причитает тетка Клавдия. Я не плачу, У меня полные карманы пряников; кто-то дал, жалеючи сироту. Чтобы вызвать и у меня слезы, тетка проревела: Ой, ты Марьюшка, горемычная, Закатилась ты, ясно солнышко, Да возьми-ка с собой сиротинушку, Не оставь его злой мачехе, Чужим людям неласковым... При этих словах Клавдия столкнула меня в наполовину засыпанную могилу. Тогда заревел и я. Как не зареветь. Такого испуга ни разу, никогда в жизни мне переживать не приходилось. Кто-то спрыгнул в могилу, взял меня, выставил на край. И тут я скоро успокоился, ибо мой отец, по достоинству, железной лопатой плашмя лупил по спине кривую тетку. С похорон отец вернулся пьяный, но невеселый. Я щедро угощал пряниками ребятишек. Колька Травничек благодарно мне сказал: - Приходи, Костюха, и мою маму тятя уколотит, я тебе тоже пряников дам... Таково мое не очень-то радостное детство. Потом не стало у меня ни отца, ни даже мачехи... Впрочем, в "Деревенской повести" все то, что касается Терешки Чеботарева, имеет прямое отношение к моей биографии..."*. (* Коничев К. "Кое-что о себе".) Хмурой ненастной осенью 1911 года скряга-опекун, к которому сельский сход определил осиротевшего мальчика "вплоть до возрастных лет", скрепя сердце, отвел нахлебника в Коровинскую церковноприходскую школу, а вскоре и за верстак посадил, стал учить сапожному ремеслу. После окончания школы Костя батрачил на полях, на пустошах, на гумнах, в пожнях на покосах, рыбачил в Пучкасах, драл корье для кожевников, рубил лес, молотил, косил, навоз возил, сапоги шил, изгороди ставил, - одним словом, испробовал всякие дела крестьянские. Смышленый, быстро взрослевший юноша рано столкнулся с жестокостью, с безрадостным, исковерканным нищетой деревенским бытом и, можно сказать, на себе познал жалкое существование совсем обнищавшего вологодского мужика. Может быть, поэтому он никогда не идеализировал крестьянскую жизнь... Весть о великих событиях в Петрограде докатилась глубокой осенью 1917 года и до деревеньки Поповской. Знаменитые ленинские декреты о земле, о мире взволновали крестьян. "Имя Ленина прогремело в самых отдаленных глухих углах. Оно появилось, как яркий луч надежды, как знамя победное, всколыхнулось над массами народными"*. (* Коничев К. "Деревенская повесть". Вологда, обл. книж изд-во, 1950, с. 194.) Солдаты возвращались с фронтов мировой войны в родные вологодские деревни, устанавливали свою Советскую власть. Но вскоре снова наступили тревожные события. Эсеры подняли восстание в Ярославле. Банды зеленых появились в грязовецких и шекснинских лесах. В Архангельске высадились английские и американские войска и двинулись на Вологду. Коничев в эти годы борется с кулаками, выявляет у них для нужд фронта излишки хлеба, работает в комбеде, тачает сапоги для бойцов Северного фронта. Зимой 1920 года добровольцем уходит он в Красную Армию, служит в 34-й кадниковской роте. После того как красные войска сбросили в море англо-американских захватчиков, Коничев возвращается в Устье-Кубенское и снова садится за сапожный верстак. Сняв по вечерам пропитанный дегтем фартук, он пробует писать стихи - лирические и пафосные, частушки и раешники, но обличительные заметки получались лучше всего. В это время и началась его селькоровская работа на страницах губернской газеты "Красный Север", во главе которой стояли коммунисты Н. В. Елизаров и А. А. Субботин. Молодой селькор обличал кулаков, спекулянтов, самогонщиков, бичевал бюрократов и взяточников, вел антирелигиозную пропаганду. Он писал и об устройстве дорог, и об организации пожарных дружин в деревне, о пользе машин в сельском хозяйстве и о сапожных промыслах в Устьянской волости. Все чаще заглядывали к селькору крестьяне из соседних деревень, засиживались у него за полночь, делились своими горестями и неполадками, просили помощи. А через несколько дней в губернской газете появлялась заметка усть-кубенского селькора, и била она прямо в цель. Вскоре селькор вступил в комсомол (1923), стал избачом в Устье-Кубенском, перед ним открылись двери губернской совпартшколы. В двадцатые годы коммунист Коничев отдавал все свои силы строительству новой жизни на Севере. В кабинете писателя долгие годы висела карта Вологодской области, испещренная красными кружочками. Ими отмечались места, где побывал он в то горячее время. Водоливом на баржах прошел он всю Мариинскую систему до Вытегры, агитировал крестьян вологодских деревень, забирался в глухие домшинские и чебсарские леса. Судьба бросала его из Вологды в Сыктывкар, из Сыктывкара в Архангельск... Бурные события тех лет, яркие судьбы людей, с которыми шел будущий писатель по целине новой жизни, провели глубокую борозду и в его сердце. Это было время рождения Константина Коничева как писателя, время появления первых его очерков и рассказов, возникновения больших повествовательных замыслов. И на всем этом лежала отчетливая печать автобиографизма, обращения к реальным ситуациям и конфликтам, к лично пережитым событиям, к судьбам близких людей. Однажды, в сентябре 1925 года, как вспоминал вологодский поэт Борис Непеин, в гостинице "Золотой якорь" на заседании группы пролетарских писателей "Борьба" впервые появился деревенского вида паренек. В журналистских кругах его уже знали как селькора из Устья. Вскоре он принес на обсуждение свою бывальщину "Дунькина расправа", а затем и рассказ "Комбед Турка". "Героем рассказа был реально существовавший человек Алексей Паничев, по прозвищу Турка. Его избрали председателем деревенского комитета бедноты. А так как в грамоте он не был искушен, то определили секретарем к нему бойкого паренька Костюньку Цыганкова. (Так автор назвал себя!). Рассказ этот, написанный правдиво, живым народным языком, с острыми словцами и меткими выражениями, оказался большой удачей"*. (* Непеин Б. "От деревенских троп". - Красный Север, 1974, 26 февр.) И в самом деле, образ бывалого человека, крестьянина и солдата Алексея Паничева, стоявшего у самых истоков борьбы за новую жизнь, не раз с тех пор привлекал Коничева. Образ этот прошел через всю первую книгу "Деревенской повести", не был забыт Паничев и в "Повести о Верещагине", не однажды упоминается он и в новеллах последней книги писателя "Из моей копилки". Рассказом "Комбед Турка" открыл Коничев и свою первую, вышедшую в Вологде совсем тоненькую книжицу литературно бесхитростных рассказов, в сущности, тех же бывальщин - "Тропы деревенские" (1929). Поначалу молодой литератор радовался выходу в свет этой книжки, но вскоре осудил ее слишком строго: "Троп" в ней никаких не было. А были задворки - теневые стороны деревни... Старшие товарищи заставили от нее "отмежеваться" или же скупить в киосках все экземпляры и сжечь. Во избежание недоразумений, я сделал и то и другое"*. (* Коничев К. "Кое-что о себе".) И все-таки книжица эта была замечена на литературном небосклоне конца двадцатых годов, кануна бурных событий коллективизации в деревне. В очень еще несовершенных рассказах Коничева уже проглядывало то, что становилось характерной особенностью его как писателя - большая любовь к родному краю, к быту северян, к их острому живому слову. Любовь эту писатель пронес через личное участие в социалистическом строительстве северной деревни, через трудные свои искания как литератора в тридцатые годы. Время это оказалось так стремительно, так насыщено переменами, участием в повседневных делах Северного края, что возможности полностью отдаться творческой работе, возникавшим творческим замыслам, просто не было. Даже в Литературном институте пришлось учиться только заочно. Правда, именно в эти годы довелось познакомиться с крупнейшими писателями - А. Серафимовичем, В. Вересаевым, А. Толстым, М. Пришвиным, Л. Леоновым, слушать их выступления, постигать художественный опыт, а с некоторыми из них завязывались и дружеские отношения. В середине тридцатых годов выходят в свет отдельными изданиями повести Константина Коничева "Лесная быль" (1934), "По следам молодости" (1936), очерки "Боевые дни" (1938), "За Родину" (1939). Многим из них не суждено было жить долгой самостоятельной жизнью - сказывалась газетная поспешность, селькоровская "скоропись". Но книги эти стали основой будущих работ писателя. Из них вырастали и "Деревенская повесть" и "К северу от Вологды". В предвоенные годы начата была и "Повесть о Федоте Шубине", открывшая цикл историко-биографических повествований Коничева о талантливых людях Севера. Отечественная война оборвала творческие искания писателя: Коничев ушел защищать Родину. Случилось так, что его фронтовая жизнь началась в войсках Карельского фронта. Здесь произошло и первое боевое крещение. С ротой дивизионных разведчиков капитан Коничев ходил в тыл врага, а потом участвовал в боях почти на всех направлениях фронта. После разгрома немецких и финских фашистов Коничев оказался на Дальнем Востоке и воевал еще против японских милитаристов в Маньчжурии и Корее. События этих лет отражены в его книге "От Карелии до Кореи" (1948). Записки офицера Коничева занимают особое место среди книг об Отечественной войне, в них бережно сохранены солдатские были, живое народное слово. Вернувшись после войны к литературному труду, писатель много сил отдал возрождению в Архангельске едва ли не единственной тогда на Севере писательской организации. Он встал во главе альманаха "Север", был главным редактором книжного издательства в Архангельске, а затем и главным редактором Лениздата. Приходом в литературу ему обязаны многие архангелогородские литераторы. Частым и желанным гостем был Коничев в эти же годы и у вологжан - вел семинары молодых писателей, поддерживал их добрым словом, помогал рождению новых книг, был их первым критиком. Напряженно работал Константин Иванович и над своими рукописями, вовремя завершить которые помешала война. Как-то еще перед войной прочитал он А. С. Серафимовичу несколько глав "Деревенской повести". Большой художник одобрительно отозвался о начатой работе, отметил сочность написанных страниц, знание сельской жизни. "Пиши, - напутствовал старейший писатель, - получится хорошая документальная повесть. Это же история вологодской деревни. Люди прочтут с интересом". "Деревенская повесть" со временем выросла в двухтомный бытовой роман о нищенской доле крестьянина, жившего к северу от Вологды. Книга написана в духе лучших реалистических традиций русской литературы, с ее острым интересом к судьбам крестьянства. Писатель страстен, публицистичен там, где он четко раскрывает классовое размежевание сил в деревне, социальные противоречия, рост революционных настроений. Судьбы северного села предстают в конкретных человеческих судьбах. Герои Коничева, сталкиваясь со старым миром, тянутся к правде, ищут ее. Это - пастух Николай Копытин, сапожник Алексей Турка, забитый крестьянин Василий Рассоха, зимогор Додон. Живой, психологически убеждающий образ Алексея Турки особенно ярко передает рост сознания бедноты в условиях острой классовой борьбы в деревне. Протест против кулацкой кабалы, тяга к знаниям, к правде ведут этого незаурядного человека верной дорогой. После революции он осознает свою силу, становится во главе комбеда. С жадностью слушает ленинскую речь на съезде бедноты в Москве, несет мысли вождя в глухую северную деревню, весь отдаваясь ее переустройству. Лучшие страницы "Деревенской повести" посвящены горькому детству сироты Терентия Чеботарева, формированию его личности, рождению у юноши-батрака осознанного протеста против старого мира. Автор сумел нарисовать не только образ батрацкого мальчика, но и полнокровный характер сельского коммуниста, выросшего из него. В судьбе бедняцкого сына Терентия Чеботарева - много от биографии самого автора. К. Коничев, ничего нарочито не выдумывая, рассказывает и о себе, не хочет скрывать этого, хотя и не склонен отождествлять Терентия Чеботарева с собой. Нелегкой жизненной дорогой шел сам писатель, преодолевая на своем пути все то, что пришлось преодолеть и его героям. "Терентий Чеботарев - отчасти мой двойник, - объяснял Коничев еще в октябре 1950 года особенности своего повествования. - Но только отчасти. Темы вологодские мне очень близки, вжился я в них. До того вжился, что, например, в той же "Деревенской повести" мало чего пришлось домышлять. Даже имена и фамилии моих персонажей остались без изменений". В "Деревенской повести" Константин Коничев впервые предстал как талантливый бытописатель северной деревни. Взятые из жизни бытовые сцены и картины этнографически точны и одновременно самобытны. Труднее давалось мастерство художественного синтеза. Писатель не всегда поднимался над фактами личной жизни, нередко он излишне увлекался случайными бытовыми деталями. Краски его блекли там, где он отходил от биографической канвы и делал попытку нарисовать широкие картины борьбы за Советскую власть на Севере. Художественная фантазия особенно часто отказывала автору во второй книге "Деревенской повести". Еще до войны Константин Коничев выпустил сборник песен, пословиц и загадок Севера, обнаружив большое знание народной мудрости и поэзии. Автор "Деревенской повести" был не только знатоком и исследователем устной поэзии Севера, но и ее активным носителем. Он рос в самой гуще народной словесности. Отсюда - и неповторимая народная основа, и живые северные краски его "Деревенской повести". Песенные страницы в ней, местные народные реченья, остроумные присловья, прибаутки, до слез смешные сцены в соседстве с горестно драматическими ситуациями - не искусственно привнесены в повествование, а органически присущи ему. Автор вырос на этом материале, выстрадал его. Народные предания и поверья вновь служили "ценной питательной подкормкой" и для других книг Коничева. Любовь к Северу, знание его истории, тяга к бытописанию сказались и в повестях-былях "В местах отдаленных" (1954), "К северу от Вологды" (1054), которые вместе с "Деревенской повестью" составляют своеобразный цикл книг о прошлом близкого сердцу писателя родного края и его людей. Не один заход к изображению судеб северного крестьянства в советское время делал писатель, протягивая незримые повествовательные нити от "Деревенской повести" к повести "В году тридцатом", посвященной изображению коллективизации деревни. Развернутая здесь идея "от земли взятые" как бы предваряла повествование о рождении нового рабочего города - "На берегу небывалого моря". Работе над этой рукописью писатель отдал много сил в конце своей жизни, но удача на этот раз не во всем сопутствовала ему... Константину Ивановичу всегда были по душе характеры пытливых, выносливых, не склоняющихся ни перед какими невзгодами северян, людей доброй души и больших дел. Еще в очерковой книге "Люди больших дел" (1949) он рисовал портреты выдающихся деятелей Севера - мореходов, кораблестроителей, покорителей Арктики, людей науки и искусства. Русский национальный гений Михаил Ломоносов и его земляк скульптор-академик Федот Шубин, знаменитые землепроходцы-устюжане Семен Дежнев и Владимир Атласов, сольвычегодский крестьянин Ерофей Хабаров и каргополец Александр Баранов, капитан ледохода "Седов" Владимир Воронин - все это "люди больших дел", сыны сурового и прекрасного Русского Севера. От очерков "Люди больших дел" К. Коничев шел к историко-биографическим повестям о судьбах выдающихся русских людей, связанных с Севером. Одна за другой выходят из-под его пера "Повесть о Федоте Шубине" (1951), "Повесть о Верещагине" (1956), "Повесть о Воронихине" (1959), "Русский самородок. Повесть о Сытине" (1966). И в этих книгах К. Коничев с присущей ему настойчивостью и постоянством стремится проникнуть в глубины характера русского человека-северянина, пытливого, гордого, настойчивого в утверждении своего права обогатить русскую нацию. Скульптор Шубин, зодчий Воронихин, художник Верещагин, издатель Сытин стали главными героями биографических повестей не случайно. Им, ярким выразителям исконной талантливости людей Севера, мастерам искусства, писатель отдал всю любовь, весь жар своего сердца. Он и родился на Севере, и служил ему своим пером честно, до конца дней своих. Даровитый холмогорский косторез, беглый беспаспортный крестьянин Федот Шубин, пользуясь покровительством великого земляка Ломоносова, получил образование в Академии художеств, учился у лучших мастеров ваяния в Париже и Риме. Пока нерасторопная архангельская губернская канцелярия разыскивала "беглого" черносошного крестьянина, талантливый помор стал знаменитым скульптором, членом Петербургской и Болонской академий. Работы первого российского ваятеля, выходца из народных низов, и теперь украшают наши отечественные хранилища русского искусства. Другой герой Коничева - крепостной Андрей Воронихин. Писатель показывает, как бывший иконописец вырастает в прославленного зодчего, построившего знаменитый Казанский собор в Петербурге. Истоки мастерства сынов Севера - в связях с русским народным искусством, богатые реалистические традиции которого придавали их творчеству неповторимую национальную самобытность. Счастье художника - в служении своему народу, и Коничев чутко, с большим тактом прослеживает этапы становления Шубина и Воронихина как выдающихся сынов своего времени и своего народа, как талантливых выразителей его чаяний в искусстве. Писатель не обходит сложные жизненные противоречия на пути своих героев к вершинам искусства, не идеализирует их биографии, а прослеживает трагические судьбы народных самородков в чуждой им обстановке придворного недоброжелательства и интриг. Наиболее яркие страницы историко-биографических повестей Коничева о людях больших дел, людях русского искусства связаны с Севером, с его простыми тружениками и суровой неброской природой, которую писатель любит той же сыновней любовью, как и его герои. Завидное знание быта и нравов северян, бережное отношение к их слову, понимание "крыльев души" народной, его чуткого сердца, тянувшегося ко всему прекрасному и рождавшего десятки великих мастеров, придает книгам Коничева неповторимое своеобразие. В "Повести о Верещагине" писатель остается верен своим неизменным симпатиям и привязанностям к людям русского искусства. На этот раз он рисует колоритную фигуру еще одного северянина, выходца из Череповца, знаменитого русского художника, отважного солдата и путешественника В. В. Верещагина. Писатель тщательно выписывает сложный противоречивый характер художника-реалиста, большого патриота великой Отчизны, талантливого сына своего народа. Глубокая сердечная признательность и любовь писателя к замечательным деятелям Русского Севера, вышедшим из народа и служившим ему своим искусством, опирается на большое знание подлинных фактов, документальных материалов. Прежде чем обратиться к изображению портретов своих героев, писатель проделал громадную работу исследователя, требовавшую длительных, терпеливых поисков. Он совершил не одно путешествие по следам героев, переворошил груды архивных материалов, свидетельств современников, исследований искусствоведов и историков. Но и этого было мало. Писатель должен был сердцем почувствовать, умом понять героя, душевно влюбиться в него, пройти вместе с ним через все невзгоды жизни, чтобы создать цельный характер. В историко-биографических повестях Константина Коничева о людях больших дел творческая фантазия художника несколько скована, историк иногда побеждает беллетриста. Писатель не дает простора авторскому домыслу, нередко перегружает повествование историческими и бытовыми описаниями. На первом плане остается познавательная ценность его книг, их патриотическое звучание. Интерес к прошлому Русского Севера, к судьбам его выдающихся деятелей - это не только дань уважения сына Севера своим отцам и дедам, талантливым народным самородкам, людям русского искусства, через века проложившим дорогу ко всему прекрасному в мире. В книгах Коничева вскрываются истоки нравственной силы, душевной красоты и жизнестойкости русского характера. От повествования о выдающихся деятелях прошлого писатель свободно переходил к рассказам о прославленных людях наших дней и так же живо рисовал знатного мастера торпедного удара онежанина Александра Шабалина, героя гражданской войны Хаджи Мурата Дзарахохова, пограничника-вологжанина Андрея Коробицына, героически погибшего при защите рубежей Родины, вологодской свинарки Александры Люсковой, ненца-художника Тыко Вылки. Писатель не проходил мимо тех, кто славился делом своим. Нет, не иссякла красота души северян! Она и поныне жива в славных делах современников. Большие преобразования на Севере вдохновляли Коничева на новые книги. В Череповце возводилась первая домна, и писатель нашел время оторваться от других своих дел, чтобы присутствовать при рождении металлургического гиганта. С тех пор он часто гостил у череповецких металлургов, месяцами жил среди них, писал повесть о современниках, о людях, преобразующих лик когда-то глухого края. Когда мощные экскаваторы вгрызались в земли древнего Белозерья, чтобы проложить новый водный путь на месте отжившей Мариинской системы, Коничев не усидел за письменным столом. Не терпелось ему своими глазами увидеть тех людей, что несли новь его родным краям, тех, кто своими делами заслужил право стать героями очерков и повестей. Как давний друг приходил писатель в избу колхозника, на квартиру рабочего, задушевно беседовал со своими героями где-нибудь под Тотьмой на Сухоне или у рыбацкого костра на родной Кубине. В этих душевных встречах он не только утолял свою любознательность, но и поддерживал людей добрым словом, уместной шуткой-прибауткой, веселым рассказом. В творческой работе писателя никогда не было барьера между днем нынешним и днем вчерашним, не было и каких-то трудных переходов от прошлого к современности. Он всегда остро чувствовал связь времен. Недаром эпиграфом к своей книге "Люди больших дел" он поставил мудрые слова М. Горького, сказанные при завершении работы Первого съезда советских писателей: "Чем лучше мы будем знать прошлое, тем легче, тем более глубоко и радостно поймем великое значение творимого нами настоящего". В справедливости этих слов не раз убеждал читателя и Константин Коничев, остававшийся всегда верным изображению народной жизни, судеб северного крестьянства, его путей в революции и в строительстве социализма. Этим проблемам он подчинял и познание исторического прошлого своей Родины. 3 Вскоре после войны, занимаясь как депутат городского Совета делами краеведческого музея в Архангельске, Константин Коничев обнаружил хранившуюся в сырости, позеленевшую скульптуру Петра Первого работы Павла Антокольского. Пришлось немало сил потратить, чтобы памятник этот занял свое место на берегу Северной Двины. Кто знает, быть может, в это время и возник замысел большого повествования о роли Петра Первого в преобразовании Русского Севера. В книге "Люди больших дел" (1949) юный Петр впервые стал героем Коничева. Приводятся здесь и знаменательные слова молодого царя из "Морского регламента" о трудных и для него поисках путей к морю: "Несколько лет исполнял я свою охоту на озере Переяславском, наконец оно стало для меня тесно; ездил я на Кубенское озеро: оно было слишком мелко. Тогда я решился видеть прямо море и просить позволения у матери съездить к Архангельску; многократно возбраняла она мне столь опасный путь, но видя великое желание мое и неотменную охоту, нехотя согласилась, взяв с меня обещание в море не ходить, а посмотреть на него только с берега"*. (* Коничев К. "Люди больших дел". Архангельск, Облиздат, 1949, с. 26.) В очерках Коничева о потомственных корабельщиках братьях Бажениных, о герое борьбы со шведами Иване Рябове, о сержанте Преображенского полка Михаиле Щепотеве, как видно, Петр Первый еще не самый главный герой, но он уже начинает раскрываться во взаимоотношениях с людьми, сыгравшими важную роль в реализации его планов. Во всяком случае, в конце 1950 года Константин Иванович писал из Архангельска: "Тщательно изучается материал для исторической повести "Петр Первый на Севере". Для этой цели собрана большая документальная литература". В кабинете писателя в Ленинграде стоит полный шкаф старинных книг, многие из которых уникальны как первоисточники. Константин Иванович годами накапливал такой материал, разыскивал петровские грамоты, собирал народные предания, а в частых поездках по Северу стремился своими глазами увидеть места, связанные с деятельностью Петра Первого. В начале шестидесятых годов Коничев зачастил в Ялту. Очень уж нравилось ему работать там в Доме творчества. Не без ехидной по отношению к самому себе усмешки говаривал он, что чуть ли не в каждый заезд исписывал по две амбарные книги. Поначалу шли от него известия о работе над книгой "От земли взятые", там же завершал черновой вариант "Повести о Сытине", восхищаясь талантливостью издателя-самородка, полвека трудившегося на благо народного просвещения. Из той же Ялты Константин Иванович запрашивал в апреле 1964 года, где выбрали место для новой гостиницы в Вологде, быстро и хорошо ли строят ее: "Не стану ездить в Дома творчества, а в новую вологодскую гостиницу - писать "Петр Первый на Севере". Однако не суждено было Константину Ивановичу дописывать в родной Вологде эту самую близкую и самую трудную для него книгу. Поначалу работа никак не налаживалась, шла рывками, писалась отдельными кусками, а потом целое пятилетие писатель трудился сверх всяких сил, не давая себе отдыха. По коротким весточкам от него, по отдельным фразам в письмах можно было судить о высоком напряжении работы: "Готовлюсь шибко к "Петру Первому на Севере", "Сижу в Комарове с вечера и до утра, и днем без передышки строчу про "Первого Петра" куски для новой книжки", "Сижу и "активно дую" "Петра на Севере", "Мало поделано, но "Петра" закругляю!" и т. п. И только в марте 1968 года "Петр Первый на Севере" был в основном завершен. В традиционном казалось бы для себя жанре Коничев создавал нетрадиционное "повествование о Петре Первом, о делах его и сподвижниках на Севере", писанное "по документам и преданиям". Его повесть своеобычна не только интонацией достоверного авторского рассказа, хронологически последовательным изображением важнейших, связанных с биографией Петра эпизодов, судеб близких ему людей из народа и сподвижников на Севере. Повествование открывается вольготно и широкоохватно выписанными бытовыми сценами приезда молодого царя в Вологду, на Кубенское озеро. Писатель исподволь вводит читателя в атмосферу начала Северной войны, поисков путей к морскому могуществу России. Повествование вместе с тем дробится на эпизоды-фрагменты, состоит как бы из отдельных рассказов. Мало того, писатель нарочито подчеркивал чуть ли не краеведческий характер своих фрагментов и эпизодов ("Первый приезд Петра в Вологду и на Кубенское озеро", "Через Вологду к морю Белому", "Второй приезд Петра в Архангельск", "Забытый приезд Петра Первого в Вологду", "Кто был Непея?"). Отдав немало сил уже сложившемуся в его творческой практике жанру историко-биографической повести, Коничев и теперь, правда, уже под занавес, признается, что это "только фрагменты биографии выдающегося человека". Он снова занимается привычным бытописанием, поисками свежих деталей, ярких красок, связей между характером героя и конкретными временными обстоятельствами. Опираясь на живой исторический материал, художественная фантазия Коничева на этот раз, можно даже сказать, буйствует. Повествование то обретает лирический характер и окрашивается проникновенной любовью автора к родному Северу, к близким его сердцу людям, то оборачивается родственной народной легенде шуткой, проникается юмористическими интонациями, то достигает публицистического накала, складывается в страстный, полемический авторский монолог. Все эти разнородные повествовательные пласты пронизываются идеей исторических судеб России, единства Родины и народа на этом повороте истории, убежденностью автора в громадной роли Русского Севера в этих судьбах. Коничев еще и еще раз заставляет своего героя возвращаться на Север и осознавать, что "именно здесь бьется морское сердце России, что отсюда надо начинать великую баталию со шведами за выход к Балтийскому морю"*. (* Костылев В. "К. Коничев. "Петр Первый на Севере". - Октябрь, 1973, Э 11, с. 223.) Писатель снова отстаивал свои взгляды на историческое прошлое, настойчиво пробивал дорогу своим, уже сложившимся принципам его изображения. Недаром еще до войны он вслушивался в рассказы большого мастера исторического романа Алексея Толстого и добром вспоминал потом его наставления: "Содержание исторического романа включает в себя не только голые события и факты, но и опыт автора, его умение с современных позиций подступить к созданию произведения"*. (* Коничев К. "Из беседы Алексея Толстого". - Литературная Вологда, 1958, кн. 4, с. 302.) Еще в очерках о людях больших дел, в биографических повестях о деятелях русского искусства Коничев в осмыслении исторических событий, в обрисовке героев добивался сочетания реальной достоверности с активно выраженной авторской позицией как позицией нашего современника. Писателю важнее всего было показать широкие, необъятные, вольные пространства особенно поморского Севера, его талантливых, бывалых, мужественных людей - ремесленников, мореходов, кораблестроителей, на которых и опирался Петр в своих помыслах и делах. Однако такой взгляд писателя подвергается сомнению, как это ни странно, тут же, в предисловии к его книге. "Петр Первый на Севере"... Заслуживает ли внимания эта тема? В какой мере Север связан с именем и деятельностью преобразователя России - Петра I?.. - с явной неуверенностью в закономерности постановки этих вопросов спрашивает проф. В. В. Мавродин и тут же опять-таки как-то неуверенно отвечает: - Ведь, казалось бы, все помыслы Петра, все его действия были направлены на борьбу за утверждение на берегах Балтийского моря, чего Россия и добилась в итоге победоносною завершения Северной войны..."*. (* Мавродин В. "Повествование" К. Кочичева". В кн.: К. Коничев. "Петр Первый на Севере". Л.; Лениздат, 1973, с. 3.) После этого историк начинает зачем-то убеждать читателя, что автор "повествования" будто бы ослеплен большой любовью к родному Северу, а потому и не увидел, то Петр Первый "нанес удар Северу", подорвал его значение. Причем, возражение далее строится на сомнительной игре слов, нелепом "образном соотношении" - "окна в Европу" на берегах Балтики и "форточки" на берегах Белого моря... Коничева интересует не столько Белое море как первые по-настоящему широкие ворота в Европу, сколько всеобъемлющая преобразовательская деятельность его героя на Севере - строительство "государевой дороги" от пустынных берегов Беломорья до Повенца, освоение Онежского и Ладожского озер, Свирь-реки, возвращение России крепости Орешек, освобождение Прибалтики и закладка новой столицы, сооружение верфей в Лодейном поле, канатных фабрик в Вологде, Петровского завода на Онежском озере, Олонецких и Повенецких горных заводов, первые попытки соединить Волгу с Балтикой и сооружение Ладожского канала, интерес к богатствам недр северных и, наконец, развитие торговли и культуры всего необъятного края. Как и Алексей Толстой, автор книги "Петр Первый на Севере" опирается на пушкинскую концепцию изображения Петра I - "То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник, он всеобъемлющей душой на троне вечный был работник". Писатель изображает своего героя в разных жизненных ситуациях, в общении с разными людьми, в активной деятельности, в гневе и радости, в мудром познании и постоянном труде. Наконец Коничев впервые так широко и целеустремленно, чем кто-либо из его предшественников, опирается на оценки своего героя, заложенные в устной народной поэзии, в сказах и преданиях, сказаниях и песнях, в которых Петр при всей заметной идеализации его предстает как сын своего времени в сильных и слабых своих сторонах, в противоречиях - в одновременном осознании и его исторической значимости и суровой судьбы народа. В повествовании К. Коничева Петр Первый не одинок. Чаще всего он изображен в окружении сподвижников и единомышленников, сановитых лиц и простых людей. Живописна, например, картина приезда в Вологду летом 1702 года великого государя и его юного наследника с громадной свитой в более чем сто знатных персон, с большой охраной и многочисленными слугами. Кого только не называет писатель в этой свите Петра, задумавшего большое дело на Севере. Здесь и Андрей Голицын, и Михайло Ромодановский, и Федор и Гавриил Головины, и Никита Зотов, и Юрий Трубецкой, и Кирилл Нарышкин, и Юрий Шаховской... К царевичу Алексею, кроме ближнего человека Александра Меньшикова, приставлено более десятка одних князей. Жировой-Засекин да Кольцов-Массальский, Долгорукий, Троекуров, Урусов, Дашков, Барятинский, Чаадаев да еще лекари, учителя, толмачи, карлики для утехи... Широко отпраздновал Петр свои именины в архиерейских палатах. На виду у вологодского люда разъезжал потом с юным, всеми обласканным наследником по тихой и полноводной в тот год реке Вологде. Такого еще никогда не было видано на ее берегах. "Вологжанам и солдатам-преображенцам, и свите царской, - пишет Коничев, - казалось дивом дивным, как под колокольный звон и пушечный рев вниз по течению реки выстроилась от Соборной горки до самого села Турундаева флотилия более трехсот судов и под крики "ура", при дружком взмахе гребных весел тронулась в дальний путь". Среди героев повествования Коничев называет вологодских и архангелогородских бояр, воевод, архиепископов и архимандритов, стольников, купцов, думных дьяков... Более тщательно выписываются те, кто поддерживал Петра и активно участвовал в его преобразованиях - архиепископ холмогорский Афанасий, воевода архангельский Федор Апраксин, кораблестроители братья Баженины, великоустюжский торговый гость Саватеев, проложивший торговый путь в Китай, вологодский епископ Павел, приближенный к царскому дому, а позже - глава Александро-Невской лавры, архангелогородский стольник Сильвестр Иевлев, сольвычегодский живописец Степан Нарыков, вологодский бургомистр Сидор Овсяников, архангельский мещанин Михайло Абрамов, знаменитый впоследствии книжник-издатель... С особым старанием и тщательностью выписал Коничев образы северных крестьян, кубенских рыбаков и архангельских поморов, мореходов, мастеровых людей, ремесленников, плотников, кузнецов. Истинными героями книги становятся лоцман Антипа Тимофеев, мореход Иван Рябов, совершивший сусанинский подвиг в борьбе со шведами, крестьянин Степан Юринский, строитель "государевой дороги" сержант Михайло Щепотев, смышленый вологодский паренек, писец вологодской канцелярии Алексей Макаров, ставший "кабинет-секретарем его величества", ближайшим советником и историком Петра... Говоря о значении книги Коничева, совсем не нужно ее переоценивать, проходить мимо фрагментарности повествования и перенасыщенности его фактами и деталями. Писатель не удержался от соблазна хотя бы только перечислить важнейшие на его взгляд события, хотя бы только назвать чем-то значительных людей, связанных с преобразованиями петровского времени. Этот пафос перечисления, описания подменяет порой образное воссоздание изображаемого времени и его героев. Зараженный этим пафосом писатель нагнетает события, а порой и трактует их как-то односторонне. "Есть в повествовании, - отмечалось в одной из рецензий на книгу К. Коничева, - и субъективное толкование некоторых легенд и событий. Так, например, в новелле "Кижи" весьма произвольно трактуется вопрос о строительстве Преображенского собора в Кижах. Автор упоминает в повествовании о Покровской церкви на реке Вытегре, построенной в 1704-1708 годах крестьянами Вытегорского погоста, и о том, что Петр I был восхищен этой постройкой. Но главным строителем собора в Кижах автор, следуя легенде, все же называет заонежца Нестора. На самом деле именно плотники Вытегорского погоста, под руководством двух старых мастеров, талантливых архитекторов Невзорова и Буняка, поставили не только "Анхимовское чудо" - Покровскую, но и Преображенскую церковь в Заонежье. Об этом было известно давно и по документам архива Покровской церкви, и по рассказам потомков строителей этой церкви"*. (* Костылев В. "К. Коничев. "Петр Первый на Севере". - Октябрь, 1973, Э 11, с. 224.) Повествование "Петр Первый на Севере" (1973) стало, можно сказать, заветной книгой писателя, но выхода ее в свет он не дождался, слишком долго его детище преодолевало издательские барьеры. Не довелось писателю подержать в руках и последнюю свою книгу "Из моей копилки" (1971). Она создавалась уже в дни его болезни, писалась залпами и, несмотря на недуги, с азартом и удовольствием. Все уже было давно выношено, каждый рассказ ложился на бумагу почти без поправок. Писатель с великой радостью сообщал друзьям о хорошо начатой весной 1969 года работе по сооружению книги-копилки коротких записей, этюдов, воспоминаний и раздумий о своем прошлом. К концу года завершен был и один из последних рассказов книги - "В солдатах". Так случилось, что с изображения героя этого рассказа писатель и начинал свой путь в литературу и завершал его.. На этот раз он написал "вечерний рассказ бывшего нижнего воинского чина" Алексея Турки, и возможность высказаться ему была предоставлена безраздельная. В другом финальном этюде книги - "Все течет, все меняется" - писатель размышляет о своей жизни: "На старости лет мне (да и не только мне), вспоминается давнее прошлое. Это прошлое навязчиво встает даже в сновидениях. Я часто вижу во сне Попиху, себя - юношей; живыми - всех давно умерших. Вижу село, ярмарки, крестные ходы, рыбную ловлю. Часто, особенно часто снились два речных омута на приозерной речке Каржице, там, где полвека назад всегда на мою долю выпадал удачный лов окуней, щук и ершей. Как хотелось, чтобы это повторилось еще хоть раз наяву..." Преодолевая недуги и не чувствуя в себе прилива новых сил, писатель торопился закончить книгу. Задумал и даже начал писать повесть о Дионисии, но отложил ее. "А я еле-еле попыхиваю в Комарове, - писал он 15 октября 1969 года. - Чую, не те силы. В полтрети, не более. И, кажется, не разработаюсь. Темпы унылые, а темы захватывающие". В это время он с особой остротой скучал по родине, очень мечтал хотя бы еще раз увидеть ледоход на Кубене да посидеть на лужайке у Каржицы, чтобы она не снилась больше... Память писателя в такие дни чаще всего обращалась к прошлому, к тем же родным полям, лесам и рекам. А память у дяди Кости была завидная и - все больше убеждаюсь в этом - добрая память. Убеждался и тогда, когда читал присланную издательством рукопись "Из моей копилки", убеждаюсь и теперь, когда пишу эти строки с грустью и тоской по живому, справедливому и щедрому в народной своей доброте человеку. Многое из того, что вошло в книгу-копилку дяди Кости, мне не раз доводилось слышать из уст самого автора. Он часами, ни разу не сбившись, мог читать разухабистые рифмованные притчи Демьяна Бедного, которые знал наизусть с дней гражданской войны и не раз пересказывал своим землякам, устьянским крестьянам. Как живописец, сочными резкими мазками, рисовал он картину выступления в Вологде Э. Багрицкого с чтением "Думы про Опанаса", рисовал так, что эта картина и сейчас стоит перед глазами, словно я присутствовал на чтении поэмы ее автором, видел синий рубец от шашки, пересекавший открытый лоб поэта, слышал те строки из "Думы", которых теперь не нахожу в ней. Чаще всего добрая память писателя возвращалась ко времени его детства и юности. Об этом времени и тосковалось пуще всего, да и перемены сегодняшние с высот молодости виделись острее. Тогда в детстве и юности все было первое и все заново - первая колыбельная песня про уточку лесовую, первые лепестки-лепесточки, цветики-цветочки, сорванные материнской рукой, первый страх от церковно-сатанинского "страшного суда", первые радости узнавания жизни и первые сиротские слезы... На всю жизнь нет ничего роднее деревеньки-родины, окруженной такими же, как она, близкими деревеньками Боровиково, Зародово, Шилово, Никола-Корень, Полустрово, Копылово, Беркаево, Тепловское, Кокоурово... Почти в каждой из них люди одной судьбы, а в своей деревеньке почти каждый - сосед, и его облик навечно врезался в память - старик Додыря, бобыль Пашка Петрушин, забитый крестьянин Василий Рассохин, пастух Николаха Копыто, совсем обнищавшие мужики Мишка Петух и Иван Гоголек, побирушка Маша Тропика и повитуха Марья Кулева, зимогоры Фанушко Бородатый, Шабрун, Егорко... Многие из них, названные здесь по-уличному, известны еще с "Деревенской повести". Писатель всегда вспоминал времена своей молодости с какой-то тихой грустью, даже тогда, когда рассказывал о людях доброй души - Хлавьяныче, Афоне-Голубые кони, Митрии Трунове, Иване Герасимове, Антошке Печенике... Вот и теперь они - в копилке его памяти как живые свидетели неиссякаемой народной мудрости, ничем не замутненной народной доброты. Здесь и озорной смышленый соседский мальчик Колька Травничек, с которым пережито столько нехитрых мальчишеских радостей и таких значительных открытий в окружающем мире и в человеческих отношениях. Писатель вспоминает, как совершали первое путешествие в Вологду, как приютила их на ночь открытая паперть Афанасьевской церкви, как поразила детское воображение гостиница "Золотой якорь" с ее тремя сотнями окон. А разве мог забыть дядя Костя о великом труженике, изувеченном воине Хлавьяныче, с которым заработал нелегким трудом землепашца свой первый гривенник? Мог ли он не узнать много лет спустя героя своего рассказа "Добрая душа", мастера на все руки, бессребреника, всю жизнь отдавшего людям? А безответный конь-труженик Воронко? С какой любовью изображается он, верный помощник крестьянина, всегда оставаясь в доброй памяти благодарного земледельца. Живым укором стоял он перед глазами писателя и как бы говорил: "На живом ездили до изнеможения, с мертвого кожу сняли, на сапоги перешиваете. Эх вы, люди!.." С детства не мог забыть писатель Воронка: "А он не только вспоминается, но и часто появляется во сне. Иногда даже разговаривает со мной в сновидениях человеческим голосом. И странно, что во сне я не удивляюсь этому. Будто так и надо". Прошлое навязчиво тревожило память писателя. Он все чаще обращался к тому миру, который впервые открылся ему в детстве через окно родной безвестной, а теперь и вовсе исчезнувшей с лица земли деревушки. Стояла она на взгорье, окнами на большое торговое село Устье. За сосняком уходило в туманный горизонт на многие версты раздольно вытянувшееся знаменитое Кубенское озеро. Шли по нему пароходы и барки, отражались в его глади кирпичные стены древнейшего Спасо-Каменного монастыря. Ватагой бегали на Устье деревенские малыши, провожали с пристани пароходы на Вологду, казавшуюся им призраком за тридевять земель в тридевятом царстве. Из окна деревенской избы всматривался в окружающий мир будущий писатель, и он открывался ему с каждым днем все шире и значительней... На исходе жизни у выходящего на Дворцовую набережную окна своего рабочего кабинета писатель не раз вспоминал слова друзей: "Вишь, куда занесло вологодского мужика" и не без справедливой и законной гордости рассуждал вместе с ними: "А почему бы и не "занести". Разве не мои предки, уроженцы вологодские, вместе с другими россиянами отвоевали под командой Петра Великого эти, когда-то шведами захваченные у нас места? Разве не мои предки, крепостные мужики, строили крепость? Разве не они начинали возводить "на зло надменному соседу" город-красу и гордость державы Российской? Разве не здесь от тяжких работ они сложили свои кости в неизвестных могилах?..". И снова с законной гордостью писатель думает о своем времени, когда ему, потомку многострадальных предков, суждено было поведать о русских умельцах, деятелях искусства - Федоте Шубине и Андрее Воронихине, что своим разумом и золотыми руками украшали этот город. Отсюда, с Дворцовой набережной, писатель не раз вслушивался в бой курантов на Петропавловке, отсчитывавших безвозвратно уходящее время, радовался пароходным гудкам на труженице Неве. А под окнами, на набережной, по каменным плитам которой когда-то хаживал сам Пушкин, раздавались в белые ночи голоса и песни школьников-выпускников и студентов - людей будущего, которым так завидовал не осуществивший многих своих замыслов писатель. Кто из нас не думал тревожно, а иной раз горячо и бесплодно не спорил на извечно живучую тему отцов и детей? Немало мыслей вокруг нее высказано и автором книжки-копилки. Бывая на родине, он всякий раз за долг свой почитал заглянуть на могилы своих предков и родителей. Не раз видели его земляки с обнаженной головой у стены общественной бани, у бывшего кладбища. И только ли сыновняя вина в том, что над прахом его отичей и дедичей - поленница дров? Многие последние месяцы жизни провел писатель в Свердловской больнице. Шли от него и тревожные письма, и обнадеживающие вести. Он гнал прочь мысли о смерти, мечтал вернуться на Дворцовую набережную к своему рабочему столу. Думал и на родине побывать и очень тосковал о родной земле. Прикоснись он к ней, казалось, и снова вернутся силы. "Я со своей болезнью, - писал в Вологду Константин Иванович, - разменял второй год лежания. Думаю о своей былой лености, о малости общения с природой, о многом невысказанном и недосказанном... С больничной койки никак не могу три месяца уже сорваться... Очень хочу побывать в Вологде и около. Два месяца бы!" Мечте этой не суждено было сбыться. 2 мая 1971 года К. И. Коничева не стало. В могилу писателя легла и горсть родной вологодской земли. Ее привезли из Устья-Кубенского земляки. У дяди Кости была завидная и - это уж точно - добрая память. Пусть и о нем, умевшем любить и ценить людей, живет память добрая и светлая. Виктор Гура ИЗ МОЕЙ КОПИЛКИ ПАМЯТНЫЕ СЛОВА Было мне года четыре. Мой отец отделился от своего старшего брата Михайлы. Зажил самостоятельно. Была у отца бурая лошаденка. Своими руками соорудил отец телегу. Поехали в село. Несколько пар сапог сшил отец на продажу. Сапоги в драночном коробе. Отец и мать сидят спина к спине, свесив ноги с телеги. Я - посредине. Впервые за свои четыре года я вижу соседние деревни, чуть побольше нашей, с часовнями и с крашеными избами. А самое село с церквами, с колокольным звоном, с магазинами и множеством людей, лошадей и телег даже как-то испугало меня. А что будет, если отец с матерью отойдут от телеги, затеряются в шумном народище, куда я тогда денусь? И верно, я оставался подчас один в телеге. Мать отлучалась со своим кружевным товаром, завернутым в чистый платок. Отец, закинув сапоги на плечи и держа две пары в руках, громко покрикивал в толпе: - Крепче этих нет на свете! Налетайте, покупайте!.. Все было улажено. Сапоги и кружева проданы. Деньги подсчитаны. Кожа для шитья сапог куплена. Как по такому поводу не позволить отцу выпить? Мать, взяв меня за руку, торжественно по крутой лестнице поднялась к Селянкину. На столе большой чайник с железным рыльцем, связка кренделей. Чего же лучше? Из чайной возвращаемся домой. Проезжая мимо строящейся полукаменной школы, отец показывает на нее кнутовищем и уважительно говорит: - Заводчик Никуличев, главный благотворитель, сорок тысяч рублей выдал на постройку. Учить будут. Отсель пойдут конторщики, бухгалтеры, приказчики... На сорок-то тысяч не один дом, а можно пять деревень построить, как наша Попиха. Сурово посмотрел на меня, добавил памятные слова: - Вырастай, Костюха. Отдам я тебя в это училище, будут тебя тереть, как теркой, выучат, вовек отца станешь помнить. Отсюда прямая дорога в скубенты. Тебе учиться, а мы с матерью поработаем, сами выдюжим и тебя в люди вытянем... Из этой поездки в село остались в памяти незабываемые слова отца: "Будут тереть, как теркой". Не испытал я в этой школе сладостной боли познания. Не коснулась меня "терка" строгой школьной дисциплины. Жизнь обернулась и пошла по другому направлению, а не так, как отец хотел. Жаль. Многое было бы иначе. Хуже или лучше, но иначе... ДРАКА Старики, и те не помнят, с каких пор завелась враждебная рознь между деревнями, принадлежавшими когда-то помещику Головину, - головинскими и бывшими монастырскими. Кажется, все поделено, размежевано, узаконено. А по прежнему обычаю существует необъяснимая вражда, сопровождаемая драками. Мне пришлось быть очевидцем одного незабываемого сражения. Было это во Фролы, в большой пивной праздник. Пожалуй, в девятьсот восьмом году. Моя мать еще была жива. Она уговаривала отца не ходить "в эту кашу". - Убьют, на кого ты нас с Костюхой покидаешь! Не пущу!.. Отец не послушал мать, оттолкнул ее, вытащил вересовый кол из изгороди и заторопился к драке. Сходились две большие партии, две шатии. Шли стеной одна на другую, человек по пятьсот, как потом стало известно. От Ивановской шатровой мельницы под гармонный и частушечный рев двинулись из монастырских деревень матерые парни и подростки. Навстречу им вышли из Боровикова таким же слаженным строем, не меньше числом и с такой же "музыкой" головинские головорезы, не раз прославленные в драках прежде. Вооружение - железные трости, колья, булыжники, гири на ремешках. Ножи запрещались неписаным законом и взаимным пониманием, ружья не допускались тоже, а револьверов ни у кого не было. Мы с матерью стояли на берегу Лебзовки, примерно за полверсты от места драки. Неистовые крики, ругань, треск кольев, рев битых и даже "ура" заглушили все земное, человеческое. Помню, мать с заплаканными глазами высматривала, где в этом месиве мотается мой батько. Но в многолюдной толчее, да еще издали, ничего не разобрать. Девки головинских деревень под руки приводили к нам на бережок раненых. Отмывали водой, перевязывали платками, разорванными рубахами. С двух сторон битых-перебитых всерьез и налегке насчитывалось свыше двухсот человек. Большинство из них на своих ногах могли добраться до Устьянской больницы. Драка считалась вполне мирной, без жертв. И потому не вошла в историю генеральных драк головинщины с монастырщиной, скоро была забыта. Мой отец от удара острым камнем чуть повыше левого глаза получил в схватке глубокий шрам и некоторое время гордился этой отметиной, как наградой... Из-за чего назревали и возникали драки, ни тогда, ни после никто не мог объяснить. КАЗАКИ От деревни Ивановской до речки Лебзовки они мчались - пыль столбом. На речке спешились, выкупались и стали коней купать. Из нашей Попихи все это видели, и, поскольку от казаков добра не ждали, мужики поголовно, кроме десятского Пашки Петрушина, попрятались, кто где мог. Кто в сарае в сено зарылся, кто в подовин за печку укрылся, в стога и в скирды залезли, а некоторые догадались убежать в кокоуревский ельник, куда никакой казак не проберется при всем желании. Остались в деревне одни бабы с ребятней мал мала меньше. Шесть всадников в белых гимнастерках, ружья за спиной, сабли сбоку, въехали в Попиху. Несколько баб перестали на задворках шевелить сено, вышли на улицу. Притихли, с опаской поглядывая на круглолицых, упитанных казаков. Старший из них крикнул: - Бабы, молока! Да нет ли похолодней, с погребка?! Шесть кринок молока опорожнили казаки мгновенно, не сходя с лошадей. Один из них сказал за всех спасибо и спросил: - А почему такая мертвая деревня? Где мужики? Бабы неохотно ответили: - Кто где - кто на сплаве, кто на рыбалке, кто на пожнях докашивает... - Не нас ли испугались? - Зачем пугаться, - отвечали бабы, - наши мужики смиренные, зла никому не делают. Стегать их не за что... - Говорят бабы, а сами робеют: у казаков нагайки в руках плетеные, с оловянными наконечниками. Из другого конца деревни по пыльной улице в стоптанных валенках, не робея, шел, переваливаясь с боку на бок, бобыль Пашка Петрушин. Подошел, поклонился: - Здравствуйте, господа начальнички... И нас не миновали. Ваше дело тоже подневольное - куда пошлют да что прикажут, то и делаете. Служба! - Смотри, какой философ! Ты лучше скажи нам, почему и куда мужики попрятались? - спросил старший. - Куда - не знаю, а почему - известное дело почему: не хотят быть поротыми. - А за что? Чего они такого натворили? - А ведь и ни за что можно под горячую руку. Страху-то вы кое-где поднагнали, вот и прячутся. - Да не ври, Пашка, на людей, все при своих делах, никто не хоронится. Чего тебе дурь в голову лезет напраслину возводить? - возразили бабы. - Во все века прятались, - невзирая на соседок, продолжал Пашка, - наша местность такая: от Грозного Ивана прятались, от новгородцев прятались, от польских панов прятались, от никоновцев прятались, теперь вас побаиваются. А почему? Рассудите сами... - На обратном пути рассудим, - пообещал старший, - зря прятаться не стали бы. Видно, есть отчего. - А ничего нет, - занозисто ответил Пашка, - у нас тут не плуты и не воры, не разбойники. А свой закон: береженое и бог бережет, против сильного не борись, с богатым не судись... - Поехали, хлопцы! - скомандовал старший. Пришпорив коней, все шестеро понеслись по большому проселку. - Бог миловал! - перекрестились бабы. Казаки возвращались из своего объезда другим путем. Больше их в Попихе не видали. КОЛЕЧКО Когда смерть стоит у порога, не трудно догадаться, что она скоро войдет в избу. Моего отца, охваченного после очередной драки "антоновым огнем", фельдшер объявил безнадежным. Отец принял этот приговор довольно спокойно, сказав: - Сам вижу, сам знаю... Позовите попа, может, есть тот свет, пусть исповедает. Привезли попа. Накинув на себя серебристый набрюшник-епитрахиль, поп прочел страничку из Евангелия, поспрашивал отца о грехах, причастил, ткнул крестом в губы и, получив монетки, уехал восвояси. У отца было еще время отдать кое-какие распоряжения: - Умру, выходи замуж хоть за черта, только не обижай сироту Костюшу, - завещал он моей мачехе, прожившей с ним всего полгода. Меня он погладил по голове, прослезился! - Жаль, не вырастил тебя, не выучил птенчика летать... Будешь большой - умей за себя постоять. Выучись... Я ответил ему слезами. - Разобрало, значит... Он лежал на широкой лавке, к ней была приставлена скамейка, чтобы больной, разбитый в драке отец не скатился на пол. Левая рука у него от самой кисти и до плеча ужасно распухла и посинела до черноты. Это и был антонов огонь. На указательном, распухшем пальце резко обозначилось белое, как из сметаны, кольцо. Не раз отец пытался снять это кольцо, оно не снималось. Мешала опухоль и загрубевшие складки на сгибах пальца. - Позовите Турку, надо проститься и сказать ему дело, - потребовал отец. Алеха Турка не замедлил прибежать к нам в избу. - Ну, чего ты, Иван, надумал, не твое время спешить на тот свет, где кабаков нет. Живи... - Антонов огонь кого хошь спалит, - горько усмехнулся отец. - Не устоишь. Одно худо - не знаю, от чьей руки подыхаю. В потемках не приметил, кто меня так дернул... А тебя вот о чем попрошу: поприглядывай за сиротой, не давай в обиду... Собравшись с силами, отец привстал с лавки, дотянулся до сапожного верстака, взял острый нож и, стиснув зубы, стал срезать с пальца складки и опухоль, дабы без усилий снять колечко. Турка даже не успел отнять у него нож, да это и не удалось бы. Густая, как показалось, черная кровь сползала и капала на пол. Отец снял окровавленное кольцо, подал Турке: - Носи обо мне на память... Хороните меня рядом с покойной Марьей. Вот и все... Через два дня, в холодное утро, по снежному первопутку отвезли отца на погост. Звонил самый малый, бедный колокол. Надсадно галдели голодные галки. ДОДЫРЯ Старик Додыря всю жизнь прожил холостым. У него не было своих детей. Но очень любил он внучатого племянника Петьку. Петьке шел пятый год. Как такого не любить, не побаловать гостинцем или самодельной игрушкой вроде выструганного из дерева конька. Летом Петька бегал по деревне полуголый, в длинной рубашонке, ему пока еще, по условиям местной жизни, штанишки не полагались. Петька любил Додырю пуще отца и матери и звал его дедушкой. Однажды из огорода, что под окнами у Додыри, Петька испуганно закричал: - Дедушка! Меня червяк укусил! Додыря знал, что иногда из ближнего болота в деревню заползали гадюки. Он бросился на крик ребенка. - Где червяк? Какой он? - Сюда спрятался, на грядки... Додыря быстро обнаружил на капустной гряде змею не короче аршина. И поскольку он был обут в крепкие сапоги, кинулся топтать гадюку. Петька опять закричал: - Дедушка, не топчи красивого червяка... Додыря не слышал детской просьбы. Ему не до того. В исступлении он словно бы плясал на гадюке, разорванной коваными каблуками на три части, но все еще шевелившейся. Петька стоял и утирал слезы, то ли от боли, причиненной гадюкой, то ли из жалости, что дедушка изломал столь невиданного, нарядного червяка. С гадюкой покончено. Додыря подбежал к Петьке: - Какое место червяк укусил? - А вот тут, - ребенок показал на ноге, чуть пониже коленки две малые язвочки, вокруг которых появилась чуть заметная краснота. Додыря припал губами к уязвленному месту и торопливо начал высасывать и сплевывать пущенный гадюкой яд. Такую общеизвестную в деревнях операцию он проделал весьма тщательно и под конец даже прищемил зубами до боли кожицу на Петькиной ноге так, что тот взревел. - А если начнет пухнуть, придется везти в больницу, - проговорил Додыря и на всякий случай крикнул из огорода своему брату - Петькину отцу: - Федька, запрягай лошадь, может, в село торопиться надо. Ребенка-то змея обожгла! Сбежались все родственники и соседи. Охи да ахи. Но Додыря всех упредил: - Прошу без паники. Змея убита, яд из ножки я не побоялся отсосать и зубами выдавить. Все утихомирится. В больницу не пришлось ехать. Обошлось. Петькина мать скроила и сшила Петьке холщовые порточки. Додыря принялся ему шить сапожонки. И в разговоре с соседями не мог скрывать своей нечаянной радости: - Ребенка спас, и сегодня ангел господень за убитие гада спишет с меня сорок грехов. Это уж как есть! ДЕТСТВО БОСОНОГОЕ Городские дети познают природу по цветным картинкам. К нам, выросшим в деревне, познание окружающего мира приходило не из книжек. Мы еще в школу не ходили, а уже загадывали загадки, перенимая их у взрослых. Пересказывали сказки с добавлением своих выдумок. В лесу, собирая грибы и ягоды, мы затевали такую игру, которая и взрослым бы впору: поочередно завязывали друг другу глаза и угадывали запахи ягод - черемухи и смородины, земляники и голубики. Трудно было отличить рыжики от груздей и волнух, но и в этом преуспевали, нарочно заранее принюхивались, чтобы в следующий раз не опростоволоситься. А что касается запахов сапожного ремесла, которым занимались у нас в каждой избе, тут и разбираться было нечего: мы не просто знали, мы любили запах свежего дегтя, скрипучей кожи, спиртового лака. Не полагалось, но мы с аппетитом вдыхали приятный дух созревшего хмеля и знали вкус сусла, крепкого хлебного кваса и пива, которое не только по усам текло, но и в рот попадало. Навоз, свежая и лежалая солома, зеленый горох, сорванный с гряды огурец - все имеет свои и только свои запахи. На слух мы, ребятишки, тоже не обижались. В стаде каждую корову знали по голосу, а свежее, парное молоко - это самое первое, что познали во младенчестве по виду, вкусу и запаху и по звуку струи, когда доят корову в деревянный или оцинкованный подойник. Мы могли не хуже взрослых определить, чьи петухи рано поутру начинают перекличку. И лай собак чужедеревенских, и пение птиц - от крякания коростеля до самого заслуженного артиста в птичьем мире - соловья, - все постигали без книжек. А в книжках искали нечто другое, неизвестное и загадочное. По зимнему следу мы видели, кто пробежал и давно ли: волк, лисица или заяц - и спешили доложить тому, у кого ружье наготове. Мы не любили и не могли любить тех, кто разорял птичьи гнезда и муравейники. Таким мы учиняли короткий допрос: "А что будет с тобой и твоими родителями, если спалить вашу избу? Где жить станете? Любо вам будет? Да что там говорить. За разорение птичкина жилья вот тебе от всех нас по затрещине!" Разоритель не сопротивлялся - хуже будет. Придерживая рукой сползающие портки, он бежал от нас без оглядки. В наших играх не обходилось без спортивного задора. Бегали взапуски, кто быстрей, прыгали через ручей - кто дальше, через изгороди - кто выше, ныряли все зараз, а один наблюдал: кто последний вынырнет, тот победитель. Игра в козонки или бабки развивала меткость руки или глаза. Играли в прятки - ухоронки. Гонки верхом на лошадях устраивали тайком от взрослых, когда кони паслись на дальних выгонах. Лапта, городки, катание вдоль улицы деревянного шара и всякие другие игрища, завершаемые пляской, не требовали от нас особой выдумки. Все это переходило к нам от старших, от нас к младшим. Мы не знали городских игр, так же как городским ребятам не были свойственны наши детские забавы. Наше детство было в полном смысле босоногим. Как только весной начинала прощипываться зеленая травка, мы снимали валенки или сапожонки и до "белых мух" бегали босые по лужам, лугам, по грязи и болотным трясинам. По силам нашим, а иногда и сверх сил, доставалась работенка: навоз отвозить, сено сгребать и сушить, хворост рубить. Сбегать куда - тоже упрашивать не надо. Помогать взрослым мы почитали делом почетным, благодарным. И слышали от старших: - Дождались, смотри-ка, не зря они хлеб жуют... Нам, деревенским, не чужды были зачатки познаний самобытной красоты, пусть простейшего, но все же искусства. Кому, как не ребятишкам, выпадало на долю чистить к празднику медные бляшки на сбруе? Мелкой золой и обрывком старого валенка мы до яркости натирали древние медные складни и старообрядческие кресты, сработанные триста лет назад неизвестными устюжанами. А как радовались каждой книжке, открывающей мировые тайны! Перед пасхой - весенним праздником - в каждой избе новые обои. Мы бегали из избы в избу угадывать - чьи лучше. Тут наши "художественные вкусы" расходились: кому нравились цветочки, кому виноградные кисти и разлапистые подсолнухи. На некоторых обоях изображались сценки из деревенской жизни, а на нее мы и без этих рисунков нагляделись вдосталь. Копеечные картины, священные и житейские, отпечатанные миллионными тиражами Сытиным, украшали даже самые беднейшие избы. Каждая картинка, будь то "Страшный суд", "Бой на море" или "Сражение с японцами", или "Жизнь человека до самой смерти" - все это крайне интересовало нас, наводило на размышления... ВЫСТРЕЛ В БОЛОТО Наверно, с того дня, как отца моего опалило порохом и разорвало ствол ружья, я невзлюбил ружье, боялся его, в чьих бы руках оно ни было. А стреляли из обыкновенных дробовиков у нас часто: на свадьбах палили, для пробы в воротницы грохали, зайцы зимой бегали вокруг деревни, рябчики и куропатки стаями прилетали к овинам - как тут было не стрелять? Это смертоносное орудие мне было не любо еще и потому, что выстрелы отдавались в ушах и долго звенели. Однажды меня отец привез в соседнее село Никола-Корень, в двухэтажный богатый дом. Отец снимал мерку с ноги чужого бородатого дяди, потом с бабы и ребятишек. Принимался заказ на новые сапоги. Потом пили, что называлось по-вологодски, литки. Магарыч ставился, чтобы заблаговременно задобрить сапожника, дабы сапоги не протекали, ног не терли и носились года два-три без починки. Выпили. Отец получил задаток. Повел его хозяин на верхний этаж, показать, как он отделал себе летнее жилье. Отец прихватил и меня. Огромная пустая комната. Ни стола, ни единого стула, даже печи не было, только одни пустые, оклеенные новыми обоями стены. У меня в глазах зарябило от обоев. Неожиданно я увидел на стене единственный предмет - ружье. - Тятя, пойдем отсюда, мне страшно... И потащил отца за рукав. - Из моего Костюхи охотника не будет, он боится ружей. Видно, был напуган, - пояснил отец и повел меня из этой комнаты вниз. Впечатление от пустоты комнаты и висевшего на стене ружья долго не выходило из моей памяти... Стал я подростком. Пора привыкать ко всему. Даже к ружью, иначе засмеют сверстники. А для этого надо попробовать выстрелить. Случай представился. Летом около нас стали пошаливать волки. Пастуха Николаху мужики вооружили берданкой. Он с горделивой осанкой, закинув ружье за спину, похаживал бесстрашно, с надеждой, что никакому зверю против него несдобровать. Однако волки не дурни, человека с ружьем видят и под свинцовую картечь не полезут. Николаха отлично понимал это, но с ружьем не расставался. Однажды мы, попихинские ребятишки, застали пастуха спящим, рядом с ним лежала заряженная берданка. - Давайте, ребята, стрельнем, напугаем Николаху! - предложил Колька Травничек, парнишка, охочий до всяких выдумок и шалостей. - Это надо знать как, - сказал самый старший из нас, двенадцатилетний Серега Петрушин, - вы не знаете, а я знаю, видал. Сначала вот эту заковыку повернуть вправо, потом приложить к плечу, дернуть снизу за этот крючок - и бахнет... - А видали на конфетной бумажке картинку, как пошехонцы стреляли? - начал я, желая, чтобы выстрел получился безопасный и негромкий. - У них было так, купили они ружье одно на семерых. Каждый всыпал добрый заряд пороха, набили полный ствол, запыжили. Шестеро ухватились за ружье, седьмому места не доставало. Ему дозволили в дуло посмотреть. Да-а как бахнут! Всем досталось. У кого руку, у кого голову напрочь... И посоветовал я моим товарищам пальнуть самым новейшим способом, чтобы пастуха не разбудить и себя не изуродовать. А для этого приготовить берданку к выстрелу, как Серега советует, затем воткнуть ствол ружья наполовину в болотную трясину и со стороны длинным колом нажать на крючок... - Попробуем, - согласился Серега, - я еще ни разу не видал такого стреляния. - Сняв затвор берданки с предохранителя, он без труда и нажима легонько вогнал ствол в зыбкую болотину. - Кто смелый, кто нажмет крючок? Ты, Костюха, придумал, ты и нажимай... Отказаться - значит струсить. Я поднял длинный ивовый пастушеский хлыст, просунул его, как полагается, под спусковой крючок и слегка приподнял. Случилось совсем неожиданное: раздался приглушенный тяжелый выстрел, какого мы не слыхали никогда. Ружье выпрыгнуло из болота и упало поблизости. Пастух от страха перевернулся, встал на четвереньки и пока соображал, что случилось, мы врассыпную пустились наутек. Вечером мы узнали результат нашей стрельбы в болото. Ствол берданки до половины разорвало на четыре части правильным веером. Затвор швырнуло невесть куда. Мы его не могли найти. Пастух Николаха на нас не рассердился, только сказал: - И как вас, мошенников, не поубивало? Была бы мне каторга из-за вас! - А не жаль ружья-то? - спросили мы. - Чего жалеть! Не мое и было... ПАНИНА ОСИНА Наша Попиха в окружении других деревень стоит на взгорье. И на самой ее возвышенности выросла стройная высоченная осина. Она, в отличие от себе подобных, десятки лет поднималась и поднималась круглой как шар верхушкой. И настолько поднялась, что стала служить ориентиром для тех, кто нечаянно мог заблудиться в лесу. С приозерных пожен можно было, судя по этой осине, определить, в какой деревне, не дай бог, случился пожар. Повсюду эта осина называлась Паниной, так как находилась в огороде братьев Паничевых - Алехи Турки и Николая Берда. Осина служила указателем для многих деревенских жителей. Стоило только в лесу забраться на самое высокое дерево и с его вершины увидеть вдали макушку Паниной осины, как сразу, вернее, чем по компасу, можно найти выход из лесной трущобы. Лес от устья Кубины-реки протянулся длинной полосой на северо-запад, как мы знали, верст на сто, а там дальше, если вправо взять, то, говорят, иди хоть до самого Белого моря - все лес... За грибами мы ходили в малые перелески и рощи вблизи деревень, а под осень за клюквой в дальнее болото. Ходили обычно артелями: исключительно бабы и ребятишки. И чтобы не заблудиться, не потерять друг друга и не нарваться на медведя, бродили по болоту дружной толпой, не забегая вперед ведущей бабы и не особенно от нее отставая. Нас было тогда шестеро: Маша Тропика, Лариса Митина, Дуня Панина, Анюта Свистулька да я с Колькой Травничком. Собирали мы клюкву не торопясь, выбирали ягоды покрупней да покрасней, клюкву в корзины и в мешки заплечные, а перезрелую морошку - в рот. Ягод насобирали - еле носим. Пора направляться на выход из леса. Кстати, и солнце клонится к закату. За главную вожатую была у нас Колькина мать - Лариса. - Пора к домам, - сказала она, - ноши тяжелые, надсадимся тащить. Колька, полезай на сосну, да портки не порви, и погляди хорошенько, в коей стороне Панина осина. А ты, Костюха, заберись на эту ель и тоже погляди... Нам это ничего не стоит. Раз-раз - и мы оба на вершинах. Посмотрели во все стороны - нет нигде Паниной осины. Не видно ее шарообразной точки на горизонте за вершинами леса. Так мы и сказали с Колькой. - Хорошенько смотрите во все стороны, - настаивали бабы. - Ну, Лариса, полезай сама, больше толку будет. А то леший окружит нас, запутаемся. Лариса забралась на Колькину сосну. Смотрит, как и мы, туда-сюда, нет Паниной осины. С одной стороны вдалеке Кубенское озеро сливается с небом, а с трех остальных сторон ничего, кроме сплошного леса, не видно. - Бабы, и в самом деле куда-то нас черт занес, пропала из виду Панина осина. Давайте, пойдем сначала влево, потом прямо, посмотрим еще с разных концов. Ходили мы по лесу и по болотам до самого позднего вечера, лазали еще и еще на высокие деревья, высматривали уж если не Панину осину, так хотя бы что-нибудь другое, напоминающее близость селений. И видели только лес да лес. Споры и разговоры ни к чему не привели, а только еще больше запутали. В лесу потемки наступили скоро. Нас закрыла непроницаемая жуткая темь. Пришлось заночевать под разлапистыми деревьями; на случай дождя наломали веток, сделали подобие укрытия, надергали сухого мха - чем не постель. Перед сном покричали, поаукали и, кроме своих голосов, ничего не услышали. Значит, забрели слишком далеко и куда-то совсем не туда, если такая примета - Панина осина - исчезла из нашего поля зрения. Усталые от шатания по лесу, мы спали крепко и надежно, тем более, что все помолились и были уверены в том, что бог все-таки сильнее черта и лешего, наутро выведет нас, куда следует. Недаром же говорят: утро вечера мудренее... Проснулись с восходом солнца. Протерли глаза, снова полазали по деревьям и, не обнаружив заветной спасительной осины, обругали ее, назвав предательским Иудиным деревом, пошли прямиком наугад - куда-нибудь да выйдем. Не раз переходили какие-то незнакомые нам лесные ручейки. Добрались до заросшей тропинки. Бабы стали гадать, куда ведет тропинка. - В Заболотье, в Никольское, к Межакову в усадьбу... - сказала Анюта Свистулька. - Нет, это скорей всего тропинка к Богородице на Корень, - высказала свое мнение Дуня Панина и первая из баб высыпала половину клюквы на дорожку, дабы облегчить себе ношу. Ее примеру последовали и другие бабы. Мы с Колькой тоже ополовинили свои корзины. - Я, бабоньки, просто не знаю, куда нас нечистая сила занесла, - призналась наша ведущая Лариса Митина, - просто ума не приложу. Давайте уж пойдем по тропочке, авось до жилья доберемся. И на наше счастье ударил и прогудел колокол. - Слава те, господи! Наконец-то! Бабы перекрестились и двинулись на колокольный звон. Через час, не более, мы вышли на опушку леса. Перед нами прямо оказалась река - Малый Пучкас. Знали мы эту реку все. И на рыбалке бывали, и скот через нее вплавь перегоняли, а тут, выйдя из леса, так себе замутили головы, что никто из баб не признал ее, не говоря уже о нас с Колькой. А слева, за перелеском и песчаным мысом, показалось нам невиданной красоты село: в чудном видении несколько церквей и домов. Мы долго стояли в недоумении: куда же пришли, как теперь до дому доберемся? Где мы оказались? После долгого блуждания нас, что называется, "окружило". Выйдя из леса с неожиданной противоположной стороны, мы растерянно глазели, не узнавая сместившееся в наших глазах село, находящееся от нашей деревни всего в четырех верстах. - Ясно, леший нас попутал. Другого мнения у баб не было. Пришли в деревню с облегченными ношами клюквы. Мужики посмеялись. Особенно братья Паничевы. Пока мы ходили за клюквой, они спилили и поделили пополам знаменитую Панину осину. По жребию Турке досталась вершина, Берду - комель. Они наделали из осины досок-кроельниц для кройки кожи и продавали сапожникам по гривеннику за штуку. ПАШКИНА ЭКОНОМГЕОГРАФИЯ Нашего соседа Пашку Менухова по-уличному называли Барометр. Пашка Барометр да Пашка Барометр... А вот с чего далось ему это прозвище: как-то в Попихе был маслодел Егор: проверял жирность молока, сдаваемого на маслодельный завод. Бабы тогда спросили Пашку: - Скажи-ка, Павло, будет сегодня дождик или нет? Валять копны на просушку или повременить? - Погодите, бабы. Будет дождь. Соберется. Что-то с утра у меня грыжа урчит, проклятая. Знать, перед ненастьем... Бабы верили Пашке, потому что его "метеорологические" наблюдения часто подтверждались. Егор-маслодел услышал этот разговор, сказал: - Господи боже мой, какая серость! Обыкновенная грыжа барометр заменяет. Ну и Пашка, ходячий барометр, предсказатель погоды... С тех пор и пошло по деревням новое слово - Барометр. Пашка Барометр. И всякий, кто в медицине ни капли не разбирается, знал, что у Пашки предсказывающая погоду грыжа, размером с большое осиное гнездо, и такой же формы, приобретена им в молодые годы при царе-косаре на тяжелой бурлацкой работе у закупщика и сбытчика товаров Николахи Ларичева. Об этом сам Пашка часто рассказывал, ибо больше ему рассказывать было не о чем. Одевался Пашка нищенски, в обтрепки. Летом пылил по деревне в стоптанных, заплата на заплате, валенках, а зимой по утоптанным дорожкам торопливо, вприпрыжку хаживал босичком. Жил он, обессилевший, ничего не делая. Сын Санко работал на лесопилке, дочь Анка нанималась в работницы. С их помощью Пашка и перебивался кое-как со своим "барометром". А в молодости, в восьмидесятые годы прошлого столетия, Пашка бурлачил, видел свет не только из своего окошка. Ходил под парусом, правил гребью на купеческой барке, у руля стаивал, в лямку впрягался. Был он неграмотен, однако памятью обладал, знал кое-что понаслышке, кое-что запомнил зрительно. К усидчивым на своей земле соседям он относился свысока и так о них отзывался: - Мишка Петух дальше своего носа не видит. Нигде не бывал. Живет всю жизнь, как рак в норе. Афонька Пронин только по ярмангам ездит, из пустого в порожнее перекладывает. И кроме лошадиного хвоста, тоже ничего перед собой не видал... Конечно, мне с Алехой Туркой не тягаться. Тому повезло в жизни: всю Россию и Сибирь видел и вокруг света объехал, когда из Владивостока на корабле в Одессу везли... Наши деревенские дурни и того не знают, что земля - шар, а не ровная, как сковородка... Однажды старик Вася Сухарь, начиненный знаниями из древнейших книг, хотел подкусить Пашку Барометра ехидным вопросом: - А как же люди под нами ходят вверх ногами и не падают? - Оченно просто! - отвечал Пашка. - Земля в огромности своей все живое и мертвое на себе придерживает... Первые познания местной географии и экономики своего края мы получали из простецких Пашкиных рассказов. Начиналось наше обучение с того, как закупщик Николаха Ларичев из приозерной деревни Лебзово с осени нанимал плотников и на берегу Пучкаса строил барку, способную поднять не менее трех тысяч пудов груза. К весне новенькая, просмоленная и крытая тесом барка была готова. После ледохода с Кубенского озера подпирала полая вода, стекавшая из лесных рек. Ларичевская барка сама собой снималась с бревенчатых клеток и, покачиваясь, становилась на якорь. Над крышей, на матерой и высокой мачте, к реям прикреплялся плотный парус. Экипаж не велик: сам хозяин, два племянника - приказчики, сын - за кассира. На подмогу брал еще Ларичев проверенного в путинах, выносливого и безропотного Пашку Менухова. Для всех была одна общая каюта с отдельной каморкой для хозяина. В каморке, на дощатой койке под подушкой сундучок - подголовник с деньгами и двумя постоянно заряженными пистолетами. На всякий случай, для острастки, висело еще ружье. Дело торговое, не бедное, а в дальней путине всякие люди водятся. Как бы на разбойников не наскочить... Сколько навигаций хаживал Пашка в работниках у Ларичева, сам того не помнит, но зато, как "Отче наш..." изучил весь путь и где чем промышлял ловкий в торговом деле его хозяин. - Вот, ребята, слушайте и понимайте, - говорил нам поучающе Пашка Барометр, - если встать так: лицом к Спасу Каменному, а спиной к Миколе-Корню, то впереди будет юг, там Вологда, а позади - север, там Архангельск, справа на запад - Питер, а налево - Великий Устюг. Подрастете, узнаете и скажете; "Пашка Менухов не врал, все так и есть..." Ладно-хорошо. Начинали мы на Кубине грузить ларичевскую барку сапогами, что нашили ему за зиму здешние чеботари. Иногда пар пятьсот, иногда и больше. Потом брали у роговщиков роговые изделия здесь же, в устье Кубины. В других местах нигде роговщиков нет. Грузили аккуратненько коробы с гребнями, расческами, папиросницами, подсвечниками, вешалками. И чего тут только не было! А товар не тяжелый, на ярмангах ходовой. До выхода в озеро останавливались у Лысой горы в Чиркове. Там набирал хозяин глиняной посуды с чертову уйму: кринки, ладки, квашенки - все складно уложено, соломкой для мягкости обернуто. Этому товару место на палубе под брезентом. Проходили в безветерь озеро Кубенское, спускались на Сухону и плыли по течению до Устюга легонько и ходко. Мое дело - стой у руля и не наткнись на камни. В Опоках на быстрине Николаха Ларичев побаивался, сам рядом со мной стоял, крестился, только и слышно: "Господи, пронеси!" Устюг - город, ребята, - плюнуть некуда, все церкви да соборы... Дня три тут постоим у берега. Николаха с приказчиками по городу рыщут, товаров ищут. Я барку стерегу - ружье за спиной, а сын хозяйский с пистолетом за пазухой около каморки, где касса. И тут на барку тащат, что закуплено. А закуплено то, чего в Устюге и около мастерят ремесленники: щетки всякие, шкатулки такие, что глаза разбегаются и диву даешься, то с морозом по жести, то с узорами по бересте. Кольца, браслетки, серьги, брошки, вилки, ложки серебряные, изукрашенные позолотой и всякими разноцветьями. Это дорогой товар, и места ему немного надо. Рожь, горох, ячмень - все это дешево в Устюге, но это неподручный товар. Ларичев хлеба не скупал. А какие девки в Устюге - нарядные, дородные славнухи! Телеса плотные, не ущипнешь. И на песни горазды. Ну, вам, ребята, рано еще понимать вкусов этом деле. Подрастете - меня вспомните. За Устюгом поворот по Двине на север, к Архангельску. Есть город Красноборск. Пристаем. Ларичева там знают. Казалось бы, на что ему кушаки? А кушаки красноборские, широкие с каймой, - залюбуешься. Покупает он их штук несколько сотен, и тоже в барку. В Архангельске на ярманге все сгодится... Выбирает Николаха из партии самолучший кушак, красный с радугами и кистями, длинный, вокруг туловища шесть раз обернуть можно. И говорит: "Полезай, Пашка, на мачту и прибей его повыше пояса как мой купеческий стяг!" Плывем в поветерь да по теченью, чем дальше - тем река шире. В непогодь, бывало, и у берега простоишь, за мысочком. А ночи молока белей. Светлей наших вологодских. Постоим, и опять дальше. Парус надут. Кушак на мачте трепещется, извивается. И все перед глазами в пути разное: леса - ни конца, ни краю, берега как стены крепостные: то красные, отвесные, то белые, и не пристанешь к таким, и не вскарабкаешься. А такого города, как Архангельск, поискать - не найдешь. За двадцать верст от него ворванью воняет и треской пахнет. Этого добра там полные берега завалены бочками. Останавливаемся в отведенном месте. Хозяин мне сразу половину заработка, чистыми пятнадцать рублей, не считая вычету за горох, пшенную кашу, постное масло и говядину. А с барки не спускает. Карауль! Карауль, пока он не распродаст всего груза. А продавал оптовикам. Раз-раз, по рукам - и пошли сапоги, покатились горшки, потащились красноборские кушаки. И только слышно, как шелестят кредитки, звенит золотишко да поскрипывает ключ в подголовной шкатулке хозяина. На обратный путь Ларичев каждый раз загружал барку бочками селедок и ворвани. И опять ему выгода. Со мной ему везло. Я трудился как черт. Около Нюксеницы высокие берега. Шли обратно против теченья - я и еще пятеро наемных. Шли берегом, лямкой тянули барку. Тяжело пришлось. У меня внутрях жила лопнула, и оттого грыжа стала. Вот вам и "барометр". На другую весну отправился Ларичев с товаром тем же путем без меня. Нанял лахмокурца в рулевые. Тот сплоховал и шарахнул барку о камни в Опоках. Все разлетелось - куда куски, куда милостыньки. Так незаштрахованное добро и погибло. Еле сами спаслись... Спустя долгие годы я вспоминаю эти Пашкины бывальщины. Вспоминаю потомков Ларичева. Они после катастрофы не смогли подняться до купеческой линии. Сам старик не выдержал, скоропостижно умер, а его сыновья и внуки пошли в конторщики. Один из Ларичевых жив-здоров и, говорят, стал художником, пишет пейзажи и колхозных передовиков, участвует на выставках, приобретает известность. А Пашка Менухов дожил до революции и скончался в доме для престарелых, не расставаясь с кличкой Барометр. УРОК В БАНЕ - Дети, если завтра такой мороз, как сегодня, то можете в школу не приходить. Сегодня с утра было свыше тридцати градусов. Некоторые из вас живут в трех-четырех верстах от школы, могут обморозиться. Задание по Часослову, задачнику и закону божьему я вам определю на два дня, занимайтесь у себя дома. Так сказал нам добрый и строгий Алексей Дмитриевич. Он так сказал, но в деревнях нет термометров. Откуда знать, силен ли в градусах мороз? Придя из школы, я занялся подготовкой уроков, а потом робко заявил своему сугубо суровому опекуну Михайле: - Дядюшка, коль будет завтра такой мороз, учитель не велел приходить в школу. Я буду дома решать задачи и тропарь наизусть заучивать. Наутро Михайло выходил во двор в одной рубахе, без шапки. Ему показалось не очень холодно. Вернулся в избу: - Пойдешь, Костюха, в училище, теплынь! - Пойду, так и пойду. Только ведь четыре версты, а штанишки заплата на заплате, продувные, да и пальтишко хоть и на куделе, а не греет. Может, в школу никто и не придет? - Сказано, пойдешь. Разве это мороз? Ни в одном углу сегодня не треснуло. Собрался я, вышел на поветь, а опекун за мной доглядывать. На повети, над нужником в тайнике у меня была спрятана одна книга - Часослов. А прятал я эту книгу потому, что требовательный опекун, по своей неграмотности, заставлял меня в священных книгах зубрить наизусть, чего и в школе не требовалось. - Зачем прятал книгу? Почему? Что это за книга? - начал допрашивать меня опекун. Я мало-мало смутился, но не растерялся, соврал и, кажется, неплохо: - Это я от соседских ребят схоронил, нам на троих одну выдали... - Врешь. По глазам вижу, врешь! От меня прячешь, себя обманываешь. Он был прав. Я прятал именно от него: где же весь Часослов вызубрить? Это не каждому и попу под силу. - Убирайся поживей, придешь домой - я тебя поспрашиваю... Только я вышел за деревню - ветер в лицо резкий, морозный. Нет, явно - сегодня неучение. Повернул обратно, робость перед опекуном подсказала: за деревней, на задворках, недавно топлена Пронина баня. Вот где мое спасение и от мороза, и от всегда несправедливого опекуна. Пойду в баню и там отсижусь до сумерек. Лучше не придумаешь. Зашел в предбанник - тепло. В баню - еще теплее. Даже пальтишко скинул и подсел поближе к узкому оконцу. Раскрыл Часослов. Потом принялся за сутки вперед решать совсем нетрудные для меня задачи. В бане, к моему удовольствию, была тишина без малейшего шороха. Ничто не мешало решать задачи и запоминать тропари. Пахло пареными вениками и немножко мылом. Через малое время меня разморило. Я подложил под голову два веника-охлестыша, заснул. Проснулся от холода. Выглянул в оконце. Солнышко подсказывало, что домой возвращаться еще рано. На подоконнике увидел спичечную коробку, а в коробке нашлось несколько спичек. Быстро сообразил, как можно обогреться. Собрал все старые веники с предбанника, немного дровишек и затопил каменку. Стало светло и тепло. В тот день мой опекун поехал в деревню Воронино, в кредитное товарищество, брать деньги взаймы, а на обратном пути привернул в школу за мной. В школе одна строжиха. - Сегодня из-за мороза занятий не было, - сказала она, - никто из учеников не приходил, учитель еще вчера ушел в село и не возвращался. Едет Михайло деревней и спрашивает на улице встречного Афоню Пронина: - Что это у тебя, Афанасий, не вовремя баня топится? Люди по субботам, а ты во вторник... - Как топится? Что ты говоришь? Да, кажись, и в самом деле. Пойдем-ка, посмотрим, может, воры какие от мороза прячутся? А надо сказать, воры в тот год в деревнях пошаливали. То лошадь со двора уведут, то в горницу через окно залезут и сундуки очистят. Афоня прихватил топоришко, мой опекун с кнутом пожаловали в баню. Я, конечно, сробел. Прижался в уголок и жду приговора. Они, увидев меня, сначала удивились, потом рассвирепели. - Долго ли баню спалить, безотецкая вольница! - закричал Афоня. - Зачем сюда забрался? - завопил Михайло. - Уроки учить... - Уроки в бане? Дам я тебе уроки! Опекун взял меня за ворот, повернул к себе спиной и с малого размаха - в бане не шибко размахнешься - ударил кнутовищем по спине раз, другой, третий... - Вот тебе урок, пусть помнится. Это за баню. А это за то, что святую книгу в поганом, вонючем месте от кого-то прячешь! - и добавил еще кнутовищем по моей неокрепшей хребтине. Я вытерпел, не заплакал. Знаю, мужики не любят слез. Им любее выдержка. Выдержал и дрожащим голосом возразил Михаиле чуть ли не по-ученому: - А вот за это ты меня зря лупишь. Поганых мест на божьем свете не бывает: дух святой от триединой троицы везде витает, так нам и учитель, и поп говаривали... Сказать дерзость выше этой я не отважился. ФАНУШКО БОРОДАТЫЙ Православное имя его - Феофан. Но звали его все запросто Фанушко. Еще добавляли иногда - Бородатый. Борода у него, действительно, была особенная, серая, вьюном в три переворота с острым хвостиком и доставала до самого пояса. Это была его единственная, неприкосновенная частная